Только однажды после того июля я увидел Коулмена живым. Сам он никогда не рассказывал мне про посещение колледжа и звонок сыну Джеффу из студенческого союза. Я узнал, что он заходил в кампус, от его бывшего коллеги Херба Кибла, который случайно заметил его из окна кабинета и позднее, в конце своей речи на похоронах, намекнул, что видел Коулмена, стоящего в тени у стены Норт-холла и по неизвестной Киблу причине словно бы затаившегося. О звонке мне стало известно от Джеффа Силка, упомянувшего о нем после похорон и давшего понять, что Коулмена в ходе разговора, как говорится, понесло. О визите Коулмена к Нельсону Праймусу незадолго до звонка Джеффу, кончившемся, как и телефонный разговор, всплеском возмущения со стороны Коулмена, я узнал от самого адвоката. После этого ни Праймус, ни Джефф Силк больше с Коулменом не говорили. Коулмен не отвечал ни на их, ни на мои звонки — как впоследствии выяснилось, вообще ни на какие, — а затем, судя по всему, выключил автоответчик: когда я набирал его номер, шли гудки, длившиеся без конца.
Но он был дома, он никуда не уехал. Это я знал точно, потому что в одну субботу в начале августа после двух недель безуспешных попыток дозвониться подъехал к его жилищу вечером, когда уже стемнело. В доме горело лишь несколько ламп, и, когда я поравнялся с осенявшими его древними ветвистыми кленами, заглушил мотор и, неподвижно сидя в машине на асфальтовой дороге у подножья волнистого пригорка, стал присматриваться и прислушиваться, до меня из открытых окон белого с черными ставнями, обшитого доской дома явственно донеслась танцевальная музыка — та самая УКВ-программа на весь субботний вечер, что рождала в нем воспоминания о Стине Палссон и полуподвальной комнате на Салливан-стрит в послевоенные годы. Он тут, и не один, а с Фауни — защищают друг друга от всех остальных, заключают в себе друг для друга всех остальных. Танцуют — очень может быть, что обнаженные, — по ту сторону выпавших им на долю испытаний, в неземном раю земного вожделения, где претворяют в драму плотского союза все злое разочарование своих жизней. Мне вспомнились слова Фауни, как он мне их передал, произнесенные в догорающем колеблющемся свечении одного из их вечеров, когда они чувствовали, что обмениваются столь многим. Он сказал ей: "Это больше чем секс", на что она решительно возразила: "Нет. Ты просто забыл, что такое секс. Это он и есть. Будешь вмешивать сюда другое — все испоганишь".
Кем стали они сейчас? Собой — но в наипростейшем варианте. Квинтэссенция единичности. Все болезненное переплавлено в страсть,
[74] Возможно, им даже не жаль больше, что все вышло так, а не иначе. Слишком глубоко для этого их отвращение. Они сбросили весь груз, что на них давил. Ничто на свете не прельщает и не волнует их, кроме этой близости, ничто так не укрощает их ненависть к жизни. Кто они — эти резко отличные друг от друга люди, так несообразно соединившиеся в семьдесят один и тридцать четыре? Они — само то несчастье, к которому присуждены. Танцуя в чем мать родила под оркестр Томми Дорси и мягкие напевы молодого Синатры, движутся прямиком к гибели. Каждый из нас разыгрывает свой финал по-своему; эти двое — вот так. О том, чтобы вовремя остановиться, и речи не может быть. Дело сделано. Я не один на дороге слушаю эту музыку.
Не получая ответа на звонки, я решил, что Коулмен больше не хочет иметь со мной дело. Что-то оказалось не так, и, как часто бывает при резком обрыве дружеских отношений — особенно если они возникли недавно, — я обвинил себя, решив, что либо неосторожным словом или поступком, либо просто тем, что собой представляю, глубоко уязвил или раздосадовал его. Коулмен, как мы помним, пришел ко мне, безосновательно рассчитывая склонить меня к написанию книги о том, как колледж убил его жену; вряд ли при этом он хотел, чтобы писатель копался в его частной жизни. Я мог предположить лишь одно — что в сокрытии от меня подробностей своих отношений с Фауни он видел теперь гораздо больше смысла, чем в новых признаниях.
Конечно, я не знал тогда правды о его происхождении — узнал только на похоронах — и вследствие этого не догадывался, что мы потому не были с ним знакомы до смерти Айрис, что он не хотел знакомиться — ведь я вырос всего в нескольких милях от Ист-Оринджа и, помня места, мог проявить нежелательную дотошность и критически исследовать ныо-джерсийские корни Коулмена. Вдруг я оказался бы одним из тех ньюаркских евреев, что подростками посещали боксерский класс дока Чизнера? Кстати, я действительно его посещал, правда только в сорок шестом и сорок седьмом, когда Силки уже не помогал доку учить таких, как я, стойке, перемещению и удару, а был студентом Нью-Йоркского университета.
Завязав со мной дружбу в то время, когда он сочинял своих "Духов", Коулмен и вправду пошел на довольно глупый риск разоблачения. Почти шесть десятилетий спустя в нем могли узнать того цветного парня, что был первым учеником выпускного класса ист-оринджской школы и боксером-любителем из клуба мальчиков на Мортон-стрит, участвовавшим в боях по всему Нью-Джерси; прекратить общение со мной посреди того лета было более чем разумным решением, о причинах которого я не мог и догадываться.
Теперь о нашей последней встрече. В одну августовскую субботу, устав от одиночества, я отправился в Танглвуд послушать открытую репетицию воскресной концертной программы. После поездки к дому Коулмена прошла неделя, и мне по-прежнему недоставало как его самого, так и человеческой близости вообще — вот я и решил за неимением лучшего присоединиться к той немногочисленной субботней публике, что примерно на четверть заполняет, приходя на такие репетиции, концертный зал на свежем воздухе и состоит отчасти из меломанов и заезжих консерваторских студентов, но главным образом из престарелых турис[75]тов со слуховыми аппаратами и биноклями, привезенных в Беркширы на один день автобусами и листающих под звуки музыки "Нью-Йорк таймс".
Не знаю почему — то ли из-за необычности моего кратковременного превращения в общественное существо (или, скорее, притворяющееся таковым), то ли из-за мимолетного ощущения, что весь собравшийся здесь пожилой люд ждет отплытия по волнам музыки с более чем осязаемо ограниченной площадки преклонного возраста, — этот летний зал под навесом напомнил мне открытые с боков, далеко выступающие причалы прежних времен на Гудзоне с крышами на стальных стропилах: можно было подумать, один из этих просторных пирсов, сооруженных в пору, когда океанские лайнеры подходили к самому Манхэттену, во всей своей огромности выдернут из воды, перенесен за сто двадцать миль к северу и бережно опущен на обширную танглвудскую лужайку — отличное, надо сказать, место для посадки, окруженное высокими деревьями и далекими холмистыми пейзажами Новой Англии.
Продвигаясь к свободному креслу — одному из немногих в первых рядах, на которых никто не сидел и ничего не лежало, — я продолжал думать о том же: мы все куда-то вместе плывем, и не только отправились уже, но и, считай, прибыли, оставив прежнее позади... А всего-то навсе-го мы собирались услышать, как Бостонский симфонический репетирует Рахманинова, Прокофьева и Римского-Корсакова. Под ногами здесь утоптанная коричневая земля, яснее ясного говорящая о том, что мы находимся на суше; наверху, под навесом, усаживаются птицы, чей щебет становится слышен в полновесной тишине между частями, — ласточки и вьюрки, деловито перепархивающие сюда из леса на склоне холма и стремительно улетающие обратно, как с Ноева ковчега не посмела бы улететь ни одна птица. До Атлантики отсюда три часа езды, но я не мог отрешиться от двойственности происходящего: я был там, где был, и в то же время собирался двинуться вместе с прочими немолодыми слушателями в некое таинственное водное неведомое.
Только ли смерть была у меня на уме, когда я думал об этом отплытии? Смерть и я? Смерть и Коулмен? Или смерть и это собрание людей, все еще способных находить удовольствие в таком вот летнем автобусном туризме и вместе с тем — как человеческая масса, как совокупность чувствующей плоти и теплой красной крови — отделенных от забвения лишь тончайшей, хрупчайшей прослойкой жизни?
Когда я пришел, как раз кончалась программа, предшествовавшая репетиции. Стоя перед пустыми стульями оркестрантов, оживленный лектор в спортивной рубашке и брюках цвета хаки рассказывал о последней из вещей, которые предстояло услышать, проигрывал на магнитофоне фрагменты из Рахманинова и радостно говорил о "темной ритмичности" его "Симфонических танцев". Только когда он кончил и публика зааплодировала, из-за кулис вышли помощники расчехлять литавры и ставить на пюпитры ноты. В дальней части сцены показались двое с арфами в руках, а за ними, беседуя, потянулись музыканты, одетые, как лектор, самым будничным образом: гобоист в серой спортивной фуфайке с капюшоном, двое контрабасистов в выцветших джинсах, потом скрипачи, мужчины и женщины, представляющие, если судить по нарядам, какую-то банановую республику. Когда дирижер уже надевал очки (дирижер был приглашенный — пожилой румын Серджиу Комис-сиона с копной седых волос, в рубашке с высоким воротом и в синих сан[76]далиях) и по-детски почтительная публика снова захлопала, я вдруг увидел Коулмена и Фауни — они шли по проходу и искали два свободных места.
Оркестранты, готовясь превратиться из группы безмятежных отдыхающих в мощную и вместе с тем податливую музыкальную машину, расселись и начали настраивать инструменты, а тем временем пара — высокая блондинка с худощавым лицом и подтянутый, красивый седой мужчина ниже ее ростом и намного старше, но идущий легким спортивным шагом — заняла два пустых кресла на три ряда впереди меня и футов на двадцать правее.
Вещь Римского-Корсакова была мелодичной сказкой для гобоев и флейт, чья сладость неотразимо подействовала на слушателей, и когда оркестр ее доиграл, аплодисменты престарелой публики хлынули как некая волна невинности. Музыканты высветили самое юное и невинное из человеческих стремлений — неистребимую тягу к тому, чего нет и быть не может. Так, по крайней мере, я думал, глядя на моего знакомого и его возлюбленную и, вопреки представлению, возникшему у меня после прекращения встреч с Коулменом, не находя в них ничего необычного, ничего, отделяющего их от остального мира. Они казались людьми вполне воздержанными — особенно Фауни, чье скульптурное лицо типичной янки наводило на мысль об узкой комнате с окнами, но без двери. Вот уж не скажешь, что они в контрах с жизнью, — ничего атакующего, ничего оборонительного. Окажись Фауни здесь одна, она, может быть, и не вела бы себя так естественно и непринужденно, но рядом с Коулменом она производила впечатление полного соответствия как окружению, так и человеку, с которым пришла. Они выглядели отнюдь не парой отчаянных голов — скорее парой, достигшей внутреннего возвышенно-сосредоточенного спокойствия и совершенно равнодушной к тому, какие ощущения и фантазии она может рождать в людях, будь то в Беркширском округе или где бы то ни было еще.
Инструктировал ли он Фауни о том, как ей следует себя вести? Если да, то слушала ли она его? Нужен ли был вообще инструктаж? И почему он решил привезти ее в Танглвуд? Просто захотел послушать музыку? Или захотел, чтобы она послушала и увидела живых музыкантов? Под эгидой Афродиты, в облике Пигмалиона бывший профессор античной словесности привез злостную нарушительницу всех канонов в благословенный танглвудский край, чтобы оживить ее как цивилизованную, культурную Галатею? Неужели Коулмен взялся ее образовывать, влиять на нее, спасать от трагической необычности? Неужели Танглвуд — первый шаг сбившихся с пути к чему-то относительно приемлемому? Зачем так скоро? Зачем вообще? Зачем, если все, что они вместе переживали и чем вместе были, родилось от подземных, тайных, грубых начал? Надо ли превращать этот союз в нечто более или менее нормальное, надо ли даже пытаться, надо ли выходить в свет подобием "четы"? Публичность может уменьшить накал — не этого ли они хотят? Не этого ли он хочет? Не пришла ли для них пора усмирения — или, может быть, их пребывание здесь имеет какой-нибудь иной смысл? Может быть, это шутка, показная выходка, намеренная провокация? Улыбаются ли они сейчас про себя, эти плотские бестии, или просто слушают музыку?
В антракте, когда на сцену покатили рояль для Второго фортепьянного концерта Прокофьева, они не встали размяться и походить — соответственно, и я остался на месте. Под навесом было чуточку прохладно, [77] скорее по-осеннему, чем по-летнему, хотя солнце, ярко освещая громадную лужайку, от души грело тех, кто предпочитал наслаждаться музыкой, сидя снаружи, — главным образом молодые парочки, мамаш с детишками и семьи, расположившиеся на пикник и уже вынимавшие из корзин съестное. За три ряда от меня Коулмен, слегка наклонив голову к Фауни, что-то тихо и серьезно ей говорил — что именно, я, естественно, не знал.
Потому что мы вообще ни о чем не имеем понятия — разве не так? Всем известно... Почему происходящее происходит так, как оно происходит? Какова она, подоплека цепи событий с ее анархией, неясностью, казусами, разнобоем, поразительной беспорядочностью — со всем, что характеризует человеческие дела? Никому неизвестно, профессор Ру. Ваше "всем известно" — всего-навсего клише и первый шаг к банализации опыта, и невыносимей всего весомость и авторитетность, с какой люди пользуются подобными клише. Мы знаем лишь, что за пределами клише никто не знает ровно ничего. Мы не можем ничего знать. Что мы "знаем", того мы не знаем. Намерение? Мотив? Следствие? Смысл? Поразительно — сколько всего нам неизвестно. Еще поразительней — сколько всего нам якобы известно.
Слушатели начали возвращаться на места, а мне тем временем на манер мультфильма представилась некая смертельная болезнь, неведомо ни для кого делающая свое дело внутри каждого из нас без исключения: под бейсболками закупориваются мозговые сосуды, под седым перманентом растут злокачественные опухоли, органы дают осечки, атрофируются, отмирают, сотни миллионов зловредных клеток тайно тащат всех собравшихся к неминуемой катастрофе. Я не мог остановиться. Грандиозная казнь по имени Смерть, не щадящая никого. Оркестр, публика, дирижер, помощники, ласточки, вьюрки — вообразить количество в одном Танглвуде между нашим временем и, скажем, 4000 годом. Потом умножить на все мироздание. Бесконечная гибель. Что за идея! Что за маньяк это придумал? И однако же — какой чудесный сегодня день, не день, а подарок, безупречно ласковый день в массачусетском местечке, предназначенном для отдыха, в местечке, ласковей и приятней которого, кажется, не может быть на земле.
Но тут выходит Бронфман. Бронтозавр Бронфман! Мистер Фортиссимо! Выходит и начинает играть Прокофьева в таком темпе и с таким мощным задором, что все мои болезненные мысли летят с ринга кувырком. Он зримо массивен всюду, включая торс и плечи, — могучая природная сила под камуфлирующей фуфайкой, человек, явившийся сюда прямо из цирка, где выступает в качестве силача; фортепьяно для такого Гаргантюа — это просто смешно, это раз плюнуть. Ефим Бронфман похож не на того, кто собирается играть на рояле, а на того, кто должен его двигать. Я никогда раньше не видел такой атаки на инструмент. Когда этот небритый еврей из России кончил играть, создалось впечатление, что рояль теперь можно выбросить. Бронфман подминает его под себя. Не дает ему утаить ничего. Все, что там внутри есть, должно, лапки кверху, выйти наружу. И когда это произошло, когда все вплоть до последнего содрогания извлечено на свет божий, он встает и уходит, оставляя позади себя общее наше спасение. Весело махнув на прощание рукой, он скрылся из виду, и хотя он забрал с собой весь свой прометеев огонь, наши собственные жизни вдруг кажутся негасимыми. Никто не умирает, никто - пока Бронфману есть что сказать на эту тему!
[78] Наступил второй антракт, и поскольку Фауни и Коулмен на этот раз встали, чтобы выйти из-под навеса, встал и я. Я подождал, пока они пройдут, не зная, как лучше обратиться к Коулмену и — поскольку я был нужен ему, казалось, не больше, чем кто-либо другой из присутствующих, — стоит ли обращаться вообще. Но я скучал по нему. Да и что я такого сделал? Эта тяга, эта потребность в друге проявилась сейчас точно так же, как в день нашего знакомства, и магнетизм Коулмена, обаяние, которое я никогда не умел вполне объяснить, вновь сделали свое дело: я не смог удержаться.
В шаркающей веренице, которая медленно двигалась вверх по слегка наклонному проходу к солнечной лужайке, меня от Коулмена и Фауни отделяло несколько человек; положив ладонь ей на спину, он опять что-то тихо ей говорил — вел ее и растолковывал что-то, чего она не знала. Выйдя из-под навеса, они пошли через лужайку — предположительно к главному входу и земляной площадке за ним, где стояли машины, — и я не сделал попытки за ними последовать. Посмотрев назад, я увидел под навесом высвеченные лампами восемь великолепных виолончелей, лежащих аккуратным рядком на боку. С какой стати и это привело мне на ум нашу неизбежную смерть? Попробуй пойми. Кладбище инструментов? А почему, скажем, не стайка веселых китов?
Я еще немного постоял на лужайке, грея на солнышке спину, затем пошел было к своему месту слушать Рахманинова — и тут увидел, как они возвращаются. Значит/всего-навсего хотели пройтись, возможно, Коулмен показывал ей красивый вид на юг, а теперь собираются отдать должное последнему номеру репетиционной программы — "Симфоническим танцам". Желая разузнать, что разузнается, я двинулся прямо к ним, хотя они по-прежнему выглядели полностью замкнутой в себе парой. Я махнул Коулмену рукой и, здороваясь, перегородил им путь.
— Мне показалось, что я видел вас в толпе, — сказал Коулмен, и я, хотя не поверил ему, отметил про себя: лучшей фразы, чтобы ни она, ни я, ни он сам не почувствовали неловкости, и придумать было нельзя. Без тени чего-либо помимо непринужденно-трезвого, истинно деканского шарма, внешне совершенно не раздосадованный моим внезапным появлением, Коулмен продолжал:
— Каков Бронфман, а? Я тут как раз говорю Фауни: он заставил этот рояль сбросить десяток лет минимум.
— Я и сам сейчас размышлял в подобном ключе.
— Это Фауни Фарли, — сказал он мне; потом ей: — Это Натан Цукер-ман. Вы виделись на ферме.
Рост — скорее мой, чем его. Худая, со строгими чертами. По глазам ничего не поймешь. Лицо не выражает ничего решительно. Чувственность? Нулевая. Нигде не видать. Вне доильного отсека все привлекательное втянуто внутрь. Умеет принять такой вид, что ее словно бы и нет. Повадка животного — то ли хищника, то ли потенциальной жертвы.
На ней, как и на Коулмене, были выцветшие джинсы и мокасины; в старой ковбойке, у которой она закатала рукава, я узнал предмет его гардероба.
— Мне вас недоставало, — сказал я ему. — Хотелось бы в один из вечеров пригласить вас обоих куда-нибудь поужинать.
— Хорошая мысль. Конечно. Давайте.
Внимание Фауни уже сместилось. Она смотрела в сторону — на кроны деревьев. Ветки качались на ветру, но она смотрела на них так, слов[79]но они вели с ней разговор. Вдруг я понял, что она чего-то полностью лишена, причем я отнюдь не имел в виду способность поддерживать легкую беседу. Что я имел в виду, я бы назвал, если б мог. Это был не ум. И не умение держаться. Не декорум, не благопристойность — такое она могла напустить на себя запросто. Не глубина — в ней не было недостатка. Не внутренний мир — чувствовалось, что внутри у Фауни куча всего. Не душевное здоровье — она была здорова и, на свой смиренно-высокомерный манер, наделена неким превосходством пережитых страданий. Тем не менее что-то в ней напрочь отсутствовало.
На среднем пальце ее правой руки я заметил кольцо с молочно-белым опалом. Несомненно, его подарок.
В отличие от Фауни, Коулмен был весь тут и целехонек — по крайней мере, таким казался. С полным правдоподобием. Я знал, что он никоим образом не намерен везти Фауни ужинать со мной или с кем бы то ни было еще.
— "Мадамаска-инн", — сказал я. — Посидеть снаружи. А?
Я в жизни не видел Коулмена более учтивым, чем когда он лживо ответил:
— Отличное место. Непременно надо. Но давайте лучше мы вас пригласим. Натан, мы в ближайшее время это обсудим. — Он внезапно заторопился, взял Фауни за руку и кивком показал на места под навесом: — Хочу, чтобы Фауни послушала Рахманинова.
И влюбленные ушли — "исчезли в бурной мгле", как сказано у Китса.
