Летом 1998 года — вот когда мой сосед Коулмен Силк, два года как пенсионер, а до того сначала двадцать с чем-то лет профессор античной словесности в близлежащем Афина-колледже, затем еще шестнадцать лет декан этого учебного заведения, признался мне, что в свои семьдесят один вступил в связь с тридцатичетырехлетней уборщицей, работающей в колледже. Дважды в неделю она, кроме того, убиралась на нашей захолустной почте — в обшитом досками сером домике, который выглядит так, словно какая-нибудь горемычная семья еще в тридцатые годы укрывалась в нем от пыльных бурь Оклахомы, и который в унылой заброшенности "коммерческого центра" нашего лежащего среди холмов городишки держит над собой американский флаг [4] у перекрестка дорог напротив бензоколонки и торгующего всем подряд магазина.
В первый раз они встретились вот как: Коулмен за несколько минут до закрытия приехал на почту забрать корреспонденцию, а она мыла там пол — высокая, худая, угловатая женщина со светлыми седеющими волосами, собранными в "конский хвост", и с жесткими, будто изваянными чертами лица, которые обычно ассоциируются с типом набожной, трудящейся от зари до зари новоанглийской домохозяйки, прошедшей через суровые испытания ранних колониальных лет, запертой внутри господствующей морали и послушной ее требованиям. Ее звали Фауни Фарли, и все беды, какие ей выпали, она прятала, прикрывая их одним из тех невыразительных костлявых лиц, что, кажется, не таят в себе ровно ничего и говорят лишь о безграничном одиночестве. Обитала Фауни на молочной ферме поблизости, где расплачивалась за проживание дойкой коров. Образование — начальная школа и два класса средней.
Лето, когда Коулмен поведал мне о Фауни Фарли и их общей тайне, было, что знаменательно, тем самым летом, когда тайна Билла Клинтона сделалась явной во всех деталях — деталях правдоподобных и вместе с тем невероятных, чье правдоподобие, как и невероятность, обеспечивалось пикантностью конкретных обстоятельств. Ничего похожего мы не переживали с тех самых пор, как некто натолкнулся на снимки новоиспеченной Мисс Америка голышом в старом номере "Пентхауса", где она была сфотографирована в элегантных позах и на коленях, и на спине, — после чего пристыженная девица отказалась от короны и заделалась поп-звездой первой величины. Лето девяносто восьмого в Новой Англии было на редкость теплым и солнечным, в бейсболе оно было летом эпического противостояния двух богов биты — белого и коричневого, а в Америке — летом мощнейшего разгула добропорядочности, когда терроризм, пришедший было на смену коммунизму в качестве главной угрозы безопасности страны, уступил место оральному сексу, когда цветущий моложавый президент средних лет и увлекшаяся им беззастенчивая особа двадцати одного года, самозабвенно, как парочка подростков на автостоянке, занятые друг другом в Овальном кабинете, оживили старейшую общественную страсть Америки — исторически, возможно, ее самую вредоносную, самую предательскую радость — экстаз ханжества. В Конгрессе, в печати, на телевидении — всюду с развернутыми знаменами пошла в атаку высоконравственная актерствующая сволочь, жаждущая обвинить и стереть в порошок, морализирующая на всю катушку, охваченная рассчитанно праведным гневом, обуянная тем самым "духом гонений", о котором еще в шестидесятые годы XIX века писал Готорн, живший не так далеко от моего здешнего дома; посредством некоего вяжуще-очистительного ритуала эти люди вознамерились избавиться от эрекции в органах исполнительной власти, придать всему вид уютного благолепия и вновь дать возможность десятилетней дочке сенатора Либермана без опаски смотреть телевизор вместе с потрясенным до глубины души папочкой. Нет, если вы не жили здесь в 1998 году — вы не знаете, что такое ханжество. Уильям Бакли, который ведет колонку в ряде консервативных газет, писал: "Когда подобным образом поступил Абеляр, нашелся способ сделать так, чтобы это не повторялось", — намекая, что наказанием за президентский проступок, продиктованный тем, что в другом месте Бакли назвал "разнузданной похотью" Клинтона, должна быть отнюдь не столь бескровная процеду[5]pa, как импичмент, а ни больше ни меньше — телесное увечье, какое нанесли в XII веке канонику Абеляру вооруженные ножами подручные каноника Фюльбера в отместку за тайную связь и брак с племянницей Фюльбера девицей Элоизой. В отличие от Хомейни, приговорившего своей фетвой к смерти Салмана Рушди, Бакли, мечтая о воздаянии посредством кастрации, не позаботился о денежном вознаграждении для потенциального исполнителя — однако он был столь же требователен, как и аятолла, и вдохновлялся столь же возвышенными идеалами.
Для Америки то было лето, когда вновь сделалось тошно, когда не иссякали шуточки, когда не иссякали домыслы, теоретизирование и преувеличения, когда нравственную необходимость разъяснять детям взрослую жизнь оттеснила в сторону нравственная необходимость поддержания в них всевозможных иллюзий насчет взрослой жизни, когда ничтожество людское было просто убийственно, когда в народ вселился некий демон, когда люди по обе стороны разделительной черты удивлялись: "Спятили мы все, что ли?", когда мужчины и женщины, проснувшись утром, обнаруживали, что ночью, унесенные сном из царства зависти и отвращения, они грезили о наглости Билла Клинтона. Что до меня, я мечтал об исполинском, дадаистически окутывающем весь Белый дом на манер затей Христо полотнище с надписью: ЗДЕСЬ ОБИТАЕТ ЧЕЛОВЕК. То было лето, когда в миллиардный, наверное, раз оказалось, что людская сумятица, свалка, заваруха потрудней для понимания, чем чья-то идейная позиция и чей-то моральный облик. То было лето, когда у всех на уме был президентский член и когда жизнь, во всем ее бесстыжем несовершенстве, опять сбила Америку с панталыку.
Коулмен Силк иногда звонил мне по субботам и приглашал после обеда приехать к нему с другого склона холма, где я жил, послушать музыку, поиграть в кункен по центу за очко или просто посидеть пару часов у него в гостиной за рюмкой коньяку и помочь ему скоротать вечер, который всегда был для него худшим на неделе. В большом старом белом обшитом доской доме, где они с женой Айрис вырастили четверых детей, он к тому лету уже почти два года жил один — с тех пор как Айрис скоропостижно умерла от инсульта в разгар его битвы с колледжем, разгоревшейся из-за обвинения в расизме, выдвинутого против него двумя его студентками.
Коулмен провел в Афине почти всю свою преподавательскую жизнь — общительный, остроумный человек, полный спокойной силы и столичного обаяния, наполовину боец, наполовину ловкач, ничего общего с привычным типом педанта, втолковывающего студентам греческий и латынь (одно из свидетельств тому — "греко-латинский клуб разговорного языка", который он, вопреки всем канонам, учредил, будучи еще молодым преподавателем низшего ранга). Именно его неакадеми-ческая прямота, раскованность и уверенность в себе сделали его прославленный обзорный курс древнегреческой литературы в переводах (в обиходе — БГМ, то есть "Боги, герои, мифы") таким популярным у студентов. "Знаете, с чего началась европейская литература? — спрашивал он на первом занятии после переклички. — Со ссоры. Вся европейская словесность родилась из драки". Затем открывал том "Илиады" и читал вслух начало: "Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына... / С оного [6]дня, как, воздвигшие спор, воспылали враждою / Пастырь народов Атрид и герой Ахиллес благородный". Из-за чего же поссорились эти две мощные, неистовые личности? Это так же просто, как мордобой в пивнушке. Из-за бабы, конечно. Точнее — из-за девчонки, которую увели от отца. Которая была военным трофеем. Миа корэ— вот как называет ее Гомер. Миа, то есть "одна", в новогреческом превратилось в неопределенный артикль мня; корэ, то есть "девушка", превратилось в современном языке в кори — "дочь". Агамемнон, как выясняется, предпочитает эту девицу своей жене Клитемнестре. "Ее Хрисеида не хуже, — говорит он, — прелестью вида, приятством своим, и умом, и делами!" Вот он и не хочет ее отпускать — все, как видите, яснее ясного. Когда Ахилл потребовал, чтобы Агамемнон вернул девушку отцу и умилостивил этим бога Аполлона, который был страшно разгневан, Агамемнон отказался — мол, верну, если только Ахилл даст мне взамен свою девушку. Ахилл снова в ярости. Буйный наш Ахилл — самый вспыльчивый из отъявленных головорезов, каких литераторы имели удовольствие живописать; самая гиперчувствительная, особенно если затронуты престиж и похоть, убойная машина в истории войн. Прославленный наш Ахилл — отчужденный, отдалившийся из-за щелчка, который ему дали. Великий наш герой Ахилл, гневно омраченный из-за оскорбления — из-за отказа выдать девушку, — самоизолируется, вызывающе помещает себя вне того самого сообщества, чьим победоносным защитником он является и чья нужда в нем огромна. Вот она, ссора — свирепая ссора из-за девицы, из-за ее юного тела и бешеных плотских радостей. Вот где — судите сами, к худу или к добру, — вот в каком посягательстве на фаллическую собственность, на фаллическое достоинство могучего военного вождя берет начало вся великая, ослепительная европейская литература и вот почему сегодня, спустя почти три тысячи лет, мы начинаем именно с этого..."
Поступив в Афина-колледж, Коулмен стал одним из горстки работающих там евреев и, пожалуй, одним из первых евреев во всей Америке, допущенных к преподаванию античной словесности. Несколькими годами раньше единственным евреем Афины был Е. И. Лонофф, почти позабытый ныне автор рассказов, которому я, впервые опубликовавшийся новичок, находясь в трудном положении и отчаянно нуждаясь в одобрении мастера, нанес здесь во время оно памятный для меня визит. В восьмидесятые и в начале девяностых Коулмен был, кроме того, первым и единственным евреем, занимавшим в Афине должность декана; затем, в 1995 году, уйдя с административной должности, чтобы в завершение карьеры вернуться к работе в аудитории, он возобновил чтение двух своих курсов на объединенной кафедре языков и литературы, которая поглотила кафедру античной словесности и которой заведовала профессор Дельфина Ру. На посту декана, ощущая полную поддержку честолюбивого нового ректора, Коулмен взялся за обветшалый, затхлый, сонный колледж и не без силовых приемов положил конец всему, что делало это место уютным гнездышком для, так сказать, фермерствующих господ. Он безжалостно принудил сухостой из "старой гвардии" к раннему уходу на пенсию, нанял амбициозных молодых преподавателей, революционизировал учебные программы. Можно не сомневаться, что, уйди он сам на пенсию без скандала, в его честь издали бы сборник, учредили бы цикл лекций и кафедру античных исследований имени Коулмена Силка, а может быть, отдавая должное его роли в возрождении и оживлении Афины к концу [7] XX века, его имя посмертно присвоили бы гуманитарному корпусу или даже Норт-холлу — самому приметному строению колледжа. В том академическом мирке, где Коулмен провел большую часть жизни, он бы очень быстро перестал быть спорной, не для всех удобной и даже внушающей страх фигурой и его вечным официальным уделом стал бы почет.
Но примерно в середине второго семестра после своего возвращения на должность штатного профессора Коулмен произнес то роковое слово, из-за которого ему пришлось добровольно разорвать все связи с колледжем, — единственное губительное для него слово из многих миллионов произнесенных им за годы преподавательской и административной работы в Афине; слово, ставшее, по мнению Коулмена, непосредственной причиной смерти его жены.
В группе числилось четырнадцать человек. Перед несколькими первыми лекциями Коулмен проводил перекличку, чтобы запомнить их имена и фамилии. Поскольку две студентки из списка за пять недель не откликнулись ни разу, на шестой Коулмен спросил: "Знает их кто-нибудь из вас? Существуют они во плоти — или они духи?"
В тот же день он был вызван к новой деканше, его преемнице, и, к своему изумлению, проинформирован, что две студентки, которые оказались чернокожими и которым отсутствие на занятиях не помешало мгновенно узнать про использованное профессором выражение, обвинили его в расизме. Коулмен сказал ей: "Я имел в виду их, возможно, призрачную природу — неужели не ясно? Эта парочка не была на занятиях ни разу. Больше мне ничего о них не было известно. Я употребил слово 'духи' в его обычном и первичном значении — 'привидения, призраки'. Я понятия не имел об их цвете кожи. Лет пятьдесят назад я, может быть, и знал, что духами иногда уничижительно называют черных, — но с тех пор начисто об этом забыл. Иначе, поскольку я стараюсь ничем не ущемлять достоинства студентов, я не произнес бы этого слова. Примите во внимание контекст: 'Существуют они во плоти — или они духи?' Обвинение в расизме — надуманное. Нелепое. Его нелепость понимают и мои коллеги, и студенты. Единственное, о чем шла речь, — это их отсутствие на занятиях и возмутительное пренебрежение учебой. Что злит — это не просто абсурдность, а вопиющая абсурдность обвинения". Полагая, что достаточно сказал в свою защиту, и считая вопрос закрытым, он отправился домой.
Насколько я знаю, даже заурядные деканы, занимая промежуточное положение между преподавателями и высшей администрацией, неизбежно наживают врагов. Они не всегда могут повысить тебе зарплату, или предоставить вожделенную удобную площадку для парковки машины, или отвести более просторный кабинет, приличествующий профессору. Кандидатуры на повышение или новое назначение, особенно на слабых кафедрах, как правило, отклоняются. Просьбы кафедр о дополнительных преподавательских и секретарских ставках почти никогда не удовлетворяются, как и требования об уменьшении учебной нагрузки и об освобождении от ранних утренних часов. Людям регулярно отказывают в оплате поездок на конференции. И так далее. Но Коулмен-то был деканом незаурядным, и от кого он избавился и как, что упразднил и что учредил, с каким нахальством гнул свою линию вопреки страшному сопротивлению — все это повлекло за собой не просто обиду или неудовлетворенность горстки склочников. Находясь под защитой Пирса Ро-бертса, красивого молодого пробивного ректора без единого седого волоса, который как пришел, так сразу и назначил Коулмена на должность [8] декана, сказав при этом: "Настало время перемен, и кого это не устраивает, пусть ищет другое место или идет на пенсию", — Коулмен перевернул все. Когда он проработал деканом половину из своих шестнадцати лет, Роберте принял лестное предложение ректорства в одном из университетов среднезападной "большой десятки" — а получил он его благодаря повсеместной славе о рекордно быстрых достижениях Афины, за которыми стоял, однако, не столько блестящий ректор, занимавшийся главным образом привлечением средств, не заработавший никаких шишек и покинувший Афину на белом коне, а настырный декан.
В первый же месяц работы на этом посту Коулмен поодиночке пригласил к себе на разговор каждого из преподавателей, включая нескольких старейших профессоров — отпрысков известных местных семейств, чьи предки основали колледж и пожертвовали на него деньги. Профессора эти были люди не бедные, но жалованье брали в охотку. Каждого предварительно просили принести биографию — а если кто не приносил, считая себя для этого слишком великим, на столе перед Коулменом она и так лежала. Он держал их у себя по целому часу, а то и дольше, убедительно показывая тем самым, что ситуация в Афине наконец-таки изменилась, и вгоняя их в пот. Без всякого смущения он начинал беседу с того, что, проглядев биографию, спрашивал: "Ну и чем же вы, не пойму, последние одиннадцать лет занимались?" И однажды, когда ему в очередной раз было указано на статьи в периодическом издании колледжа "Афина ноутс", когда он в очередной раз услышал о филологических, библиографических или археологических ученых ошметках, которые человек ежегодно выстригал из своей древней диссертации для "опубликования" в печатаемом на мимеографе четыре раза в год, переплетаемом в серый картон сборнике, не фигурирующем ни в одном каталоге мира, кроме каталога библиотеки колледжа, — он, как передавали, дерзнул нарушить принятый в Афине кодекс вежливости: "То есть вы все тут из года в год гоняете по кругу собственное дерьмо". После чего не только ликвидировал "Афина ноутс", вернув крохотный денежный вклад жертвователю — тестю редактора, — но еще и лишил, для ускорения выхода на пенсию, самый сухой из педагогического сухостоя тех курсов, что старики механически-затверженно читали по двадцать-тридцать лет, и перебросил их на английский для первокурсников, на обзорный курс истории и на программу ориентации для вновь поступивших, которая осуществлялась в последние знойные дни лета. Он упразднил малопрестижную премию "Ученый года" и нашел тысяче долларов другое применение. Впервые в истории колледжа он заставил преподавателей, желающих получить годичный отпуск для научной работы, подавать официальное заявление с развернутым планом исследований, и в этом отпуске им очень часто стали отказывать. Преподавательскую столовую, которая славилась самой изысканной во всем кампусе дубовой обшивкой стен, он превратил в аудиторию для исследовательских семинаров, чем она была первоначально, и питаться теперь преподаватели должны были вместе со студентами. Он настоял на проведении собраний преподавательского состава — а ведь не что иное, как их отмена, сделало предыдущего декана таким популярным. Коулмен поручил секретарю проверять присутствие, так что даже светила с учебной нагрузкой три часа в неделю вынуждены были являться как миленькие. Он отыскал в уставе Афины пункт, гласящий, что в колледже не должно быть исполнительных комитетов, и, заявив, что эти неповоротливые органы, мешающие всяким серьезным переменам, возникли в силу одних лишь условностей [9] традиций, ликвидировал их. Он использовал собрания преподавателей для укрепления своей авторитарной власти, регулярно объявляя на них, что он намерен делать дальше, и, разумеется, давая тем самым новые поводы для недовольства. Под его началом стало трудно получать повышения — и это, пожалуй, было самым тяжелым ударом: никого больше не повышали в должности автоматически, на том лишь основании, что его лекции пользуются популярностью, и никому просто так не прибавляли зарплату. Короче говоря, он привнес дух соперничества, конкуренции — "еврейский дух", как давно еще заметил один из его недругов. И всякий раз, когда недовольные, создав импровизированный комитет, шли жаловаться Пирсу Робертсу, ректор брал сторону Коулмена.
При Робертсе все яркие молодые люди, которых Коулмен взял на работу — в том числе после аспирантуры в таких университетах, как Йельский, Корнеллский и Джонса Хопкинса, — любили его, ведь он дал им возможность развернуться. "Революция качества" — так они сами об этом говорили. Они ценили Коулмена за то, что он преградил былой элите путь в их маленькое сообщество, за то, что систематически сбивал с нее спесь — а именитые профессора от этого лезут на стенку. Все старичье, всю слабейшую часть преподавательского состава держала на плаву самооценка — лучший в мире специалист по 100 году до нашей эры и тому подобное, — но под натиском начальства их уверенность в себе пошатнулась, и за несколько лет они почти все исчезли. Опьяняющие годы! Затем, однако, Пирс Робертс перешел на высокую должность в Мичиган, а его преемник Хейнз был не настолько привязан к Коулмену, чтобы беречь этого человека с его ломовым диктаторством, благодаря которому он так быстро вычистил колледж. Молодые люди, которых Коулмен оставил или нанял, начали превращаться в ветеранов, и недовольство деканом Силком мало-помалу усиливалось. Насколько это серьезно, он не понимал до той самой поры, пока, перебирая кафедру за кафедрой, не сосчитал всех, кого, судя по поведению, отнюдь не огорчило то, что слово, избранное бывшим деканом для характеристики двух, казалось, несуществующих студенток, имеет, помимо словарного, еще и уничижительное расистское значение, чем две чернокожие студентки и обосновали свою жалобу.