За какие-то две минуты так много всего произошло — или так много всего почудилось, ибо фактически не случилось ничего мало-мальски важного, — что я не вернулся на свое кресло, а принялся ходить, поначалу совсем как лунатик: бесцельно двинулся через лужайку, на которой там и сям сидели отдыхающие, полуобогнул концертный навес, затем повернул обратно и направился туда, откуда открывался роскошный вид на летние Беркширы, уступающий разве что видам Скалистых гор. Из-под навеса доносились звуки рахманиновских танцев, но мыслями я был далеко-далеко, точно упрятанный в складки этих зеленых холмов. Я сел на траву, изумленный, не в состоянии разобраться в своих впечатлениях. У него есть тайна. У этого человека, созданного, казалось бы, по самым убедительным, внушающим полное доверие эмоциональным чертежам, у этой силы, имеющей в качестве силы свою историю, у этого доброжелательно-хитрого, гладко-обаятельного, совершенно цельного внешне мужчины из мужчин есть тем не менее гигантская тайна. Как я к этому пришел? Почему — тайна? Потому что она чувствуется, когда он с Фауни. И когда он один, она тоже чувствуется — тайна и есть основа его магнетизма. Отсутствующая часть — вот что обольщает, вот что все время влекло меня к нему — загадочное нечто, которого он не показывает, которое принадлежит ему и никому больше. Он сотворил себя наподобие Луны, видимой только наполовину. И я не могу увидеть его полностью. Есть пробел — вот и все, что я могу сказать. Два пробела на двоих. Не только в ней имеется пустота, но и в нем, вопреки его облику твердо стоящего на ногах человека, а надо — так и упрямого, целеустремленного бойца, этакого профессора-великана, гневно хлопнувшего дверью, чтобы не нюхать их дерьма; где-то в нем тоже есть пробел, полость, вымарка, хотя что это может такое быть, я понятия не имею... Не знаю даже, есть ли в этой образной догадке, фиксирующей мое неведение о другом человеке, хоть капля смысла.
[80] Лишь спустя примерно три месяца, когда я узнал тайну и начал эту книгу — книгу, которую вообще-то попросил меня написать он, хотя пишется она, конечно, не так, как он хотел, — мне стала ясна подоплека соглашения между ними: он ей все рассказал. Фауни, единственная из всех, знала, как Коулмен Силк стал тем, чем он стал. Откуда мне это известно? Да ниоткуда. Этого, как и всего прочего, я не знаю и знать не могу. Теперь, когда они мертвы, этого никто не может знать. К худу или к добру, я могу заниматься лишь тем, чем занимается всякий, кому кажется, что он знает. Я воображаю. Я вынужден воображать — такая у меня профессия. Только это я сейчас и делаю.
После того как Лес выписался из ветеранской больницы и примкнул к группе взаимной поддержки, чтобы не сходить с катушек и не надираться, Луи Борреро поставил ему стратегическую задачу — совершить паломничество к Стене. Если не к настоящей Стене в вашингтонском Мемориале ветеранов Вьетнама, то хотя бы к Передвижной стене, которая в ноябре должна прибыть в Питсфилд. Вашингтон исключался, потому что Лес поклялся туда ни ногой, так он ненавидел и презирал федеральную власть, особенно с девяносто второго, когда в Белом доме стал жить-поживать этот уклонист от призыва. Хотя везти Леса из Массачусетса в Вашингтон так и так значило бы перенапрячь человека, который едва вышел из больницы: слишком много переживаний, помноженных на слишком много часов автобуса.
Подготовку к Передвижной стене Луи запланировал для Леса такую же, как для всех до него, — китайский ресторан в сопровождении четы-рех-пяти ребят, и ездить туда столько раз, сколько понадобится, — два, три, семь, двенадцать, пятнадцать, если нужно, — пока он не сможет выдержать полный обед из всех блюд, от супа до десерта, причем без мокрой от пота рубашки, без такой дрожи в руках, что ложку до рта не донести, без выбегания каждые пять минут подышать, без того, чтобы тебя под конец вытошнило в уборной и ты отказывался выходить из запертой кабинки, — ну и без того, конечно, чтобы взбеситься по-серьезному и схватить за грудки китайца-официанта.
Луи Борреро с кем только не был связан, он уже двенадцать лет как покончил с наркотиками и принимал лекарства, и помогать ветеранам — это, он говорил, была его терапия. Хотя прошло тридцать лет и больше, все равно вьетнамских ветеранов, которым плохо, пруд пруди, вот он и разъезжал с утра до вечера по всему штату в своем фургончике, руководил группами поддержки для ветеранов и их семей, находил людям врачей, возил их на собрания "анонимных алкоголиков", выслушивал все их жалобы на домашние, душевные и денежные дела, давал советы по поводу проблем с Управлением по делам ветеранов и устраивал поездки к вашингтонской Стене.
Стена была для Луи как дочка родная. Он брал на себя все: заказывал автобусы, организовывал кормежку, мягко и по-товарищески брал под личную опеку всякого, кто боялся, что начнет рыдать и не кончит, или что станет плохо с животом, или что сердце не выдержит, лопнет. Сперва все дрейфили и говорили примерно одно и то же: "Дудки. Не могу я ехать к этой Стене. Подойти и увидеть фамилию такого-то? Нет уж. Езжай сам. Не заманишь". Лес, к примеру, ответил Луи так: "Думаешь, я не знаю, как вы в тот раз съездили? Думаешь, не знаю, какая вышла дрянь? За автобус двадцать пять долларов с носа. За ланч, сказали, включено, но [81] все парни говорят, ланч был дерьмо — и двух долларов не стоил. И водила этот нью-йоркский ждать, видите ли, не хотел. Так ведь было, Лу? Хотел рано вернуться, чтобы смотаться в Атлантик-Сити! Да гори оно огнем! Всех бегом заставляет бежать, а под конец ему еще и на чай? Меня вычеркивай, Лу. Очень надо. Если при мне двое лбов обнимутся и начнут пускать слезы друг другу в камуфляж, я там все заблюю".
Но Луи знал, зачем нужна эта поездка. "Лес, ты не забыл, который год на дворе? Девятьсот девяносто восьмой. Конец, браток, веку двадцатому. Пора потихоньку чухаться. Понятно, что нельзя все сразу, и никто от тебя этого не требует. Но программа есть программа, дружище. Пора действовать. Стена — это потом. Мы начнем с малого. Начнем с китайского ресторана".
Но для Леса это вовсе не значило начать с малого; Лес, когда в Афине им с Фауни надо было взять что-нибудь на вынос, всегда ждал в машине, пока она покупала еду. Войти внутрь — он бы увидел там желтых и сразу захотел всех поубивать. "Но они же китайцы, — втолковывала ему Фауни, — не вьетнамцы". — "Да какая вшивая разница! Желтый гад — он и есть желтый гад! Больше знать ничего не хочу!"
Мало, можно подумать, он намучился от бессонницы за двадцать шесть лет: всю неделю перед походом в китайский ресторан не спал вообще. Раз пятьдесят, наверно, он звонил Луи, говорил, что не может идти, и чуть не половина звонков — в три ночи и позже. Но Луи слушал, который бы ни был час, давал ему выложить все, что на уме, соглашался даже, терпеливо так приговаривал: "Угу... угу... угу", но в конце всегда выруливал на свое: "У тебя, друг, одна будет задача: сесть и сидеть сколько получится. Вот и все. Что бы в тебе ни крутилось — ну, печаль там, злость, ненависть даже, ярость, — мы с тобой будем, а тебе только постараться подольше высидеть, и никуда не бежать, и ничего не делать". — "Но официант, официант, — гнул свое Лес, — как мне с ним-то, на хер, быть? Нет не могу я, Лу, — рехнусь там к чертовой матери". — "Официанта я на себя беру. Твое дело будет — сидеть". На всякое возражение Леса, вплоть до того, что он может убить официанта, Луи отвечал, что его задача будет — сидеть. Как будто есть разница, сидишь ты или не сидишь, если перед тобой твой злейший враг!
Их было пятеро у Луи в фургончике, когда они под вечер, всего через какие-то две недели после выписки Леса из больницы, отправились в Блэкуэлл. Луи Борреро, мама-папа-брат-вожак, лысый, чисто выбритый, опрятно одетый, наутюженный, в черной ветеранской кепке и с палкой, немножко похожий на пингвина из-за малого роста, покатых плеч и высоко начинающегося брюшка, а главное — из-за ходьбы вразвалку на плохо гнущихся ногах. Еще там были двое больших и неразговорчивых: Чет, маляр, разведенный по третьему разу, во Вьетнаме служил во флоте, бессловесный верзила с конским хвостиком, три жены одна за другой испугались его так, что чуть не повредились умом; и Росомаха, бывший стрелок, одна ступня оторвана миной, работает в фирме "Майдас маффлер"; Четвертый — Лес, пятый — Свифт, чудной, дистрофического вида, почти беззубый дерганый астматик, фамилия Свифт у него новая, законно поменял, как уволился на гражданку, — можно подумать, если ты уже не Джо Браун, не Билл Грин или кем там тебя призывали, то дома будешь каждое утро выскакивать из постели сам не свой от счастья. После Вьетнама Свифт страдал всеми кожными, дыхательными и нервными болезнями, какие есть, а теперь вот ему не дает покоя зло[82]ба на ветеранов войны в Заливе, да такая, что даже Лес ему по этой части в подметки не годится. Всю дорогу до Блэкуэлла, когда Леса начали уже мучить дрожь и тошнота, Свифт с лихвой возмещал молчание больших. Визгливый его голос не умолкал ни на минуту. "Проблема у них, оказывается, есть. На берег сойти. Песок их, видите ли, смущает. Обо-сраться. Вояки по выходным. Ни с того ни с сего вдруг им реальная задача. Вот в штаны и наложили — вечно в запасе, думать не думали, что призовут, и надо же — призвали. А делов-то там было раз плюнуть. Разве они знают, что такое война? Это — война? Четырехдневная наземная? Сколько они там наубивали на всех? Горе у них теперь: Саддам Хусейн живой остался. Один-единственный враг на всю ораву. Я не могу, держите меня. С этими ребятами все в полном порядке. Просто они хотят без маеты взять денежки. Сыпь у них, видите ли, — бедненькие! Знаете, сколько раз у меня была сыпь от оранжевого вещества? Я не доживу до шестидесяти, а эти беспокоятся из-за сыпи!"
Китайский ресторан стоит спиной к реке на северной окраине Блэкуэлла, на шоссе у бывшей бумажной фабрики. Приземистое длинное розовое здание из бетонных блоков с большим окном спереди, наполовину раскрашенное под кирпич — розовый кирпич. Раньше здесь играли в боулинг. В большом окне мигающие как попало неоновые буквы в китайском стиле складываются в надпись "Дворец гармонии".
Одной этой надписи Лесу хватило, чтобы заглох малейший проблеск надежды. Нет, не справиться. Ни сегодня, ни потом. Крыша съедет окончательно.
Монотонность, с какой он бубнил это про себя, — и великое усилие, какое он сделал, чтобы одолеть ужас. Кровавую реку перейти вброд — вот что значило для него миновать лыбящегося желтого гада у дверей, добраться до стола и сесть. И новый ужас — сводящий с ума ужас, от которого нет защиты, — из-за лыбящегося желтого гада с меню в руке. И прямая насмешка: желтый гад льет ему в стакан воду. Льет — ему! Ядовитым раствором всех его несчастий была для него эта вода. Бред, чистый бред — вот каково ему здесь было.
— Отлично, Лес, ты у нас молодец. Просто молодец, — сказал Луи. — Так держать. Пока очень хорошо. Теперь давай займемся меню. Больше ничего. Только меню. Открой меню, открой и, пожалуйста, посмотри на супы. От тебя сейчас требуется одно: заказать суп. Только и всего. Если трудно решить, мы сами за тебя выберем. У них тут замечательно готовят суп с пельменями.
— Сволочь официант, — сказал Лес.
— Он не официант, Лес. Его Генри зовут. Он хозяин. Лес, нам надо супом заняться. Генри тут за всем приглядывает. Следит, чтобы все шло гладко. Только этим и занят. Про остальные дела он знать ничего не знает. Не знает и не хочет. Ну, выбрал суп?
— А вы сами что будете?
Надо же — он это произнес. Лес. В самой гуще этой дикой драмы он, Лес, сумел отвлечься от бреда и спросить, что они собираются есть.
— С пельменями, — ответили все.
— Ладно. С пельменями.
— Отлично, — сказал Луи. — Теперь второе блюдо. Делимся или не делимся? Ты, Лес, целую порцию закажешь, или это будет многовато? Ну как, Лес, что выбираешь? Курицу, овощи, свинину? Может быть, ло мэйн? Ло мэйн с лапшой?
[83] Он решил проверить — получится еще раз или нет.
— Что вы будете?
— Одни свинину, другие говядину...
— Все равно!
Все равно потому, что это происходит на другой планете — этот якобы заказ китайской еды. Этого нет на самом деле.
— Двойное соте из свинины? Лесу двойное соте из свинины. Отлично. Теперь, Лес, сосредоточься: Чет нальет тебе чаю. Не против? Хорошо.
Только чтоб сволочь официант не сунулся.
Потому что боковым зрением он уловил какое-то движение.
— Стойте, стойте! — крикнул Луи официанту. — Сэр, не подходите к нам, мы сами к вам подойдем и сделаем заказ, если вы не возражаете. Мы принесем вам заказ, а вы держитесь на расстоянии.
Но официант, похоже, не понял, и, когда он снова к ним двинулся, Луи неуклюже, но проворно вскочил на свои больные ноги.
— Сэр! Мы — вам — принесем — заказ. Мы — вам. Понятно? Отлично. — Луи сел на место. — Да, — кивнул он официанту. — Правильно. — Официант стоял как вкопанный в трех-четырех шагах. — Именно так, сэр. Полный порядок.
Во "Дворце гармонии" было сумрачно, стены длинного зала с рядами столов оживлялись искусственными растениями. Из столов лишь за несколькими сидели люди, причем все достаточно далеко, чтобы краткие инциденты в том конце, где обедало пятеро мужчин, не привлекали их внимания. Предосторожности ради Луи всегда просил Гёнри сажать его компанию отдельно. Им с Генри такое было не впервой.
— Видишь, Лес, мы это уладили. Меню тебе уже не нужно. Лес, отпусти меню. Правую руку разожми. Теперь левую. Хорошо. Чет, закрой меню.
Чет и Росомаха, двое больших, сидели за круглым столом по бокам от Леса. Луи поручил им быть сегодня военной полицией, и они знали, что делать, если Лес поведет себя как не надо. Луи расположился напротив Леса, Свифт — рядом с Луи. Ободряющим тоном отца, который учит сына кататься на велосипеде, Свифт говорил теперь Лесу:
Помню, как я в первый раз сюда пришел. Был уверен, что в жизни не справлюсь. А у тебя здорово получается. В первый раз я Даже меню не мог прочесть. Буквы плавали. Я в окно хотел сигануть. Ребятам пришлось меня вывести, потому что я не мог спокойно сидеть. А ты, Лес, просто молодцом.
Если бы Лес мог обращать внимание на что-нибудь кроме дрожи у себя в руках, он бы заметил то, чего никогда раньше не видел: Свифт не дергался. Не дергался, не скулил и не ворчал. Потому-то Луи и взял его с собой: помогать человеку справляться с китайским обедом удавалось Свифту лучше всего на свете. Здесь, во "Дворце гармонии", Свифт яснее, чем где бы то ни было, вспоминал, что к чему. Здесь в нем с трудом угадывался человек, ползущий по жизни на четвереньках. Здесь в этом озлобленном, больном существе оживал крохотный, ощипанный кусочек того, что некогда звалось отвагой.
— Молодчина, Лес. Ты справляешься. Тебе в самый раз теперь немножко чайку, — говорил Свифт. — Чет, налей ему чайку.
— Ты, главное, дыши, — сказал Луи. — Вот так, вот так. Дыши, Лес. Если после супа трудно станет, мы уйдем. Но первое, как хочешь, надо одо[84]леть. Если свинину уже не осилишь, ничего страшного. Но суп ты должен. Давай назначим пароль на случай, если срочно надо будет идти отсюда. На случай, если совсем станет невмоготу. Пусть пароль будет "чайный лист". Скажешь — и мы выметаемся. "Чайный лист". Но только если совсем нельзя будет терпеть.
На некотором отдалении возник официант с подносом, на котором стояло пять тарелок супа. Чет и Росомаха вскочили с мест, взяли у него суп и принесли на стол.
Лесу уже очень хочется сказать "чайный лист" и делать отсюда ноги. Почему, спрашивается, он до сих пор сидит? Уматывать. Уматывать.
Повторяя про себя: "Уматывать", он ухитряется прийти в какой-то транс и даже начинает есть суп, хоть и без всякого аппетита. Понемножку глотает бульон. "Уматывать" — это нейтрализует официанта и хозяина, но не может нейтрализовать двух женщин за столом у стены, которые лущат горох и кидают горошины в кастрюлю. До них с десяток шагов, но Лес чует запах дешевой туалетной воды, какой они напрыскали за каждым из четырех своих желтых ушей, — запах для его ноздрей такой же острый, как от сырой земли. Тот же потрясающий жизнеспаса-тельный дар, что помогал ему улавливать немытый телесный дух снайпера, бесшумно крадущегося в темени вьетнамских джунглей, позволил ему засечь запах женщин — и он начинает сатанеть. Никто ему не говорил, что будут женщины за этим делом. Надолго они тут расселись? Две молодые. Две желтые гадины. Чего они тут сидят за этим делом? Уматывать. Но он не может шевельнуться, потому что внимание приковано к двум желтым женщинам.
— Почему тут женщины сидят за этим делом? — спрашивает Лес у Луи. — Перестанут они когда-нибудь или нет? Что, будут сидеть за этим делом до опупения? Весь вечер будут сидеть? Сидеть и сидеть — так, что ли? Почему, я спрашиваю? Может кто-нибудь объяснить — почему? Разберитесь с ними. Пусть перестанут.
— Успокойся, — говорит Луи.
— Дальше некуда успокаиваться. Я просто хочу знать — они что, без конца будут сидеть за этим делом? Почему с ними никто не разберется? Пусть перестанут! Что, способа разве нет?!
— Его голос поднимался до крика, и остановить этот подъем было не легче, чем заставить женщин перестать.
— Лес, мы в ресторане. Они готовят фасоль.
— Горох, — говорит Лес. — Это у них - горох!
— Лес, у тебя супа полная тарелка, скоро принесут второе. Суп, потом второе, больше на свете ничего нет. Соте из свинины, и ты свободен. Поешь немного соте из свинины — и вольная птица.
— Я супом уже сыт по горло.
— Сыт? — встрепенулся Росомаха. — Что, больше не будешь? Точку на этом хочешь поставить?
— Со всех сторон обложенный надвигающейся бедой — нельзя же без конца превращать пытку в обед, — Лес вполголоса выдавливает из себя:
— Заберите.
И тут официант делает движение — якобы забрать пустые тарелки.
— А ну!.. — рявкает Лес, и Луи опять на ногах, похожий теперь на циркового укротителя львов: Лес весь напружинился, готовый отразить атаку, а Луи палкой показывает официанту, что надо оставаться на месте.
[85] —Не подходите, — говорит Луи официанту. — Где стоите, там и стойте. Мы сами вам принесем тарелки.
Женщины перестали лущить горох — Лесу не пришлось даже вставать, идти туда и втолковывать им доходчиво.
А Генри теперь уж точно включился. Этот ногастый, тощий, улыбчивый Генри, молодой такой, в джинсах, яркой рубашке и спортивных туфлях, который тут за хозяина и воду им наливал, пялится на Леса из дверей. Улыбается, но пялится. Источник угрозы. Загораживает выход. Его надо убрать.
— Все замечательно! — кричит Луи, обращаясь к Генри. — Еда вкуснейшая. Лучше не бывает. Почему мы сюда и ходим. — Потом официанту: — Как я говорю, так и делайте.
Опускает палку и садится обратно. Чет и Росомаха собирают пустые тарелки, несут и складывают официанту на поднос.
— Кто на очереди? — спрашивает Луи. — Кто еще расскажет про свой первый здешний обед?
Чет отрицательно качает головой, а Росомаха уже занялся приятным делом — уплетает суп Леса.
На этот раз, едва официант показался из кухни с новым подносом, Чет с Росомахой, не дожидаясь, пока косоглазый дубина забудет все на свете и опять попрет к столу, вскочили и двинулись ему навстречу.
И вот она перед ним. Еда. Пытка едой. Ло мэйн — говядина с креветками. My гу гай пан. Говядина с перцем. Соте из свинины. На ребрах. С рисом. Пытка рисом. Пытка паром. Пытка запахами. И все это для того, чтобы спасти его от гибели. Соединить Леса теперешнего с Лесом-юношей. Это его повторяющийся сон: неотравленный паренек на ферме.
— Выглядит отлично!
— На вкус еще лучше!
— Сам возьмешь, Лес, или пусть Чет тебе положит?
— Я не голодный.
— Не в этом дело, — говорит Луи. Чет уже начал наваливать Лесу на тарелку. — Пусть даже ты не голодный. Уговор-то какой был?
— Хорошенького понемножку, — говорит Лес. — Уматывать отсюда. Я серьезно, ребята. Правда надо уматывать. Все, хватит, больше не могу. А то за себя не ручаюсь. Хватит с меня. Ты сказал, можно будет уйти. Пора отсюда уматывать.
— Я пароля не слышу, Лес, — отвечает Луи. — Так что мы продолжаем.
Руки уже трясутся черт знает как. Он не может справиться с рисом. Все с вилки летит — такая дрожь.
И, Боже милосердный, откуда ни возьмись — официант с водой. Как из-под земли вырос, гад, заходит Лестеру со спины, новый уже, не тот. Полсекунды еще — и Лес с воплем "Ие-э-э!" вцепился бы ему в горло, кувшин с водой бомбой взорвался бы под ногами.
— Назад! — кричит Луи. — Не подходите!
Две желтые женщины начинают визжать.
— Не надо ему воды!
Орет прямо, вскочил на ноги и орет, палка над головой, женщины, наверно, думают, что Луи псих. Но они не знают, что такое псих, если думают, что Луи псих. Понятия не имеют.
За другими столами некоторые повставали с мест, Генри бегом к ним и тихо с ними говорит, пока все не садятся. Объясняет, что это Вьетнам[86]ские ветераны и, когда бы они ни явились, он патриотическим долгом своим считает оказать им гостеприимство и час-другой мириться с их проблемами.
Теперь в ресторане полная тишина. Лес несколько раз заставляет себя взять что-то в рот, а другие тем временем съедают все подчистую — еда остается только у Леса.
— Ну что, кончил? — спрашивает Росомаха. — Больше не будешь?
На сей раз он даже не может выговорить "Заберите". Одно это слово — и все, кто погребен под полом ресторана, встали бы и поперли искать отмщения. Одно слово — и если вы только пришли и не видели, на что это похоже, сейчас уж точно увидите.
На очереди печеньица с предсказаниями. Обычно им это нравится. Извлекают бумажки с предсказаниями судьбы, читают, смеются, пьют чай — кому это может не понравиться? Но Лес орет: "Чайный лист!" — и срывается с места. Луи тут же Свифту:
— Давай, Свифти, жми, догони его. Следи, глаз не спускай. Мы расплатимся и выйдем.
На обратном пути в машине тихо. Росомаха молчит, потому что наелся до отвала; Чет молчит, потому что знает по болезненному опыту многих драк, что для такого измочаленного, как он, человека молчание — единственный способ не выказывать враждебности; Свифт тоже молчит — молчит горько и сокрушенно, потому что вместе с мигающими неоновыми огнями "Дворца гармонии" отдаляется от него победная память о себе, каким он там становился. Теперь Свифт раскочегаривает боль.
Лес молчит, потому что спит. После десяти суток полновесной бессонницы наконец вырубился.
Только высадив всех, кроме Леса, и оставшись в машине с ним одним, Луи слышит, как Лес шевелится, и говорит ему:
— Лес! Слышишь меня? Ты хорошо справился, Лестер. Когда я увидел, как ты потеешь, я подумал: нет, ни шиша у него сегодня не получится. Ты бы видел, какого цвета у тебя было лицо. Ужас какого! Я уж думал — все, официанту хана.
Луи, который первые ночи после возвращения с войны провел в гараже у сестры прикованный к отопительной батарее (а то бы он убил сестрина мужа, по доброте взявшего его в дом всего через двое суток после джунглей), Луи, который так организовал все часы своего бодрствования, посвятив их нуждам других людей, что никакое дьявольское побуждение и щелки не найдет просочиться, Луи, которому двенадцать лет трезвости и чистоты, многоступенчатая восстановительная программа и неукоснительный, как религиозный ритуал, прием лекарств — от тревоги одно, от депрессии другое, от боли в щиколотках, коленях и бедрах противовоспалительное, главным образом вызывающее жжение в желудке, газы и понос, — позволили разгрести свой внутренний мусор настолько, чтобы вновь обрести способность разговаривать с людьми по-человечески, чтобы по крайней мере не чувствовать сумасшедшей злобы из-за больных ног, на которых ему теперь ковылять до конца дней, из-за необходимости стоять во весь рост на зыбучем песке, — счастливчик Луи смеется.
Я подумал: ну нет, у этого шансы нулевые. И зря подумал. Ты не только суп высидел, ты до самого печенья дошел, черт его дери. А знаешь, на который раз я добрался до печенья? На четвертый. Только на [87] четвертый. В первый раз я сломя голову полетел в уборную и меня только через пятнадцать минут оттуда вытащили. Приеду — знаешь что я скажу жене? Я скажу: "Лес молодцом. Лес справился во как".
Но когда пришло время ехать опять, Лес отказался. "Я сидел уже там, чего еще от меня надо?" — "Надо, чтоб ты ел, — объяснил Луи. — Надо, чтоб ты ел и суп и второе. Ходи по земле, говори, что на уме, ешь, что на столе. Новая цель у нас теперь, Лес". — "Хватит с меня твоих целей. Я высидел. Никого не убил. Мало тебе?" Но неделю спустя они поехали-таки опять во "Дворец гармонии" — те же действующие лица, тот же стакан воды, те же меню и даже запах тот же — запах дешевой туалетной воды от азиатской кожи ресторанных женщин, сладкий, мгновенный, электризующий, по которому Лес безошибочно может засечь добычу. На второй раз он ест, на третий ест и заказывает, хотя они все еще не подпускают официанта к столу, а на четвертый они уже позволяют официанту их обслуживать, и Лес ест как сумасшедший, ест так, что брюхо трещит, ест, как будто год не видел жратвы.
Вышли из "Дворца гармонии" — все его обступают, все наперебой ему: "Дай пять!" Чет до того развеселился, что даже говорит, даже кричит: "Семпер фи!"
— Чего доброго, Луи, — говорит Лес по дороге домой, точно пьяный от того, что восстал из могилы, — чего доброго, Луи, ты теперь потребуешь, чтобы мне нравилось!
Но теперь на очереди Стена. Он должен будет прочесть там имя Кенни. Не может он этого. Однажды он прочел имя Кенни в книге, которая лежит в ветеранском управлении. После этого ему неделю было худо. На большее он не способен. Но и думать ни о чем другом тоже не способен. Кенни, лежащий рядом с оторванной головой. День и ночь одно и то же — почему Кенни, почему Чип, почему Бадди, почему они, а не я? Иногда он думает — им повезло. Для них все уже кончено. Нет, дудки, фиг он поедет к этой Стене. Сдалась она ему. Ни в жизнь. Ни сил, ни охоты. Нет— и точка.
Станцуй для меня.
Уже около полугода они вместе, и вот однажды вечером он говорит: "А теперь станцуй для меня" и ставит у себя в спальне компакт-диск — "Тот, кого я люблю", аранжировка Арти Шоу, партия трубы — Рой Элд-ридж. Станцуй для меня, говорит он, разжимая туго обхватившие ее руки и показывая на пол у изножья кровати. Без малейшего замешательства она встает оттуда, где вдыхала этот запах, запах раздетого Коулмена, запах загорелой кожи, — оттуда, где она лежала, глубоко угнездившись, зарыв лицо в его голый бок, ощущая на языке вкус его спермы, положив ладонь на курчавую маслянистую заросль пониже его живота, — и, ощущая прикованный к себе острый взгляд его зеленых глаз, окаймленных длинными темными ресницами, не взгляд истощенного старика на грани обморока, а взгляд человека, прильнувшего к оконному стеклу, танцует — не кокетливо, не как Стина в 1948 году, не потому, что она юная прелесть, танцующая, чтобы доставить удовольствие ему и получить от этого удовольствие самой, юная прелесть, не шибко понимающая, что творит, говорящая себе: "Я могу для него это сделать, он этого хочет, а я могу — пожалуйста". Нет, не такая наивно-невинная картина, не распус[88]кающийся бутон, не кобылка, становящаяся кобылицей. Фауни может, и еще как, но без весеннего цветения, без туманной девической идеализации себя, его, всех живых и умерших. Он говорит: "А теперь станцуй для меня", и, засмеявшись своим свободным смехом, она отзывается: "Ладно, отчего ж не станцевать. Я на такое щедрая" — и начинает двигаться, оглаживает свою кожу, как смявшееся платье, словно убеждается, что всё на месте, что всё упругое, костистое и округлое в точности там, где должно быть, мимолетно чувствует свой запах, родной многозначащий телесный дух, идущий от пальцев, когда она проводит ими от шеи к теплым ушам, а оттуда, медленно минуя щеки, к губам, затем принимается играть волосами, своими золотыми седеющими волосами, влажными и спутанными от любовных усилий, играть как водорослями, представляя себе, что это водоросли и всегда ими были, — широкий капающий взмах пучком водорослей, насыщенных морской солью, — и что, разве ей это трудно? О чем говорить. Вперед. Жарь. Раз уж он так хочет — захомутай его, опутай. Не впервой.
Она чувствует, когда это возникает — эта новая связь между ними. У изножья кровати на полу, который стал ее сценой, она движется, соблазнительно непричесанная и чуть липкая из-за предшествующего, умащенная во время того, первого представления, светловолосая, белокожая там, где не загорела на ферме, с полудюжиной шрамов на теле, с ободранной, как у ребенка, коленкой из-за того, что поскользнулась в коровнике, с полузажившими тонкими, как нити, порезами на руках и ногах от изгородей на пастбище, с загрубевшими и покрасневшими ладонями, с ранками от стекловолокна, получаемыми при повороте секций забора, с царапинами от еженедельного выдергивания и всаживания кольев, с ярко-красным кровоподтеком в форме лепестка у самого основания шеи, возникшим то ли по милости Коулмена, то ли из-за какой-то неосторожности в доильном отсеке, с еще одним кровоподтеком, черно-синим, на внутренней стороне бедра, с красными точками укусов, с прилипшим к щеке его седым изогнутым волосом, с приоткрытым ртом — приоткрытым как раз настолько, чтобы видна была линия зубов, — движется без всякой спешки, потому что весело ехать, а не приехать. Она движется, и теперь он видит ее как следует, видит ритмически колеблющееся, длинное, стройное тело, в котором куда больше силы, чем кажется, видит ее на диво массивные груди, видит, как она раз, другой, третий наклоняется к нему на длинных прямых ногах, будто черпая из него ковшом. Не противясь, он лежит на сморщенной простыне, под затылком волнистый сугроб смятых подушек, голова на уровне ее бедер, ее живота, ее подвижного живота, и он видит ее вплоть до мельчайших подробностей, видит, и она это знает. Соединены. Она знает: он хочет, чтобы она предъявила на что-то права. Он хочет, думает она, чтобы, стоя здесь и танцуя, я предъявила права на свое достояние. На что? На него. Да, на него. Он предлагает мне себя. Ладно-ладно, это штука высоковольтная, но пусть. И вот, глядя на него сверху вниз проницательным взглядом, она движется, движется, и начинается передача власти по всей форме. Ей это приятно — вот так двигаться под эту музыку и чувствовать, как перетекает власть, чувствовать, что по ее малейшему знаку, по щелчку пальцами, каким подзывают официанта, он выползет из кровати на четвереньках и примется лизать ей ступни. Танец, считай, только начался — а я уже могу очистить его и съесть, как фрукт. И не важно уже, что меня мордовали, что я уборщица, что я вычищаю в колледже за людьми [89] всякое дерьмо, что я и на почте вычищаю за людьми всякое дерьмо — а это ведь здорово ожесточает, уборка чужого мусора, противно, если хотите знать, и не говорите мне, что лучше нет профессии на свете, — но это у меня есть, я это делаю, три работы у меня, потому что развалюхе, на которой я езжу, осталось жить хорошо если неделю, и надо будет покупать дешевую тачку на ходу, вот вам и три работы, и не в первый раз уже, а на ферме, между прочим, вкалывать и вкалывать, звучит-то оно для вас неплохо, Фауни и коровы, и смотрится со стороны неплохо, но когда сверх всего остального, это уже называется рвать пупок... Но теперь я с ним голая в его спальне, он разлегся передо мной со своим мужским хозяйством и флотской наколкой, и все вокруг спокойно, и он спокоен, и удовольствие от моего танца не мешает ему быть совсем спокойным, а ведь ему тоже хорошо досталось. Жену потерял, работу потерял, профессор-расист — так его ославили, а что такое профессор-расист? Это ведь не то, чем вдруг становятся. Вроде как тебя разоблачили, значит, всю жизнь был расистом. Это ведь не однажды сделать что-то не то. Расист — значит, всегда был расистом. Вдруг на тебе — ты плохой с самого начала. Вроде как знак на тебе выжгли, и в этом даже и правды-то нет ни на грош, но теперь он спокоен. Я могу ему это устроить. Я его могу спокойным сделать, он — меня. А всего-то навсего мне надо двигаться и не останавливаться. Он мне — станцуй для меня, а я думаю — почему нет? Ну разве что он решит, будто я намерена ему подыгрывать и делать вид, что это другое. Он станет делать вид, будто весь мир наш, и я ему позволю, а потом сама примусь делать вид. И все равно — почему нет? Я могу танцевать... но пусть он помнит. Это — только это, и всё, хоть на мне и ничего нет, кроме кольца с опалом, которое он мне подарил. Это только и означает, что я при включенном свете стою голышом перед моим любовником и двигаюсь под музыку. Да, тебе немало лет, позади у тебя жизнь, я к ней не имею отношения, но я знаю, что здесь происходит. Ты берешь меня как мужчина. И я тебе отдаюсь. Это много. Но сверх этого ничего нет. Я танцую перед тобой голышом при включенном свете, и ты тоже голый, а все остальное не в счет. Это самое простое, что может быть, — оно самое. Будешь думать, будто здесь что-то сверх этого, — испоганишь то, что есть. Ты не будешь — тогда и я не буду. Не должно больше ничего быть. А знаешь, Коулмен, — я вижу тебя насквозь.
Потом она произносит это вслух:
— А знаешь, я вижу тебя насквозь.
— Правда? — спрашивает он. — Ну, сейчас начнется.
— Ты думаешь, к твоему сведению, вот что: есть Бог или нет? Ты думаешь — зачем я в этом мире? Чего ради? А вот ради этого. Ради того, что ты здесь и я делаю это для тебя. И никаких мыслей о том, что ты кто-то еще где-то еще. Скажем, ты женщина, лежишь в постели с мужем и даешь ему, но не чтобы дать, не чтобы получить удовольствие, а потому что ты в постели с мужем и так положено. Или ты мужчина, лежишь с женой и трахаешь ее, но думаешь, что лучше бы не ее, а уборщицу с почты. Ну так держи свою уборщицу.
Он смеется мягким смехом:
— И это доказывает существование Бога?
— Если не это, то ничто не доказывает.
— Танцуй дальше, — говорит он.
— Когда ты умер, — спрашивает она, — не все ли равно, что ты женился не на той?
[90] — Все равно. И когда ты жив, тоже. Танцуй дальше.
— А что не все равно? А?
— Это.
— Молодец, — говорит она. — Учишься.
— Что же получается — ты меня учишь?
— Самое время кому-нибудь тебя поучить. Да, я учу тебя. Но не смотри на меня так, будто я гожусь для чего-нибудь другого, чем вот это. Для большего. Не надо. Будь здесь, будь со мной. Не уходи. Не отвлекайся. Не думай ни о чем другом. Будь со мной. Я сделаю все, что ты захочешь. Сколько раз тебе женщины искренне такое говорили? Что захочешь, то я и сделаю. Не теряй этого, Коулмен. Не перетаскивай никуда. Только для этого мы и здесь. К завтрашнему дню это не имеет отношения. Все двери захлопни, в бывшее и в будущее. Перестань думать по-общественному. Чего оно от нас хочет, это расчудесное общество? Какими оно нас делает? "Ты должен, должен, должен". К чертям. Кем положено быть, что положено делать — это все убивает. Я и дальше могу танцевать, если это, и только. Наш тайный момент — если это, и только. Твой кусочек. Твой кусочек времени. Больше ничего — надеюсь, ты понимаешь.
— Танцуй дальше.
— Это и есть самое важное, — говорит она. — Если бы я перестала думать про...
— Про что?
— Я с детства была сучка-давалка.
— С детства?
— Он всегда говорил себе, что это не он, а я.
— Отчим?
— Да. Так он себе говорил. Может, даже и прав. Но в восемь, девять и десять лет у меня уже не оставалось выбора. Жестокость — вот что было плохо.
— На что это было похоже в десять лет?
— Все равно что он заставил бы меня взвалить на спину дом и нести.
— На что это было похоже, когда он ночью входил к тебе в спальню?
— Как дети на войне. Видел в газетах фотографии детей после бомбежек? Вот, вроде того. Большое, как бомба. Но я все стояла, сколько меня ни бомбили. Она-то меня и сгубила, эта устойчивость. Потом мне исполнилось двенадцать, тринадцать, стали расти .груди. Пошли месячные. Вдруг я оказалась щелкой, обросшей телом... Зря это я — танцевать, и только. Дверей не открывать, Коулмен, — ни в бывшее, ни в будущее. Я вижу тебя насквозь, дружок. Ты не закрываешь дверей. Все фантазируешь про любовь. Знаешь что? Мне нужен мужчина постарше. В ком совсем уже не осталось любовной белиберды. Ты, Коулмен, слишком для меня молодой. Вид у тебя сейчас — ну прямо мальчонка, который влюбляется в училку музыки. Ты млеешь от меня, Коулмен, но тебе еще повзрослеть надо для такой, как я. Мне нужен кто-то старше тебя. Я думаю, ему лет сто должно быть, не меньше. Нет у тебя случайно знакомого в инвалидном кресле? Каталка — это как раз то, что надо: можно танцевать и толкать. Может, у тебя есть старший брат? Вид у тебя сейчас, однако. Смотришь на меня глазами школьника. Пожалуйста, прошу тебя, позвони своему старшему другу. Я буду танцевать и танцевать, просто соедини меня с ним. Я хочу с ним побеседовать.
И, говоря это, она знает, что словами и танцем влюбляет его в себя. С легкостью. Я кучу мужчин приманила, кучу залу и, залупы меня ищут и [91] ко мне приходят — но не все, у кого есть залупа, не те девяносто процентов, которые ничего не смыслят, а только те мужчины и парни, у кого настоящая мужская штука, понимающие, как, например, Смоки. Можно известись из-за всего, чего у меня нет, но это у меня есть, пусть я даже буду закутана сверху донизу, и бывают мужчины, которые понимают. Они знают, чего им хочется, и поэтому ищут меня, приходят ко мне и берут, хотя это-то... это-то у меня взять проще простого. Как конфетку забрать у ребенка. Да — он-то помнит. Как не помнить. Раз попробуешь — не забудешь. Боже ты мой. После двухсот шестидесяти отсосов, четырехсот обычных пистонов и ста шести задних — начинается флирт. Так оно всегда и бывает. Было ли с кем-нибудь на свете такое, чтобы любить до спанья? Было ли со мной такое, чтобы я любила после? Или это — первая ласточка?
— Хочешь знать, каково мне сейчас? — спрашивает она его.
— Да.
— Очень хорошо.
— Подумай теперь — разве можно выйти из этого живым?
— Понятно. Да, ты прав, Коулмен. Дело попахивает бедой. В семьдесят один в такое впутываться? В семьдесят один да с ног на голову? Лучше не надо. Лучше воротиться обратно.
— Танцуй дальше, — говорит он и нажимает кнопку прикроватного "сони". Снова "Тот, кого я люблю".
— Нет. Нет. Прошу тебя. Моя карьера уборщицы под угрозой.
— Еще и еще.
— Еще и еще, — повторяет она. — Где-то я уже это слышала.
— Одним "еще" почти никогда дело не ограничивалось. По крайней мере в устах мужчин. Да и в ее собственных.
— Я всегда думала, что "еще и еще" — одно слово.
— Так оно и есть. Танцуй дальше.
— Тогда не теряй этого. Мужчина и женщина в комнате. Голые. Вот и все, что нам нужно. Не любовь. Не унижай себя, не будь сентиментальным дураком. Ты смерть как этого хочешь, но не надо. Давай не будем этого терять. Постарайся, Коулмен, постарайся это сохранить.
— Он никогда еще не видел, чтобы я так танцевала, он никогда еще не слышал, чтобы я так разговаривала. Столько времени прошло — странно, что я не разучилась так разговаривать. Столько лет пряталась. Никто еще не слышал, чтобы я так разговаривала. Только ястребы и вороны иногда в лесу — больше никто. Мужчин я обычно развлекала по-другому. Так опрометчиво я еще себя не вела. Надо же.
— Сравни, — говорит она. — Торчать здесь каждый божий день — и вот это. Женщина, которая не хочет завладеть всем. Женщина, которая не хочет завладеть ничем.
— Но никогда она сильней не хотела чем-то завладеть.
— По большей части женщины всем хотят завладеть, — говорит она, — И твоей почтой. И твоим будущим. И твоими фантазиями. "Как ты смеешь хотеть не меня, а кого-то еще? ^должна быть твоей фантазией. Почему ты смотришь порнуху, когда у тебя есть я?" Они хотят владеть тобой со всеми потрохами. Но удовольствие не в том, чтобы владеть. Удовольствие — вот в этом. В комнате он и она, два соперника. Коулмен, я вижу тебя насквозь. Я могла бы всю жизнь тебя предавать, и все равно ты был бы мой. Из-за одного танца. Разве не так? Что, я ошибаюсь? Нравится тебе, Коулмен?
[92] — Какая удача, — говорит он, глядя во все глаза. — Какая невероятная удача. Жизнь мне это была должна.
— Даже сейчас?
— Ты чудо. Елена Троянская.