Я хорошо помню тот апрельский день два года назад, когда Айрис Силк умерла и Коулмена обуяло безумие. До того времени мы были едва знакомы — случайно сталкиваясь в магазине или на почте, здоровались, и только, — и я мало что знал о Силках. Я не знал даже, что Коулмен вырос в Ист-Ориндже, крохотном городке в округе Эссекс, штат Нью-Джерси, то есть всего в четырех-пяти милях от места, где вырос я, и что в 1944 году он кончил местную среднюю школу, опередив меня, учившегося в ньюаркской школе по соседству, лет на шесть. Попыток познакомиться со мной ближе Коулмен не делал, да и я не для того переехал из Нью-Йорка в двухкомнатную хибару, стоящую среди поля на сельской дороге в Беркширских холмах, чтобы заводить знакомства или вживаться в новое сообщество. Приглашения, которые я получил в 1993 году в первые месяцы жизни на новом месте, — на обед, на чай, на коктейль, прочесть лекцию в колледже или, на худой конец, побеседовать запросто со студентами, изучающими литературу, — я вежливо отклонил, после чего и соседи, и колледж оставили меня в покое и дали возможность сосредоточиться на работе.
Но в тот день Коулмен, приехав прямо из похоронного бюро, где договаривался о погребении Айрис, забарабанил в мою дверь. Хотя у него [10] была ко мне важная, неотложная просьба, он и тридцати секунд не мог усидеть на месте, чтобы ее высказать. Он вставал, садился, опять вставал, кружил и кружил по моему кабинету, говорил громко и торопливо и порой даже, ошибочно полагая, что надо усилить впечатление, тряс в воздухе кулаком. Я, оказывается, должен был кое-что для него написать — это прозвучало почти как приказ. Если эту историю, во всей ее нелепости, изложит на бумаге он, ей никто не поверит, ее никто не примет всерьез, люди скажут, что это смехотворные враки, своекорыстное преувеличение, скажут, что причина его падения — не только произнесенное им в аудитории слово "духи". Новот если напишу я, профессиональный писатель...
Все сдерживающие перегородки в нем рухнули, и глядеть на него, слушать его — человека мне почти незнакомого, но, несомненно, состоявшегося, влиятельного и полностью сошедшего теперь с катушек — было все равно что присутствовать при очень скверной дорожной аварии, или на пожаре, или при ужасном взрыве — словом, на месте публичного бедствия, завораживающего своей невероятностью и гротескностью. То, как он метался по комнате, напомнило мне пресловутых кур, которые бегут и бегут, хотя им уже отрубили голову. Да, ему снесли башку — башку с высокоучеными мозгами некогда неуязвимого декана и профессора, и то, что я теперь наблюдал, было беспорядочными движениями обрубка.
Я, чей порог он переступил впервые, чей голос он слышал до того всего несколько раз, должен был, выходит, отложить в сторону все, чем был занят, и написать о том, как его недруги в Афине, метя в него, поразили его жену. Сотворив его фальшивый образ, навесив на него все мыслимые ярлыки, они не только представили в ложном свете профессиональную карьеру, отличавшуюся громадной серьезностью и самоотдачей, — они убили Айрис, с которой он прожил более сорока лет. Да, убили — все равно что прицелились и всадили ей пулю в сердце. Я, оказывается, должен был написать об абсурдности того, другого, третьего — это я-то, который не знал пока что ровно ничего о его неприятностях в колледже и не мог даже уследить за хронологией ужаса, пять месяцев окружавшего и его, и покойную Айрис Силк: изматывающая череда встреч, слушаний и собеседований, документы и докладные записки, представляемые им руководству колледжа, преподавательским комитетам, чернокожему адвокату, защищавшему интересы обиженных студенток на общественных началах... обвинения, отрицания и контробвинения, тупость, невежество и цинизм, грубые, сознательные передержки, утомительные многократные объяснения, вопросы, задаваемые прокурорским тоном, — и везде и всюду, неизменно, чувство нереальности происходящего.
— Убийство! — воскликнул Коулмен, нависнув над моим столом и грохнув по нему кулаком. — Эти люди убили Айрис!
Лицо, которое он мне явил, которое он придвинул к моему почти вплотную, было сегодня бугристым, перекошенным и для хорошо сохранившегося, ухоженного, моложавого человека на удивление отталкивающим — несомненно, из-за токсического действия бурно нахлынувших эмоций. Вблизи оно казалось мятым и битым, похожим на плод, который случайно упал с рыночного лотка и долго катался туда-сюда под ногами проходящих покупателей.
На человека, которого по виду никак нельзя назвать слабым или болезненным, нравственное страдание подчас действует необычайно сильно. Оно зловредней телесного нездоровья, потому что не облегчается ни морфием, ни спинномозговой блокадой, ни радикальной хирур[11]гией. Если уж попался, жди, когда оно тебя прикончит, — раньше не высвободишься. Грубая реальность такого страдания не сравнима ни с чем.
Убили. Коулмен не мог найти другого объяснения тому, что к ней вдруг пришла смерть — к энергичной и властной шестидесятичетырехлетней женщине отменного здоровья, к абстрактной художнице, чьи холсты доминировали на всех местных выставках и которая самовластно возглавляла городскую художественную ассоциацию, к поэтессе, печатавшейся в окружной газете, к видной в прошлом политической активистке колледжа, выступавшей против бомбоубежищ, стронция-go и войны во Вьетнаме, к этой своевольной, упрямой, недипломатичной, сметающей все на своем пути женщине, узнаваемой за сотню шагов по огромной жесткой седой шевелюре, к женщине настолько мощной, что, при всей его пробивной силе, декан, который, считалось, мог протаранить кого угодно, который, избавив Афина-колледж от балласта, совершил нечто поистине невозможное в академической среде, вряд ли превосходил жену в чем-либо, кроме тенниса.
Едва Коулмен попал под обстрел, едва обвинение в расизме было принято к рассмотрению и новым деканом, и небольшой негритянской студенческой организацией колледжа, и группой негритянских активистов из Питсфилда, как явная нелепость происходящего изгладила миллион омрачавших брак Силков противоречий и та самая властность Айрис, что четыре десятилетия кряду, сталкиваясь с упрямой независимостью Коулмена, рождала нескончаемые размолвки, была теперь безраздельно отдана защите мужа. Хотя они уже годы и годы как не только не спали в одной постели, но и не могли подолгу слушать друг друга, хотя он не выносил ее друзей, а она — его, Силки снова теперь стояли бок о бок, потрясая кулаками перед лицами тех, кого они ненавидели яростней, чем даже в самые невыносимые минуты могли ненавидеть друг друга. Все, что объединяло их сорок лет назад в Гринич-Виллидже, когда они были товарищами-любовниками, когда он дописывал диссертацию в Нью-Йоркском университете, а она только что сбежала из Пассейика, штат Нью-Джерси, от полусумасшедших родителей-анархистов, подрабатывала натурщицей в Студенческой лиге искусств и уже носила на голове впечатляющую копну волос — чувственная, с крупными чертами лица, увешанная фольклорного вида украшениями, уже тогда похожая на театрально-библейскую верховную жрицу из досинагогальных времен, — все, за вычетом плотского влечения, что объединяло их в те нью-йоркские дни, вновь бешено вырвалось наружу... И вдруг однажды утром она проснулась со страшной головной болью и с отнявшейся рукой. Коулмен ринулся с ней в больницу, было сделано все возможное, но на следующий день ее не стало.
"Метили в меня, а попали в нее". За время визита, который Коулмен без предупреждения мне нанес, он повторил эти слова неоднократно, и то же самое он сказал всем и каждому день спустя на похоронах Айрис. И продолжал в это верить. Оставался глух к любому иному объяснению. После ее смерти и после того, как я дал ему понять, что не намерен писать историю его травли, и вернул ему все материалы, которые он вывалил в тот день на мой стол, Коулмен не прекращал работу над книгой о том, почему он ушел из Афина-колледжа, — над документальной книгой "Духи".
В Спрингфилде есть маленькая УКВ-радиостанция, которая субботними вечерами, с шести до полуночи, изменяет своему обычному классическому репертуару и передает сначала биг-бэнд, а потом джаз. С моей стороны холма на этой частоте не слышно ничего, кроме треска, но на [12] склоне, где живет Коулмен, прием отменный, и в те субботы, когда он приглашал меня посидеть и выпить, все эти сахарно-сладкие танцевальные мелодии, которые парни и девушки нашего поколения постоянно слышали по радио и из музыкальных автоматов, накатывали на меня из дома Коулмена, не успевал я выйти из машины. Эта музыка звучала у Коулмена во всю мощь не только через стереоколонки в гостиной, но и по маленькому приемничку у его кровати, по радио в ванной и по радио у хлебного ящика на кухне. Что бы он ни делал в доме или рядом с ним в субботу вечером, звуки доносились до него все время, пока в полночь, после ритуального получаса Бенни Гудмена, станция не умолкала.
Странным образом, сказал он, ни одна из серьезных вещей, какие он слушал всю зрелую жизнь, не возбуждала в нем таких эмоций, как этот старый свинг. "От Бона Монро, — объяснял он, — все стоическое во мне размягчается и желание не умирать, никогда не умирать делается почти невыносимым". В иные вечера каждая фраза каждой песни приобретала для него такое странно-гипертрофированное значение, что под конец он в одиночку принимался танцевать шаркающий, дрейфующий, однообразный, но изумительно прочувствованный фокстрот, какой он танцевал с девочками из средней школы в Ист-Ориндже, давая им ощутить через платье и брюки, как он возбужден, и пока он двигался, никакое из его переживаний не было фальшивым или аффектированным — ни ужас грядущей смерти, ни восторг от "Ты вздохнешь — и песня зазвучит, скажешь слово — скрипки заиграют". Слезы, которые он время от времени ронял, набегали сами собой, сколь бы ни был он изумлен своей беззащитностью перед попеременно звучащими в песне "Зеленые глаза" голосами Хелен О'Коннелл и Боба Эберли, сколь бы ни дивился тому, как Джимми и Томми Дорси превращают его в сентиментального старика, — вот уж чего он никак не мог от себя ожидать! "Но пусть кто угодно из родившихся в 1926 году, — говорил он, — побудет субботним вечером 1998 года дома один и послушает, как Дик Хеймз поет "Эти милые враки". Пусть послушает — а потом посмотрим, дошла ли до него наконец пресловутая доктрина катарсиса, рождаемого трагедией".
Когда я вошел в дом через боковую сетчатую дверь, ведущую прямо на кухню, Коулмен мыл посуду. Поскольку он стоял над раковиной, куда лилась вода, да еще громко играло радио, да еще он пел вместе с молодым Фрэнком Синатрой "Все со мной случается", он не услышал, как я вхожу. Из-за жары на Коулмене только и было надето, что джинсовые шорты и кроссовки. Сзади в свои семьдесят один он выглядел самое большее на сорок — поджарый, крепкий, залюбуешься. Роста он был невысокого — пять футов восемь дюймов, вряд ли больше, но силы в нем было ого-го сколько, настоящий атлет-старшеклассник, быстрый, бодрый, жадный до действия — заводной, как мы в свое время говорили. Из-за того, что мелкокурчавая, коротко подстриженная шевелюра Коулмена приобрела цвет овсяных хлопьев, он с лица, несмотря на мальчишеский вздернутый нос, не выглядел таким молодым, как мог бы, останься его волосы темными. Вдобавок от носа к углам рта у него шли две глубокие складки и в зеленовато-карих глазах после смерти Айрис и его ухода из колледжа было много, действительно много усталости и душевной опустошенности. Тем не менее Коулмен был несообразно, почти по-кукольному хорош собой, как иные стареющие киноактеры, которые прославились на экране еще лучезарными детьми и на которых всю жизнь красуется неизгладимая печать юной звезды.
[13] В общем, он даже в почтенном возрасте оставался подтянутым, привлекательным мужчиной — евреем из тех, у кого при небольшом носе главный вес лица приходится на нижнюю челюсть, кто благодаря смуглости и курчавости производит такое же чуть двойственное впечатление, как светлые негры, которых иногда принимают за белых. В имени Коулмен Силк нет ничего специфически еврейского, и однажды в конце Второй мировой войны, когда он служил во флоте и находился на Норфолк-ской военно-морской базе в Виргинии, его вышвырнули из публичного дома, решив, что он негр. "Из норфолкского бардака — за то, что я черный, из Афина-колледжа — за то, что я белый". На протяжении двух лет я часто слышал от него вариации на эту тему, неистовые инвективы по поводу негритянского антисемитизма и вероломства трусливых коллег — инвективы, которыми он наверняка щедро начинял свою книгу.
"Вышвырнули из Афины, — говорил он мне, — за то, что я белый еврей, один из тех, кого эти недоумки считают своими врагами. Вот кто в ответе за все их американские беды. Вот кто умыкнул их из райских кущ. Вот кто удерживает их в неволе все эти годы. В чем главная причина негритянских страданий на нашей планете? Ответ они знают заранее — так зачем им идти на лекцию? Зачем им открывать книгу? Без чтения всё знают — без думанья всё знают. Кто виноват? Те же самые ветхозаветные чудища, что виноваты в страдациях немцев.
Они убили ее, Натан. Кто мог вообразить, что Айрис не выдержит? Так вот поди ж ты — и сильная, и громкая, а не выдержала. Против их идиотизма даже такому танку не устоять, каким она была. "Духи". Кто здесь еще был готов меня поддержать? Херб Кибл? Ведь это я его привел в колледж, когда был деканом. Причем сразу, едва вступил в должность, — всего какие-нибудь месяцы спустя. Он стал не только первым черным преподавателем общественных наук, но и первым черным преподавателем вообще. А теперь вот и ему такой еврей-расист, как я, оказался поперек горла. "Я не могу вас поддержать, Коулмен. Мне придется быть с ними". Вот что он ответил, когда я его попросил мне помочь. Вот что он мне сказал прямо в лицо. Придется быть с ними. С ними!
Вы бы видели Херба на похоронах Айрис. Уничтожен. Раздавлен. Смерть? Нет, Херберт не собирался никого убивать. Весь этот бред — в чистом виде борьба за влияние. Чтобы побольше веса иметь в руководстве. Они просто использовали выгодный случай. Способ заставить Хейнза и администрацию сделать то-то и то-то, чего они иначе ни за что бы не сделали. Больше негров в кампусе. Больше черных студентов, больше черных профессоров. Пропорции — в них все дело. И только. Видит Бог, ничья смерть не предусматривалась. Даже и отставка. Она тоже стала для Херберта сюрпризом. С какой стати Коулмен Силк вдруг ушел? Никто не собирался его увольнять. Никто бы не посмел. Они повели себя так, как повели, просто потому, что получили возможность. Хотели всего-навсего немного подольше подержать над огнем мои ступни — ну и почему я не мог чуточку потерпеть? К следующему семестру кто бы помнил? Инцидент — инцидент! - подарил им 'организационный шанс' — как раз такой, какой был нужен отсталой в расовом отношении Афине. Ну и почему я ушел? К тому времени, как я ушел, в основном все уже улеглось. Так какого черта я уволился?"
В прошлый мой приход Коулмен, едва меня увидел, замахал перед моим носом какой-то бумагой — еще один документ из сотен, разложенных по ящичкам с надписью "Духи": "Вот, полюбуйтесь. Моя уважаемая коллега пишет про одну из той парочки, что покатила на меня бочку, — про сту[14]дентку, которая не пришла на мои занятия ни разу, на другие ходила от случая к случаю и завалила все экзамены, кроме одного. Я-то думал, она потому не успевает, что не может не то что овладеть материалом, но даже и подступиться к нему, — но нет, оказывается, она потому не успевает, что расистские эманации, исходящие от белых профессоров, так ее запугали, что она не могла заставить себя войти в аудиторию. Те самые эманации, которые я претворил в слово. На одном из этих собеседований, или слушаний, или как их там, меня спросили: 'Какие факторы, по-вашему, стали причиной ее неудачи?' Я ответил: 'Какие факторы? Безразличие. Высокомерие. Апатия. Личные неприятности. Может, еще что-нибудь — кто знает?' — 'Но какие позитивные рекомендации вы ей дали в свете этих факторов?' — 'Никаких. Я в глаза ее не видел. Но если бы увидел, я бы посоветовал ей уйти из колледжа'. — 'Почему?' — 'Потому что ей тут не место'".
Дайте-ка я вам кое-что отсюда прочту. Послушайте. Написала моя коллега, которая поддерживает эту Трейси Каммингз, — не надо, мол, рубить сплеча, не надо ее отталкивать и отвергать. Мы должны ее пестовать, мы должны ее понять, мы должны, как пишет эта ученая дама, "разобраться, откуда Трейси к нам пришла". Позвольте я вам прочту последние фразы. "Трейси происходит из довольно трудной среды. В десятом классе она ушла из семьи и стала жить у родственников. В результате пострадала ее способность оценивать реальные факторы той или иной ситуации. Этот недостаток у нее есть. Но она готова, хочет и может изменить свой подход к жизни. В последние недели я вижу, как в ней рождается понимание Серьезности своего бегства от реальности". Написала Дельфина Ру — заведующая кафедрой языков и литературы. Она, помимо прочего, ведет курс французского классицизма. Понимание серьезности своего бегства от реальности. Нет, все, хватит. Противно. Тошнит".
Вот что я чаще всего заставал, когда приходил к нему субботними вечерами. Человек, по-прежнему полный сил, но все так же мучительно переживающий унижение и позор. Крупная личность, свергнутая с высоты и до сих пор испытывающая боль падения. Подобие того, что вы могли бы увидеть, окажись вы у Никсона в Сан-Клементе или у Джимми Картера в Джорджии перед тем, как он во искупление греха поражения принялся столярничать. Словом, печальное зрелище. И все же, при полном моем сочувствии беде Коулмена, потерявшего все и, казалось, неспособного вырваться из плена обиды, в иные вечера, проглотив лишь несколько капель его коньяка, я не клевал носом ценой предельных усилий.
Но в тот вечер, что я описываю, когда мы перешли на прохладную затянутую сеткой боковую веранду, летом служившую ему кабинетом, он был так распахнут миру, как только способен человек. Он захватил из кухни две бутылки холодного пива, и мы уселись друг против друга за длинную доску на козлах, которая была здесь его рабочим столом и на краю которой лежали три стопки тетрадей — штук двадцать, если не тридцать.
— Вот, полюбуйтесь, — сказал Коулмен, спокойный теперь, раскрепощенный, совсем не такой, каким еще недавно был. — Оно самое. "Духи". Вчера дописал черновой вариант, сегодня весь день его читал, и от каждой страницы меня тошнило. От одного этого неистового почерка уже охватывает презрение к автору. И потратить на такое два года? Потратить на такое хоть четверть часа?.. Айрис умерла из-за них? Да кто этому поверит? Мне кажется, я и сам больше не верю. Чтобы превратить эту злую нудятину в книгу, вычистить все слепое негодование, все помешательство, понадобится еще два года, если не больше. И что я по[15]лучу, кроме очередных поганых двух лет, когда я только и буду думать, что о них? Поймите меня правильно, я не о прощении говорю. Я ненавижу этих подонков. Я так эту шваль ненавижу, как Гулливер человеческий род, когда он пожил с лошадьми. Биологически. Хотя свифтовских лошадей я всегда находил смешными. А вы нет? Мне они напоминают тот белый англосаксонский протестантский истеблишмент, что заправлял Афиной, когда я туда пришел.