— Елена Перекатная. Елена Никакая.
— Танцуй дальше.
— Я вижу тебя, Коулмен. Насквозь. Хочешь знать, что я вижу?
— Хочу.
— Ты хочешь знать, вижу ли я старика. Ты боишься, что я увижу старика и убегу. Ты боишься, что я увижу всю разницу между тобой и молодыми, увижу, где у тебя дрябло, где неказисто, и ты меня потеряешь. Потому что старый. Но знаешь, что я вижу?
— Скажи.
— Вижу мальчонку. Ты влюбляешься как мальчонка. А не должен. Не должен. Знаешь, что еще я вижу?
— Знаю.
— Да, теперь я это вижу — вижу старика. Умирающего старика.
— Объясни мне.
— Ты все потерял.
— Ты это понимаешь?
— Да. Все потерял, кроме моего танца. Рассказать тебе, что я вижу?
— Что?
— Ты не заслужил этого, Коулмен. Вот что я вижу. Что ты в ярости. И так оно шло к концу. Разъяренный старик. А не должно такого быть. Вот что я вижу — твою ярость. Вижу злобу и стыд. Вижу, что в старости ты понял, как время идет. Этого не понимаешь почти до конца. Но теперь ты понял. И тебе страшно. Потому что нельзя переиграть. Двадцать тебе уже не будет. Назад ничего не вернется. И так оно шло. Но хуже, чем умирать, хуже даже, чем мертвым гнить, — то, что сделали с тобой эти сволочи. Забрали у тебя все. Я вижу это в тебе, Коулмен. Вижу, потому что знаю, что это такое. Сволочи, которые в одну секунду все переиграли. Взяли твою жизнь и выбросили на помойку. Они решили про твою жизнь, что ее надо выбросить. Видишь, ты ту самую танцующую бабенку нашел, какая тебе нужна. Они решают, что мусор, а что нет, вот и решили, что ты — мусор. Унизили, в порошок стерли из-за ерунды, про которую все знали, что это ерунда. Пустячное вшивенькое словечко, которое ничего для них не значило, ровно ничего. Разъяришься тут.
— Я не думал, что ты обращала на это внимание.
Она смеется своим свободным смехом. И танцует. Без идеализма, без идеализации, без малейших утопических помышлений милого юного существа, зная о действительности то, что она о ней знает, помня о тщете и бессмыслице, из которых ее жизнь состояла и будет состоять, не забывая о хаосе и жестокости — танцует! И говорит то, чего раньше никогда не говорила мужчине. Женщины, которые отдаются как она, не способны на такие разговоры — по крайней мере, так хотят думать мужчины, которые не спят с ей подобными. И женщины, которые не отдаются как она, тоже хотят так думать. Тупица Фауни — вот как все хотят обо мне думать. Что ж, пусть думают. На здоровье.
— Да, тупица Фауни обращала на это внимание, — говорит она. — Как иначе, по-твоему, тупица Фауни может хоть что-то в жизни получить? Тупица Фауни — это мое достижение, Коулмен, это самая зоркая я, самая [93] чуткая я. Сдается мне, это я сейчас смотрю на твой танец. Откуда я все это про тебя знаю? Да оттуда, что ты со мной. Отчего бы ты со мной связался, если не от ярости? Отчего бы я с тобой связалась, если не от ярости? Самое оно для роскошного траха. Ярость уравнивает. Так что не теряй этого, Коулмен.
— Танцуй дальше.
— Пока не рухну?
— Пока не рухнешь. До последнего вздоха.
— Как тебе угодно.
— Где я тебя нашел, Волюптас? — спрашивает он. — Как я тебя нашел? Кто ты?
— Он опять нажимает кнопку, запуская "Тот, кого я люблю" с начала.
— Я могу быть кем тебе угодно.
Всего-то навсего Коулмен читал ей что-то из воскресной газеты про президента и Монику Левински — и вдруг Фауни вскочила и закричала:
— Можно обойтись без семинара, черт тебя дери? Завязывай с семинаром! Учить меня вздумал! Не собираюсь! Не могу, не хочу и не буду. Хватит меня учить — ни хрена все равно не выйдет!
И выбежала вон посреди завтрака.
Ошибкой было у него остаться. Домой не поехала — и теперь его ненавидит. Что она ненавидит больше всего? То, что он и вправду считает свои страдания невесть какими важными. И вправду считает то, что они там про него говорят в Афина-колледже, таким сокрушительным для себя. Ну не любят его тамошние уроды — подумаешь. Это что, самый большой ужас в его жизни? Чепуха это, а не ужас. Двое детей задыхаются и умирают — вот это ужас. Отчим приходит и лезет в тебя пальцами — вот это ужас. А лишиться работы, когда тебе так и так скоро на пенсию, — уж извини. Вот что она в нем ненавидит — привилегированность страдания. Он считает, что ему не повезло? Столько вокруг настоящей боли, он жалуется на невезение? Знаете, когда не повезло? Когда после утренней дойки муж берет железную трубу и бьет тебя по башке. Я даже не видела, как этот псих замахнулся, — а ему, оказывается, не повезло! Ему, оказывается, жизнь была должна!
И все это означает, что ей не надо никакой учебы за завтраком. Бедной Монике трудно будет найти в Нью-Йорке хорошую работу? Скажу тебе по секрету: мне плевать. Думаешь, Монике есть дело до того, что у меня болит спина от треклятой дойки после рабочего дня в колледже? От уборки на почте всякого дерьма, которое людям лень донести до урны? Думаешь, Монике есть до этого дело? Она продолжает названивать в Белый дом, а с ней не хотят разговаривать — какой ужас! У тебя все кончено — и это тоже ужас? У меня, дружок, ничего не начиналось. Все кончилось не начавшись. Попробовал бы на себе разок железную трубу. Вчерашний вечер? Не спорю. Хороший был вечер. Чудесный. Мне он тоже был нужен. Но у меня все равно три работы. Что изменилось? Потому все и принимаешь, что это ни черта не меняет. Ну скажу я маме, что ее муж приходит по ночам и запускает в меня пальцы, — и ни черта не изменится. Пусть даже мама теперь знает и собирается мне помочь — все равно не изменится. Эта ночь с танцами у нас была — и ни черта она не изменила. Он читает мне про вашингтонские дела — что, что, что это меняет? Читает мне про столичные похождения, про то, как у Билла Клинтона сосали член. Как это мне поможет, когда моя машина скапус[94]тится? Ты и вправду думаешь, что это важные мировые новости? Не очень-то они важные. Вовсе даже не важные. У меня было двое детей. Они погибли. Так что, если у меня нет сил сочувствовать Монике и Биллу, отнеси это на счет моих детей, хорошо? Пусть это будет мой изъян — ради бога. Не осталось у меня пороху на все эти тревоги мирового значения.
Ошибкой было у него остаться. Ошибкой было так очароваться, так размякнуть. Раньше она в какую угодно бурю возвращалась домой. Даже если с ужасом думала, что Фарли пристроится в хвост и заставит ее свалиться в реку, — все равно возвращалась. Но теперь осталась. Танец во всем виноват — и утром она злится. Злится на него. Утречко приходит в дом — ну-с, газету развернем. После такой ночи ему интересно, что пишут в газетах? Может, если бы они не разговаривали, просто позавтракали бы и она уехала, в том, что она осталась на ночь, не было бы ничего страшного. Но начать этот семинар — хуже он ничего не мог придумать. Как он должен был поступить? Дать ей чего-нибудь поесть и отпустить домой. Но танец сделал свое дело. Я осталась, дура набитая. Остаться на ночь — для такой, как я, нет ничего важней. Я кучу всякого разного не знаю, но это я знаю: остаться до утра — кое-что значит. Начало всяких фантазий про Коулмена и Фауни. Начало фантазий про "навсегда" — самых пошлых на свете. Что, мне некуда было податься? Что, у меня угла своего нет? Так и езжай туда! Трахайся до какой угодно поздноты, но потом садись и езжай! В конце мая какая была гроза — все по швам лопалось, все катилось по холмам колесом, как будто война. Внезапная атака на Беркширы! Но в три ночи я встаю, одеваюсь и иду. Гром, молния, деревья трещат, ветки падают, град бьет по голове — иду. Ветер хлещет — иду. Холм взлетает на воздух — иду. Между домом и машиной меня запросто могла убить молния, превратить в головешку, но я не остаюсь — иду. А теперь лежать с ним в постели до утра? Луна с тарелку, по всей земле тишина, только луна и лунный свет — и я осталась. Слепой и тот в такую ночь найдет дорогу домой, а я не поехала. И спать не спала. Не могла. Глаз не сомкнула. Боялась, что во сне к нему привалюсь. Не хотела до него дотрагиваться. Даже подумать не могла о том, чтобы дотронуться до человека, чью задницу лизала месяцами. До рассвета, как прокаженная, лежала на краю кровати и смотрела, как ползут через его лужайку тени его деревьев. Он сказал мне: "Оставайся", но на самом деле этого не хотел, а я ему отвечаю: "Самое время поймать тебя на слове" — и поймала. Можно было надеяться, что хоть один из двоих не даст слабины, — но нет, куда там. Оба поддались худшему, что только бывает. А ведь помнила, что шлюхи говорили, — вот она, их великая мудрость: "Мужчина не за то платит, что ты с ним спишь, а за то, что потом уходишь".
Но, хоть она и знала, чтб ей ненавистно, она помнила и о том, что ей по сердцу. Его великодушие. Прямо скажем, нечасто она оказывалась рядом с чьим-то великодушием. И сила, которую чувствуешь, когда ты с человеком, который не машет над тобой железяками. Если бы он нажал на меня, я бы, пожалуй, даже призналась, что я не дура. Не говорила я ему этого ночью? Он слушает меня — вот я и не дура. Не отмахивается от меня, не предает меня, ни в чем меня не винит. Ни на какие хитрости со мной не пускается. И с этого всего я так на него взъелась? Он со мной искренен. Он серьезно ко мне относится. Об этом говорит хотя бы кольцо, которое он мне подарил. Его догола раздели, и он пришел ко мне в [95] чем мать родила. В самый свой смертный момент. На моих дорогах такие мужчины кучами не валялись. Он и машину бы мне купил, если бы я позволила. С ним никакой боли нет. Просто слушать его голос, как он поднимается и опускается, — уже успокаивает.
И от этого бежать? С этим — затевать детскую драку? Чистейшая случайность, что ты вообще его встретила, первая в твоей жизни счастливая случайность — первая и последняя, — а ты вспыхиваешь и убегаешь, как малый ребенок? Что, действительно хочешь скорого конца? Хочешь вернуться к тому, что было до него?
Но она выбежала из дома, вывела машину из сарая и рванула на ту сторону холма в Одюбоновское общество навестить знакомую ворону. Через пять миль — крутой поворот на узкое грунтовое ответвление, которое вилось и петляло еще с четверть мили, пока не вывело к серому крытому гонтом двухэтажному дому, уютно угнездившемуся под деревьями, — когда-то в нем жили люди, а теперь здесь, поблизости от лесов и туристских троп, расположено местное отделение общества. Усыпанная гравием подъездная дорожка кончалась бревенчатым шлагбаумом; доска, прибитая к березе, показывала дорогу к ботаническому садику. Других машин видно не было. Остановилась, едва не врезавшись в шлагбаум. Казалось, с такой же легкостью могла бы скатиться прямо по склону холма.
У входа в дом на ветру стеклянно и таинственно позвякивали колокольчики, точно какой-то религиозный орден, обожествляющий нечто малое и трогательное, без слов призывал гостя постоять, оглядеться и предаться медитации; но на флагштоке еще не был поднят флаг, и табличка на двери сообщала, что по воскресеньям допуск посетителей начинается только в час дня. Тем не менее дверь, когда она ее толкнула, открылась, и она перешла из жиденькой утренней тени безлиственного кустарника в прихожую, где ждали зимних покупателей увесистые мешки с разными видами птичьего корма, а у стены напротив до самого окна громоздились ящики со всевозможными кормушками для птиц. В сувенирном магазинчике, где, помимо этих кормушек, продавались книжки о природе, карты местности, аудиокассеты с голосами птиц и всяческие безделушки на птичье-звериные темы, свет еще не горел, но когда она повернула в другую сторону и вошла в более просторный демонстрационный зал, где размещалась небогатая коллекция чучел и обитало несколько живых экспонатов — черепах, змей, птиц в клетках, — она увидела там сотрудницу, пухленькую девушку лет восемнадца-ти-девятнадцати. Девушка поздоровалась и не стала высказываться на тот предмет, что у них еще закрыто. Так далеко на холмах первого ноября, когда осенняя листва уже осыпалась, посетители были редкостью, и она не захотела отправлять восвояси особу, приехавшую в девять пятнадцать утра, пусть даже одетую и не совсем подходящим образом для глубокой осени в Беркширах: поверх серых тренировочных брючек — мужская полосатая пижамная куртка, на ногах ничего, кроме домашних шлепанцев. Длинных светлых волос со вчерашнего дня явно не касалась ни расческа, ни щетка. В целом, однако, посетительница выглядела не столько беспутной, сколько просто растрепанной, поэтому девушка, которая кормила мышами лежавшую в ящике змею: брала их щипцами, протягивала змее, та делала выпад, хватала, и начинался бесконечно долгий процесс пищеварения, — поздоровалась и вернулась к своим воскресным утренним делам.
[96] Самец вороны сидел в средней клетке размером со шкаф для одежды. По одну сторону — две новошотландские совы, по другую — ястреб-дербник. Вот он, Принц. Ей уже было лучше.
— Привет, Принц. Здорово, старина.
Она пощелкала ему языком — цок, цок, цок.
Потом повернулась к девушке, кормившей змею. В прошлые приезды ее тут не было — скорее всего, новенькая. Относительно, по крайней мере. Фауни уже несколько месяцев не навещала Принца — ни разу после того, как начала встречаться с Коулменом. С некоторых пор она уже не искала способа выйти за пределы человеческого рода. Когда погибли ее дети, она стала ездить сюда нерегулярно — а раньше в иные недели бывала по четыре-пять раз.
— Можно я его на минутку выпущу? Всего на минутку?
— Можно, — сказала девушка.
— Хочу, чтобы он посидел у меня на плече, — объяснила Фауни и, наклонившись, откинула! крючок, на который была заперта стеклянная дверь клетки. — Ну здравствуй, Принц. Ох какой. Принц.
Когда она открыла клетку, Принц перепрыгнул с насеста на верхнюю кромку дверцы и, водрузившись там, стал наклонять голову то вправо, то влево. Она мягко рассмеялась.
— Понятное дело! Обследует меня, — сказала она девушке. — Гляди, что у меня есть, — обратилась она к Принцу и показала ему кольцо с опалом. Кольцо, которое Коулмен подарил ей в машине субботним августовским утром по дороге в Танглвуд. — Видишь? Иди сюда. Иди, иди, — шептала она птице, подставляя плечо.
Но Принц отверг приглашение — прыгнул обратно в клетку и опять сел на насест.
— Принц сегодня не в настроении, — сказала девушка.
— Радость моя! — ворковала Фауни. — Ну иди. Иди ко мне. Я же Фауни. Мы друзья с тобой. Будь хорошим мальчиком. Иди сюда.
Но самец вороны не двигался.
— Если видит, что его приманивают, ни за что не слетит, — объяснила девушка и, взяв щипцами с подноса одну из нескольких дохлых мышей, предложила змее — та наконец-то покончила с предыдущей, которую втягивала в себя миллиметр за миллиметром. — Видит, что хочешь его достать, и не дается, а если ты вроде как внимания не обращаешь, слетает.
Они вместе засмеялись над этим сходством с людскими повадками.
— Ладно, — сказала Фауни. — Оставлю его на минутку в покое. — Она подошла к сотруднице, занятой кормлением змеи. — Я очень люблю ворон. Это мои любимые птицы. И воронов. Я раньше жила в Сили-Фолс, поэтому я все про Принца знаю. Я еще тогда с ним познакомилась, когда он крутился около магазина Хиггинсона. Любил вытаскивать заколки из волос у девочек. Кидался на все блестящее, на все цветное. Прямо-таки прославился этим. Раньше тут были вырезки из газет про него, про людей, которые его вырастили, когда он остался без гнезда, про то, как он торчал у магазина, точно важная шишка. Здесь были приколоты. — Она показала на доску объявлений у входа в комнату. — Куда они делись?
— Он их сорвал.
Фауни разразилась смехом, на этот раз куда более громким.
— Он — сорвал?
[97] — Клювом. Разодрал на клочки.
— Не хотел, чтобы знали о его прошлом? Стыдно было за свое прошлое? Принц! — Она опять повернулась к его клетке, которая все еще была настежь открыта. — Тебе стыдно за свое бесславное прошлое? Молодец. Настоящая ворона.
Теперь она обратила внимание на стоявшие там и сям чучела.
— Это у вас рыжая рысь?
— Да, — сказала девушка, терпеливо ожидая, пока змея перестанет ощупывать языком очередную дохлую мышь и возьмет ее в рот.
— Из здешних мест?
— Не знаю.
— Я видала их на холмах. Одна была похожа на эту. Может, она самая и есть.
И Фауни опять рассмеялась. Нет, пьяна не была — даже и кофе-то не допила, когда метнулась от Коулмена, — но смех звучал так, будто приняла маленько с утра. Просто ей хорошо было здесь со змеей, вороной и чучелом рыси, которые не порывались ничему ее учить. Не читали ей ничего из "Нью-Йорк таймс". Не просвещали ее по части истории человечества за последние три тысячи лет. Про эту историю она и так знала все, что надо было знать: безжалостные и беззащитные. Даты и имена не имели значения. Безжалостные и беззащитные. Всё. Остальное лабу-да. Здесь никто не собирался побуждать ее к чтению, потому что никто, кроме девушки, и сам читать не умел. Змея уж точно не умела. Она умела только поедать мышей. Неторопливо и спокойно. Спешить некуда.
— Какая это змея?
— Черный большеглазый полоз.
— Целиком ее.
— Ага.
— Там переваривает.
— Да.
— Сколько всего съест?
— Эта мышь седьмая. Он ее очень медленно взял. Наверно, будет последняя, j
— И так каждый день?
— Нет. Раз в одну-две недели.
— Куда-нибудь выпускаете или так и живет? — спросила Фауни, показывая на стеклянный ящик, из которого змею для кормления переложили в пластиковую коробку.
— Так и живет. Больше никуда.
— Неплохо устроился. — Фауни повернулась к самцу вороны, который так и сидел в клетке на насесте. — Видишь, Принц, я тут стою. А ты там. И дела мне до тебя ровно никакого. Не хочешь ко мне на плечо — не надо, какая мне разница. А это кто?
Она показала на другое чучело.
— Это скопа. Семейство ястребиных.
Смерив когтистую птицу взглядом, Фауни опять разразилась смехом:
— С семейством ястребиных шутки плохи!
Змея раздумывала, браться за восьмую мышь или нет.
— Если бы мои дети с таким аппетитом кушали по семь мышей, — заметила Фауни, — я была бы самой счастливой мамой на свете.
Девушка улыбнулась:
[98] — В прошлое воскресенье Принц наружу махнул. Другие наши птицы нелетающие. Только Принц. Он довольно резвый.
— Я знаю, — сказала Фауни.
— Я воду выплеснуть вышла — а он раз и по прямой за дверь! И дальше к деревьям. Я оглянуться не успела, как туда слетелись еще три или четыре. Окружили его на дереве. Точно с ума посходили — наскакивают, по спине лупят, орут во все горло. Несколько минут прошло всего-навсего. У него голос неправильный. Он не знает их вороньего языка. Им это ох как не понравилось. Потом он вернулся ко мне — я снаружи стояла, не уходила. А то прикончили бы его.
— Вот что получается, когда растешь у людей, — сказала Фауни. — Вот чем оно заканчивается, когда всю жизнь крутишься в нашей компании. Людское клеймо.
Она произнесла это без отвращения, презрения или осуждения. Без грусти даже. Вот как обстоят дела. Это и только это сказала она в своей сухой манере девушке, кормившей змею: мы оставляем клеймо, след, отпечаток. Грязь, жестокость, надругательство, небрежение, экскременты, сперма — по-другому нам и не прожить. И не в том дело, что мы отказываемся чему-то повиноваться. И милость Божья, спасение, искупление тут ни при чем. Это в каждом из нас. Неотъемлемое. Врожденное. Определяющее. Клеймо, которое тут как тут до любых внешних отметин. Которое существует даже и без зримого знака. Клеймо, до того единосущное нам, что может и не проявляться в виде отметин. Клеймо, которое предшествует неповиновению, которое включает в себя неповиновение и не поддается никаким объяснениям, никакому пониманию. Вот почему любая попытка его отскоблить смехотворна. Отдает варварской шуткой. Помышления о чистоте отвратительны. Безумны. Что такое наше стремление вычистить скверну, как не норая нечистота поверх старой? То, что Фауни сказала о клейме, можно свести к одному: от него не спастись. Вот он каков — взгляд Фауни на наше племя: неизбежно заклейменные существа. Вынужденные мириться с ужасным фундаментальным несовершенством. Она могла бы сравнить себя с греками — с греками Коулмена. С их богами. Мелочность. Ссоры. Драки. Ненависть. Убийства. Похоть. У их Зевса было одно желание — совокупляться. С кем, не важно: с богинями, женщинами, коровами, медведицами, совокупляться не только в своем собственном обличье, но и в зверином — это еще сильней возбуждает. Взгромоздиться на женщину бычьей тушей. Причудливо войти в нее белым, бьющим крыльями лебедем. Ему все мало, царю богов, — мало плоти, мало извращенности. Сколько безумия несет с собой страсть! Сколько разврата, сколько порока! Грубейшие удовольствия. И ярость всевидящей жены. Не иудейский Бог, бесконечно одинокий, бесконечно туманный, бог-мономан и бог мономанов, единственный бог, какой был, есть и будет, бог, у которого на уме лишь одна забота — евреи. И не идеально бесполый христианский человекобог с его непорочной матерью и со всем его неземным совершенством, которое для людей оборачивается стыдом и чувством вины. Нет — греческий Зевс, жадный до приключений, ярко экспрессивный, капризный, чувственный, самозабвенно погруженный в свое собственное бьющее через край существование, уж никак не одинокий и яснее ясного видимый. Божье клеймо. Вот великая, идущая от реальности религия для Фауни Фарли, если благодаря Коулмену она что-нибудь обо всем этом знала. Да, по образу и подобию, как нам рису[99]ет нас высокомерная фантазия, но не этого бога, а того. Разгульного, порочного — бога жизни, если такой может быть. Бога, созданного по нашему образу и подобию.
— Да. Такая вот выходит трагедия, когда люди берут домой птенца вороны, — согласилась девушка, которая лишь отчасти поняла то, что сказала Фауни. — Птица теряет связь со своим видом. Вот и Принц потерял. Это называется импринтинг. Ворона разучилась быть вороной.
Вдруг Принц начал каркать, но не так, как обычно каркают вороны, а на свой лад, тем самым карканьем, что приводило других ворон в бешенство. Визгливо надсаживая глотку, птица опять сидела теперь на верхней кромке дверцы.
Фауни повернулась к Принцу и завлекающе улыбнулась:
— Я воспринимаю это как комплимент, Принц.
— Он подражает школьникам, которые приезжают сюда на экскурсии и подражают ему, — объяснила девушка. — Это его впечатление от их голосов. Они так кричат. Он изобрел свой собственный язык. Взял его от них.
— Мне нравится этот странный голос, который он изобрел, — сказала Фауни, и тоже странным голосом. Между тем она опять приблизилась к клетке и стала почти вплотную к дверце. Подняв руку с кольцом, обратилась к птице: — Смотри. Смотри, что я тебе принесла поиграть. — Она сняла кольцо и протянула Принцу, чтобы тот увидел с близкого расстояния. — Ему нравится мое кольцо с опалом.
— Мы обычно ему ключи даем поиграть.
— А теперь он маленько продвинулся. Как и мы все. Бери. Триста долларов стоит, — сказала Фауни. — На, поиграй. Что, тебе каждый день дают дорогие кольца?
— Он возьмет, — предупредила девушка. — Возьмет и в клетку утащит. Он как лесной хомяк. В клетке заталкивает еду в щели и бьет по ней клювом.
Принц крепко ухватил кольцо клювом и резко замотал головой. В конце концов кольцо упало на пол.
Фауни подняла его и опять протянула вороне.
— Еще раз уронишь — больше не дам. Понятно? Триста долларов. Тебе дают кольцо за триста долларов, а ты привередничаешь. Хочешь — бери, нет — нет. Понял меня?
Он снова выхватил кольцо у нее из пальцев и крепко зажал в клюве.
— Молодец, — сказала Фауни. — Тащи его к себе, — прошептала она так, чтобы девушка не услышала. — Забирай в клетку. Не дрейфь. Это тебе.
Но Принц опять уронил кольцо.
— Он очень умный, — сказала девушка. — Мы с ним в игры играем: кладем мышь в коробку и закрываем. Ухитряется достать. Просто удивительно.
Фауни вновь подняла с пола кольцо и предложила птице, и Принц вновь взял его и уронил.
— Слушай, Принц, это ты нарочно. Это игра такая, да?
Ка-а. Ка-а. Ка-а. Ка-а. Прямо ей в лицо птица разразилась своим особым криком.
Фауни протянула руку и принялась гладить Принца сначала по голове, а потом, очень медленно, сверху вниз по спине, и Принц ей это позволил.
[100] — Ох, Принц. Какой ты красивый, какой блестящий. Послушайте, он мурлычет! - сказала она восторженно, как будто ей наконец открылся смысл всего на свете. — Мурлычет. - И она замурлыкала в ответ: — Мммм... Мммм... Мммм, — подражая нисходящим звукам, которые птица действительно издавала, отзываясь на движение руки, гладившей черные перья. Потом вдруг — цок, цок, цок клювом.
— Как хорошо, — прошептала Фауни и, повернув голову к девушке, засмеялась самым сердечным своим смехом: — Он не продается? Это цоканье меня добило. Я его беру. — Все приближая и приближая губы к цокающему клюву Принца, она шептала ему: — Да, я тебя возьму, я тебя куплю...
— Он может клюнуть, берегите глаза, — предупредила девушка.
— Ну, это-то я знаю. Пару раз клюнул меня уже. Когда мы с ним только познакомились. Зато он цокать умеет. Послушайте, дети, как он цокает.
И ей вспомнилось, какое сильное у нее было желание умереть. Два раза пыталась. Там, в Сили-Фолс, где снимала комнату. После гибели детей и месяца не прошло. В первый раз практически получилось. Я от медсестры знаю — она мне потом говорила. На мониторе, который показывает сердцебиение, все было ровно. Обычно это летальный исход, так она сказала. Но есть особы, которым особо везет. А я так старалась! Помню, душ приняла, ноги побрила, юбку надела самую лучшую — длинную джинсовую. Запахивающуюся. И вышитую блузку из Братлборо. Джин и валиум помню, а вот порошок уже смутно. Название забыла. Какой-то крысиный, горький, я его смешала со сладким желе. Не знаю — включила я газ или забыла? Посинела или нет? Долго лежала или нет? Когда они решили взломать дверь? Так и не знаю, кто это сделал. Я готовилась в каком-то экстазе. Бывают в жизни моменты, которые стоит отпраздновать. Триумфальные. Ради которых стоит нарядиться. Я просто из кожи лезла. Волосы заплела. Глаза накрасила. Мать бы мной гордилась — а это что-нибудь да значит. Неделей раньше позвонила ей сказать, что дети погибли. Первый звонок за двадцать лет. "Это Фауни, мама". — "Извините, но я не знаю никого с таким именем". И вешает трубку. Сука. После того как я сбежала, она всем говорила: "Муж у меня человек строгий, а жить по правилам — этого Фауни не смогла. Она никогда не могла жить по правилам". Обычное вранье. Чтобы девчонка-подросток из привилегированной семьи сбежала от строгости отчима? Не от строгости она бежит, ты сука такая, а от того, что блудливый отчим проходу ей не дает. В общем, нарядилась в самое-самое. На меньшее не могла согласиться. А во второй раз вообще наряжаться не стала. И этим все сказано. После первой неудачной попытки сердцем я уже остыла. Во второй раз все было внезапно, импульсивно и безрадостно. В первый раз долго готовилась, дни и ночи, предвкушала событие. Обдумывала, что взять. Покупала порошок. К врачу ходила, чтобы прописал таблетки. А во второй раз все было второпях. Без вдохновения. Я думаю, я потому не довела до конца, что удушья не могла вынести. Как горло сдавило, как я начала по-настоящему задыхаться, как воздуха не стало совсем — так пальцы за провод и скорей распутывать. В первый раз не было никакой этой спешки. Все спокойно, мирно, детей больше нет, волноваться не о ком, времени хоть отбавляй. Если бы только я сделала все как надо. Удовольствие было, и еще какое. В конце, когда все вот-вот оборвется, последний радостный момент: смерть, казалось бы, должна прийти на твоих собст[101]венных условиях, на злых, но никакой злобы нет — только полет. Забыть не могу. Всю эту неделю думаю, думаю. Он мне читает из "Нью-Йорк таймс" про Клинтона, а у меня на уме доктор Кеворкян и его газовая машина. Просто дыши глубоко. Тяни в себя, покуда все не втянешь.
"Он сказал: 'Это были очень красивые дети. Никогда не подумаешь, что такое может случиться с тобой или с твоими знакомыми. Но по крайней мере Фауни теперь уверена, что ее дети у Господа'".
Это какой-то идиот местным газетчикам. ДВОЕ ДЕТЕЙ ЗАДОХНУЛИСЬ ДОМА ВО ВРЕМЯ ПОЖАРА. "Сержант Доналдсон сказал, что, по предварительным данным, пожар возник из-за того, что обогреватель... Местные жители говорят, что им стало известно о пожаре, когда мать мальчика и девочки..."
Когда мать мальчика и девочки выпустила изо рта член плотника.
"По словам соседей, Лестер Фарли, их отец, опоздал на считанные секунды".
Был готов убить меня на месте. И ничего мне не сделал. А потом и я не смогла себя убить. Чудо какое-то. Чудо, что никто до сих пор не разделался с матерью мертвых детей.
— Не вышло это у меня, Принц. Как и все остальное. А раз так, — шептала она птице, чья блестящая чернота была под ее рукой теплее и глаже всего, что она в жизни ласкала, — нам вместе надо быть. Ты ворона, которая не умеет быть вороной, я женщина, которая не умеет быть женщиной. Мы созданы друг для друга. Возьми меня в жены. Ты судьба моя, смешная ты птица. — Она отступила на шаг и поклонилась. — До свидания, мой Принц.
И Принц ответил. Ответил криками на высокой ноте: "Ку-у. Ку-у. Ку-у", и она опять рассмеялась. Потом, повернувшись к девушке, сказала ей:
— Намного лучше, чем все парни нашего племени.
А кольцо оставила ему. Подарок Коулмена. Улучила секунду, когда девушка не смотрела, и спрятала в клетке. Теперь помолвлена с самцом вороны. Самое оно.
— Спасибо вам! — сказала Фауни.
— Не за что. Всего хорошего! — отозвалась девушка, и с этим Фауни отправилась обратно к Коулмену доедать завтрак и смотреть, что приключится дальше. Кольцо осталось лежать в клетке. Принц получил его. Трехсотдолларовое.
Поездка в Питсфилд к Передвижной стене произошла в День ветеранов, когда приспускают флаги, когда во многих городах устраивают парады — а в универсальных магазинах распродажи, — и на ветеранов, которые чувствуют себя так же, как Лес, накатывает еще большее отвращение к согражданам, стране и правительству, чем в прочие дни. Сейчас ему участвовать в каком-нибудь занюханном параде, маршировать под оркестр, а все будут смотреть и флагами размахивать? Сейчас - пособлять им, чтобы на минутку почувствовали себя хорошими? Вот мы какие — ветеранам Вьетнама дань отдаем! Это сегодня без тебя обойтись не могут, а когда оттуда вернулся, всем на тебя было плевать. Столько ветеранов ночует на улице, а этот уклонист от призыва ночует себе в Бе[102]лом доме. Проныра Билли, верховное наше начальство. Сучонок. Тискает себе мяконькие сиськи этой евреечки, а бюджет ветеранский катится хрен знает куда. Чего все так расстроились, что он соврал про секс? Как будто дерьмовая эта власть хоть про что-нибудь не врет. Нет уж, довольно они поизмывались над Лестером Фарли, чтобы он еще позволял измываться над собой по случаю Дня ветеранов.
И все-таки он туда ехал в этот особенный день, ехал в Питсфилд в фургончике Луи, чтобы увидеть уменьшенную вдвое копию настоящей Стены, копию, которая перемещается по стране вот уже лет пятнадцать; на неделю, с десятого ноября по шестнадцатое, ее при финансовой поддержке местного общества ветеранов развернули на площадке для парковки около питсфилдской гостиницы "Рамада-инн". С ним была все та же команда, что провела его через пытку китайской едой. Одного его никуда посылать не собирались, в этом они его уверяли всю дорогу: мы будем с тобой, ни на шаг не отойдем, круглые сутки, если надо, будем дежурить. Луи сказал даже, что потом Лес может пожить у него, что они с женой готовы сколько нужно о нем заботиться.
— Если тебе не захочется в одиночку возвращаться домой, так и не надо. Я бы не пытался на твоем месте. Лучше побудь со мной и Тесс. Тес-си, она все это видела. Она понимает. Насчет Тесси не беспокойся. Когда я вернулся, Тесси была моим спасательным кругом. У меня одно было на уме: нечего меня учить, нечего мне указывать, что я должен делать. Заводился с пол-оборота. Да чего я, ты и так все знаешь. Но, слава богу, Тесси крепко меня поддержала. Надо будет — и тебя поддержит.
— Луи братом ему стал настоящим, таким братом, каких поискать, но из-за того, что он клещом в него вцепился насчет поездки к Стене, из-за треклятого его фанатизма насчет этой поездки Лес крепился изо всех сил, чтобы не схватить поганца за горло и не придушить к чертям. Отвяжись, ты, хромой мексикашка! Хватит мне рассказывать, как десять лет не мог заставить себя поехать к этой Стене! Хватит мне рассказывать, как она твою жизнь, на хер, перевернула! Как ты помирился с Майки. Хватит мне про то, что Майки тебе у Стены говорил! Не желаю слушать!
— И все-таки они отправились, все-таки едут, и опять Луи ему втолковывает:
— Мне что Майки сказал? Все в порядке, Луи, — и Кенни тебе то же самое скажет. Что все нормально, что ты можешь спокойно жить своей жизнью.
— Не могу я, Лу, — поворачивай назад.
— Не дергайся, Лес. Уже полдороги.
— Поворачивай свою долбаную тачку!
— Лес, ты не можешь знать, пока там не оказался. Вот окажешься там, — сказал Луи мягко, — и разберешься что к чему.
— Да не хочу я разбираться!
— Слушай, прими-ка еще пару таблеток. Ативан, валиум. Вреда не будет. Дай ему водички, Чет.
Когда приехали в Питсфилд и Луи поставил фургончик через дорогу от "Рамада-инн", вытащить Леса из машины было не так-то просто.
— Не дождетесь, — сказал он, и поэтому другие стояли снаружи и курили, давая Лесу еще немножко времени, чтобы ативан и валиум подействовали как следует. Луи все время на него поглядывал. Вокруг была тьма автобусов й полицейских машин. У Стены шла церемония, до них [103] доносился голос какого-то местного политика, говорившего в микрофон, — может быть, пятнадцатого за утро. "Люди, чьи имена начертаны на стене позади меня, — это ваши родные, друзья, соседи. Тут и христиане, и евреи, и мусульмане, и черные, и белые, и представители коренных народов — словом, американцы. Дав клятву защищать и охранять, они исполнили эту клятву ценою жизни. Никакими почестями, никакими церемониями не выразить сполна нашу благодарность и восхищение. Я хочу прочесть вам стихотворение, которое несколько недель тому назад было оставлено у этой стены в штате Огайо: 'Мы помним вас — улыбающихся, гордых, сильных, / вы сказали нам — не беспокойтесь, / мы помним прощальные объятия и поцелуи...'"
За этой речью — следующая: "...за моей спиной стена с именами, и я гляжу сейчас в толпу и вижу мужчин средних лет, таких же, как я, иные с медалями на груди и одеты отчасти по-военному, и в их глазах заметна легкая печаль — может быть, остаток того взгляда в дальнюю даль, что у всех у нас появился, когда мы были простой пехотой за десять тысяч миль от дома. Когда я вижу все это, я переношусь на тридцать лет назад. Постоянная Стена, которая стала образцом для этой передвижной, открылась в Вашингтоне 13 ноября 1982 года. Два с половиной года — вот сколько мне понадобилось времени, чтобы решиться приехать туда. Оглядываясь назад, я вижу, что не только я, но и многие другие ветераны Вьетнама намеренно воздерживались от поездки, зная, какие болезненные воспоминания она может пробудить. Но однажды вечером в Вашингтоне, когда солнце уже садилось, я все-таки отправился к Стене — отправился один. Жену и детей, с которыми мы возвращались из Дис-нейуорлда, я оставил в отеле и пошел постоять в одиночестве у самой высокой точки Стеньг — примерно там, где я стою сейчас. И подступили воспоминания. Вихрь переживаний захлестнул меня. Я вспомнил тех, с кем я рос, с кем играл в бейсбол, ребят из Питсфилда, чьи имена — на этой Стене. Я вспомнил нашего радиста Сола. Мы познакомились во Вьетнаме. Все стали говорить, кто откуда. Он из Массачусетса — я тоже. Из какой части Массачусетса? Он из Уэст-Спрингфилда, я отсюда, из Питсфилда. Сол погиб через месяц после того, как я уехал. Я вернулся домой в апреле, потом открываю местную газету — и вижу, что не суждено нам с Солом вместе выпить по стаканчику ни в Питсфилде, ни в Спрингфилде. Помню и других, с кем мы служили..."
Затем оркестр — по всей видимости, военный — заиграл "Боевой гимн зеленых беретов", и Луи решил, что лучше дождаться, пока церемония совсем кончится, и только потом выцарапывать Леса из машины. Луи рассчитывал, что они приедут уже после всех речей и всей рвущей душу музыки, но церемония, судя по всему, началась позже намеченного. Он посмотрел на часы — почти двенадцать, значит, все-таки конец уже скоро. И точно — вдруг они стали закругляться. Одинокий горн заиграл погребальный сигнал. Тоже ничего хорошего. Слушать этот горн здесь, среди пустых автобусов и полицейских машин, уже приятного мало, ну а горн плюс Стена, плюс все вокруг плачут — и говорить нечего. Горн, мучительный горн, последний ужасный возглас горна, и теперь уже оркестр играет "Боже, благослови Америку", и Луи слышит, как люди у Стеньг поют, — и минуту спустя все стихло.
В фургончике Лес все еще дрожал, но не озирался каждую секунду и лишь изредка поглядывал вверх, не летит ли что, поэтому Луи неуклюже залез обратно в машину и сел рядом, понимая, что вся жизнь Леса состо[104]ит теперь из страха перед предстоящим и что нужно сейчас одно — привести его туда и покончить со всем этим.
— Я Свифта пошлю вперед, чтобы он нашел для тебя Кенни. Стена ведь длинная. Чем тебе смотреть на все эти имена, Свифт с ребятами пойдут и отыщут его тебе заранее. Там на панелях фамилии идут по датам, от самой ранней к самой поздней. Дата Кенни у нас есть, ты нам сказал, так что они быстро разберутся.
— Я не пойду.
Свифт вернулся, чуть приоткрыл дверцу и сказал Луи:
— Мы нашли Кенни.
— Ну что, Лестер, пора. Соберись. Сейчас мы туда пойдем. Это там, за отелем. Мы не одни там будем, будут и другие такие же. Сейчас прошла маленькая официальная церемония — она уже кончилась, об этом беспокоиться нечего. Никаких речей. Никакой показухи. Просто дети с родителями, дедушками и бабушками, и все будут делать одно и то же. Возлагать венки. Молиться. По большей части будут искать имена. Будут между собой разговаривать, как обычно люди разговаривают. Некоторые будут плакать. Больше ничего там нет. Просто чтоб ты знал, что там будет. Спешить не спеши, но пойти придется.
Было необычно тепло для ноября, и, подходя к Стене, они увидели, что многие мужчины в одних рубашках, а некоторые женщины в шортах. В середине ноября на многих солнечные очки, но в остальном все точно так же, как говорил Луи, — цветы, люди, дети, старики. Сама Передвижная стена не стала для Леса сюрпризом: он видел ее в журналах и на майках, а по телевизору однажды начали показывать настоящую большую вашингтонскую Стену — он, правда, тут же выключил. Через всю площадку для парковки протянулась знакомая череда панелей — вертикальное кладбище из темных стоячих плит, постепенно понижающихся к обоим краям и плотно заполненных белыми буковками имен. Каждому погибшему досталась примерно четверть длины мужского мизинца. Так удалось разместить их всех — все 58 209 человек, которые давно уже не ходят ни на прогулки, ни в кино, но обрели некое существование в виде надписей на Стене из темного алюминия, поддерживаемой сзади дощатым каркасом и стоящей в штате Массачусетс на площадке для парковки за отелем "Рамада-инн".
Когда Свифт в первый раз приехал к Стене, он даже из автобуса не мог сам выйти — его вытащили и продолжали тащить, пока он не оказался с ней лицом к лицу, а потом он говорил: "Прямо слышно, как Стена плачет". Когда Чет в первый раз приехал к Стене, он принялся бить по ней кулаками и орать: "Нет, не Билли здесь должен значиться! Не Билли! Здесь я должен быть!" Когда Росомаха в первый раз приехал к Стене, он всего-навсего протянул руку дотронуться — и оторвать не мог. Как примерзла. Врач из ветеранки сказал, какой-то там припадок. Когда Луи в первый раз приехал к Стене, он быстро понял, что к чему и как тут быть. "Ну вот, Майки, — сказал он вслух, — я и приехал. Я здесь". На что Майки обычным своим голосом ответил: "Все в порядке, Лу. Все нормально".