— А вы в хорошей форме, Коулмен, — ни следа былого безумия. Три недели или месяц назад, когда я последний раз у вас был, вы еще стояли по колено в собственной крови.
— Да, из-за этого вот. Но теперь перечитал, увидел, что дерьмо, и баста. Писатель из меня никакой. Пишу о, себе и не могу держать дистанцию. Страница за страницей — сырая, сырая масса, какая-то пародия на самооправдательные мемуары. Чувствуешь бессмысленность всех объяснений. — Он улыбнулся. — Киссинджер — тот каждые два года выдает по тысяче с лишним страниц подобного добра, но мне такое не под силу. Может, я и кажусь защищенным в мыльном пузыре моего нарциссизма, но ему я не соперник. Сдаюсь.
— Вообще-то писатель, которого отрезвило чтение своего двухлетнего труда — и даже труда одного года, даже полугода, — который, прочтя, нашел его безнадежно скверным и казнил на критической гильотине, обычно приходит в самоубийственное отчаяние и оправляется лишь месяцы спустя. Но Коулмен, разделавшись с едва дописанным черновиком, каким-то образом ухитрился мгновенно выплыть из мешанины обломков не только книги, но и всей жизни. Вместе с книгой он, я видел, отказался теперь от малейшего желания свести счеты; избавившись от стремления восстановить свое доброе имя и заклеймить противников как убийц, он уже не был напитан ядом их несправедливости. Если не считать телевизионного образа Нельсона Манделы, прощающего тюремщиков в самый момент выхода из тюрьмы, когда в его желудке еще переваривалась последняя жалкая тюремная еда, я не видел больше такого быстрого душевного преображения, происходящего с жертвой. Я не мог этого понять, да и поверить поначалу тоже.
— Итак, вы сдали позиции, весело сказали: "Не потянул — что поделаешь" и выбрались на сушу из этой работы, из этой ненависти. На кого теперь ополчитесь?
— Ни на кого.
Он достал колоду карт и блокнотик, чтобы вести счет, и мы передвинули стулья к свободному от тетрадей краю стола. Он стасовал карты, я снял, он сдал. И потом в странной безмятежности, которой, судя по всему, наделила его свобода от былого презрения ко всем тем в Афине, что сознательно и с недобрыми намерениями опорочили его, осудили неправедным судом и на два года погрузили в трясину мизантропических инвектив свифтовского масштаба, он предался сентиментальным воспоминаниям о славных минувших днях, когда чаша его была полна до краев, когда всю щедро отпущенную ему старательность он тратил на то, чтобы испытывать и дарить радость.
Женщины — вот о чем он повел разговор, отрешившись от ненависти. Это и был новый Коулмен — или, верней, стародавний Коулмен, самый давний из всех взрослых Коулменов, самый довольный из Коулме-нов, какие жили на свете. Не просто Коулмен до "Духов" и обвинений в расизме, а Коулмен, запятнанный одним лишь вожделением.
[16] — Я, как демобилизовался из флота, поселился в Гринич-виллидже, — начал он рассказывать, сортируя свои карты, — и мне только и дела было, что спуститься в метро. Такая рыбалка: спускаешься — и наверх выходишь с девчонкой. А потом, — он сделал паузу, чтобы собрать то, что я сбросил, — разом диплом, женитьба, работа, дети — и прощай, рыбалка.
— Больше уже не рыбачили?
— Нет. Так, раз-другой. Можно считать, что никогда. Вы песни слышите? — В доме общим счетом играло четыре радиоприемника, так что даже с улицы не слышать их было нельзя. — Они самые, песни послевоенных лет. Четыре-пять лет песен и девушек — вот оно, воплощение всех моих идеалов. Я письмо сегодня нашел. Разгребал своих "Духов", все это скопление бумаг, и нашел письмо от одной девушки. Не от "одной из", а от самой-самой. Я тогда получил первую должность — в Адел-фи-колледже на Лонг-Айленде, — Айрис была беременна Джеффом, и вдруг это письмо. Девушка под шесть футов ростом. Айрис тоже была не из маленьких, но все-таки не как Стина. Айрис была крупная, но Стина была что-то особенное. Стина прислала мне это письмо в 1954 году, и сегодня оно обнаружилось, когда я рылся в ящиках.
Коулмен вытащил из заднего кармана шортов письмо Стины в старом конверте, в котором оно пришло. Он по-прежнему был без рубашки, хотя мы сидели уже не на кухне, а на веранде. Был теплый июльский вечер, но все же не настолько теплый, и я впервые почувствовал, что немалое тщеславие этого человека имеет и телесную сторону. В демонстрации загорелого торса мне почудилось нечто большее, чем простая домашняя бесцеремонность. Напоказ были выставлены плечи, руки и грудь невысокого, все еще подтянутого и привлекательного крепыша — живот, конечно, уже не идеально плоский, но вполне под контролем, и в целом впечатление хорошего спортсмена, который побеждал не за счет грубой силы, а за счет хитрости и смекалки. И все это было до сих пор от меня скрыто — не только потому, что он всегда ходил в рубашке, но еще и потому, что он был всецело во власти своего негодования.
Скрыта от меня была и маленькая голубая татуировочка на правой руке у самого плеча — надпись "U. S. Navy" между лапами слегка поблекшего якорька, идущая вдоль широкой части дельтовидной мышцы. Крохотный символ, если таковой нужен, миллиона обстоятельств, из которых складывается чужая жизнь, пурги подробностей, которые, улегшись, образуют состав, называемый биографией, — крохотный знак, напоминающий мне, что наши представления о людях в лучшем случае не совсем верны.
— Хранили, да? Так долго? — сказал я. — Наверно, ого-го какое письмо.
— Не письмо, а бомба. Благодаря ему я понял, какая со мной произошла перемена. Я был женат, преподавал, мы ждали ребенка, и тем не менее до письма я не понимал, что все Стины у меня позади. Оно объяснило мне, что началось настоящее, началась серьезная жизнь, посвященная серьезным делам. У моего отца был бар на Гроув-стрит в Ист-Ориндже. Вы-то из Уикуэйика, вы вряд ли хорошо знаете Ист-Ориндж. Мы жили в бедной части города. Таких еврейских содержателей баров, как мой отец, по всему Нью-Джерси было пруд пруди, и конечно у них у всех имелись связи с мафией — а как иначе, если ты хочешь пережить мафию? Отец не был неженкой, но и отпетым не был, и он хотел для ме[17]ня лучшей доли. Упал на пол и умер, когда я учился в выпускном классе. Я был единственным ребенком. Во мне души не чаяли. Он даже запретил мне помогать в баре, когда тамошние персонажи стали вызывать у меня интерес. Все в жизни, включая бар — нет, начиная с бара, — постоянно толкало меня к тому, чтобы всерьез учиться, и в те школьные дни, когда я зубрил латынь, когда учил греческий, который еще входил тогда в программу, сын содержателя бара очень старался быть серьезным — очень.
Мы быстро сыграли партию, и Коулмен показал мне выигрышную комбинацию. Я стал сдавать, а он снова заговорил. Я никогда от него такого не слышал. Все, что я слышал от него раньше, — это как он возненавидел Афина-колледж и почему.
— Ну так вот, — сказал он. — Когда я осуществил отцовскую мечту и сделался жутко респектабельным преподавателем колледжа я стал думать, как думал отец: что серьезная жизнь теперь навсегда. Что она не может кончиться, если у тебя есть диплом и статус. Но она кончилась, Натан. "Существуют они — или они духи?" Сказал — и готов. Когда ректором был Робертс, он часто говорил: мол, я потому хорош на посту декана, что манерам обучался в баре. Робертсу с его элитарным генеалогическим древом нравилось, что в кабинете через коридор от него сидит забияка из пивнушки. Он очень любил тыкать моим происхождением в нос старой гвардии, хотя вообще-то неевреи, как вы знаете, терпеть не могут историй про евреев, выбирающихся наверх из трущоб. Да, Пирс Робертс, конечно, относился ко мне чуть иронически и уже в то время — да, если задуматься, уже в то время...
Но тут он оборвал сам себя. Не захотел продолжать. Он решительно разделывался с комплексом свергнутого монарха. Обида, которая, казалось, будет жить вечно, была объявлена умершей.
И вновь Стина. Воспоминания о ней ох как помогают.
— Познакомились в сорок восьмом, — сказал он. — Мне было двадцать два, я отплавал во флоте и учился в Нью-Йоркском университете — мне как демобилизованному полагалась стипендия. Ей было восемнадцать, она всего несколько месяцев как приехала в город. Устроилась на какую-то работу и поступила на вечернее отделение в колледж. Независимая девушка из Миннесоты. Уверенная в себе — так, по крайней мере, казалось. По матери датчанка, по отцу исландка. Быстрая. Сообразительная. Миловидная. Высокая. Восхитительно высокая. В ней была грация лежачего изваяния. До сих пор помню. Два года это у нас длилось. Называл ее Волюптас. Это дочь Психеи. Для римлян — олицетворение чувственного наслаждения.
Он положил на стол карты, взял лежавший у кучки сброшенных карт конверт и вынул письмо. Оно было напечатано на машинке на двух страницах.
— Мы потом однажды встретились — случайно. Я на день приехал в город из Аделфи, вдруг гляжу — Стина, ей уже стукнуло двадцать четыре или двадцать пять. Мы остановились и поговорили, я ей сообщил, что мы ждем ребенка, она мне рассказала о своих делах, под конец мы поцеловались — и пока. Спустя примерно неделю в колледж на мое имя приходит письмо. Оно датировано. Она поставила дату, вот — 18 августа 1954 года. "Дорогой Коулмен! Я была очень рада нашей встрече в Нью-Йорке. При всей ее краткости я после того, как мы распрощались, почувствовала осеннюю печаль — наверно, потому, что теперь, когда прошло шесть лет со дня нашего знакомства, стало до боли очевидно, как много дней [18] жизни осталось позади. Ты очень хорошо выглядишь, и я рада, что ты счастлив. Ты, надо сказать, вел себя очень по-джентльменски. Не стал "пикировать" — а ведь в те времена, когда мы начали встречаться и ты снимал комнату в полуподвале на Салливан-стрит, ты, казалось, только этим и занимался. Помнишь себя? Ты замечательно "пикировал", совсем как хищная птица, которая, пролетая над сушей или морем, вдруг видит что-то движущееся, что-то полное жизни, мгновенно нацеливается, камнем падает вниз и — хвать! Меня, когда мы познакомились, поразила твоя летучая энергия. Помню, как я в первый раз пришла к тебе в комнату и сидела на стуле, а ты ходил взад-вперед и только изредка присаживался на табуретку или кушетку. До того как мы сложились и купили матрас, ты спал на жалкой кушеточке, полученной задарма в Армии Спасения. Ты предложил мне выпить и подал мне стакан, а сам тем временем разглядывал меня с невероятным любопытством, словно то, что у меня есть руки, способные держать стакан, и рот, способный из него пить, — великое чудо, как и то, что я вообще возникла в твоей комнате назавтра после знакомства в метро. Ты говорил, задавал вопросы, иногда отвечал на мои и был страшно серьезен — но радостной какой-то серьезностью, а я очень старалась поддерживать разговор, но слова находила с трудом. Так что я смотрела на тебя и при этом впитывала и понимала гораздо больше, чем могла ожидать. Но я не способна была заполнить словами пустоту, созданную нашим влечением друг к другу. Я думала про себя: "Нет, я еще не готова, я "Только недавно в городе. Не сейчас. Но я буду готова — чуть погодя, еще немного поговорим, еще несколько фраз, если только я соображу, что мне хочется сказать". (К чему готова — сама не знаю. Нет, не просто отдаться. Готова быть.) Но тут, Коулмен, ты спикировал на меня длинным броском через полкомнаты. Я была и ошеломлена, и восхищена. Слишком быстро — и вместе с тем вовремя".
Он перестал читать, потому что услышал по радио первые звуки песни Синатры "Очарован, взволнован, смущен".
— Хочу танцевать, — сказал Коулмен. — Давайте вместе.
Я рассмеялся. Нет, это был совсем уже не тот неистовый, обозленный, ощеренный мститель времен "Духов", отчужденный от жизни и бешено ее атакующий, — это был даже не другой человек. Это была другая душа. Юношеская, если хотите. Я тогда ясно представил себе — по письму Стины и по читающему его голому выше пояса Коулмену, — каким Коулмен Силк некогда был. До того, как он стал деканом-революционером, до того, как он стал серьезным профессором античной словесности, и задолго до того, как он стал парией Афина-колледжа, он был юношей не только усидчивым, но еще и обаятельным, соблазнительным. Легко возбудимым. Озорным. Чуточку даже демоническим — этаким козлоногим Паном со вздернутым носом. Давно, во время оно — до того, как серьезные вещи полностью взяли верх.
— Дочитайте сперва письмо, — ответил я на приглашение к танцу. — Что она дальше пишет?
— За три месяца до нашего знакомства она приехала из Миннесоты. Я просто спустился в метро один и поднялся с ней. Вот он вам, сорок восьмой во всей красе. — Он снова обратился к письму. — "Я была страшно увлечена тобой, но боялась, что ты сочтешь меня слишком юной, сочтешь неинтересной среднезападной провинциалкой, и, кроме того, ты встречался тогда с какой-то "умненькой очаровашкой", правда, с хитрой улыбкой сказал мне: "Мы вряд ли поженимся". Я спросила: почему? Своим ответом — "Боюсь, мне станет скучно" — ты добился того, что я дела[19]ла все, лишь бы ты со мной не скучал, и даже пропадала на время, чтобы тебе не надоедать. Ну вот и все. Довольно. Я не должна тебе докучать. Обещаю, что больше не стгану. Будь счастлив. Будь счастлив. Будь счастлив. Со всей нежностью, Стина".
— Что ж, — сказал я, — вот он вам, сорок восьмой во всей красе.
— Теперь танцевать.
— Только не пойте мне в ухо.
— Вставайте же наконец.
— Я подумал — а что, чем черт не шутит, мы оба скоро сыграем в ящик, — и я встал, и на веранде мы с Коулменом Силком начали танцевать фокстрот. Он вел, а я, как мог, слушался. Мне вспомнилось, как он ворвался в мой кабинет, только-только договорившись в похоронном бюро о погребении Айрис, и, вне себя от горя и гнева, заявил, что я должен написать книгу обо всех невероятных нелепостях его "дела", кульминацией которого стало убийство его жены. Можно было подумать, что никогда больше этот человек не соблазнится глупостями жизни, что все игривое и легкое в нем уничтожено и утрачено наряду с профессиональной карьерой, репутацией и внушающей почтение женой. Я видел его в тот день, когда ее труп лежал еще теплый, и, может быть, именно поэтому мне даже в голову не пришло посмеяться и дать ему возможность, если хочет, танцевать на веранде в одиночку — просто посмеяться, посидеть и получить удовольствие от зрелища; может быть, именно поэтому я встал, дал ему руку и позволил мечтательно водить меня, приобняв за спину, по старому, вымощенному голубоватым песчаником полу.
— Надеюсь, никто из блюстителей порядка сюда не явится, — сказал я.
— Я тоже надеюсь, — отозвался он. — Нам же не надо, чтобы кто-нибудь похлопал меня по плечу со словами: "Теперь моя очередь".
Мы танцевали и танцевали. Откровенно плотского здесь ничего не было — и все же, поскольку Коулмен был в одних джинсовых шортах и моя рука мягко лежала на его теплой спине, как могла лежать на спине, скажем, собаки или лошади, здесь чувствовалось не только притворство, не только пародия. В том, как он водил меня туда-сюда по каменному полу, ощущалась некая полусерьезная-полушутливая искренность, не говоря уже о бездумной клоунской радости простого бытия — радости от того, что ты волей случая, беспричинно жив, радости ребенка, который научился вывести мотивчик с помощью расчески и туалетной бумаги.
Потом мы сели, и тогда-то Коулмен сказал мне про другую женщину.
— А знаете, Натан, — ведь у меня роман. Роман с женщиной тридцати четырех лет. Как это на меня подействовало — описать не могу.
— Еще бы вы могли, отдышитесь сначала.
— Я думал, у меня всё уже в прошлом. Но когда вдруг это заявляется к тебе так поздно, из ниоткуда, совершенно неожиданно и даже нежеланно — заявляется, а тебе нечем это разбавить, ты уже не сражаешься на двадцать два фронта, ты уже не погружен в житейские заботы... когда только это...
— И когда ей тридцать четыре...
— И пылкая. Она пылкая женщина. Секс благодаря ей снова превратился в грех.
— Словом, вас захомутала La Belle Dame sans merci.
[20] — Вроде того. Я спросил: "Ну и каково это с мужчиной семидесяти одного года?", и она ответила: "Замечательно. Он какой есть, такой есть и измениться не может. Знаешь, чего ждать. Никаких сюрпризов".
— Что сделало ее такой мудрой?
— Сюрпризы. Тридцать четыре года жестоких сюрпризов — тут не хочешь, умудришься. Но это очень узкая мудрость, антисоциальная. Дикарская. Мудрость человека, который ничего ни от кого не ждет. И мудрость, и достоинство, но мудрость отрицательная, не такая, какая может день за днем держать тебя в колее. Жизнь почти все время пыталась стереть ее в порошок. Отсюда все, что она усвоила.
Я подумал: вот он нашел человека, с которым можно потолковать... а потом подумал: и я тоже. В тот момент, когда мужчина начинает говорить с тобой про секс, он сообщает тебе нечто о вас обоих. У громадного большинства такого не происходит, и это, наверно, к лучшему, хотя, если вы не можете выйти на некий уровень откровенности и делаете вид, что никакого секса у вас и в мыслях никогда нет, мужская дружба неполноценна. Девять мужчин из десяти за всю жизнь не обретают такого друга. Это редкость, но когда она случается, когда двое мужчин находят общий язык по поводу этой важной части мужского существования, когда не боишься осуждения и не мешает ни стыд, ни зависть, своя или чужая, когда ты знаешь, что другой не злоупотребит твоим доверием, — тогда дружеская связь может стать очень прочной и неожиданно тесной. Вряд ли такая откровенность для него обычна, думал я, но поскольку он приходил ко мне еще в то, наихудшее время, полный ненависти, которая у меня на глазах отравляла его месяц за месяцем, теперь он чувствует себя со мной так же свободно, как бывший тяжелобольной с человеком, всю болезнь просидевшим у его постели. Это не похвальба, а бесконечное облегчение от возможности поделиться с кем-то вестью о своем втором рождении — ни больше ни меньше.
— Где вы ее откопали? — спросил я.
— Поехал под вечер на почту забрать корреспонденцию и увидел ее со шваброй в руках. Не обращали внимания на худую блондинку, которая иногда там убирает? В Афина-колледже она штатная уборщица. Где я деканствовал — там она моет полы. У нее нет ровно ничего. Фауни Фарли, так ее зовут. У Фауни совсем ничего нет.
— Почему?