Лес знал все эти истории о том, что бывает по первому разу, и вот настал его первый раз, а он не чувствует ни хрена. Ничего не происходит. Все ему говорили, что станет лучше, что он помирится с этим наконец, что с каждым новым приездом будет все лучше и лучше, а потом мы тебя свозим в Вашингтон, там ты найдешь Кенни на большой Стене, и это, [105] будет... Это, брат, будет настоящее духовное исцеление, грандиозная подпитка — и вот ничего не происходит. Пусто. Свифт слышал, как Стена плачет, — Лес ни хрена. Ни хрена не чувствует, ни хрена не слышит, ни хрена даже не помнит. Похоже на то, как он увидел двух детей своих мертвыми. После всей этой могучей подготовки — пусто. Так боялся перед сегодняшним, что слишком много всего почувствует, а не чувствует ничего, и это хуже. Значит, несмотря на всю эту возню, на Луи, на поездки в китайский ресторан, на лекарства и на трезвость, он правильно все время считал себя мертвым. В китайском ресторане он что-то чувствовал, и это ненадолго сбило его с толку. Но теперь-то он точно знает, что он мертвец: даже Кенни вспомнить не получается. Столько мучился этими воспоминаниями, а теперь не может к ним подключиться ни в какую.
Из-за того, что он в первый раз, другие толкутся рядом. Быстро по одному отходят отдать дань погибшим товарищам, но остальные постоянно дежурят около него и следят, а когда тот возвращается, он обязательно подходит к Лесу и обнимает его. Всем им кажется, что сейчас они ближе друг к другу, чем когда-либо, и, поскольку у Леса как раз такой оглушенный вид, как надо, всем им кажется, будто он переживает именно то, ради чего его привезли. Им и невдомек, что, когда он поднимает взгляд на какой-нибудь из трех приспущенных американских флагов или на черный флаг военнопленных и пропавших без вести, он думает не про Кенни и даже не про День ветеранов — он думает, в Питсфилде потому все флаги приспущены, что смерть Леса Фарли — наконец-то установленный факт. Официально подтверждено: мертв в общем и целом, не только душой. Другим он об этом не говорит. Чего ради? Правда есть правда, и он ее знает. А Луи ему шепчет: "Я тобой горжусь. Знал, что выдержишь. Знал, что так оно и будет". А Свифт ему: "Если тебе захочется об этом поговорить..."
Покой, который на него снизошел, они все ошибочно принимают за некое терапевтическое достижение. "Стена-целительница" — вот что написано на плакате перед отелем, и они дружно думают, что так оно и есть. Постояв у имени Кенни, они ходят с Лесом взад-вперед вдоль всей Стены. Повсюду люди ищут имена, и приятели дают Лестеру время воспринять все это как следует, понять хорошенько, где он находится и что делает. "На эту стену не лазают, радость моя", — спокойно говорит женщина, отводя назад мальчика, который хотел заглянуть за Стену у края, где она пониже. "Как фамилия? Какая у Стива фамилия?" — спрашивает жену пожилой мужчина у одной из панелей, внимательно отсчитывая надписи с помощью пальца. "Вот, — слышат они женский голос, обращенный к малышу, едва умеющему ходить; мать показывает пальцем на одно из имен. — Вот, родной мой. Это дядя Джонни". Она крестится. "Ты уверен, что двадцать восьмая строка?" — спрашивает женщина мужа. "Уверен". — "Должен быть здесь. Панель четвертая, строка двадцать восьмая. Я нашла его в Вашингтоне". — "Что-то не вижу. Опять придется считать". "Это мой двоюродный брат, — объясняет другая. — Стал там открывать бутылку кока-колы, а она взорвалась. Мина-ловушка. Ему девятнадцать было. В своем расположении. Упокой, Господи, его душу". Ветеран в кепке Американского легиона, стоя перед одной из панелей на коленях, помогает двум негритянкам, одетым в лучшие свои воскресные платья. "Как фамилия?" — спрашивает он у младшей. "Бейтс. Имя — Джеймс". — "Вот он", — показывает ветеран. "Вот он, мама", — говорит младшая.
[106] Из-за того, что Стена вдвое меньше вашингтонской, многим приходится искать имена, стоя на коленях, и пожилым это нелегко. Повсюду цветы, завернутые в целлофан. На клочке бумаги, прикрепленном к Стене клейкой лентой, от руки написаны стихи. Луи наклоняется, читает: "Яркая звезда светит нам всегда..." У некоторых от слез покраснели глаза. Встречаются люди в черных ветеранских кепках, как у Луи, у некоторых к этим кепкам приколоты ленты кампаний. Упитанный мальчик лет десяти капризно повернулся к Стене спиной. "Не буду читать", — говорит он женщине. Сильно растатуированный мужчина в майке с эмблемой Первой пехотной дивизии обхватил себя руками и ходит как во сне, думая тяжелые думы. Луи останавливается и обнимает его. Все по очереди его обнимают. Даже Лесу пришлось. "Здесь двое моих школьных друзей, погибли в течение двух суток, — говорит кто-то поблизости. — Дома по ним справляли одни поминки. В Кингстонской средней школе это был траурный день". "Он первым из нас приехал во Вьетнам, — произносит другой голос, — и один не вернулся. Знаешь, что бы он, наверно, захотел здесь увидеть, под своим именем на этой Стене? То самое, о чем мечтал во Вьетнаме. Бутылку "Джека Дэниелса", пару приличных ботинок и волосы с женского лобка, запеченные в шоколадном пирожном".
Дальше — группа из четырех мужчин, стоят разговаривают. Лес, когда слышит, о чем, останавливается, и остальные тоже. Все четверо заметно седые, у одного из-под ветеранской кепки свисает седоватый конский хвостик.
— В механизированных там?
— Ага. Топаешь, топаешь, но все-таки знаешь, что рано или поздно вернешься к своей машине.
— Мы протопали жуть сколько. Все Центральное нагорье вдоль и поперек. Все эти проклятые горы.
— В механизированных еще такая штука, что в тыл тебя фиг отправят. Из одиннадцати месяцев я только в самом начале был в базовом лагере, и еще один раз послали на отдых. И все.
— Они по звуку гусениц знали, что мы едем, и знали, когда мы будем на месте, так что ракета нас уже ждала. У них была масса времени ее надраить и написать на ней твое имя.
— Вдруг Луи встревает в этот разговор четверки незнакомцев.
— Мы здесь, — говорит он. — Мы здесь, правильно? Мы все здесь. Дайте я запишу ваши фамилии. Фамилии и адреса.
Он вынимает из заднего кармана блокнот и, опираясь на палку, записывает все данные, чтобы потом отправить им информационный бюллетень, который они с Тесси дважды в год печатают и рассылают за свой счет.
Потом они идут мимо пустых стульев. По пути к Стене они их не заметили — настолько были заняты тем, чтобы благополучно довести до нее Леса. На краю площадки для парковки стоят старые металлические серо-коричневые стулья, извлеченные, вероятно, из подвала какой-нибудь церкви и поставленные слегка изогнутыми рядами, как на выпускном акте или на церемонии награждения: в трех рядах по десяти, в одном одиннадцать. Видно было, что их устанавливали очень тщательно. К спинке каждого стула прикреплена белая карточка с именем и фамилией. Этакое каре из пустых стульев, и, чтобы никто на них не садился, вдоль каждой из четырех сторон — провисающее ограждение из переплетенных лент, черной и пурпурной.
[107] Здесь же висит большой венок из гвоздик, и когда Луи, не пропускающий ничего, останавливается и считает цветы, их оказывается, как он и предполагал, сорок одна штука.
— Что это? — спрашивает Свифт.
— Это для тех из Питсфилда, кто погиб. Их пустые стулья, — объясняет Луи.
— Гадство, — говорит Свифт. — Сволочная бойня. Полез драться, так уж дерись до победы. Гадство и погань.
Но день для них еще не кончен. На тротуаре перед отелем "Рамада-инн" — какой-то долговязый в очках и в слишком теплом для такого дня пальто. С ним непорядок: орет на проходящих, тычет в них пальцем, брызжет слюной, и к нему из машины уже бегут полицейские, чтобы попытаться его урезонить, пока он кого-нибудь не ударил или не вытащил из-под пальто пистолет. В руке бутылка виски — кажется, больше ничего нет. Кажется.
— Все глядите на меня! — кричит он. — Я дерьмо, и кто на меня смотрит, тот знает, что я дерьмо! Никсон! Никсон! Вот кто меня таким сделал! Вот что меня таким сделало! Никсон и Вьетнам — он меня туда послал!
Серьезные-серьезные они садятся в фургончик, каждый со своим грузом воспоминаний, но что облегчает их ношу — это вид и поведение Леса, который, в отличие от того уличного крикуна, необычайно спокоен. Таким они никогда его не видели. Хотя они не очень-то склонны делиться трансцендентными переживаниями, присутствие Леса рождает в них чувства именно из этой сферы. Всю обратную дорогу каждый из них, кроме Леса, в наибольшей доступной ему мере испытывает таинственное ощущение причастности к жизни, к ее потоку.
Он выглядел спокойным, но это был камуфляж. Он решился. Орудием станет его пикап. Кончить всех, включая себя. У реки, где она поворачивает и дорога вместе с ней, лоб в лоб, по их полосе.
Он решился. Терять-то нечего, а приобретается все. Это не вопрос "если" — если то-то случится, или то-то увижу, или то-то подумаю, тогда сделаю, а если нет, то нет. Он решился уже так, что больше не думает. Он смертник, и все внутри этому под стать. Никаких слов. Никаких мыслей. Только видеть, слышать, ощущать на вкус, обонять — только злоба, взвинченность и отрешенность. Это уже не Вьетнам, а дальше.
(Год спустя, когда его опять насильно засунули в нортгемптонскую ве-теранку, он пытается перевести для психолога на английский это чистое ощущение: ты нечто и в то же время ничто. Конфиденциально, впрочем. Она врач. Медицинская этика. Строго между ними. "О чем вы думали?" — "Не думал". — "О чем-нибудь должны были думать". — "Ни о чем". — "Когда сели в пикап?" — "Когда стемнело". — "После ужина?" — "Не ужинал". — "Когда поехали, как вы считали — зачем вы едете?" — "Я знал зачем". — "Вы знали, куда едете?" — "Прикончить его". — "Кого?" — "Еврея. Еврея-профессора". — "Почему вы собирались это сделать?" — "Хотел прикончить его". — "Потому что так было надо?" — "Потому что так было надо". — "А почему так было надо?" — "Из-за Кенни". — "Вы собирались его убить". — "Точно. И его, и ее, и себя". — "Планировали, значит". — "Не планировал". — "Вы знали, что делаете". — "Да". — "Но не планировали". — "Нет". — "Вы думали, что опять во Вьетнаме?" — "Не во Вьетнаме". — "Это у вас был возврат в прошлое?" — "Нет, не возврат". — "Вы думали, что вы в джунглях?" — "Не в джунглях". — "Вы рассчитывали, что [108]почувствуете себя лучше?" — "Не рассчитывал". — "Вы думали о детях? Это была расплата?" — "Не расплата". — "Вы уверены?" — "Не расплата". — "Вы сказали, что эта женщина убила ваших детей. Может быть, вы ей мстили?" — "Не мстил". — "Подавлены были?" — "Не был". — "Поехали убивать двоих людей и себя и при этом не чувствовали злости?" — "Нет, злости уже не было". — "Вы сели в пикап, знали, где они будут, и поехали им навстречу по той же полосе. И теперь хотите мне сказать, что не пытались их убить?" — "Я их не убивал". — "А кто?" — "Они сами себя".)
Просто ехал. Вот и все, что он делал. Планировал и не планировал. Знал и не знал. Встречные фары приблизились, потом исчезли. Не было столкновения? Ну и ладно. После того как они свернули с дороги, он переходит на правую полосу и едет дальше. Просто едет, и все. Наутро в гараже, готовясь с дорожной бригадой к выезду на место работы, он слышит новость. Другие уже знают.
Столкновения не было, поэтому, хоть ощущение некое и имеется, он, возвращаясь вечером домой и выходя из пикапа, не знает точно, что произошло. Большой был день. Одиннадцатое ноября. День ветеранов. Утром ездил с Луи к Стене, днем вернулся, вечером отправился всех убивать. Так убил или нет? Неизвестно, потому что столкновения не было, но все равно с терапевтической точки зрения ого-го какой день. Главным образом его вторая половина. Теперь-то он по-настоящему спокоен. Теперь Кенни может с ним разговаривать. Бок о бок с Кенни ведут огонь, оба длинными очередями, и тут Гектор, их командир, кричит: "Всё забираем и уматываем!" — и вдруг Кенни убило. Раз — и убило. На какой-то там высотке. Их атакуют, они отходят — и Кенни убило. Быть такого не может. Его дружок, тоже с фермы, только из Миссури, они хотели потом затеять одно на двоих молочное дело, в шесть лет лишился отца, в девять матери, жил потом у дяди, которого любил и про которого все время рассказывал, у зажиточного молочного фермера с большим хозяйством — сто восемьдесят коров, установка на двенадцать аппаратов, чтобы шесть коров доить одновременно, — и у Кенни снесло голову, и нет его больше.
Теперь Лес беседует с Кенни. Доказал, что не забыл друга. Кенни хотел, чтобы он это сделал, и он сделал. Теперь он знает: что он ни совершил — хоть ему и неизвестно точно что, — он совершил ради Кенни. Даже если кого-то убил и посадят, это не важно и не может быть важно, потому что он мертв. Вот он и отдал Кенни последний должок. Расчелся с ним. Теперь все у него с Кенни в порядке.
("Я еду к Стене, имя его там написано, но он молчит. Я жду, жду, жду, смотрю на него, он на меня. Ничего не слышу, ничего не чувствую, и мне стало понятно, что Кенни мной недоволен. Чего-то еще от меня хочет. Чего — я не знал. Но знал, что так он меня не оставит. Вот почему мне голоса не было слышно. Потому что у меня перед Кенни оставался должок. Теперь-то? Теперь все у меня с Кенни в порядке. Он может спокойно спать". — "Ну а вы? Вы и сейчас мертвы?" — "Слушайте, вы, вошь лобковая! Вам говорят, а вы не слышите! Я это сделал, потому что уже умер!")
Утром первое, что он слышит в гараже, — что она и еврей погибли в автомобильной аварии. Все решили, что она по дороге сосала его член и поэтому он потерял управление. Машина съехала с полотна, протаранила ограждение и носом вперед упала с берега на речную отмель. Еврей не справился с управлением.
Нет, он не связывает их смерть с тем, что делал вчера вечером. Вчера вечером он просто ехал по дороге в каком-то особом настроении.
[109] Спрашивает:
— Что случилось? Кто ее убил?
— Еврей. Вез ее на машине и слетел с дороги.
— Наверно, она у него сосала.
— Да, говорят.
И больше ничего. Это тоже никак его не волнует. По-прежнему он ничего не ощущает. Только страдание его при нем. Почему он должен столько страдать из-за того, что с ним произошло, когда она сосет себе у старых евреев? Ему одному страдание, а она теперь вообще взяла и ушла от этого всего.
По крайней мере так ему представляется, когда он пьет утренний кофе в городском гараже.
Когда все встают, чтобы идти по машинам, Лес говорит:
— Похоже, субботними вечерами в том доме уже не будет музыка играть.
Хотя никто не понимает, что именно он имеет в виду, все, как порой бывает, разражаются смехом, и рабочий день начинается.
Если в объявлении будет сказано, что она живет в западном Массачусетсе, кто-нибудь из сослуживцев, получающих "Нью-Йорк ревью оф букс", может ее вычислить — особенно если она опишет свою внешность и сообщит о себе еще что-нибудь. Но если умолчать о своем местожительстве, она, вполне возможно, не получит ни единого отклика от живущих в радиусе ста, двухсот, даже трехсот миль. Просматривая объявления в "Нью-Йорк ревью", она видела, что все женщины, указавшие возраст, намного ее старше — кто на пятнадцать лет, а кто и на тридцать, — и поэтому как она может написать, сколько ей лет на самом деле, как она может верно себя изобразить, не возбудив подозрений? Что-то наверняка с ней не так, что-то важное она скрыла: с какой стати такая молодая и привлекательная, столь многого уже достигшая особа будет искать себе мужчину с помощью объявления в разделе знакомств? Если охарактеризовать себя как "страстную", похотливые субъекты поймут это как рассчитанную провокацию, сочтут ее по меньшей мере сластолюбивой, и в ее абонентский ящик в "Нью-Йорк ревью оф букс" посыплются письма от таких мужчин, с какими она не может иметь ничего общего. Но если изобразить себя синим чулком, изобразить такой, для которой секс значит намного меньше, чем преподавательская или научная деятельность, можно привлечь лишь нечто слишком застенчивое и пресное для женщины, способной, как она, быть очень даже темпераментной с заслуживающим того партнером. Если написать "миловидная", она приобщит себя к некой расплывчато-широкой категории женщин, но если напрямик назваться "красивой", если не убояться правды и употребить слово, которое не казалось преувеличением никому из ее возлюбленных, называвших ее eblouissante (например: "Eblouissante! Tu as un visage de chat"), или же если ради точности описания, состоящего из каких-нибудь трех десятков слов, указать на подмеченное старшими сходство с Лесли Карон, о котором ее отец любил порассуждать, то никто, кроме явного мегаломана, не отважится к ней приблизиться или не примет ее всерьез как интеллектуальную личность. Если написать: "Прошу сопро[110] водить письмо фотоснимком" или попросту: "Приложите фото", может создаться неверное впечатление, что она ценит привлекательную внешность превыше ума, эрудиции и культуры, и к тому же снимки, которые она тогда получит, могут быть подретушированными, старыми или вообще поддельными. Упоминание о фотографии может даже отпугнуть именно тех мужчин, на чье внимание она надеялась. Но если не потребовать фото, может получиться так, что она отправится в Бостон, в Нью-Йорк, а то и дальше, чтобы оказаться за ресторанным столиком с кем-то совершенно неподходящим, даже отталкивающим. Причем отталкивающим не обязательно из-за одной внешности. А вдруг он лжец? Или шарлатан? Или психопат? А вдруг у него СПИД? А вдруг он жестокий человек, или порочный, или женатый, или нездоровый? Назовешь ему свое имя, место работы — и он станет приезжать, шпионить, навязываться. Но ведь нельзя же при первой встрече укрыться за вымышленным именем. Имея в виду подлинные, пылкие любовные отношения, а в будущем — брак и семью, разве может честный, откровенный человек начать со лжи о своем имени или о чем-то столь же существенном? А как быть с расой? Великодушно написать: "Раса значения не имеет"? Но она имеет значение. Хорошо бы не имела, не должна бы иметь и вполне могла бы не иметь, если бы не парижское фиаско в семнадцатилетнем возрасте, убедившее ее, что мужчина небелой расы — партнер непостижимый и потому неприемлемый.
Она была юна и предприимчива, она не хотела быть осмотрительной, а он был из Браззавиля, из хорошей семьи, сын члена Верховного суда — так, по крайней мере, он ей сказал. Студент, во Францию приехал на год по обмену. Звали его Доминик, и она подумала было, что у них духовное сродство, что их объединяет любовь к литературе. Познакомились на одной из лекций Милана Кундеры. Он с ней заговорил, и они вышли вместе, все еще под впечатлением от рассуждений Кундеры о "Госпоже Бовари", оба, как восторженно подумала Дельфина, больные "кундеризмом". Кундера был узаконен в их глазах своим статусом опального чешского писателя, пострадавшего за великое историческое дело освобождения Чехословакии. Игривость Кундеры вовсе не казалась им легковесной. Они были без ума от его "Книги смеха и забвения". Чем-то он завоевал их доверие. Восточноевропейскостью. Не знающим покоя интеллектуализмом. Тем, что все было для него как бы трудным. Обоих пленила скромность Кундеры — ничего общего с повадками суперзвезды, — и обоим пришелся по душе его этический кодекс мысли и страдания. Все эти интеллектуальные невзгоды. И потом внешность. На Дельфину произвел сильное впечатление его вид поэта-боксера, наружный знак жестких внутренних противостояний и коллизий.
Все, что было у них с Домиником после знакомства на лекции Кундеры, было чисто плотским переживанием — чем-то для нее совершенно новым. Имеющим отношение только к телу. Просто она очень много всего связала с лекцией Кундеры и ошибочно перенесла эту связь на Доминика, да и вообще все произошло у них слишком быстро. Тело, ничего кроме тела. Доминик не понимал, что ей нужен не только секс. Она хотела большего, чем быть куском мяса на вертеле, который поворачивают и чем-то поливают. А он делал именно это и говорил про это именно такими словами. Прочее, включая литературу, на самом деле не интересовало его вовсе. Расслабься и замолчи — вот и все, что ему было от нее нужно, и она почему-то не могла из этого высвободиться, а потом на[111]ступил тот ужасный вечер, когда она пришла к нему и увидела, что он ждет ее не один, а с приятелем. Нет, это не предубеждение с ее стороны, просто она понимает, что в человеке своей расы так бы не ошиблась. Это была грубейшая из ее оплошностей, и она долго не могла оправиться. Излечил ее только роман с профессором, подарившим ей кольцо. Секс — да, конечно, восхитительный секс, но и метафизика тоже. Секс плюс метафизика с человеком серьезным и несуетным. Похожим на Кундеру. Это ей нужно и теперь.