— Был муж. Он так ее бил, что однажды кончилось комой. Они хозяйствовали на молочной ферме. Дело он вел скверно, и они разорились. Было двое детей. В спальне работал обогреватель, опрокинулся, начался пожар, и оба ребенка задохнулись. Кроме пепла от их кремации, который она держит под кроватью в бидоне, у нее мало-мальски ценного есть только "шевроле" 83-го года. Однажды она мне сказала: "Я не знаю, что делать с пеплом", и это был единственный раз, когда я почувствовал в ее голосе слезы. Трагедия на ферме так ее иссушила, что ей даже плакать нечем. А начинала жизнь в богатой, привилегированной семье, в большом старом доме к югу от Бостона. В каждой из пяти спален по камину, антикварные вещи, фамильный фарфор — все старое и первосортное, включая саму семью. Когда хочет, она на удивление хорошо говорит. Но она с такой высокой ступени скатилась на такую низкую, что ее речь — настоящая сборная солянка. Фауни лишилась доли, на которую у нее были все права. Деклассированный элемент. Ее беды — демократия в действии.
— Из-за чего у нее так все вышло?
[21] —Из-за чего? Из-за отчима. Из-за элитарно-буржуазного поганства. Когда ей было пять, родители развелись. Богатый отец поймал красивую мать на неверности. Мать любила деньги, опять вышла замуж, и опять за богатого, и отчим не давал Фауни проходу. Начал приставать с первого же дня. Отойти не мог. Белокурая девочка-ангел — лапал ее, залезал ей в трусы. Ну а когда попробовал ей вставить, она сбежала. Ей было тогда четырнадцать. Мать отказывалась поверить. Фауни к психиатру водили. Она ему рассказала, как было дело, но после десяти сеансов врач тоже встал на сторону отчима. "Кто платит — тому и верят, — так Фауни мне сказала. — Все, не только психиатр". Мать потом крутила с доктором роман. Вот и вся история, как я ее услышал от Фауни. Вот что ее вытолкнуло в суровую самостоятельную жизнь. Прочь из дому, прочь из школы, махнула на Юг, там работала, потом обратно сюда, перебивалась всякой работой и в двадцать лет вышла за этого фермера, старше ее, с молочным хозяйством, вьетнамского ветерана. Решила, что они будут трудиться, растить детей, вместе поднимать ферму, и так у нее наладится стабильная, обычная жизнь, а если муженек маленько туповат — ничего, с этим можно мириться. Даже и лучше, что туповат. Пусть из двоих она будет с мозгами — так Фауни решила. Подумала, это даст ей преимущество. И ошиблась. Ничего хорошего из брака не вышло. Ферма лопнула. "Лопух лопухом, — так она мне про него сказала. — На один трактор больше купил, чем нужно". И бил ее регулярно. Бил до полусмерти. Вы знаете, что она называет высшей точкой этого брака? "Великую перестрелку теплым коровьим дерьмом". Однажды вечером они после дойки стояли в коровнике и в очередной раз ругались. Корова рядом с ней обильно опросталась, и Фауни зачерпнула хорошую горсть и влепила Лестеру в лицо. Он ей ответил тем же, и тут началось. Она сказала мне: "Перестрелка теплым дерьмом — по-моему, лучшее, что у нас было". Под конец они были заляпаны с ног до головы и дико хохотали, а потом, помывшись в коровнике из шланга, пошли в дом трахаться. Но это уже было лишнее. Едва ли сотая часть того удовольствия, что они получили от перестрелки. С Лестером секс вообще не был удовольствием — Фауни говорит, он не знал, как это делается. "Слишком тупой, чтобы даже трахаться как следует". Когда она говорит мне, что я идеальный мужчина, я отвечаю, что после него нетрудно таким показаться.
— Ну и какой же кроме того, что дьявольски мудрой, сделали ее двадцать лет перестрелок теплым дерьмом с Лестерами всех мастей? Свирепой? Житейски проницательной? Разгневанной? Чокнутой?
— Да, свирепой жизнь ее сделала, по крайней мере сексуально, но рассудка не лишила. Во всяком случае я этого пока не вижу. Разгневанной? Если это есть — а почему не быть? — то гнев у нее неявный. Гнев без гнева. И для человека, которому постоянно не везло, удивительно мало жалости к себе — или просто мне не хочет показывать. Но что до житейской проницательности — нет. Иной раз, правда, ее высказывания звучат очень неглупо. Она говорит: "Может, тебе лучше считать меня подругой твоего возраста, которая случайно выглядит моложе? Я бы этого хотела". Когда я спросил: "Чего ты от меня ждешь?", она объяснила: "Дружбы. Может, каких-то знаний. Секса. Удовольствия. Не волнуйся. Этого достаточно". Когда я ей однажды сказал, что она мудра не по возрасту, она ответила: "Нет, я тупа не по возрасту". Конечно, она сметливей этого Лестера, но проницательна? Да нет. Есть в ней что-то такое, вечно четырнадцатилетнее и очень далекое от проницательности. У нее была связь с начальником, со Смоки Холленбеком, который взял ее на работу. А его в свое [22] время взял я — заведовать хозяйством колледжа. Раньше он был местной футбольной звездой. Я знал его еще студентом, в семидесятые. Теперь он по хозяйственной части. Он нанял Фауни уборщицей, и она сразу, когда он только ее нанимал, поняла, что у него на уме. Что Смоки положил на нее глаз. Ему тесно в нудном браке, но злости она из-за этого у него не вызывает, он не смотрит на нее с раздражением — мол, чего не угомонилась, чего тут шастаешь и блядуешь? Буржуазным высокомерием Смоки не страдает. Да, он делает правильные вещи, и делает их отлично: жена, дети — пятеро! — семьянин каких поискать, до сих пор спортивный герой колледжа, популярная и уважаемая фигура в городе. Но у него есть один дар: он может еще и пошалить на стороне. Поговоришь с ним — не подумаешь. "Мистер Афина" в кубе, хоть на выставке выставляй, все как положено во всех отношениях. Кажется, что вписался в легенду о себе на двести процентов. Можно было ожидать, что он подумает: "Зачем мне эта подзаборная сука с ее говенной жизнью? Да пошла она в задницу". Но он так не думает. В отличие от всех остальных в Афине, не настолько он, оказывается, верит в легенду о Смоки, чтобы не допустить мысли: "А вот эту телку я бы поимел". Или не быть способным к действию. Он таки драл ее, Натан. Клал в одну постель ее и другую из персонала и драл обеих. Так продолжалось полгода. Потом еще добавилась одна, свежеразве-денная, новенькая в городе, агентша по недвижимости. Туда же, в цирк Смоки, в его тайный балаган с тремя аренами. А еще через полгода он дал Фауни отставку — вывел, так сказать, из обращения. Я ничего про это не знал, пока она мне не сказала. А сказала только потому, что однажды ночью в постели глаза у нее поехали и она назвала меня его именем. Прошептала: "Смоки". На вершине горы Смоки. То, что она побывала в этом зверинце, показало мне, с какой дамой я имею дело. Повысило ставку. Стало допингом, потому что я понял: это не любительница. Когда я спросил ее, как Смоки приманивает эти орды, она ответила: "Как? Да шишкой своей, как же еще". Я попросил объяснить, и она объяснила: "Как мужчина понимает, когда в комнату входит телка что надо? Вот так же, и наоборот. Есть люди, которых как хочешь одевай — все равно понятно, для какого они дела нужны". Постель — единственное место, где Фауни становится проницательной, Натан. Первое тут — инстинктивная телесная проницательность, второе — дерзкое нарушение норм. В постели Фауни вся внимание, у нее зрячая плоть, которая видит все абсолютно. В постели она сильное, собранное, цельное существо, чье главное наслаждение — в переходе границ. В постели она — сложное, глубокое явление. Может, из-за тех давних домогательств. Когда мы спускаемся на кухню, когда я жарю яичницу и мы вместе едим, она сущий ребенок. Может быть, опять-таки из-за домогательств. Со мной сидит рассеянная, вечно отвлекающаяся девчонка с пустыми глазами. В другое время такого не бывает, но за едой всякий раз одно: я и мой ребенок. Все дочернее начало, какое в ней осталось, вот оно, тут как тут. Не в состоянии прямо сидеть на стуле, не в состоянии связать двух фраз. Вся беспечность по части секса и трагедии улетучивается, и мне хочется ей сказать: "Ешь над столом, убери из тарелки рукав халата, постарайся слушать, что я тебе говорю, и смотри на меня, когда отвечаешь, ясно тебе?!" — И вы говорите?
[23] — Вряд ли это было бы разумно. Нет, не говорю — предпочитаю беречь интенсивность того, что есть. Я думаю про бидон у нее под кроватью, где собран пепел, с которым она не знает что делать, и мне хочется ей сказать: "Два года прошло. Пора похоронить. Если не хочешь в землю, пойди к реке, встань на мосту и рассыпь. Пусть себе летит, пусть развеется. Я пойду с тобой. Мы сделаем это вместе". Но я ей не отец, и она мне не дочь — эту роль я не играю и не хочу играть. И роль профессора тоже — ни с ней, ни с другими. Учить людей, исправлять их ошибки, наставлять их, просвещать, экзаменовать я как пенсионер больше не обязан. Я старик семидесяти одного года, который завел любовницу тридцати четырех лет, и в штате Массачусетс это лишает меня права кого-либо просвещать. Я принимаю виагру, Натан. Вот она кто, моя Belle Dame sans merci. Виагре я обязан всеми нынешними бурными и счастливыми переменами. Без нее ничего этого не было бы. Без нее я смотрел бы на мир так, как положено в моем возрасте, и имел бы совсем другие цели. Без виагры я был бы солидным пожилым джентльменом, свободным от вожделений и ведущим себя корректно. Я не совершал бы сумасбродных поступков. Не делал бы ничего неподобающего, безрассудного, необдуманного и потенциально губительного для всех действующих лиц, включая себя. Без виагры я мог бы под старость окидывать все широким отвлеченным взглядом умудренного опытом, с почетом ушедшего на пенсию ученого и педагога, который давным-давно отказался от чувственных радостей. Вместо того чтобы все время испытывать сексуальный аффект, я мог бы изрекать глубокие философские истины и оказывать укрепляющее нравственное влияние на молодежь. Благодаря виагре я наконец понял любовные метаморфозы Зевса. Надо было по-другому ее назвать. Не виагрой, а Зевсом.
Изумляется ли он сам тому, сколько всего передо мной вываливает? Не исключено. Но слишком полон этим, чтобы перестать. Тот же самый импульс, что заставил его танцевать со мной. Да, подумал я, он нашел новое дерзкое средство против унижения. То он писал "Духов", теперь спит с Фауни. Но им движет даже нечто большее. Желание выпустить зверя, высвободить энергию — хоть на два часа, хоть на час, но вернуться в естественное состояние. Он много лет был женат. У него родились дети. Он был деканом колледжа. Сорок лет делал то, что следовало делать. Он был занят, и естественное существо, зверь, сидело в клетке. Теперь клетка отперта. Быть деканом, отцом, мужем, ученым, педагогом, читать книги, читать лекции, проверять работы, ставить оценки — ничего этого больше не нужно. Конечно, в семьдесят один ты уже не тот неотразимый похотливый зверь, каким был в двадцать шесть. Но есть остаток былого зверя, остаток естественного существа, и Коулмен теперь соприкоснулся с этим остатком. И в результате он счастлив, благодарен за возможность такого соприкосновения. Он более чем счастлив — он в упоении и оттого уже привязан к ней, прочно привязан. Семейное начало тут ни при чем — биология уже мало что для него значит. Не семья, не ответственность, не долг, не деньги, не общность мировоззрения или взгляда на литературу, не долгие разговоры на великие темы. Нет, его привязывает к ней упоение. Завтра у него обнаружится рак — и привет. Но сегодня упоение.
Почему он со мной делится? Да потому, что если хочешь отдаться этому совершенно свободно, кто-то должен знать. Он готов отдаться до конца, потому что на кону ничего нет. Потому что все равно никакого будущего. Потому что ему семьдесят один, а ей тридцать четыре. Он ввя[24] зался в это не из желания что-то узнать и не для того, чтобы строить планы, а единственно ради приключения; он, как и она, — ради бесшабашной гонки. Для него тридцать семь лет разницы — колоссальная освобождающая сила. Старику — в последний раз сексуальный фарт. Что еще может так расшевелить человека?
— Возникает, конечно, вопрос, — сказал Коулмен. — Ей-то что от меня нужно? Что на самом деле у нее на уме? Новое возбуждающее переживание — быть с человеком, который годится тебе даже не в отцы, а в деды?
— Я думаю, существует тип женщины, — сказал я, — для которого это действительно возбуждающее переживание. Всякие бывают типы — почему не быть и такому? Есть же в Вашингтоне федеральный орган, который ведает стариками. Вот оттуда она и пришла к вам, Коулмен.
— Я никогда в молодости не сходился с некрасивыми девушками. Но во флоте у меня был дружок, Фарриелло, и некрасивые были как раз его специальностью. На базе в Норфолке, когда нас отпускали на танцы в церковь или военный клуб, Фарриелло всегда высматривал себе самую уродливую. Когда я стал над ним смеяться, он сказал мне, что я очень многое теряю, когда выбираю принцесс. Дурнушки низкого о себе мнения. Они не принцессы и поэтому сделают для тебя все, что ты захочешь. Большинство мужчин, сказал он, по глупости этого не понимает. Им невдомек, что, если только найти к ней ключик, она окажется самой необыкновенной. Ключик не всегда легко найти. Но если удастся... Если удастся ее открыть, ты просто не знаешь, с чего начать, так она трепещет и вибрирует. И все потому, что некрасивая. Потому что ее никогда не выбирают. Потому что она сидит в углу, когда другие танцуют. Быть стариком примерно это и означает. Быть непривлекательной девушкой. Сидеть на танцах в углу.
— Значит, Фауни — ваш Фарриелло.
— Вроде того, — улыбнулся он.
— Как бы то ни было, — сказал я ему, — благодаря виагре вы избавились от пытки писания этой книги.
— Это верно, — сказал Коулмен, — вы правы. Дурацкая книга, говорил я вам, что Фауни не умеет читать? Я это обнаружил, когда мы однажды поехали в Вермонт обедать в ресторан. Не могла прочесть меню. Кинула в сторону. У нее есть такая манера — когда хочет изобразить полное презрение, сперва еле заметно скривит верхнюю губу, а потом выскажется. С таким вот полным презрением она бросила официантке: "Что ему то и мне".
— Она же до четырнадцати лет ходила в школу. Как это — не умеет читать?
— Судя по всему, навык улетучился вместе с детством. Я спросил, как такое могло случиться, но она только усмехнулась: "Запросто". В Афине добросердечные либералы уговаривают ее поступить на курсы, но она в гробу это видала. Ночью она мне сказала: "И уж ты-то не пробуй меня учить. Делай со мной все, что тебе нравится, но только этого дерьма не надо. От того, что ушами слышу, уже тошно. Начнешь грамоте учить, давить, за парту сажать — сам толкнешь меня за край". Когда возвращались из Вермонта, всю дорогу и я молчал, и она. Только дома раскрыла рот: "Тебе неохота драть такую, которая читать не умеет. Ты меня бросишь, потому что согласен драть только достойную, грамотную, у которой все как положено. Ты мне собираешься сказать: учись читать или проваливай". Я отвечаю: "Наоборот. Я тем жарче буду тебя драть, что ты неграмотная". Она говорит: "Ладненько. Значит, мы друг друга понимаем. Я [25] не так это делаю, как грамотные, и не хочу, чтобы со мной обращались как с ними". Я говорю: "Я с тобой ради того, какая ты есть". Она мне: "Вот-вот, самое оно". Мы уже оба к этому времени хохотали. Фауни смеется как барменша, у которой под стойкой на всякий случай припасена бейсбольная бита, и этим-то смехом она смеялась тогда — хрипловатым таким, бывалым, грубым, свободным смехом женщины с прошлым — и уже расстегивала мне брюки. Но она верно догадалась, что, пока мы ехали, я хотел ее бросить. Она прочла мои мысли. Но я так не поступлю. Я не собираюсь применять к ней мою чудесную добродетель. И к себе тоже. С этим покончено. Хотя я понимаю, что даром такие вещи не даются. Страховки тут не купишь. Тебя что-то возвращает к жизни, а потом оно же тебя и убьет. Я знаю, что для всякой возможной ошибки секс служит катализатором. Но сейчас это меня не волнует. Утром просыпаюсь — на полу полотенце, на тумбочке вазелин. Почему все это здесь? Потом вспоминаю. Потому что я снова жив. Потому что вокруг меня опять торнадо. Потому что так оно и бывает, когда ты есть. Я не намерен ее бросать, Натан. Я начал называть ее Волюптас.
Несколько лет назад мне по онкологическим показаниям удалили простату. Операция, хоть и прошла успешно, имела кое-какие неприятные последствия, почти неизбежные из-за повреждений нервной ткани и образования внутренних рубцов. В общем, я стал страдать недержанием мочи и поэтому, вернувшись в тот вечер домой от Коулмена, первым делом вынул абсорбирующую прокладку, которая днем и ночью лежит у меня в паху под трусами. Было жарко, и, поскольку речь не шла о посещении общественного места или многолюдного сборища, я, отправляясь к Коулмену, решил надеть не полиэтиленовые трусы, а обычные хлопчатобумажные, и в результате моча просочилась на мои брюки защитного цвета. Дома я увидел спереди влажное пятно и почувствовал запашок. Прокладки обрабатываются дезодорантом, и все же в данном случае запах был. Рассказ Коулмена так меня увлек, что я в какой-то момент забылся. Я сидел у него, пил пиво, танцевал с ним, слушал его, отмечал трезвость предвидения и четкость, с какой он мыслил, стремясь сохранить устойчивость после крутого поворота в своей жизни; я не вышел, как время от времени должен, в уборную провериться, и в результате со мной случилось то, что теперь иногда случается.
Нет, неприятности подобного рода уже не обескураживают меня так, как в первые месяцы после операции, когда я экспериментировал с разными способами решения этой проблемы и когда, конечно, еще давала себя знать привычка к свободному, сухому и лишенному запаха существованию — к жизни взрослого человека, контролирующего функции своего организма, человека, который шестьдесят с чем-то лет мог заниматься повседневными делами, не беспокоясь о состоянии своего белья. Тем не менее, когда возникает нечто выходящее за рамки обычных моих теперешних неудобств, я хоть и недолго, но страдаю, и меня по-прежнему порой приводит в отчаяние мысль, что я до конца дней буду по части мочеиспускания беспомощен как младенец.
Операция, кроме того, сделала меня импотентом. Медицинское средство, которое летом 1998 года было еще совсем новым, однако уже успело за очень короткий срок показать себя прямо-таки чудодейственным эликсиром, возвращающим пожилым мужчинам, в иных отношениях практически здоровым, как Коулмен, функциональную потенцию, — это средство не могло мне помочь из-за обширных повреждений нерв[26] ной ткани. В таком состоянии виагра бесполезна — внрочем, даже если бы дело обстояло иначе, не думаю, что я бы ее принимал.
Хочу внести ясность: не из-за импотенции я стал вести жизнь затворника. Я уже около полутора лет жил и писал в двухкомнатной лачуге среди. Беркширских холмов, когда по итогам рутинного обследования мне поставили предварительный диагноз "рак простаты"; затем — месяц дополнительных проверок и поездка в Бостон на про-статэктомию. Переездом сюда я сознательно сказал "нет" сексу с его кошачьими песнями, и не потому, что влечение или, если уж на то пошло, эрекция стали слабее, а потому, что плата за удовлетворение стала для меня уже чересчур высока и я не мог наскрести нужного количества остроумия, силы, терпения, иллюзий, иронии, жара, эгоизма, эластичности — или жесткости, практицизма, фальши, лицемерия, способности к двойной жизни, эротического профессионализма, — чтобы справиться с ворохом обманчивых, сбивающих с толку, противоречивых смыслов. В результате я сумел несколько смягчить послеоперационный шок от сознания неизлечимой импотенции, напоминая себе, что хирургическое вмешательство всего-навсего заставит меня держаться линии, которую я и так добровольно избрал. Операция лишь подкрепила то решение, что я принял сам под воздействием опыта целой жизни, опыта осложнений и тягот — причем в то время, когда моя потенция была полноценной, сильной и неугомонной, когда маниакальная мужская потребность делать это опять, и опять, и опять не была еще обуздана физиологическими трудностями.
Но когда Коулмен рассказал мне про себя и свою Волюптас, все иллюзорные представления о покое, обретаемом благодаря философскому самоограничению, улетучились и я совершенно потерял равновесие. Долгие часы лежал я без сна в полной власти своих фантазий — лежал, гипнотически завороженный той парой, сопоставляя ее пыл со своим упадком. Лежал, даже не пытаясь оградить себя от мысленного воспроизведения того "дерзкого нарушения норм", от которого Коулмен не желал отказываться. И мой танец — танец безвредного евнуха с этим все еще полным жизни, горячим самцом — казался мне теперь жалкой, уродливой самопародией.
Без толку говорить: "Ко мне это больше не имеет отношения". Как же не имеет, если это часть любой жизни? Пятнающий фактор секса, спасительная порча, которая препятствует идеализации вида и заставляет нас вечно помнить, из какого мы вещества.
В середине следующей недели Коулмен получил анонимное послание всего из одной фразы — короткое главное предложение и более распространенное придаточное, — которая была смело, крупно, размашисто написана на стандартном листе белой бумаги. Обличающее письмо из двенадцати слов, заполнивших весь лист сверху донизу:
Всем известно,
что вы сексуально эксплуатируете
несчастную неграмотную женщину
вдвое вас моложе.
И адрес на конверте, и само письмо были написаны красной шариковой ручкой. Несмотря на нью-йоркский штемпель, Коулмен узнал руку мгновенно. Это был почерк заведующей кафедрой, молодой францу[27] женки, которая стала начальницей Коулмена, когда он, уйдя с поста декана, вернулся к преподаванию, и которая позже была среди самых ярых его обвинителей в расизме, якобы проявленном в отношении двух черных студенток.
В своих папках, озаглавленных "Духи", на нескольких документах, касающихся этого конфликта, он нашел образцы почерка, подтвердившие его первоначальный вывод: автор анонимки — профессор Дельфина Ру, заведующая кафедрой языков и литературы. Она не приложила сколько-нибудь заметных стараний, чтобы сбить Коулмена со следа, изменив почерк, — разве что первые два слова были выведены печатными буквами. Не исключено, что вначале у нее было такое намерение, но потом, начав писать, что же именно "всем известно", она передумала или забылась. Надписывая конверт, француженка даже не сочла нужным отказаться от лезущих в глаза европейских семерок в адресе и почтовом индексе Коулмена. Причиной этой расхлябанности, этого странного для анонимщика нежелания скрыть приметы своей личности могло быть, скажем, крайнее волнение, которое иной раз толкает человека на необдуманный поступок; письмо, однако же, не было второпях отправлено с местной почты, а, судя по штемпелю, вначале проехало примерно сто сорок миль на юг и лишь потом попало в почтовый ящик. Может быть, она посчитала, что в ее почерке нет ничего настолько особенного и характерного, чтобы он запомнил его с той поры, когда работал деканом; может быть, она забыла или не знала, что по запросу Коулмена специально созданный преподавательский комитет передал ему, наряду с фотокопиями других материалов по его делу, фотокопии ее отчетов о двух своих собеседованиях с Трейси Каммингз и ее итогового отчета. Или, возможно, она как раз хотела дать ему понять, кто именно знает о его секрете: решила нанести ему удар угрожающе-агрессивным анонимным обвинением и в то же время прозрачно намекнуть, что оно выдвинуто человеком хоть и молодым, но уже достаточно влиятельным.
В тот день, когда Коулмен звонком пригласил меня приехать и посмотреть на анонимное письмо, все образчики почерка Дельфины Ру из папок, посвященных "Духам", были аккуратно разложены на кухонном столе — и оригиналы, и копии, которые он уже снял и на которых красными чернилами обвел каждый элемент почерка, повторявшийся, как он считал, в анонимном письме. Обведены были главным образом отдельные буквы, и хотя сходство в почерке между письмом и документами из "Духов" нельзя было отрицать, лишь когда Коулмен показал мне свое имя и фамилию на конверте и в записях о собеседовании с Трейси Каммингз, я больше не сомневался: он уличил ту, которая вознамерилась уличить его.
Всем известно,
что вы сексуально эксплуатируете
несчастную неграмотную женщину
вдвое вас моложе.
Держа письмо в руке, я в аккуратных выражениях, чтобы не обидеть Коулмена, похвалил выбор слов и разбивку текста на строки, словно письмо сочинила не Дельфина Ру а Эмили Дикинсон; Коулмен, со сво[28] ей стороны, объяснил мне, что не он, а Фауни с ее дикарской мудростью настояла на том, чтобы они пообещали друг другу хранить секрет их близости, который каким-то образом стал теперь известен Дельфине Ру, неявно пригрозившей предать его гласности. "Зачем мне, чтобы кто-то лез в мою жизнь? Перепихнуться по-тихому раз в недельку с приятно остуженным человеком, у которого все это уже было-перебыло, — вот и все, что мне надо, и не их это собачье дело".
"Не их" главным образом относилось к Лестеру Фарли, ее бывшему мужу. Ее в жизни не раз и не два лупили, причем отнюдь не только он: "Как же без этого, ведь я с четырнадцати лет мотаюсь одна". Например, когда ей было семнадцать и она работала подавальщицей во флоридской забегаловке, тогдашний дружок не только избил ее и разгромил ее жилье, но и спер у нее вибратор. "Вот это было чувствительно", — сказала Фауни. Причиной каждый раз бывала ревность. Не так на кого-то взглянула, спровоцировала кого-то на то, чтобы не так взглянул на нее, не смогла убедительно объяснить, где пропадала последние полчаса, не то слово произнесла или не с той интонацией — в общем, каким-то, по ее мнению, пустяком "доказала", что она* вероломная и лживая потаскуха, — и все: что бы там ни было и кто бы он ни был, Фауни получает от него кулаками и ботинками во все места и истошно зовет на помощь.
За последний год перед разводом Лестер Фарли дважды избил ее так, что приходилось ехать в больницу, и он по-прежнему жил где-то в ближних холмах, работал после банкротства в дорожной бригаде городка, и поскольку у нее не было сомнений, что он как был чокнутым, так и остался, она говорила Коулмену, что, узнай он про эти дела, она боялась бы за Коулмена не меньше, чем за себя. Она подозревала, что Смоки потому так внезапно ее бросил, что между ним и Лесом Фарли что-то произошло — что Лес, периодически принимавшийся шпионить за бывшей женой, каким-то образом пронюхал насчет ее связи с начальником, пронюхал несмотря на то, что места свиданий Холленбек выбирал крайне тщательно, устраивая их в дальних закоулках старых зданий, в комнатах, о самом существовании которых никто, кроме заведующего хозяйством колледжа, и знать-то не знал, не говоря уже о том, чтобы иметь туда доступ. Выбирая подружек из своего персонала и встречаясь с ними прямо в кампусе, Смоки, казалось, вел себя опрометчиво, но во всем остальном, что касалось его забав, он был не менее аккуратен, чем в своей работе в колледже. С такой же профессиональной сноровкой, с какой он за считанные часы обеспечивал расчистку дорог кампуса после снегопада, Смоки умел, если нужно, одним махом избавиться от той или иной.из своих наложниц.
— Ну и как мне теперь быть? — спросил меня Коулмен. — Я и до того, как узнал про буйного бывшего мужа, был не прочь сохранить все это в секрете. Предвидел что-то в подобном роде. Дело даже не в том, что она моет сортиры в колледже, где я был деканом. Мне семьдесят один, ей тридцать четыре. Одного этого достаточно, чтобы затаиться, и когда она мне сказала, что это не их собачье дело, я подумал: вот и хорошо, она меня опередила, мне теперь даже и не надо заговаривать на эту тему. Разыграть все это как тайный адюльтер? Отлично, за мной дело не станет. Потому-то я и повез ее обедать в Вермонт. Потому-то, если мы случайно встречаемся на почте, мы даже не здороваемся.
— Может, кто-нибудь вас в Вермонте увидел? Или в машине по дороге.
— Да... такое могло случиться. Все прочее просто исключено. Может быть, нас увидел сам Фарли. О господи, Натан, я почти пятьдесят лет не ходил ни на какие свидания — я подумал, ресторан... Какой же я идиот.
[29] — Да нет, не идиот. Нет, нет — просто вам тесно стало, захотелось на простор. Послушайте. Что касается Дельфины Ру — не могу сказать, что понимаю, почему ее так страстно занимает, с кем вы спите в ваши пенсионные годы, но поскольку мы знаем, что есть люди, которые не переносят никаких нарушений условностей, будем считать, что она из их числа. Но вы-то нет. Вы свободны. Вы свободный и независимый человек. Свободный и независимый старый человек. Вы массу всего потеряли, уйдя с работы, но, может, кое-что и приобрели? Вам не надо больше никого просвещать — вы сами сказали. И это не проверка на способность пренебрегать социальными запретами. Вы почти всю жизнь провели внутри преподавательского сообщества, а теперь оказались не у дел, и, если я верно вас чувствую, это совершенно не свойственное вам состояние. Возможно, вы никогда не хотели, чтобы у вас появилась такая Фауни. Возможно, даже считаете, что не должны были этого хотеть. Но и в самых мощных укреплениях бывают лазейки, куда проникает то, чего мы меньше всего ждем. В семьдесят один у вас Фауни, в 1998 году у вас виагра; вернулось то, о чем вы и думать забыли. Безбрежный покой. Грубая силища. Головокружительная интенсивность ощущений. Ни с того ни с сего — последний большой полет Коулмена Силка. Можно предположить — действительно последний. Да, обстоятельства жизни Фауни Фарли невероятно контрастируют с вашими. Да, они не соответствуют благопристойным понятиям о том, с кем может делить постель человек вашего возраста и положения — если вообще с кем-нибудь может. Но то, что последовало за произнесением вами слова "духи", — это разве соответствует благопристойным понятиям? Инсульт Айрис им соответствует? Выбросьте идиотское письмо из головы. С какой стати оно должно вас смущать?
— Идиотское анонимное письмо, — уточнил он. — Я в жизни таких не получал. Может ли человек, способный к рациональному мышлению, послать анонимку?
— По-моему, это французский обычай. У Бальзака — разве там не масса анонимных писем? Или у Стендаля? В "Красном и черном" — не помните?
— Не помню.
— Ход мысли такой: в основе всего, что бы вы ни делали, лежит жестокость, а в основе всего, что делает Дельфина Ру, уж конечно лежит чистая добродетель. В мифологии ведь на каждом шагу великаны, чудовища и гидры. Квалифицируя вас как чудовище, она квалифицирует себя как героиню. В вашем лице она убивает гадину. Мстит за слабых, которых вы пожрали. Она переносит все в мифологическую сферу.
По снисходительной улыбке Коулмена я понял, что мало чего достигну, шутливо или всерьез интерпретируя анонимное обвинение в гомеровском ключе.
— К ее умственным построениям, — сказал он, — мифотворчество не имеет отношения. Для мифотворчества у нее воображения не хватает. Нет, ее стихия — жуткие байки, которые сочиняют крестьяне для объяснения своих бед. Про порчу, про дурной глаз. Я не иначе как околдовал Фауни. Стихия Дельфины — сказки про ведьм и колдунов.
Разговор теперь доставлял удовольствие нам обоим, и я видел, что, говоря о его праве на наслаждение, стремясь тем самым его успокоить, я усилил его симпатию ко мне — и обнаружил свою симпатию к нему. Я пустился в излияния и понимал это. Я удивил самого себя желанием сказать человеку хорошее, чувствовал, что говорю лишнее, что захожу в объяснениях слишком далеко, чувствовал себя сверхвовлеченным и пе[30]ревозбужденным, как в детстве, когда тебе кажется, что в новом мальчике на улице ты нашел единственного друга, и ты ведешь себя совершенно не так, как обычно, открываешься куда больше, чем тебе самому хочется. Но у меня и раньше, с того самого дня после смерти Айрис, когда он забарабанил в мою дверь и принялся убеждать меня написать за него "Духов", помимо моей воли завязалась с Коулменом Силком нешуточная дружба. Его трудности занимали меня, и не просто как материал для умственных упражнений. Они что-то для меня значили — значили вопреки моему решению в то время, какое осталось мне самому, уделять внимание только каждодневным требованиям работы, избегать всего, кроме серьезного труда, не искать Приключений вне его и не печься даже о своей собственной жизни, не говоря уже о чьей-то еще.
Я осознал это не без огорчения. Уход из мира, воздержание от всего, что может отвлечь, добровольный отказ от любых профессиональных амбиций, коллективных иллюзий, культурных отрав и соблазнительных близостей, строгое затворничество по примеру религиозных отшельников в пещерах, кельях или лесных хижинах — все это, как видно, требует более твердого материала, чем тот, из которого я изготовлен. Я продержался всего пять лет — пять лет одинокого чтения и писания в симпатичной двухкомнатной хижине на склоне холма Мадамаска-Маунтин. За домом — маленький пруд, перед ним — грунтовая дорога, дальше кустарник, дальше десять акров болота, где вечер за вечером отдыхают перелетные канадские казарки и все лето одиноко рыбачит терпеливая голубая цапля. Секрет жизни среди мировой суматохи с минимумом боли — втянуть в свои иллюзии как можно больше людей; секрет одинокой жизни здесь, где я хочу отсечь себя от любых возбуждающих вовлеченностей, соблазнов и ожиданий, а прежде всего от собственного внутреннего напора, — в том, чтобы организовать тишину, думать о ее изобилии на этих холмах как о капитале, как о приумножающемся богатстве. Думать об окрестном безмолвии как о выбранном тобой источнике силы, как о единственном, что тебе близко. Укрепляться за счет "собеседований одинокого ума с самим собой" (снова Готорн). Укрепляться за счет Готорна и ему подобных, черпать мудрость у великолепных покойников.
Для того чтобы справиться с трудностями такого выбора, подавить тоску по утраченному, понадобилось время — время и стойкое, как у цапли, терпение, — но за пять лет я так преуспел в хирургически точном членении моих дней, что в бессобытийном существовании, которое я избрал, не оставалось и часа, лишенного для меня своей особой значимости. И даже необходимости. Восторга даже, если хотите. Я больше не испытывал пагубной тяги к чему-то еще, и последним, думалось мне, что я мог бы снова терпеть, было постоянное общество кого-то еще. Музыка после обеда — это не избавление от тишины, а более полное ее осуществление. Час-другой вечернего слушания музыки не лишает меня безмолвия, а, наоборот, заставляет его сбыться до конца. Летом, проснувшись утром, я первым делом полчаса плавал в пруду, а в другие времена года, пока снег не делал прогулки невозможными, я после утренней работы за письменным столом почти каждый день часа два ходил по холмам. Рак, который стоил мне простаты, не давал рецидивов. Шестидесятипятилетний, в форме, относительно здоровый, упорно работающий — я знал, что я и где я. Приходилось знать.
— Так почему же тогда, претворив эксперимент строгого затворничества в богатое и осмысленное одиночное существование, — почему вдруг, ни с того ни с сего я должен был ощутить тоску? Тоску по чему?
[31] Что прошло — прошло. Ни о каких послаблениях, ни о каком отказе от ограничений и речи не может быть. И все же — тоску по чему? Очень просто: по тому, к чему у меня, я считал, развилось отвращение. По тому, к чему я повернулся спиной. По жизни. По вовлеченности в жизнь.
Вот как я подружился с Коулменом и вот как покинул цитадель уединенного бытия в глуши, где держал оборону от раковых набегов. Заставив меня танцевать, Коулмен Силк заставил меня жить. До меня что-то в этом роде он сотворил с Афина-колледжем — поистине этот человек был мастером перемен. Танец, который ознаменовал начало нашей дружбы, сделал, кроме того, его беду моей темой. Его беду и его маскировку. Необходимость представить должным образом его секрет стала моей задачей. Вот как я утратил способность оставаться вне сумятицы и напряжения, от которых бежал. Я всего-навсего нашел друга — и пробил брешь, куда хлынуло все мировое зло.
В тот же день Коулмен повез меня познакомиться с Фауни на маленькую молочную ферму в шести милях от его дома, где в обмен на бесплатное проживание она доила коров. Несколькими годами раньше это молочное хозяйство организовали две разведенные женщины с высшим образованием, поборницы защиты окружающей среды, обе из новоанглийских фермерских семей, пустившие все, что у них было, включая труд детей — шестерых общим счетом, о которых хозяйки любили говорить покупателям, что они узнали, откуда берется молоко, не из фильмов "Улица Сезам", — на почти невозможное дело: жить продажей сырого молока. Это единственное в своем роде предприятие имело очень мало общего с большими молочными фермами — ничего обезличенного, ничего фабричного, на нынешний взгляд и не молочная ферма даже, а что-то совсем другое. Называлось оно "Органика", и продукцией его было сырое молоко, которое продавалось как в местных магазинчиках и некоторых ближних супермаркетах, так и на самой ферме постоянным покупателям, бравшим не менее трех галлонов в неделю.
Коров, чистокровных джерсеек, было всего одиннадцать, и у каждой не бирка с номером в ухе, а полноценная старомодная кличка. Их молоко не смешивалось с молоком никакого огромного стада, где животных пичкают всяческой химией; не выхолощенное пастеризацией и гомогенизацией, оно сохраняло легкий привкус и даже запах того, чем коровы из года в год питались, растительного корма, получаемого без гербицидов, пестицидов и химических удобрений, и, поскольку было богаче питательными веществами, чем обычное гомогенизированное молоко, его охотно покупали те местные жители, Что отдавали предпочтение натуральным продуктам. Ферма сделалась популярна среди тех довольно-таки многочисленных обитателей здешних мест — как пенсионеров, так и родителей с детьми, — что сбежали сюда из больших городов с их загрязняющими, нервирующими и растлевающими воздействиями. В местном еженедельнике и теперь попадаются письма в редакцию, где люди, недавно обретшие лучшую жизнь среди здешних сельских дорог, с благодарностью упоминают, помимо прочего, молоко "Органика" — упоминают не просто как лакомое питье, но и как воплощение освежающей, услаждающей сельской чистоты, которой так жаждет их потрепанный городским существованием идеализм. Письма пестрят такими словами, как "добро" и "душа", словно осушить стакан молока "Органика" — значит не только зарядиться здоровьем, но и исполнить некий спасительный религиозный ритуал: "Когда мы пьем мо[32]локо 'Органика', питание разом получают наше тело, душа и дух. Все внутренние органы вбирают его природную силу и, ощущаем мы это или нет, отзываются на нее с благодарностью". Пишут подобные вещи люди взрослые и во многих иных отношениях вменяемые; избавленные здесь от того, что их не устраивало в Нью-Йорке, Хартфорде или Бостоне, они не прочь провести за письменным столом несколько приятных минут, воображая себя семилетними детьми.