Проблема, над которой она ломала голову, сидя за компьютером допоздна, единственная живая душа в этот час в Бартон-холле, не в силах уйти из своего служебного кабинета, не в силах выдержать очередную одинокую ночь дома, где нет даже кошки, состояла в необходимости дать — пусть завуалированно — читающему объявление понять, что небелым можно не беспокоиться. Но вдруг в Афине станет известно, что это она? Нет, это не пристало лицу, так стремительно поднимающемуся по ступеням здешней иерархии. Так что придется попросить фотографию, другого выхода нет, хоть она и понимает — понимает, потому что думает изо всех сил, старается ни в чем не проявить наивности, мобилизует, стремясь предугадать возможное поведение мужчины, весь свой недолгий женский опыт, — что извращенцу и садисту ничто не помешает прислать фотографию, вводящую в заблуждение как раз в отношении расы.
Нет, это вообще слишком рискованно и вдобавок ниже ее достоинства — с помощью газетного объявления искать такого мужчину, какого ей никогда не найти в Афине, среди преподавателей здешнего безнадежно провинциального колледжа. Ничего не получится, и не надо этого делать — и тем не менее, перебирая превратности и прямые опасности, с которыми может быть сопряжена подача такого объявления, перебирая причины, по которым ей, заведующей кафедрой языков и литературы, не следует показывать себя коллегам иначе, чем в качестве серьезного ученого и педагога, не следует выставлять на их обозрение иные, пусть даже и вполне невинные, вполне человеческие побуждения, не следует давать повода для принижающих ее намеренно ложных интерпретаций, — она делала именно это: послав по электронной почте всем преподавателям кафедры свои последние соображения о темах дипломных работ, пыталась сочинить объявление, которое, не выходя за рамки стандартных формулировок, употребляемых в разделе знакомств "Нью-Йорк ревью", отражало бы вместе с тем подлинный масштаб ее личности. Билась вот уже час с лишним и все никак не могла прийти к чему-то неунизительному, к такому, что можно послать в газету хотя бы под псевдонимом.
Зап. Масс. 29 лет миниатюрная пылкая парижанка, профессор, одинаково хорошо умеющая читать лекции о Мольере и
Беркширская филологиня, умная и красивая, одинаково хорошо умеющая готовить медальоны из телятины и заведовать кафедрой в колледже, хочет познакомиться
Серьезная ученая особа, незамужняя, белая, хочет познакомиться
Преподавательница, уроженка Парижа, незамужняя, белая, докторская степень в Йеле. Миниатюрная, эрудированная, любящая литературу, стильная брюнетка хочет познакомиться
[112] Привлекательная, серьезная преподавательница колледжа хочет познакомиться
Француженка, незамужняя, доктор наук, гуманитарий, жительница Массачусетса, хочет познакомиться
И с кем же она хочет познакомиться? Да с кем угодно, лишь бы отличался от афинских мужчин — от молодых с их глупыми шуточками, от пожилых, похожих на тетушек, от смирных, благонравных семейных зануд, от профессиональных папаш, таких серьезных, таких бесполых. Надо же — гордятся тем, что берут на себя половину домашних дел. Отвратительно. Невыносимо. "Ну, мне пора, надо, знаете ли, жену освободить. Я столько же раз в день меняю подгузники, сколько она". Когда они начинают хвастаться своей готовностью помочь, ее передергивает. Помогай на здоровье, но не опускайся до такой пошлости, чтобы об этом говорить. Не выставляй свое домашнее равенство напоказ. Делай, что делаешь, и молчи. Это отвращение сильно отличает ее от коллег-преподавательниц, которые ценят таких мужчин за "чуткость". Захваливать собственную жену — это чуткость? "Ох, Сара Ли у меня такая-растакая. Она уже опубликовала четыре с половиной статьи..." Мистер Чуткинс поминает ее достижения к месту и не к месту. Мистер Чуткинс рассказ о выставке в Метрополитен-музее обязательно начнет так: "Сара Ли говорит..." Либо он захваливает жену, либо лишается дара речи. Молчит, точно язык проглотил, и выглядит все более угнетенным — подобного она ни в какой другой стране не видела! Если Сара Ли преподавательница и не может найти работу, а муж, предположим, едва держится на своей должности, он скорее добровольно ее лишится, чем позволит жене считать себя обиженной. Он даже и гордость некую будет чувствовать, если все повернется другой стороной и уже ему, а не ей придется сидеть дома. Любая француженка, даже феминистка, презирала бы такого мужчину. Француженки насколько умны, настолько же сексуальны, они подлинно независимы, а если он говорит больше, чем она, — подумаешь, важность. Из-за чего все эти яростные баталии? "Вы знаете, она в полном подчинении у мужа с его грубой силой". Француженке, чем больше она женщина, тем нужнее, чтобы муж умел проявить свою силу. Пять лет назад, собираясь в Афину, как она мечтала встретить замечательного мужчину, умеющего проявить свою силу! Увы и ах — преподаватели помоложе большей частью оказались людьми домашними и немужественными, интеллектуально усыпляющими, скучными. Оказались мужьями, захваливающими свою Сару Ли, — теми, кого в письмах в Париж она хлестко окрестила "подгузниками".
А еще здесь обретаются "головные уборы". Это страшно много о себе понимающие американские "писатели при колледже". В маленькой Афине перед ней, вероятно, предстали еще не худшие экземпляры, но даже и эти двое — далеко не подарок. Являют студентам свои светлые лики раз в неделю, женаты, заигрывают с ней, невыносимы. Когда мы вместе пообедаем, а, Дельфина? Очень жаль, думает она, но я не в восторге. Что ее пленило в Кундере, когда она слушала его лекции, — то, что он всегда держался немного в тени, даже чуть потрепанный вид иногда имел, великий писатель malgre lui. По крайней мере так она его воспри[113]нимала, и этим он ей нравился. А эта американская писательская спесь ей мало сказать не нравится — она нестерпима. Смотрит на тебя и думает: ты с твоей французской самоуверенностью, французским шиком и элитарным французским образованием, конечно, европейская штучка, но ты-то училка, а я писатель — разница.
Эти писатели при колледже, насколько она может судить, тратят массу времени на обдумывание того, что им носить на голове. Да, оба они на этом сдвинуты, и поэт, и прозаик, отсюда и прозвище, которое она им дала в письмах. Один хочет выглядеть этаким Чарльзом Линдбер-гом и всякий раз напяливает допотопный летный костюм со шлемом, и она не может понять, какая связь между летным костюмом и писательством, особенно когда ты при колледже. Она юмористически рассуждает об этом в письмах к парижским знакомым. Второй, делано-неряшли-вый, проводящий перед зеркалом, наверно, часов по восемь, чтобы выглядеть небрежно одетым, предпочитает шляпы с обвислыми полями. Тщеславен, ведет заумные речи, женат примерно в сто восемьдесят шестой раз и важничает невероятно. К нему она питает не столько ненависть, сколько презрение. И все же, сидя в беркширской глуши и мечтая о романе, она иногда испытывает по поводу "головных уборов" некие двойственные чувства и думает — не отнестись ли к ним серьезней хотя бы в эротическом плане? Но нет, после всего, что она написала о них в Париж, невозможно. Она уже потому не должна им уступать, что они пытаются говорить с ней на ее языке. Один из них, помоложе, чуть менее заносчивый, читал Батая, и поскольку он в какой-то мере знает Ба-тая и кое-что прочел из Гегеля, она несколько раз куда-то с ним ходила, и никогда мужчина так быстро не терял в ее глазах всякое эротическое обаяние: с каждым словом, какое он произносил, из того лексикона, что она употребляла сама, не будучи теперь в этом лексиконе вполне уверенной, он все безнадежней вымарывал себя из ее жизни.
А что касается пожилых, что касается отставших от времени "гуманистов" в твидовых костюмах... На конференциях и в статьях она должна говорить и писать то, что принято в ее профессиональном кругу, и при этом она чувствует, что "гуманисты" являют собой ту самую часть ее собственного "я", которую, как ей порой кажется, она предает. И поэтому ее к ним тянет: они то, что они есть и чем всегда были, и она понимает, что они осуждают ее как предательницу. Ее лекции пользуются успехом, но они презирают этот успех как модное поветрие. На фоне этих пожилых гуманистов, этих традиционалистов, которые читали все на свете, этих педагогов-энтузиастов (так она сама о них думает) она иногда чувствует себя пустышкой. Над ее популярностью они смеются, ее ученость в грош не ставят. На преподавательских собраниях они без боязни говорят то, что говорят, и ты невольно думаешь — правильно делают; в классе они без стеснения говорят то, что у них на уме, и ты опять-таки думаешь — правильно делают. В результате она перед ними сникает. Не вполне уверенная в так называемой теории дискурса, которую она усвоила в Париже и Ньюхейвене, в душе она сникает. Но этот язык ей необходим, чтобы продвинуться. Одна в чужой стране — ей так много всего нужно, чтобы продвинуться! И поскольку все, что для этого требуется, так или иначе отдает компромиссом, она чувствует себя все менее и менее подлинной, и перевод ситуации в литературную плоскость, попытка [114] представить происходящее некой "сделкой Фауста" если и помогает, то лишь чуть-чуть.
Временами ей даже кажется, что она предает Милана Кундеру, и тогда она молча, когда остается одна, вызывает мысленно его образ, гово* рит с ним и просит у него прощения. Кундера в своих лекциях стремился освободить мыслящих слушателей от власти французской переутонченности, повести разговор о романе как о чем-то имеющем отношение к людям и к "человеческой комедии"; он стремился увести студентов от соблазнительных ловушек структурализма и формализма, излечить их от одержимости современностью, очистить их головы от французской теории, которую им вдалбливали, и слушать его было для нее громадным облегчением, потому что, вопреки содержанию ее публикаций и характеру ее зарождающейся научной репутации, ей всегда трудно было воспринимать литературу сквозь призму теории. Так велик подчас был разрыв между тем, что ей нравилось, и тем, чем ей положено было восхищаться, так велик был разрыв между тем, как ей положено было говорить о том, чем положено было восхищаться, и тем, как она говорила сама с собой о писателях, которых ценила, что ощущение предательства по отношению к Кундере, не будучи, конечно, самой серьезной проблемой в ее жизни, все же иногда становилось похоже на стыд из-за измены отсутствующему возлюбленному, доброму и доверчивому.
Что странно, единственный мужчина, с которым она довольно часто проводит время, — это самый консервативный из здешних персонажей, шестидесятипятилетний разведенный Артур Зюсман, экономист из Бостонского университета, который в случае победы Форда на президентских выборах 1976 года должен был стать, министром финансов. Склонный к полноте, немного скованный в движениях, он всегда ходит в костюме; терпеть не может "утвердительное действие" и Клинтона, приезжает из Бостона раз в неделю, получает за это бешеные деньги и, как считается, определяет лицо Афины в университетском мире, наносит этот небольшой колледж на всеамериканскую карту. Здешние женщины уверены, что она спала с ним, спала по той простой причине, что он был некогда влиятелен. Они иногда видят, что он подсаживается к ней в столовой во время ланча. Входит — на лице написана тягостная скука, — потом замечает Дельфину, и на его вопрос, можно ли к ней присоединиться, она отвечает: "Какая щедрость с вашей стороны — осчастливить нас сегодня своим присутствием" или что-нибудь еще в этом же роде. Она над ним подтрунивает — в меру, конечно, — и ему это нравится. За ланчем у них происходит то, что она называет "настоящим разговором". При бюджетном избытке в тридцать девять миллиардов, говорит он ей, правительство ничего не возвращает налогоплательщику. Люди сами заработали деньги и сами должны их тратить, не бюрократам решать, что людям делать со своими деньгами. За ланчем он подробно ей объясняет, почему фонд социального страхования должен быть передан частным специалистам по инвестициям. Каждый, говорит он ей, должен инвестировать в свое будущее. С какой стати доверять правительству заботу о людях, если фонд социального страхования приносит вам такой-то доход, тогда как всякий, кто вкладывает деньги в ценные бумаги, получает за это же время доход как минимум вдвое больший? Суть его доводов — всегда личный суверени[115]тет, личная свобода, но он не понимает, осмеливается возражать Дельфина несостоявшемуся министру финансов, что у большинства людей нет таких денег, чтобы выбирать, и нет таких знаний, чтобы принимать осознанные решения. Рынок для них — закрытая зона. Его модель, объясняет она ему, основана на идее радикальной личной свободы, которая сводится в его представлении к радикальной свободе рыночного игрока. Бюджетный избыток и социальное страхование — вот две темы, которые не дают ему покоя, и они говорят об этом каждый раз. Похоже, он ненавидит Клинтона больше всего за то, что он предложил демократические версии всего, что хочет Зюсман. "Слава богу, — говорит он ей, — что там уже нет этого мальчишки Боба Райха. Он бы заставил Клинтона тратить миллиарды на обучение людей новым профессиям в таких областях, где для них нет рабочих мест. Хорошо, что его поперли из кабинета. По крайней мере там есть Боб Рубин, по крайней мере один нормальный человек, который понимает, что к чему. По крайней мере они с Аланом сохранили процентные ставки. По крайней мере они с Аланом не стали мешать экономическому оживлению..."
Единственное, что ей в нем нравится, — это хорошее, по-настоящему хорошее знание Маркса и Энгельса. Да, он любит поговорить на экономические темы ворчливым тоном посвященного, но наряду с этим он прекрасно знаком с их "Немецкой идеологией" — произведением, которое она любит, которое всегда ее восхищало. Когда он приглашает ее ужинать в "Грейт Баррингтон", все принимает более романтический и вместе с тем более интеллектуальный оборот, чем в столовой колледжа. За ужином ему хочется говорить с ней по-французски. Одна его пассия в давние времена была парижанка, и он пускается в бесконечные воспоминания об этой женщине. Дельфина, однако, слушая об этом его парижском романе и о других его многочисленных эротических привязанностях до и после, не раскрывает завороженно рот. Он беспрерывно хвалится перед ней своими победами, хвалится в очень учтивой манере, которую, впрочем, она немного погодя уже отнюдь не находит учтивой. Невыносимо, что он считает свои рассказы о любовных победах неотразимым средством воздействия на нее, но она с этим мирится — немного скучает, конечно, но в целом рада возможности поужинать с умным, уверенным в себе, начитанным и светским человеком. Когда за ужином он берет ее за руку, она тактично дает ему понять, что если он рассчитывает с ней переспать, то он сошел с ума. На площадке для парковки он легонько обнимает ее пониже спины и притягивает к себе. Говорит: "Я же не могу вот так раз за разом с вами встречаться и хоть немного не воспылать. Приглашать такую красивую женщину и разговаривать с ней, разговаривать, разговаривать — и ничего больше. Не могу". — "У нас во Франции есть пословица, — говорит она ему, — и гласит она..." — "Что же?" — спрашивает он, надеясь на худой конец разжиться остроумным высказыванием. Она улыбается: "Не знаю. Может, потом придет в голову" — и мягко высвобождается из его неожиданно крепких объятий. Она ведет себя с ним мягко, потому что это действует и потому что она знает: он думает, что виной всему возраст, тогда как в действительности, объясняет она ему в машине на обратном пути, возраст тут ни при чем. Все дело в складе ума, что куда менее банально. "Все дело в том, кто я такая", — говорит она ему, и если не что другое, то хоть это отваживает его месяца на два-три — потом он опять начинает высматривать ее в столовой. Иногда звонит ей поздно вечером или рано утром. Из своей посте[116]ли в Бэк-Бэе хочет говорить с ней про секс. Она отвечает, что предпочитает про Маркса, и консервативному экономисту этого достаточно, чтобы закрыть тему. И тем не менее ее недоброжелательницы уверены, что она спала с ним, потому что он такой влиятельный. То, что она, сколь бы тусклой и одинокой ни была ее жизнь, ничуть не заинтересована в статусе одного из мелких любовных трофеев Артура Зюсмана, в их представления не укладывается. Помимо прочего, до нее дошло, что одна из них назвала ее "устаревшим явлением" и пародией на Симону де Бовуар. Подразумевается, видимо, что Бовуар продалась Сартру — очень умная особа, но под конец его рабыня. Для этих женщин, видящих ее время от времени за ланчем с Артуром Зюсманом и делающих совершенно неверные выводы, все на свете принципиальный вопрос, все на свете идеологическая установка, все на свете предательство и продажность. Бовуар продалась, Дельфина продалась, и так далее, и так далее. Что-то в Дельфине заставляет их физиономии зеленеть.
И это для нее еще одна проблема. Она не хочет ссориться с этими женщинами. Но философски она от них не менее далека, чем от мужчин. Эти женщины — гораздо более феминистки, в американском смысле, чем она, хотя говорить им этого не стоит. Не стоит, потому что они и без того не слишком дружелюбно настроены, смотрят на нее так, будто видят ее насквозь, видят ее тайные мотивы и цели. Она привлекательна, молода, стройна, непринужденно-стильна, она быстро пошла в гору, она уже приобретает репутацию за пределами колледжа и при этом, как и ее парижские знакомые, не пользуется здешними феминистскими клише — теми самыми, с помощью которых "подгузники" добровольно лишили себя всякой мужественности. Она взяла на вооружение их риторику лишь в анонимном письме Коулмену Силку, и это не просто случайность, не только следствие ее взвинченности, но, если хотите знать, еще и расчет, маскировка. Вообще-то она не менее эмансипирована, чем эти афинские феминистки, а может быть, и более: она уехала из своей страны, отважно оставила Францию, преподает, печатается, хочет чего-то добиться; она здесь одна, и по-другому ей просто нельзя. Ни поддержки, ни дома, ни родины. Depaysee. Чужая. Совершенно свободна, но часто ощущает себя depaysee до полной потерянности. Амбиции? Она более амбициозна, чем все эти непримиримые феминистки, вместе взятые, но, поскольку на нее заглядываются мужчины, в том числе такая знаменитость, как Артур Зюсман, поскольку развлечения ради она может надеть с тугими джинсами старомодный жакет фирмы "Шанель", а летом платье на бретельках, поскольку ей, что бы ни говорили защитники животных, нравятся кашемир и кожа, женщины колледжа ее не одобряют. Она ни единым намеком не выдает своего отношения к их кошмарной одежде — так по какому праву они судачат о "рецидивах прошлого" в том, что она носит? Она прекрасно знает, что они о ней говорят. То же самое, что говорят о ней мужчины, которых она поневоле уважает, — что она шарлатанка и выскочка, — и от этого еще больнее. Говорят: "Она морочит студентам головы". Говорят: "Как они ее не раскусят?" Говорят: "Неужели они не видят, что это старый добрый французский мужской шовинизм в женском варианте?" Говорят, что ее назначили заведующей кафедрой faute de mieux. Издеваются над ее словечками. "Это ее интертекстуальный шарм работает, что же еще. Ее [117] близкие отношения с феноменологией. Она у нас, ха-ха, феноменологиня!" Она знает, как они прохаживаются на ее счет, и вместе с тем помнит, что во Франции и И еле жила этими словечками; чтобы быть хорошим литературным критиком, она должна владеть этим лексиконом. Ей необходимо знать про интертекстуальность. И поэтому она шарлатанка? Ничего подобного! Это значит, что она не поддается классификации. В иных кругах здесь увидели бы ее мистическое обаяние! Но попробуй хоть на вот столько не поддаваться классификации в этой захолустной дыре — и тебя со света сживут. Даже Артура Зюсмана она этим раздражает. Какого черта она не соглашается хотя бы на секс по телефону? Здесь, если ты не укладываешься в схему, пеняй на себя. Что не поддаваться классификации — часть ее "романа воспитания", что она всегда на этом-то и росла, никто в Афине понять не в состоянии.
Особенно досаждает ей женская троица — профессор философии, профессор социологии и профессор истории. Просто на дух ее не переносят потому единственно, что она не такая, как они, тупая зубрила. Из того, что она позволяет себе быть шикарной, они делают вывод, что она мало читает научные журналы. Поскольку их американские понятия о женской независимости отличаются от ее французских, они презирают ее за мнимый флирт с влиятельными мужчинами. Что она, спрашивается, такого сделала? Почему такое недоверие? Почему нельзя относиться к мужчинам так хорошо, как относится она? Да, она приняла приглашение Артура Зюсмана в "Грейт Баррингтон". Значит ли это, что она не считает себя равной ему интеллектуально? Для нее вопроса даже такого нет. Конечно, они равны. Его общество ей нисколько не льстит — просто ей хотелось услышать, что он думает о "Немецкой идеологии". И разве она до этого не подсела во время ланча к ним, к этой самой троице, и разве они не свысока с ней разговаривали? Само собой, они не снизошли до того, чтобы взглянуть на ее работы. Ни одна из них, конечно, ни слова ее не прочла. Тут личный фактор, и только. Якобы она со своей "легковесной французской аурой" пытается обаять всех ведущих профессоров мужского пола. Тем не менее ее очень даже тянет наладить с ними отношения, сказать им напрямик, что ей не нравится французская аура — иначе не уехала бы из Франции! А что касается ведущих профессоров мужского пола, она ими не владеет — она никем не владеет. А то почему стала бы засиживаться до десяти вечера одна-одинешенька в своем кабинете в Бартон-холле? Чуть ли не каждую неделю она безуспешно пытается хоть как-то сблизиться с этой троицей, которая приводит ее в отчаяние, на которую не действуют никакие чары, никакие подходы, никакие уловки. Les Trois Graces — Три грации — так она их называет в письмах в Париж, порой зловредно переделывая graces в grasses. Три жирные тетки. На некоторые ужины (правду сказать, малопривлекательные для Дельфины) их зовут неизменно. Когда приезжает какая-нибудь крупная феминистская интеллектуальная шишка, Дельфине все-таки хочется получить приглашение, но она ни разу его не получила. Послушать лекцию — милости просим, но на ужин и думать не моги. А инфернальная троица, конечно, всегда на первом плане — они-то и зазывают сюда шишек.