Хотя Коулмен потреблял в день вряд ли больше молока, чем те полчашки, которыми он утром заливал злаковые хлопья, он договорился с хозяйками на пресловутые три галлона в неделю. Это давало ему повод являться на ферму, где он забирал свеженадоенное молоко. Свернув с шоссе на грунтовую дорогу с тракторными колеями, он подъезжал к коровнику, входил в него и вынимал свое молоко из холодильника. Дело было, конечно, не в скидке, которую получали трехгаллоновые клиенты, а в том, что от холодильника, стоявшего у входа, было всего несколько шагов до отсека с доильной установкой, куда коровы одна за другой заводились два раза в день и где в пять вечера, вернувшись из колледжа, их несколько раз в неделю доила Фауни.
Он просто стоял и смотрел, как она работает. Хотя в это время дня здесь редко появлялся кто-то еще, Коулмен не входил в отсек — просто стоял снаружи и смотрел, позволял ей делать свое дело, не отвлекаясь на разговор с ним. Часто они вообще ничего друг другу не говорили, потому что их наслаждение усиливалось от молчания. Она знала, что он на нее смотрит; зная, что она знает, он смотрел еще пристальней — и то, что они не могли тут, в грязи, совокупиться, не имело ни малейшего значения. Довольно было того, что они наедине где-то помимо его постели, довольно было изображать будничную разделенность непреодолимыми социальными барьерами, держаться в рамках привычных амплуа простой доярки и вышедшего на пенсию профессора, виртуозно играть каждый свою роль: она — сильной худощавой тридцатичетырехлетней работницы, неграмотной и неотесанной деревенской бабы, сплошь мышцы да кости, которая только что с вилами в руках расправилась во дворе с дерьмом, оставшимся после утренней дойки; он — пожилого почтенного мыслителя, знатока античности, чей вместительный мозг заключал в себе словари двух мертвых языков. Довольно было вести себя так, словно у них нет ровно ничего общего, ни на секунду не забывая о том, что им под силу сгустить все, что в них есть несоединимого, до состояния взрывной оргиастической смеси, сделать противоречия источником бешеной энергии. Довольно было ощущать тайный трепет двойной жизни.
На первый взгляд, мало что в заляпанной грязью тощей высокой женщине в шортах, майке и резиновых сапогах, которую Коулмен называл своей Волюптас, могло так уж распалить плотские вожделения. Плотское начало здесь олицетворяли коровы, чьи тела занимали все свободное место, — кремового цвета громадины со свободно покачивающимися и мощными, как балки, бедрами, с брюхами-бочками и непропорционально большими, как в мультфильмах, чуть не лопающимися от молока выменами, невозмутимые, ленивые, избавленные от борьбы за существование полуторатысячефунтовые фабрики самоудовлетворения, пучеглазые монстры с полными кормушками на входе и четверками пульсирующих, жадных, высасывающих все до капли механических ртов на выходе, существа, чьим законным телесным правом было чувственное удовлетворение с обоих концов разом. Глубоко ушедшие в животное бытие, все они были счастливо лишены глубины духовной: до[33]иться и жевать, извергать кал и мочу, пастись и спать — вот и весь raison d'etre. Бывает так (об этом мне рассказал Коулмен), что человеческая рука в длинной резиновой перчатке вводится корове в прямую кишку, чтобы сначала выгрести кал, а затем, щупая сквозь кишечную стенку, верно направить вставляемый другой рукой в другое отверстие осеменяющий шприц. Избалованные во всем, они размножаются без такого неудобства, как соприкосновение с быком; в любую пору, даже в морозную метельную ночь, получают помощь при родах, которые, как сказала Фауни, волнуют каждого из присутствующих. Из плотского им — все самое-самое, включая блаженство ленивого смакования капающей изо рта кашицеобразной тягучей жвачки. Мало у кого из куртизанок была такая жизнь — не говоря уже про трудящихся женщин.
Фауни, казавшаяся на фоне коров жалким легковесом эволюции, — вот кто работал как вьючная скотина среди этих довольных жизнью существ, излучавших ауру земной, изобильной женской плодовитости. Она по очереди выкликала их из открытого загона, где они томно полеживали в мешанине сена и дерьма: "Иди сюда, Дейзи, сделай такое одолжение. Давай, давай, Мэгги, вот умница девочка. Шевелись, Флосси, старая жопа". Брала их за загривок и с уговорами тянула через слякотный двор, потом ступенька вверх — и на бетонный пол доильни, там вела этих громоздких Дейзи и Мэгги к доильному станку с кормушкой, фиксировала их в станке, отмеряла и насыпала каждой порцию витаминизированного корма, дезинфицировала соски, вытирала насухо, пальцами начинала доение, прилаживала стаканы аппарата — в движении ежесекундно, на каждой стадии вся пристальное внимание и при этом, в противоположность их покорно-упрямой инертности, все время по-пчелиному деятельная, до тех пор пока молоко не начинало течь по прозрачной трубке в блестящее ведро из нержавейки. Тут она могла наконец постоять, следя за тем, чтобы все работало как надо и чтобы корова, в свою очередь, стояла смирно. Потом снова приходила в движение — массировала вымя, чтобы выбрать молоко до конца, отсоединяла стаканы, насыпала корм для следующей коровы и ставила кормушку к другому станку, после чего, взяв выдоенную за загривок, лавируя в тесном помещении, помогая ей толчками, напирая плечом, непререкаемым тоном командуя: "Пошла, а ну пошла, а ну...", выводила необъятную красавицу назад на грязный двор.
Фауни Фарли: тонкие ноги, худые запястья, тонкие руки, ясно различимые ребра, выступающие лопатки — и вместе с тем, когда она напрягалась, видно было, что мускулы у нее крепкие; когда она тянулась за чем-то или резко распрямлялась, видно было, как круглятся ее на удивление весомые груди; когда она прихлопывала на себе сзади муху или комара из тех, что во множестве вились над животными в этот душный летний день, видно было, какой быстрой, вопреки спокойному в целом облику, она может вдруг стать. Видно было, что ее тело не просто худощаво, подтянуто и деятельно, — создавалось впечатление хорошо сложенной женщины в тот краткий период равновесия, когда она уже расцвела, но еще не вянет, женщины в высшей точке своего подъема, чья небольшая седина обманчива, потому что возрастные перемены не коснулись пока ни отчетливой, типичной для янки линии щек и подбородка, ни длинной женственной шеи.
[34] — Познакомься, это мой сосед, — сказал ей Коулмен, улучив момент, когда она вытерла локтем пот со лба и взглянула в нашу сторону. — Натан.
Меня удивила ее бесстрастность. Скорее можно было ожидать открытого неудовольствия. Она приветствовала меня всего-навсего коротким кивком, но из этого движения извлекла максимум. Сам по себе подбородок давал ей максимум. Обычно высоко поднятый, он свидетельствовал о мужественности. Это было и в ее реакции: что-то мужественное и неумолимое в этом взгляде в упор, но вместе с тем — что-то не вполне благонадежное. Взгляд человека, для которого секс и измена — такая же основа жизни, как хлеб. Взгляд беглянки и взгляд неудачницы, привыкшей к беде и невезению. Хотя ее золотые волосы, преждевременно и трогательно седеющие, были стянуты сзади эластичным кольцом, на лоб во время работы то и дело падала прядь, и когда теперь, молча глядя на нас, она в очередной раз отвела ее рукой, я впервые увидел маленькую особенность ее лица, которая показалась мне значимой — может быть, конечно, я и ошибся, ведь мне очень хотелось что-то такое углядеть: припухлости в узком пространстве между бровями и верхними веками. Тонкогубая, с прямым носом, ясными голубыми глазами, хорошими зубами и твердо очерченным подбородком, она ничем, кроме этих выпуклостей, не обнаруживала признаков экзотики, которые намекали бы на чувственность и излишество. Ими же можно было объяснить то смутное и тревожащее, что наплывало на жесткую прямоту ее взгляда.
В целом Фауни была не соблазнительной сиреной, при встрече с которой занимается дух, а стройной привлекательной женщиной из тех, о ком думаешь: в детстве она, вероятно, была очень хороша. Именно так, по словам Коулмена, дело и обстояло: золотоволосая девочка, чей богатый отчим не давал ей проходу и чья дрянная мать не потрудилась ее защитить.
Мы стояли, дожидаясь, пока она подоит все одиннадцать коров — Дейзи, Мэгги, Флосси, Бесси, Долли, Девочку, Любимицу, Тупицу, Эмму, Умницу и Джилл, — стояли, пока она проделывала с каждой всю неизменную череду операций; кончив, она перешла в примыкающую к до-ильне выбеленную комнату с большими раковинами, шлангами и стерилизаторами, и сквозь открытую дверь мы смотрели, как она смешивает раствор щелока с моющими веществами, как отсоединяет трубку насоса и доильные стаканы, как снимает крышки с двух молочных ведер, как разбирает всю доильную установку и затем, раз за разом наполняя чистой водой раковины, оттирает всевозможными щетками и ершами до безукоризненной чистоты каждую поверхность каждой трубки, клапана, прокладки, затычки, пластинки, втулки, колпачка, диска и поршня. Пока Коулмен не взял свое молоко и мы не пошли к его машине, мы с ним простояли у холодильника, наверно, часа полтора, и кроме тех слов, что он произнес, представляя меня, человеческий голос за все время не прозвучал ни разу. Слышны были только копошение и щебет деревенских ласточек, гнездившихся под крышей коровника, дробный стук гранулированного корма о цементное дно кормушки, затем тяжелое шарканье едва отрываемых от пола копыт, когда Фауни, устанавливая корову для дойки, тянула ее, и пихала, и налегала плечом, затем мягкие глубокие вдохи молочного насоса.
После того как четыре месяца спустя их обоих похоронили, я вспоминал эту дойку как спектакль, где мне была отведена роль статиста, — я сохранил переживание за собой и по сей день. Ночь за ночью я лежал без сна, не в силах заставить себя уйти с подмостков, где я стоял с двумя веду[35]щими актерами и коровьим хором, не в силах оторваться от безукоризненно разыгрываемой всем составом сцены: влюбленный старик смотрит, как трудится сельская работница, с которой он находится в тайной связи. От сцены, полной пафоса, гипноза и сексуальной зачарованности, где все, что женщина делает с коровами, как она их водит, шлепает, обслуживает, как говорит с ними, становится пищей его жадного воображения; от сцены, где сила, которая в нем так долго была подавлена, что едва не умерла совсем, возродилась и овладела им целиком, явив моим глазам образчик своего могучего действия. Наверно, это было похоже на то, как Ашенбах, в котором плотская страсть дошла до точки кипения из-за острого сознания им своей смертности, смотрел на Тадзио, — с той, правда, разницей, что мы находились не в роскошном отеле венецианского Лидо и не были персонажами никакой прозы — ни немецкоязычной прозы Манна, ни (пока что) моей англоязычной. Мы стояли в коровнике на северо-востоке Америки в разгар лета в год президентского импичмента и не в большей степени были тогда литературными героями, чем животные — мифологическими существами или чучелами. Свет и тепло благодатного дня, нерушимое спокойствие каждой коровьей жизни, неотличимой от остальных, старик, восхищенно всматривающийся в гибкую фигуру ухватистой, энергичной женщины, его восторг — он выглядел так, словно с ним отроду не случалось ничего более волнующего, — и мое состояние, моя завороженность не только их полным несоответствием друг другу, но и общей контрастностью, переменчивостью, кипучим многообразием людских сексуальных связей, а еще необходимостью для всех — чрезвычайно дифференцированной для человечьего племени и почти недифференцированной для коровьего — не просто существовать, а жить, снова и снова получать, дарить, кормить, пастись, доить, давать молоко, пусть даже и сполна сознавая при этом бессмысленность жизни и неразрешимость ее загадки, — все было до предела реально, и десятки тысяч мелких впечатлений это подтверждали. Чувственная полнота, изобилие, щедрость жизни, даже сверхщедрость, на подробности — вот она, ее песня. И Коулмен с Фауни, ныне мертвые, тогда плыли в самой стремнине дивных неожиданностей, новых каждый день и каждую минуту сами будучи подробностями сверхизобильного бытия.
Ничто не длится — и ничто не проходит. Не проходит именно потому, что не длится.
Неприятности с участием Леса Фарли начались вечером того же дня: Коулмен услыхал какое-то движение в кустах возле дома, решил, что вряд ли это олень или енот, встал из-за кухонного стола, за которым они с Фауни только что разделались со спагетти, и, выглянув за дверь, увидел в летних сумерках мужчину, убегающего через поле, которое начиналось за домом, в сторону леса. "Стойте! Эй, вы! Стойте!" — закричал Коулмен, но мужчина не остановился и не оглянулся — быстро добежал до деревьев и исчез. В предшествующие месяцы Коулмену и раньше — всякий раз поздно вечером — казалось, что совсем рядом с домом кто-то притаился и смотрит, но в темноте невозможно было понять, кто это — соглядатай или зверь. И тогда он бывал один, а на этот раз у него сидела Фауни, и она-то, хоть и не видела пересекающую поле фигуру, без колебаний сказала, что это ее бывший муж.
[36] После развода, объяснила она, Фарли все время за ней шпионил, а когда погибли их дети и он обвинил ее в преступной небрежности, его преследования стали прямо-таки неотвязными. Дважды он появлялся точно из-под земли — один раз на автостоянке у супермаркета, другой раз у бензозаправки — и кричал из окна своего пикапа: "Сука! Шлюха! Убийца! Детей моих убила, дрянь!" Много раз утром по дороге в колледж она видела в зеркальце заднего вида его пикап, его лицо за ветровым стеклом, его шевелящиеся губы: "Ты детей моих убила". Иногда он следовал за ней и на обратном пути. Тогда она еще жила в несгоревшей половине бунгало, где во время пожара, случившегося из-за обогревателя, задохнулись ее дети, но позже из страха перед мужем уехала и сняла комнату в Сили-Фолс, а потом, после неудачной попытки самоубийства, перебралась на молочную ферму, где почти всегда рядом хозяйки и их дети и можно не так опасаться его появлений. После второго переезда пикап Фарли реже стал показываться в ее зеркальце и наконец пропал на месяцы — она с надеждой подумала было, что развязалась-таки с бывшим мужем. Но теперь Фауни была уверена, что он каким-то образом прознал про Коулмена и, взбесившись из-за того, из-за чего всегда бесился, опять шпионит как сумасшедший — прячется около дома Коулмена, пытается высмотреть, чем она там занимается. Чем она с ним занимается.
Когда Фауни в тот вечер села в свой старый "шевроле", который по просьбе Коулмена всегда загоняла к нему в сарай подальше от чужих глаз, он решил проехать за ней шесть миль до грунтового ответвления к коровнику и ферме. А на обратном пути все время смотрел, не пристроился ли кто-нибудь ему в хвост. Поставив машину под навес и входя в дом, водил по сторонам монтировкой, чтобы удержать на расстоянии того, кто мог таиться в темноте.
Наутро, проборовшись в постели со своими тревожными мыслями восемь часов, Коулмен решил не заявлять в полицию: сделать она все равно ничего не сделает, доказать, что шпионил Фарли, невозможно, а если про его, Коулмена, обращение начнут трепаться, слухи о бывшем декане и уборщице, которые уже ходят, получат лишнее подтверждение. После бессонной ночи Коулмен не мог, однако, ответить на все бездействием; позавтракав, он позвонил своему адвокату Нельсону Праймусу и позднее в тот же день поехал в Афину поговорить с ним насчет анонимного письма. Проигнорировав предложение Праймуса выкинуть письмо из головы, Коулмен заставил его написать Дельфине Ру на адрес колледжа следующее: "Уважаемая мисс Ру! Я представляю интересы Коулмена Силка. Несколько дней назад Вы прислали мистеру Силку анонимное письмо, которое носит оскорбительный, провокационный и клеветнический характер. Ваше письмо гласит: 'Всем известно, что вы сексуально эксплуатируете несчастную неграмотную женщину вдвое вас моложе'. К сожалению, Вы позволили себе грубое вмешательство в чужие дела. Поступив таким образом, Вы нарушили законные права мистера Силка и дали повод для иска".
Через несколько дней Праймус получил от адвоката Дельфины Ру ответ — четыре лаконичные фразы. Вторую и третью, недвусмысленно отвергающие обвинение Дельфины Ру в авторстве анонимки, Коулмен подчеркнул красным. "Ни одно из утверждений Вашего письма не соответствует истине, — писал Праймусу ее адвокат. — Это безусловная клевета".
Коулмен тут же взял у Праймуса адрес бостонского графолога, специалиста по анализу документов, который выполнял заказы на экспертизу от частных корпораций, федеральных правительственных учреждений [37] и властей штата, и на другой день, потратив три часа на дорогу до Бостона, явился к нему лично, чтобы передать образцы почерка Дельфины Ру, анонимное письмо и конверт. Ответ он получил по почте на следующей неделе. "По Вашему запросу, — писал эксперт, — я исследовал и сличил копии текстов, написанных от руки Дельфиной Ру, с анонимным посланием и надписями на конверте, адресованном Коулмену Силку. Ваш запрос касался идентификации почерка на этих документах. Мое исследование учитывает такие характеристики почерка, как наклон, промежутки, написание букв, особенности линии, нажим, пропорции, соотношение высоты букв, их соединение, начальные и конечные элементы. Изученные документы дают основания сделать следующее профессиональное заключение: все тексты, представленные как образцы почерка Дельфины Ру, написаны той же рукой, что и анонимное письмо и адрес на конверте. С уважением, Дуглас 1ордон, эксперт по анализу документов". Когда Коулмен, вручив заключение графолога Нельсону Праймусу, дал ему указание послать копию адвокату Дельфины Ру, Праймус уже не пытался возражать, как ни тяжело ему было видеть Коулмена почти таким же разъяренным, как во время ссоры с колледжем.
Всего с вечера, когда он увидел убегающего Фарли, прошло восемь дней, в которые он счел за лучшее не встречаться с Фауни и ограничиться разговорами по телефону. Защищая себя и ее от шпионажа, кто бы им ни занимался, он не ездил на ферму за молоком, вообще почти не выходил из дома и зорко смотрел по сторонам, особенно в темное время суток. Фауни он велел глядеть в оба у себя на ферме, а в машине не забывать про зеркальце заднего вида. "Как будто мы — угроза общественной безопасности", — сказала она ему, смеясь своим характерным смехом. "Нет, общественному здоровью, — отозвался он. — Мы нарушаем указания Совета по здравоохранению".
На восьмой день, получив подтверждение авторства Дельфины Ру, Коулмен, пусть и нельзя было ничего поделать со шпионажем Фарли, убедил себя, что принял против мерзких и провокационных посягательств все меры, какие можно было принять. Когда Фауни позвонила в свой обеденный перерыв и спросила, не кончился ли уже "карантин", он был настолько спокоен — или убедил себя, — что позволил ей приехать.
Ожидая ее примерно к семи вечера, он в шесть принял виагру потом налил себе бокал вина и вышел наружу с телефоном, чтобы, сидя около дома в садовом кресле, позвонить дочери. Они с Айрис вырастили четверых детей: старшие сыновья, которым уже перевалило за сорок, оба были профессорами колледжей и занимались точными науками, оба были женаты, имели детей и жили на тихоокеанском побережье; младшие, близнецы Лиза и Марк, бессемейные, хотя их возраст подбирался к сорока, жили в Нью-Йорке. Все, кроме одного, Силки этого поколения по три-четыре раза в год наезжали в Беркширы проведать отца и раз в месяц ему звонили. Исключение — Марк, который всю жизнь был с Коулме-ном в контрах и периодически рвал с ним всякую связь.
Коулмен потому решил позвонить Лизе, что, начав соображать, когда последний раз с ней говорил, понял, что месяц с лишним, а то и два назад. Не исключено, что он просто поддался мимолетному ощущению одиночества, которое все равно прошло бы с приездом Фауни, но, чем бы ни был вызван звонок, он, набирая номер, и заподозрить не мог, какой оборот примет разговор. Где-где, а тут он никак не ждал противостояния — ведь сам голос Лизы, мягкий, мелодичный, все еще голос девочки, несмотря на трудные двенадцать лет учительской работы в Нижнем [38] Ист-Сайде, всегда раньше был для него надежным успокоительным средством. Больше того — голос заставлял порой с новой силой испытать отцовское чувство. Скорее всего Коулмен просто-напросто захотел того же, чего по любой из сотни причин может захотеть почти каждый стареющий родитель, — хоть ненадолго оживить дальним телефонным звонком былую систему отношений. Благодаря длительной, непрерывной и недвусмысленной истории взаимной нежности Коулмен меньше, чем от кого бы то ни было, мог ждать от Лизы осложнений.
Примерно три года назад — еще до конфликта из-за "духов", — когда Лизе показалось, что, сменив преподавание в классе на уроки чтения для отстающих, она совершила большую ошибку, Коулмен поехал к ней в Нью-Йорк разобраться, насколько плохи у нее дела. Айрис была еще жива, более чем, но не в ее сокрушительной энергии Лиза нуждалась, не в таком ускорении, какое Айрис умела придать кому хочешь. Если Лиза в ком нуждалась, то в бывшем декане с его умением настойчиво и последовательно распутывать узлы. Айрис, конечно, сказала бы дочери, что на то и трудности, чтобы их преодолевать, и Лиза после ее отъезда осталась бы с ощущением, что ей дали по башке и что она в ловушке; визит Коулмена позволял Лизе рассчитывать, что, если она убедительно объяснит ему свое положение, он скажет: "Хочешь — бросай все и уходи". Скажет и придаст ей этим сил продолжать.
Приехав, он до поздней ночи сидел и слушал ее рассказ о школьных тяготах, а на другой день пошел с ней посмотреть, что там высасывает из нее соки. И увидел, как не увидеть: с утра четыре получасовых сеанса один на один с шести- или семилетними из наименее успевающих в первом и втором классах, дальше сорокапятиминутные уроки чтения с группами по восемь детей, которые читали не лучше, чем отобранные для индивидуальных занятий, — для всех в программе интенсивного обучения просто не хватало педагогов.
— Обычные классы слишком большие, — объяснила ему Лиза, — и до таких детей учителя там просто не добираются. Я работала в обычных классах. Из тридцати трое пускают пузыри. Или четверо. И это еще неплохо. Успехи других детей гонят тебя вперед. Вместо того чтобы задержаться и дать отстающим то, что им нужно, учителя волокут их дальше и думают, заставляют себя думать, что отстающие продвигаются в общей массе. Их с грехом пополам перетаскивают во второй класс, в третий, в четвертый, а там происходит серьезный срыв. Ну а у меня только такие дети, те, до кого не добираются и до кого невозможно добраться, и, поскольку я страшно переживаю по поводу детей и уроков, это на всю меня действует — на весь мой мир. К тому же школой плохо руководят. Директриса чего хочет, сама не знает, учительский состав пестрый, каждый считает, что все делает как надо, а получается сплошь и рядом как не надо. Двадцать лет назад, когда я пришла, было замечательно. Директриса — сказка. Всю школу перевернула. А теперь у нас из учителей за четыре года ушел двадцать один человек. Это очень много. Мы столько хороших людей потеряли. Я потому два года назад перешла на чтение для отстающих, что в классе вся истратилась. День за днем, день за днем, и так десять лет. Больше не могла.
Он слушал, сам говорил мало и, поскольку ей было уже под сорок, без особого труда подавлял желание обнять и приголубить свою побитую жизнью дочь — подавлял, думалось ему, примерно так же, как она подавляет желание приласкать шестилетнего малыша, который никак не научится читать. Целиком унаследовав неспокойный нрав Айрис, Лиза была ли[39]шена ее властной силы, и полноценно жить ради других (неисправимый альтруизм был проклятием Лизы) ей мешало то, что как учительница она постоянно была на грани истощения. А еще, как правило, и бойфренд, с которым приходилось нянчиться, на которого она щедро тратила свою доброту, ради которого выворачивалась наизнанку и которому ее незапятнанная этическая девственность рано или поздно невыносимо приедалась. Лиза вечно была нравственно вовлечена во что-то с головой — слишком чувствительная, чтобы отказать нуждающемуся, и недостаточно сильная, чтобы трезво оценить свои возможности. Вот почему он знал, что она никогда не уйдет из программы "Чтение для отстающих", и вот почему отцовская гордость, которую он ощущал, была не только отягощена страхом, но и временами окрашена раздражением — чуть ли не презрением даже.
Класс — тридцать детей, это тридцать разных начальных уровней и тридцать вариантов жизненного опыта, а ты изволь добиться, чтоб все это работало, — объясняла она ему. — Три десятка характеров, три десятка историй жизни, три десятка путей усвоения материала. Это масса организационных усилий, масса бумажной работы, масса всего на свете. Но это ничто по сравнению с теперешним. Конечно, даже сейчас бывают дни, когда я думаю: "Сегодня справилась", но чаще всего мне в окно хочется выпрыгнуть. Все время мучат сомнения — гожусь я для этой программы или нет. Потому что я, к твоему сведению, бескомпромиссная. Хочу работать как следует, а как следует не выходит: каждый ребенок — особый случай, и случай по-своему безнадежный, а я что-то должна со всем этим делать. Конечно, любому учителю приходится биться с теми, кто не усваивает. Но как быть с нечитающими? Вдумайся — не может научиться читать. Это трудно, папа. Душой попадаешь в какой-то капкан.
Лиза, которой до всего есть дело, чья добросовестность безгранична, для кого жить — значит помогать. Беззаветно верная своим иллюзиям, идеалистка до мозга костей. Позвонить Лизе, сказал он себе, и думать не думая, что его святая глупышка дочь ответит ему таким тоном — стальным, неприязненным.
— Что с тобой? Голос какой-то не такой.
— Со мной все в порядке, — отрезала она.
— Что случилось, Лиза?
— Ничего.
— Как летняя школа? Как работается?
— Нормально.
— Как Джош? (Нынешний бойфренд.)
— Нормально.
— А детишки твои? Как тот малыш, что был не в ладах с буквой "н"? Перешел на десятый уровень? А у самогото имя — сплошные "н". Эрнандо.
— Все в порядке.
— Он спросил — легко, без нажима:
— Узнать, как мои дела, у тебя желания нет?
— Я знаю, как твои дела.
— Знаешь?
— Молчание.
— Что тебя грызет, роднуля моя?
— Ничего.
Это "ничего", второе за разговор, ясно означало: "Давай-ка роднулю побоку".
[40] Что-то происходило — что-то невероятное. Кто ей сказал? И что ей сказали? В старших классах школы, а потом, после войны, в колледже он занимался по чрезвычайно плотному расписанию; работая в Афина-колледже деканом, он чем труднее было, тем сильней заряжался энергией; борясь с ложным обвинением в расизме, он не дал слабины ни в чем; даже уход из колледжа был не капитуляцией, а гневным протестом, сознательной демонстрацией несокрушимого презрения. И за все годы преодолений и противостояний он ни разу — даже когда умерла Айрис — не чувствовал себя таким беззащитным, как теперь, когда Лиза, воплощение почти анекдотической доброты, в одно это слово — "ничего" — вместила всю ту жесткость, для которой отроду не находила объекта.
И в этот-то миг, когда ее "ничего" стало излучать во все стороны свой ужасный смысл, Коулмен увидел на дороге крадущийся пикап: проедет чуть-чуть, притормозит, очень медленно двинется дальше, опять притормозит... Вытянув шею, чтобы побольше высмотреть, Коулмен вскочил и не слишком решительно побежал по выкошенной лужайке, а потом закричал на бегу: "Эй, вы! Что там затеяли? Стойте!" Но пикап быстро набрал скорость и скрылся раньше, чем Коулмен успел приблизиться и засечь какие-нибудь приметы машины или водителя. Он не умел различать марки пикапов и не понял даже, старый автомобиль или новый; все, с чем он остался, — это был цвет, неопределенно-серый.
А в телефонной трубке было глухо. Побежав через лужайку, он, видно, случайно нажал отбой. Или Лиза бросила трубку. Когда он набрал снова, ответил мужской голос.
— Это Джош? — спросил Коулмен.
— Да.
— Это Коулмен Силк, отец Лизы.
— После паузы мужчина сказал:
— Лиза не хочет разговаривать.
И повесил трубку.
Марк, его работа. А то чья же? Он, определенно он. Не мудак Джош — этот-то ничего собой не представляет. Как Марк узнал про Фауни, Коулмен понимал не лучше, чем как про нее узнали Дельфина Ру и кто там еще, но не это было сейчас важно. Марк, вот кто восстановил сестру-двойняшку против преступника отца. Да, в его глазах это уж точно преступление. С раннего детства Марк не расставался с мыслью, что отец настроен против него: в пользу двух старших сыновей, потому что они старшие, блистают в школе и охотно перенимают отцовские интеллектуальные замашки; в пользу Лизы, потому что она Лиза, любимица семьи, больше других детей балуемая отцом; против Марка, потому что всем, чем была его сестра-близнец — прелестным, любящим, невинным, трогательным, благородным до мозга костей существом, — Марк не был и быть не желал.
Марк был, пожалуй, самым трудным человеком из всех, с кем Коулме-ну довелось столкнуться, — трудным не для понимания, понять-то его обиды было как раз легко. Ныть и дуться он начал еще до детского сада, и довольно скоро это переросло в протест против своей семьи как таковой и господствовавших в ней взглядов. Несмотря на все подступы и попытки умиротворения, с годами этот протест стал основой его личности. В четырнадцать лет он громогласно высказался за Никсона во время слушаний об импичменте — а остальная семья между тем считала, что президент заслуживает как минимум пожизненного заключения; в шестнадцать лет он стал ортодоксальным евреем, в то время как другие дети, следуя примеру антиклерикально и атеистически настроенных родителей, бы[41]ли евреями немногим больше, чем по названию; в двадцать он взбесил отца своим уходом из университета Брандайса за два семестра до окончания. Ныне, дожив почти до сорока, перепробовав и бросив десяток с лишним разнообразных занятий, недостойных, по его мнению, такого человека, как он, Марк возомнил себя поэтом повествовательного жанра.
Да, непоколебимая враждебность к отцу превратила Марка в полную противоположность семье — точнее, увы, в полную противоположность Коулмену. Неглупый, начитанный, смекалистый и острый на язык, он тем не менее все никак не мог найти путь в обход Коулмена и постоянно на него натыкался, пока в тридцать восемь лет, осознав себя поэтом и темой своей сделав библейские сюжеты, не довел со всем высокомерием неудачника свою жизнеорганизующую антипатию до крайней мыслимой полноты. На жизнь ему зарабатывала преданная подруга — сверхсерьезная, нервная, набожная молодая женщина, зубной техник в Манхэттене, — тогда как Марк сидел в их квартире в бруклинском доме без лифта и сочинял навеянные библейскими преданиями поэмы, которые отказывались печатать даже еврейские журналы, — бесконечные поэмы о том, как Давид несправедливо обошелся со своим сыном Авессаломом, как Исаак несправедливо обошелся со своим сыном Исавом, как Иуда несправедливо обошелся со своим братом Иосифом и какое грозное пророчество произнес Нафан после того, как Давид согрешил с Вирсавией, — поэмы, неизменно то одним, то другим грандиозным, но вполне прозрачным способом крутившиеся вокруг одной и той же навязчивой идеи. Марк поставил на нее все — и все проиграл.
Как Лиза могла его послушать? Как могла принять всерьез какое бы то ни было выдвинутое Марком обвинение? Ведь она знала, что им всю жизнь движет. Правда, Лиза всегда была к брату великодушна, чуть ли не с самого их рождения, какими бы надуманными ни считала те антагонизмы, что грызли его и уродовали. Добрая по природе и с раннего возраста стеснявшаяся предпочтения, которое ей оказывали, она всегда терпеливо выслушивала его жалобы и успокаивала его во время семейных неурядиц. Неужели ее благосклонность к менее любимому из близнецов дошла до того, что она поддержала абсурдное обвинение? И в чем оно, это обвинение, заключается? Какое зловредство совершил их отец, какую обиду должен был им нанести, чтобы близнецы двинулись на него рука об руку с Дельфиной Ру и Лестером Фарли? А старшие, которые пошли в науку, — не взыграла ли и у них теперь "совесть"? Кстати, когда он последний раз с ними говорил?
Он вспомнил тот жуткий час в своем доме после похорон Айрис, и опять стало больно от обвинений, которые бросал ему Марк, пока братья силком его не увели в его старую комнату, откуда он затем не выходил до утра. В последующие дни, пока дети еще не разъехались, Коулмен старался винить в том, что позволил себе сказать Марк, не сына, а его горе, но это не значит, что он забыл, — не забыл и не забудет. Марк начал его поносить, едва они вернулись с кладбища: "Не колледж это сделал. И не черные. И не твои враги. Ты это сделал. Ты ее убил. Убил, как всё убиваешь! Потому что всегда прав! Потому что никогда не извиняешься, в любом деле считаешь себя правым на все сто, а расплачиваться пришлось ей! Очень легко все можно было уладить — за сутки, не больше, если бы только ты сумел раз в жизни извиниться. 'Я сожалею, что назвал вас духами' — вот и все, что надо было сделать, великий ты наш, просто пойти к этим студенткам и сказать, что сожалеешь, и мама была бы жива!"
На лужайке около дома Коулмена вдруг охватило негодование, какого он не испытывал со следующего после вспышки Марка дня, когда за час было написано и подано заявление об уходе из колледжа. Он знал, [42] что нехорошо чувствовать такое к детям. Он знал по истории с "духами", что негодование такого размаха — род безумия и что он этому безумию может поддаться. Он знал, что подобное негодование несовместимо с последовательным и разумным подходом к вопросу. Как педагог он знал, что такое педагогика, как отец он знал, что такое отцовство, как человек семидесяти с лишним лет он знал, что ни в какой семье, даже обремененной таким трудным человеком, как Марк, ничего нельзя считать неумолимо застывшим и неизменным. Он знал, и отнюдь не только по опыту конфликта из-за "духов", как может изуродовать и отравить человека мысль о том, что с ним несправедливо обошлись. Гнев Ахилла, ярость Филоктета, буйство Медеи, безумие Аякса, отчаяние Электры, страдания Прометея — все это показывало ему, какие ужасы могут случиться, когда достигнута высшая ступень негодования, когда во имя справедливости свершается месть, когда запущен цикл взаимного воздаяния.
И хорошо, что он это знал, потому что ему потребовалось все это сполна — вся профилактика аттической трагедии и греческой эпической поэзии, — чтобы тут же не позвонить Марку и не объяснить ему, каким поганцем он всегда был и остался.
Прямое столкновение с Фарли произошло примерно четыре часа спустя. Насколько я, реконструируя события, могу понять, Коулмен, чтобы знать, не шпионит ли кто, несколько раз после приезда Фауни выходил и возвращался через все двери по очереди — переднюю, заднюю и кухонную. Только около десяти вечера, когда они с Фауни стояли в доме у сетчатой кухонной двери и обнимались перед расставанием, смог он подняться над уродующим негодованием и отдаться единственно серьезному в его теперешней жизни — опьянению последним полетом, тем, что Манн, говоря об Ашенбахе, назвал "запоздалой авантюрой чувства". Фауни уже пора было уходить, но он почувствовал такое вожделение к ней, что все прочее ничего не значило — дочь, сыновья, бывший муж Фауни, Дельфина Ру. Это не просто жизнь, думал он, а больше — это ее конец. Невыносима была не глупая антипатия, которую они с Фауни вызывали; невыносимо было, что он вычерпал свои дни до последнего ведра и это ведро уже почти пусто, — самое время, если оно должно когда-нибудь прийти, покончить со ссорами, никому больше не возражать, забыть о добросовестности, с какой он растил четырех здоровых и умных детей, упорствовал в сохранении далеко не мирного брака, воздействовал на упрямых коллег и вел посредственных студентов Афины сквозь литературу, созданную два с половиной тысячелетия назад. Пора было самому стать ведомым — пусть его ведет это простое вожделение. Стать недосягаемым для их суда, их обвинений, их приговора. Живи, покуда не умер, сказал он себе, вне их поганой, дурацкой, невыносимой юрисдикции.
Стычка с Фарли под конец того дня. Столкновение с Фарли, молочным фермером, который не хотел обанкротиться, а пришлось, ныне дорожным рабочим, который вкалывал на совесть, на какую бы черную работу его ни поставили, американским гражданином, который служил стране не один срок, а два, вернулся во Вьетнам дохлебывать эту кашу. Оторвал задницу и поехал обратно, потому что, когда первый раз явился домой, все сказали, что он не такой, что его не узнать, и он сам видел: его боятся. Человек возвращается из джунглей, домой с войны, а ему мало что спасибо не [43] говорят, его боятся, так что лучше уж опять туда. Да не ждал он, чтобы с ним носились как с героем, но так смотреть на человека? Ну он и пошел по второму кругу, и на этот раз уже был в кондиции. Злой. Вздрюченный. В общем, вояка — держись. В первый-то срок нет. В первый срок он симпатяга был, не знал еще, каково оно без надежды. В первый срок он был паренек с Беркширских холмов, который массу имел к людям доверия и знать не знал, как дешевеет иногда жизнь, ведать не ведал, что такое жить на лекарствах, что такое чувствовать себя ниже кого-то, — развеселый Лес, рубаха-парень, никакой там угрозы обществу, куча друзей, быстрая езда и все такое прочее. Да, в первый срок он резал трупешникам уши, было, все резали, и он резал, но и только. Он был не из тех, кому одного хотелось — дорваться до этого беззакония и распоясаться, кто с самого начала был злой или буйный, чуть где какая возможность — и пошел крушить все на свете. Был в его части один, по прозвищу Большой, так он уже в первый день или во второй распорол беременной женщине живот. А Фарли только к концу первого срока стал хорош, не раньше. Но в другой раз в части было полно таких же второсрочников, которые вернулись не прохлаждаться и не пару лишних долларов зашибить, — злых было полно, бешеных, которые всегда лезли в головную группу, которые пережили ужасы и знали, что они, ужасы, и есть самое лучшее в жизни. Бешеные они были, и он тоже. В бою, когда бежишь, стреляешь, не бояться нельзя, но можно распалиться и стать бешеным, вот он и дал себе волю во второй срок. Во второй он им показал так показал. Там жизнь особая, самый край, полный газ, буйство и страх, на гражданке и близко ничего нет. Стрельба с вертолета. Они теряли машины, и нужны были стрелки. Однажды спросили, кто хочет, и он вызвался. Летишь над боем, внизу все маленькое, а сам лупишь с высоты — ох как лупишь. По всему, что движется. Смерть и разрушение — вот она что такое, стрельба с вертолета. Плюс то преимущество, что не надо все время торчать в этих джунглях. Но потом так и так домой, а дома не лучше, чем в тот раз, а хуже. Кто на Второй мировой воевал, тем было полегче: назад на корабле, пока плывешь — успеваешь отойти, и кто-то о тебе заботится, спрашивает, как ты. А тут хлоп — без перехода, без ничего. Сегодня стреляешь во Вьетнаме с вертолета, видишь, как взрываются в воздухе другие машины, видишь, как горят товарищи, летишь так низко, что чуешь запах паленой кожи, слышишь вопли, видишь, как вспыхивают целые деревни, — а завтра ты в Беркширах. И теперь ты действительно неприкаянный, и вдобавок донимают страхи из-за всякого разного, что накатывает. С людьми не хочешь быть, смеяться не можешь, шутить не можешь, частью их мира себя не чувствуешь, потому что видел и делал такое, о чем они не имеют ровно никакого понятия, и связи ни у тебя с ними нет, ни у них с тобой. Тебе говорят: валяй домой. Как домой? Дома же нет никакого вертолета. Сидишь один, пьешь, потом сунулся в ветеранское управление, а там говорят: деньги хочешь выбить? Чушь, он не за деньгами, а за помощью. Пытался поначалу получить государственную помощь, но только и дали что сонные таблетки, так что пошло оно в задницу, это государство. Это правительство. Обошлись как с дерьмом. Ничего, сказали, молодой, выкарабкаешься. Ладно, стал выкарабкиваться. С правительством не вышло, приходится самому. Только не очень-то это легко — вернуться после двух сроков и самому приспособиться. Спокойствия нет. Психуешь. Не можешь расслабиться. Пьешь. Чуть что — бесишься, лезешь на стенку. Слишком все стало трудным. Все-таки он пытается — обзавелся наконец женой, домом, детьми, фермой. Вообще-то хочет быть один, но она хочет обосноваться по-человечески и фермерствовать с ним вместе, так [44] что он пытается тоже захотеть обосноваться. Помнит еще, чего симпатяга Лес хотел десять лет, пятнадцать тому назад, до Вьетнама, и пытается захотеть этого опять. Беда в том, что не чувствует он к ним, к семье, ничего. Сидит с ними на кухне, ест, и ничего, пусто. Никак оттуда сюда не перескочить. Но пытается покамест. Пару раз просыпался ночью, и оказывалось, что душит ее, но разве это он виноват? Правительство. Оно ему это устроило. Во сне чудилось, что она — не она, а чертов Вьетконг. А она что думала? Знала же, что он хочет выкарабкаться. Наяву он пальцем ее не тронул, и детей тоже. Это все враки. Она никогда ни о чем, кроме себя, не думала. Нельзя было ее с детьми отпускать. Дождалась, чтобы его взяли на реабилитацию, — только и мечтала его туда выпихнуть. Говорила, ему станет лучше и они опять смогут быть вместе, а сама, пока его не было, взяла детей и дала с ними деру. Сука. Блядь. Провела его. Нельзя было ее с детьми отпускать. Частью это его вина была, потому что он здорово тогда накачался и его взяли на реабилитацию силой, а лучше бы он как сказал, что их всех прикончит, так и прикончил. Да, надо было ее убить, и детей тоже, и убил бы, если бы не сволочная реабилитация. И она это знала — знала, что, попробуй она их увезти, им всем крышка. Он был их отец, значит, либо ему их растить, либо никому. Если он не может о них сам позаботиться, лучше им в могиле лежать. Никакого она права не имела их забирать. Забрала, а потом сама убила. Расплата за то, что он делал во Вьетнаме. Если тебе в реабилитации уши прожужжали насчет расплаты, это еще не значит, что ее нет. Да, расплата, кругом расплата, гибель детей — расплата, плотник, которому она давала, — расплата. Как это он, Фарли, его живым оставил — непонятно. Сперва просто почуял дым. Сидел тогда в кустах у дороги и смотрел на плотников пикап, в котором они развлекались. На подъезде к ее жилью. Она спускается — квартира у нее над гаражом в чьем-то бунгало, съемная, — залезает к нему в пикап, огней нет, луны тоже, но он-то знает, что делается. Потом этот дым. Он оттого единственно остался цел во Вьетнаме, что всякую перемену, шум, запах зверя, любое движение мог засечь раньше других — чуял джунгли так, будто там родился. Дыма никакого не видно, пламени не видно, тьма, ничего не видно, просто вдруг повеяло гарью, и на него накатило, оно самое, и он побежал. Они увидели, как он бежит, и подумали, что хочет выкрасть детей. Не знают еще, что дом горит. Решили, он совсем рехнулся. Но он-то чуял дым и знал, что дым со второго этажа, где спят дети. Знал, что жена, сука бесчувственная, блядь, не почешется, потому что сосет у плотника в его машине. Он бежит мимо них. Уже не знает, где он, не помнит себя, знает только, что надо в дом и по лестнице, врывается в боковую дверь, бежит наверх, где огонь, и с лестницы уже видит детей, лежат, скрючились и хватают воздух, он к ним, берет в охапку. Они лежали рядышком на лестнице, он их взял и вынес за дверь. Был уверен, что живые. Даже мысли не было, что могли уже умереть. Думал, просто перепугались. Потом поднял глаза — и кого видит там, за дверью? Плотника — стоит, гад, глазеет. Тут-то он и осатанел. Сам не знал, что творит. Кинулся к нему и — душить, а сука вместо того, чтобы детей откачивать, хлопочет, как бы он не прикончил ее сраного хахаля. Хлопочет, вонючая сука, как бы он его не убил, а на детей на собственных ей плевать. Они бы выжили. Она их угробила. Потому что плевать на них хотела. Всегда. Они не были мертвые, когда он их вытащил. Теплые были. Он-то знает, кто мертвый, кто нет. После двух сроков во Вьетнаме научишься распознавать. Он носом, если надо, расчухает, где смерть. На вкус поймет. Он-то знает, что это такое. Они-не-были-мертвые. Хахалю — вот кому пришел бы, на хер, конец, если бы не явилась полиция со стволами, слуги прави[45] тельства, ну и повязали его, конечно. Сука детей убила, ее вина, а забирают кого? Господи, да хоть раз выслушать человека можно? Сука на детей не обратила внимания! И никогда не обращала! В джунглях один раз было предчувствие, что заманивают в ловушку. Не мог объяснить почему, но знал, что впереди засада, никто его не слушал, а он был прав. Новенький идиот командир, только назначили в роту, слушать не захотел, и привет — так люди и гибнут. Так они и горят к чертям собачьим! Так из-за мудаков теряешь враз двух лучших товарищей! Не слушают, куда там! Доверия своего поганого не хотят оказать! Человек вернулся оттуда живой, так или нет? С руками-ногами, ходячий, с яйцами, все нормально — чего-нибудь это да стоило? Как же, будет она слушать! Да ни за какие! Ей и на него, и на детей от него было насрать. Чокнутый ветеран вьетнамский, и только. Но он-то знает, что к чему, знает! А она не знает ни хера. Так кого, спрашивается, забрали — суку эту безмозглую? Как же. Его забрали. Колоть стали всякой всячиной. Ремнями опять опутали, из больницы ветеранской в Нортгемптоне бог знает сколько времени не выпускали. А что он такое хотел сделать? Да то, чему учили: увидел врага — убей. Год этому учишься, потом год тебя самого норовят убить, а когда хочешь как раз то сделать, чему учили, тебя, как мудака, вяжут ремнями и колют всяким дерьмом. Он делал, как учили, а гадина жена, пока он хахалем занимался, на детей ноль внимания. Обоих надо было тогда замочить. Его уж точно. Хахаля. Головы обоим поотре-зать. Почему этого не сделал — непонятно. Теперь жить хочешь — не подходи. Узнать только, где этот сраный хахаль, и он сдохнет так быстро, что не успеет даже расчухать, чем его, и никто не поймет, чьих рук дело, потому что он умеет убивать по-тихому. Правительство научило. Он обученный убийца — спасибо правительству Соединенных Штатов. Он делал там свою работу. Делал, что было велено. И как за это благодарят? Сажают под замок, в буйную палату, его— в буйную палату! И никаких тебе денежных льгот. За все про все жалкие двадцать процентов. Двадцать! Вся семья прошла через ад кромешный за двадцать процентов. И даже ради этого пришлось ползать на брюхе. Требуют: "Расскажите, как было дело", — все эти социальные работнички, все эти психологи с дипломами. "Вы убили кого-нибудь во Вьетнаме?" Как будто он кого-нибудь не убил во Вьетнаме. Разве не за этим его туда отправили? Мочить желтых. Сказали же — всё подчистую. Значит, всё подчистую. К убийству это имеет прямое отношение. Мочить желтых! Мало им было такого вопросика, так еще желтого психиатра подсунули, какое-то китайское дерьмо. За всю верную службу врача не мог получить, который по-английски умеет. Вокруг Нортгемптона поезди — сплошь китайские рестораны, вьетнамские закусочные, корейские рынки. Всё — им, а тебе? У вьетнамца, у китаезы — полный ажур, у него ресторан, рынок, магазин продовольственный, он заводит семью, получает образование. А ты шиш получишь. Потому что живой ты им не нужен. Их заветная мечта — чтоб ты вообще оттуда не приходил. Ты их беда. Ты не должен был возвращаться. И теперь этот гад профессор. Что он, спрашивается, делал, когда правительство нас туда кинуло — одна рука свободная, другая связана? Наверняка демонстрантами дирижировал. Им за что в колледжах платят — чтобы учили наукам или чтобы ходили против войны агитировать? Вот из-за кого у нас шансов никаких не было. Говорят, мы проиграли войну. Нет, не мы - правительство проиграло. Плюгавые эти пижоны профессора, когда им охота, вместо лекций ходили пикетировать против войны, а тебе за службу стране — вот она, благодарность. За все дерьмо, в каком день за днем сидишь по самое горло. Ночами толком не спишь. Хотя бы ночь одну выспаться, к чертям, за двадцать шесть лет. И за это, за все это [46] жена ложится под пархатого профессоришку? Что-то не очень их видно было во Вьетнаме, этих пархатых. Не до того — диссертации защищали. Еврейский ублюдок. Что-то с ними, с этими еврейскими ублюдками, не то. Как-то не так они выглядят. И она с ним? Боже ты мой. Куда блевануть? И за что, за что? Она понятия не имеет, чего все это стоит. Был хотя бы день у нее тяжелый за целую жизнь? Он же ни ее, ни детей ни разу пальцем не тронул. "Ох-ох-ох, меня отчим обижал". Лапал ее, видите ли. Жаль, что не трахнул, ей пошло бы на пользу. Дети были бы живы. Его родные дети, к чертям, не умерли бы! И был бы как все остальные, у кого нормальные семьи, красивые машины. Вместо того чтобы сидеть взаперти в вонючей ветеранской больнице. Торазин — вот ему за все благодарность. Отблагодарили торазином. А всего-то навсего ему почудилось, что он опять во Вьетнаме.
Вот каков он был, Лестер Фарли, который с воплем кинулся на них из кустов. Вот каков он был — человек, который бросился на Коулмена и Фауни, когда они стояли на кухне у двери, с воплем выскочил из темных кустов с боковой стороны дома. Вот что — и еще много всякого — ночь за ночью крутилось у него в голове всю весну и начало лета, когда он часами таился, высматривал, крючился, весь на взводе, — хотел увидеть из укрытия, как она этим занимается. Тем же, чем занималась, когда их двое детей задыхались в дыму. На этот раз уже не ее возраста хахаль. И даже не его, Фарли, возраста. На этот раз не ее начальник, не Холлен-бек, не американец этот наш образцовый. От Холленбека можно было хотя бы ждать чего-то взамен. Ее почти зауважать можно было за Холленбека. Но теперь сука до того дошла, что готова за просто так с кем угодно. Теперь готова с этим седым старым евреем, профессор, вишь ты, кожа да кости, кривит желтую рожу от удовольствия, трясущимися старыми лапами за голову ее хватает. Чья еще жена станет сосать у старого еврея? Ну чья? Дошла похотливая сука, убийца, до того, что в блядскую свою пасть закачивает водянистую сперму поганого старого еврея, а Роули и Лес-младший как были мертвые, так и остаются.
Расплата, расплата. Конца ей нет.
Это было как во Вьетнаме, когда вдруг летишь, вдруг становишься бешеный. Внезапно пуще осатанев из-за того, что она сосет у еврея, чем из-за того, что она убила детей, Фарли с воплем срывается с места, летит, профессор вопит в ответ, профессор заносит монтировку, и только потому, что Фарли не вооружен — он в тот вечер приехал прямо с пожарных учений и был с пустыми руками, хотя оружия у него полный подвал, — он не отправляет обоих на тот свет. Как случилось, что он не потянулся к монтировке, не выхватил ее у еврея и не кончил дело таким манером, он никогда не узнает. Роскошь, как можно было поработать этой монтировкой. "Вниз опусти! Вниз, не то я череп тебе раскрою! Вниз, тебе говорят!" И еврей опускает монтировку. К счастью для себя, опускает.
Вернувшись в тот вечер домой (как он дома оказался, ему тоже никогда не узнать), Лестер до раннего утра, когда понадобилось пять человек, пятеро его приятелей из пожарной команды, чтобы его скрутить и привезти в Нортгемптон, видел всё разом, переживал всё по полной программе на дому — жара, дождь, грязь, гигантские муравьи, пчелы[47] убийцы прямо тут, на полу, на линолеуме у кухонного стола, понос, головная боль, нечего есть, нечего пить, нечем стрелять, и всю ночь думаешь, что эта уж точно для тебя последняя, и ждешь этого, Фостера разнесло миной-ловушкой, Куиллен утонул, ты сам еле выплыл, психуешь, кривляешься, швыряешь гранаты во все стороны, кричишь: "Не хочу умирать!", авиация путается и бьет по тебе и ребятам, Дрейго потерял ногу, руку и нос, горелое мясо Конрити липнет к твоим ладоням, вертолетчики не хотят вас забирать, требуешь, а он отвечает — сесть не можем, потому что вы под огнем, — и такая злоба берет из-за того, что сейчас умрешь, что пытаешься сбить его, сбить свой вертолет, — самая нечеловеческая ночь, какая у тебя была, тут прямо, в твоем поганом домишке, и самая длинная, длинней не было и не будет, цепенеешь при каждом своем движении, парни вопят, срут и плачут, а ты не привык слышать столько плача, ребята гибнут от попаданий в лицо, вздохнул напоследок и умер, мясо Конрити размазано по ладоням, Дрейго все вокруг заливает кровью, сам пытаешься растрясти кого-то мертвого и кричишь, орешь без остановки: "Не хочу умирать!" Смерть не отпускает. Не дает передышки. Не дает убежать. Не дает увольнительной. До утра с ней воюешь, и всё в тебе и вокруг на пределе. Страх на пределе, злоба на пределе, вертолетчики не хотят садиться, и кровь Дрейго жутко воняет прямо тут, в твоем собственном сраном домишке. Не знал, как погано она может вонять. ВСЁ НА ПРЕДЕЛЕ, И ТАКАЯ НЕСУСВЕТНАЯ ДАЛЬ, И ЗЛОБА ЗЛОБА ЗЛОБА ЗЛОБА ОТЧАЯННАЯ!
Почти всю дорогу до Нортгемптона — в конце концов им надоело и они заткнули ему рот — Фарли окапывался среди ночи и утром просыпался в чьей-то могиле, полной червей. Кричал: "Всё! Больше не надо! Пожалуйста!" Так что пришлось вставить ему кляп.
В ветеранской больнице, куда его можно было положить только насильно и откуда он все эти годы раз за разом убегал — не вышло у него с государством, так на кой она ему, государственная больница, — его заперли, привязали к койке, провели регидратацию, стабилизацию, детокси-кацию, из него вывели алкоголь, ему дали что-то от печени, а потом полтора месяца на сеансах групповой терапии он каждое утро рассказывал про смерть Роули и Леса-младшего. Каждый божий день говорил, чего не случилось, когда он увидел лица задохнувшихся детей и понял, что они точно умерли.
— Хоть бы что, — говорил он. — Хоть бы что, на хер. Никаких переживаний. Дети родные умерли, а мне хоть бы что. У сына глаза закатились, пульса нет. Сердце не бьется. Дышать не дышит. Мой сын. Маленький Лес. Единственный сын, больше не будет. Ничего не чувствовал. Как будто чужой мальчик. И с Роули то же самое. Чужая. Моя дочурка. Сволочной Вьетнам, это ты! Столько лет война кончена, а все ты, гад, твоя работа! Все ощущения перепутаны к чертям. Ничего не случилось — а меня как палкой саданет по башке. Потом вдруг случается что-то ух какое, а я — пустой. Вырублен. Мои дети погибли, а у меня ни по телу ничего, ни в голове. Вьетнам. В нем все дело! Я ни разу по ним не плакал за все время. Ему было пять, ей восемь. Я себя спрашивал: "Почему я не чувствую?" Спрашивал: "Почему я их не спас? Почему не мог спасти?" Расплата. Расплата! Я все думал про Вьетнам, думал. Про то, как мне много раз казалось, что я умер. И понял наконец, что не могу умереть. А не могу потому, что уже готов. Потому что уже умер во Вьетнаме. Потому что я труп, который подох к чертям собачьим.
[48] Группа состояла из таких же, как Фарли, вьетнамских ветеранов, не считая пары слюнтяев с войны в Заливе, которым запорошило глазки песочком во время четырехдневной наземной операции. Сточасовой войны. Только и заботы что посидеть в пустыне и обождать. А вьетнамские, они все сами прошли после войны через такое, что хуже не придумаешь, — разводы, пьянство, наркотики, преступления, полиция, тюрьма, опустошающая депрессия с плачем, с желанием выть, с желанием разнести что-нибудь вдребезги, руки трясутся, все тело дергается, лицо как маска, пот прошибает от макушки до пят, переживаешь по новой летящее железо, ослепительные вспышки, оторванные руки-ноги, убийства пленных, расстрелы семей, старух, детей, — так что, хоть они и кивали, когда слушали про Роули и маленького Леса, хоть они и понимали про то, как он ничего к ним не мог почувствовать, когда увидел их с закатившимися глазами, потому что сам был мертвец, они все равно говорили, эти по-серьезному больные ребята (в тех редких случаях, когда могли вести речь о чем-нибудь, кроме себя самих, кроме своих блужданий по улицам, кроме своей вечной готовности сорваться, закричать в небо: "Ну почему?", могли вести речь о ком-нибудь другом, кто, как они, не получает заслуженного уважения и не будет счастлив, пока не умер, не похоронен и не позабыт), что Фарли должен оставить все это позади и жить своей жизнью.
Жить своей жизнью. Он знает, что это мура, но лучшего ничего нет. Жить своей жизнью. Хорошо.
С таким намерением он во второй половине августа выписался из больницы. И с помощью группы взаимной поддержки, к которой примкнул, и особенно с помощью Луи Борреро, ходившего с палкой, он преуспел по меньшей мере наполовину; было трудно, но благодаря Луи он более или менее справлялся, почти три месяца не пил — до самого ноября. Но потом — не из-за того, что кто-то что-то сказал, и не из-за увиденного по телевизору, и не из-за приближения очередного бессемейного Дня благодарения, а из-за того, что не было у Фарли другого пути, не было способа помешать прошлому нарастать, громоздиться и толкать его на поступки, требовать от него грандиозного отклика, — потом прошлое оказалось уже не сзади, а впереди.
Снова оказалось его жизнью.