Половинчато взбунтовавшаяся против французского начала в себе (но и одержимая этим самым французским началом), добровольно покинувшая родину (если не себя самое), так жестоко раненная неодобрением "трех жирных теток", что без конца вычисляет, как подняться в их [118] глазах, не затуманивая вконец своего самовосприятия и не создавая совершенно ложного впечатления о своих природных наклонностях, временами полностью теряющая устойчивость из-за постыдного несоответствия между тем, как она должна смотреть на литературу, чтобы преуспевать профессионально, и тем, почему она стала заниматься литературой, Дельфина, к своему изумлению, оказалась в Америке чуть не в полной изоляции. Отчуждена, изолирована, одинока, в смятении насчет всего жизненно важного, в отчаянном состоянии сбитой с толку устремленности, в окружении укоризненных сил, указывающих на нее как на врага. И все потому, что отважно отправилась на поиски независимого существования. Все потому, что дерзнула отвергнуть диктуемый извне взгляд на себя самое. Ей теперь казалось, что восхитительная в целом попытка сотворить себя привела к тому, что она себя разрушила. Жизнь должна быть очень подлой в основе своей, раз сделала с ней такое. Очень подлой и очень мстительной, назначающей людям судьбы не по законам логики, а но враждебной, извращенной прихоти. Только посмей дать волю своей жизненной энергии — и окажешься все равно что в лапах у безжалостного преступника. Говоришь себе: поеду в Америку и стану автором собственного бытия, буду строить себя за пределами семейного правоверия, семейных данностей, буду бороться с этими данностями, доведу вдохновенную субъективность до предела, индивидуализм — до совершенства... и ввязываешься в драму, над которой не властна. В драму, автор которой — не ты. Стремясь стать хозяйкой положения, становишься вместо этого его рабой.
Почему это так немыслимо трудно — просто знать, как нам быть?
Изоляция Дельфины была бы полной, если бы не секретарша кафедры Марго Луцци — тихая как мышь разведенная женщина тридцати с чем-то лет, тоже одинокая, великолепная работница, страшно застенчивая, которая готова сделать для Дельфины все, которая иногда в перерыв приходит к Дельфине в кабинет съесть сандвич и единственная из женщин Афины с ней дружит. Ну и еще эти писатели при колледже. Им, похоже, нравится в ней именно то, чего другие терпеть не могут. Но, увы, она их не переносит. Как она умудрилась попасть в эту ничейную зону? И как теперь выбираться? Изображая свои компромиссы сделкой Фауста, она мало что приобрела — и не больше пользы приносят попытки представлять себе пребывание в ничейной зоне кундеровской "внутренней эмиграцией".
"Хочет познакомиться". Ладно, пусть будет "хочет познакомиться". Как студенты говорят — зажмурься и вперед. Молодая, незамужняя, миниатюрная, женственная, привлекательная парижанка, преподавательница и ученый-гуманитарий французского происхождения с отличными профессиональными перспективами, защитившая диссертацию в Иеле и живущая в Массачусетсе, хочет... Выкладывай, выкладывай. Не прячься от правды о том, кто ты есть и чего ты хочешь. Ошеломляющая, блестящая, сверхсексуальная женщина хочет познакомиться... хочет познакомиться... с кем же именно, если отбросить все недомолвки?
Пальцы лихорадочно забегали по клавишам.
Со зрелым мужчиной, которому не занимать характера. Разведенным или вдовцом. Остроумным. Живым. Дерзким. Прямым. Хорошо образованным. Насмешливым. Обаятельным. Знающим и любящим классическую литературу. Умеющим говорить и предпочитающим говорить [119] открыто. Подтянутым. Рост — пять футов восемь или пять футов девять. Тип лица — средиземноморский. Глаза — лучше всего зеленые. Возраст не важен. Но интеллект — обязателен. Седеющие волосы приемлемы, даже желательны.
Тогда-то и только тогда мифический мужчина, которого она изо всех сил приманивала на экран, обрел черты знакомого ей человека. Она резко бросила печатать. Это был только эксперимент для того, чтобы преодолеть затор, убрать некоторые внутренние ограничители перед новой попыткой. Перед попыткой сочинить объявление, не выхолощенное излишней осмотрительностью. И тем не менее она была ошеломлена результатом, тем, кто получился в результате, ошеломлена и удручена, и хотелось ей теперь одного — сию же секунду стереть эти полсотни с чем-то бесполезных слов. И, думая о том, сколь многое, включая стыд, побуждает принять поражение как благо и оставить надежду на выход из ничейной зоны с помощью такой сомнительной авантюры... Думая о том, что, останься она во Франции, ей не нужно было бы давать это объявление, ей вообще ни для чего не нужны были бы объявления, и меньше всего они нужны были бы для поиска мужчины... Думая о том, что переезд в Америку был самым храбрым из ее поступков, но насколько храбрым — этого она тогда совершенно себе не представляла. Это был очередной ее амбициозный шаг, не грубо-амбициозный, а благородно-амбициозный, целью его была независимость, и вот она расхлебывает последствия. Что было? Честолюбие, предприимчивость, романтика. Романтика отъезда. Превосходство над теми, кого покидаешь. Покидаешь, чтобы в один прекрасный день вернуться домой, добившись успеха, — вернуться с победой. Покидаешь, чтобы когда-нибудь вернуться домой и услышать — что я хотела от них услышать? "Да, она пробилась. Сдюжила-таки. Раз такое смогла — значит, ей все по плечу. Уехала двадцатилетней девчушкой, вес — сорок семь кило, рост — сто пятьдесят семь сантиметров, совершенно одна, имя ее там ничего ни для кого не значило — и смогла. Пробилась. Никто ее там не знал. Сделала себе имя в Америке". И от кого же я хотела это услышать? И зачем мне нужно от них это услышать? "Наша американская дочь..." Я хотела, чтобы они сказали, чтобы им пришлось сказать: "Она сама сумела пробиться в Америке". Потому что во Франции я не смогла бы преуспеть, по-настоящему преуспеть, не смогла бы выйти из тени матери — из тени не только ее достижений, но, что более важно, еще и ее семьи, из тени Валенкуров, получивших имя от поместья, дарованного им в тринадцатом веке королем Людовиком Святым, и до сих пор верных тем семейным идеалам, что были в ходу в тринадцатом веке. Как Дельфина их ненавидит — все эти семьи, всю эту чистокровную и древнюю провинциальную знать! Все одинаково выглядят, одинаково думают, разделяют одни и те же затхлые ценности, придерживаются одной и той же затхлой религии. Сколь бы ни были они амбициозны, сколько бы надежд ни возлагали на своих детей, они неизменно толкают детей к одному и тому же — к христианскому добросердечию, самоотдаче, дисциплине, вере, почтению — почтению не к индивидуальности (к ногтю ее, эту индивидуальность!), а к семейным традициям. Превыше ума, творчества, внутреннего развития самостоятельной личности, превыше всего - дурацкие традиции Валенкуров! Мать Дельфины — вот кто воплощал в себе эти ценности, вот кто навязывал их всем домашним, вот кто с удовольствием на всю жизнь, от пеленок до могилы, приковал бы к этим ценностям [120] единственную дочь, не будь эта дочь достаточно сильной, чтобы с юных лет устремляться от матери на волю — чем дальше, тем лучше. У ее свер-стников-Валенкуров наблюдалось два варианта поведения: либо абсолютное послушание, либо грубый и невразумительный бунт; успех Дельфины не должен был иметь ничего общего ни с тем, ни с другим. Из среды, от которой мало кому удавалось хоть в какой-то мере освободиться, Дельфина совершила единственный в своем роде побег. Самим переездом в Америку, сначала в Йель, потом в Афину, она фактически превзошла мать, которая в молодости и думать не могла о том, чтобы покинуть Францию. Без Дельфининого отца и его денег Катрин де Валенкур так и сидела бы в своей Пикардии, даже в Париж не мечтала бы перебраться. Потому что кем бы она была вне Пикардии, вне тамошней семейной твердыни? Что бы значило в Париже ее имя? Я уехала, потому что хотела успеха, которого никто не смог бы принизить, успеха, не имеющего с ними ничего общего, моего собственного успеха... Думая, что не может в Америке сойтись с мужчиной не потому, что действительно не может, а потому, что не понимает этих мужчин и никогда не поймет, а все оттого, что ей здесь языка не хватает. При всей ее гордости своим английским, при всем ее владении им — не хватает! Мне только кажется, что я их понимаю, я действительно понимаю то, что они говорят, но я не понимаю того, чего они не говорят, что подразумевают, на что намекают. В отличие от Парижа, где она улавливала каждый нюанс, здесь у нее идет в дело лишь пятьдесят процентов интеллекта. Какая польза здесь от моего ума, если я приезжая и поэтому все равно что глухонемая?.. Думая, что из всего английского языка — нет, из всего американского — владеет только университетским американским, который и американским-то трудно назвать, и поэтому не может внедриться и никогда не сможет, поэтому у нее никогда не будет мужчины, эта страна никогда не станет ее домом, ее интуитивные догадки всегда будут ложны, уютная жизнь интеллектуала, которую она студенткой вела в Париже, никогда не вернется и до конца дней она обречена понимать Америку на одиннадцать процентов, а ее мужчин на ноль процентов... Думая, что все ее интеллектуальные преимущества уничтожаются тем, что она depaysee... Думая, что утратила боковое зрение, что видит лишь находящееся прямо перед ней, что это не зрение женщины ее уровня, ее ума, а упрощенное, чисто фронтальное зрение иммигранта, перемещенного лица, не туда помещенного лица... Думая: почему я уехала? Из-за материнской тени? И поэтому отказаться от всего, что было моим, от всего родного, от всего, что помогало мне быть тонко чувствующим существом, а не тем комком смущения и невнятицы, каким я стала? Отказаться от всего, что любила? Так поступают, когда в стране невозможно жить, когда у власти фашисты, но не из-за какой-то там материнской тени... Думая: почему я уехала, что я наделала, это просто немыслимо! Мои друзья, наши разговоры, мой город, мужчины, все парижские интеллектуальные мужчины. Уверенные в себе мужчины, с которыми было о чем поговорить. Зрелые мужчины, которые могли меня понять. Надежные, страстные, мужественные мужчины. Сильные мужчины не робкого десятка. Мужчины в своем праве, мужчины без всяких оговорок и скидок... Думая: почему никто меня не остановил, почему никто мне ничего не сказал? И десяти лет не прошло, как уехала, а уже кажется, что две жизни минимум... Думая, что она по-прежнему маленькая дочка Катрин де Валенкур-Ру, что в этом она не изменилась ни на йоту... Думая, что здешним француженка [121] в Афине, возможно, и кажется экзотическим существом, но в глазах матери она ничего необычайного этим не приобрела и никогда не приобретет... Думая: да, именно поэтому я уехала, именно для того, чтобы выбраться из навеки неподвижной, всеомрачающей материнской тени, и она же, эта тень, мешает теперь вернуться, принуждает оставаться нигде, в ничейной зоне, ни здесь, ни там... Думая, что под экзотическим французским флером для себя она ровно то же, чем была всегда, что экзотический французский флер мало того что не принес ей в Америке никаких выгод, он сделал ее несчастнейшей из несчастных, никем не понимаемой иностранкой... Думая, что это хуже, чем ничейная зона, — что это самоизгнание, мучительное оглупляющее самоизгнание из семейного лона... Думая обо всем этом, Дельфина упускает из виду, что раньше, в самом начале, машинально снабдила свое объявление не электронным адресом "Нью-Йорк ревью оф букс", а адресами тех, кому послала предыдущее письмо, кому она посылает большинство писем, — адресами десяти преподавателей кафедры языков и литературы Афина-колледжа. Это ее первая ошибка, после которой в своем рассеянном, взвинченном, эмоционально измотанном состоянии Дельфина совершает вторую: вместо команды "удалить" дает команду "послать". И письмо, которым она призывает к себе некую копию Коулмена Силка, бесповоротно уходит — уходит не в отдел объявлений "Нью-Йорк ревью оф букс", а всем преподавателям ее кафедры.
Во втором часу ночи — телефон. Она давно уже убежала из колледжа к себе в квартиру — убежала, думая только о паспорте, о том, что надо немедленно лететь прочь из этой страны, — и ее обычное время отхода ко сну давно миновало, когда вдруг позвонил телефон и она услышала новость. Из-за того, что объявление было послано не по адресу, она пришла в такое отчаяние, что все еще металась по квартире, рвала на себе волосы, строила себе перед зеркалом издевательские рожи, плакала, об-локотясь на кухонный стол и закрыв лицо руками, а потом, точно вдруг разбуженная — ведь ее вполне защищенная до сей поры взрослая жизнь и правда была неким сном, — вскакивала с криком: "Нет, этого не может быть! Я этого не сделала!" Но кто, если не она? В прошлом ей не раз встречались люди, которым, казалось, только и надо было, что растоптать ее, избавиться от нее как от досадной помехи, бессердечные люди, от которых она рано научилась жестко обороняться. Но в эту ночь винить было некого: сокрушительный удар нанесла ее собственная рука.
Она исступленно пыталась найти какой-то выход, какой-то способ предотвратить худшее, но в ее отчаянии ей рисовалось только самое катастрофическое развитие событий: вот проходит еще несколько часов, вот наступает утро, вот распахиваются двери Бартон-холла, вот ее коллеги по кафедре входят в свои кабинеты, вот они включают компьютеры — и что же появляется на экране? Вкусное дополнение к их утреннему кофе: поступивший по электронной почте запрос на двойника Коулмена Силка, запрос, который она не собиралась никому посылать. Все преподаватели кафедры прочтут его раз, другой, третий, а потом примутся рассылать по всему колледжу, доводя до сведения каждого ассистента, профессора, администратора, секретаря и студента.
Прочтут все, кто посещает ее лекции. Прочтет ее секретарша. Сегодня же прочтет ректор колледжа, как и члены попечительского совета. И даже если она скажет, что это была шутка, с какой стати попечитель[122]ский совет позволит такой шутнице оставаться в Афине? Особенно после того как шутка появится в студенческой газете. А она появится. И в местной газете тоже. А чуть погодя — и во французских газетах.
Для матери какое унижение! И для отца! Какой удар по нему! И как рада будет ее крушению вся валенкуровская родня, все эти конформисты! Все нелепо-консервативные дядюшки, все нелепо-благочестивые тетушки, дружно хранящие в неприкосновенности узкий мирок прошлого, - как они будут радоваться, важно сидя бок о бок на церковной скамье! Но, предположим, она скажет, что просто экспериментировала с объявлением в газету как с литературной формой, просто сидела в своем кабинете одна и отвлеченно играла с этим текстом, как с неким... утилитаристским хокку. Нет, без толку. Нелепо, надуманно. Ничто не поможет. Мать, отец, братья, друзья, учителя — все узнают. Йелъ! Скандальная новость доберется до всех, с кем она когда-либо была знакома, и позор будет сопутствовать ей всю жизнь. Куда, собственно, она может убежать со своим паспортом? В Монреаль? На Мартинику? И как там зарабатывать на жизнь? Нет, даже в самой дальней франкоязычной дали ей не позволят преподавать, если будут знать про это объявление. Чистая, достойная профессиональная жизнь, ради которой она строила все эти планы, ради которой трудилась как каторжница, незапятнанная, безупречная жизнь духа... Может быть, позвонить Артуру Зюсману? Артур найдет какой-нибудь выход. Он может взять трубку и поговорить с кем угодно. Он человек жесткий и умелый, он пользуется влиянием, в делах мира сего он разбирается лучше, чем все прочие американцы, которых она знает. Таких людей, как Артур, сколь бы честны они ни были, не сковывает необходимость всякий раз говорить правду. Он придумает, как все объяснить. Он подскажет, что делать. Но почему, узнав от нее о случившемся, он захочет ей помогать? Коулмен Силк нравится ей больше, чем он, Артур Зюсман, — вот что он подумает. Самолюбие все за него решит и приведет его к глупейшему заключению. Он подумает то же, что подумают остальные: что она сохнет по Коулмену Силку, что о нем, о нем она мечтает, а не об Артуре Зюсмане, не говоря уже о "подгузниках" и о "головных уборах". Вообразив, что она влюбилась в Коулмена Силка, он в сердцах бросит трубку и больше знать ее не захочет.
Еще раз все обдумать. Вновь посмотреть на случившееся. Постараться спокойно оценить положение и найти разумный выход. Она не хотела посылать этот текст. Написать написала, но отправлять такое — этого она не хотела, да и не отправляла она, само ушло. Точно так же, как анонимное письмо: не хотела его отправлять, повезла в Нью-Йорк, не имея намерения отправлять вообще, и тем не менее письмо ушло. Но теперешнее во много раз хуже. Теперь она в таком отчаянии, что в двадцать минут второго ночи единственный разумный выход, какой приходит ей в голову, — это позвонить Артуру Зюсману, и пусть думает что хочет. Артур должен ей помочь. Он должен ей подсказать, как выпутаться. И вот ровно в двадцать минут второго, когда она уже взялась за трубку, чтобы набрать номер Артура Зюсмана, телефон вдруг начинает звонить. Артур сам хочет с ней поговорить!
Но это ее секретарша. "Он погиб", — говорит Марго и при этом так горько плачет, что Дельфина не уверена, правильно ли расслышала. "Марго, что с вами?" — "Он погиб!" — "Кто?" — "Я только что узнала. Дельфина. Это ужас. Я вам позвонила, я должна была, я должна была вам сказать. Это ужасная, ужасная новость. Сейчас ночь, я знаю, что сейчас [123] ночь..." — "Боже мой! Артур!"— кричит Дельфина. "Декан Силк!" — говорит Марго. "Декан Силк погиб?" — "Ужасное несчастье. Дикая катастрофа". — "Какая катастрофа? Марго, что случилось? Где? Медленней. Начните с начала. Что вы узнали?" — "Упал в реку. С ним была женщина. В его машине. Вот какая катастрофа". Больше Марго не в состоянии сказать ничего связного, а Дельфина так потрясена, что впоследствии не помнила, как бросила трубку, как, обливаясь слезами, кинулась на кровать, как лежала на ней, завывая и повторяя его имя. Это были худшие часы в ее жизни.
Из-за объявления они могут подумать, что он ей нравился? Что она любила его? Но что бы они подумали, если бы увидели ее сейчас, причитающую, как самая настоящая вдова? Ей нельзя закрывать глаза, потому что, стоит это сделать, как она видит его глаза, зеленые, внимательные, — и они лопаются. Она видит, как машина слетает с дороги, как его голова выстреливает вперед, и через секунду глаза лопаются. "Нет! Нет!" Но едва она поднимает веки, чтобы не видеть его глаз, как перед ней возникает то, что она сделала, и жуткий фарс, которого не миновать. Открытыми глазами видит свой позор, закрытыми — его погибель, и так всю ночь маятник страдания бросает ее от одного к другому.
Она пробуждается в таком же безумном состоянии, в каком забылась. Вся дрожит, а почему — не помнит. Думает, что дрожит из-за кошмарного сна. Из-за кошмарного сна с лопающимися глазами. Но нет, это правда случилось, он погиб. И объявление — это тоже случилось. Все случилось, и сделать ничего нельзя. Я хотела, чтобы они сказали... а теперь они скажут: "Наша американская дочь? Мы не хотим о ней говорить. Она для нас больше не существует". Она пытается успокоиться, выработать какой-то план действий, но думать не получается. Только сумасшествие, только раскручивающаяся спираль ужаса и отупения. Время — начало шестого утра. Она закрывает глаза, чтобы уснуть и прогнать все это прочь, но едва она смыкает веки, как перед ней его глаза. Внимательно смотрят на нее и лопаются.
Она одевается. Причитает. Выходит на улицу. Едва рассвело. Никакой косметики. Никаких украшений. Только искаженное ужасом лицо. Коулмен Силк погиб.
В кампусе никого. Одни вороны. Так рано, что даже флаг еще не поднят. Каждое утро по пути на работу она вскидывала на него глаза и, видя, как он реет над Норт-холлом, испытывала мимолетное удовлетворение. Надо же, оставила дом, отважилась на такое — она в Америке! Сознание собственной храбрости и понимание трудности шага. Но сегодня флаг еще не поднят, и она этого даже не замечает. Она видит только то, что ей необходимо сделать.
У нее есть ключ от Бартон-холла, и она входит. Вот она в своем кабинете. Уже кое-что. Она не сдалась. Она теперь в состоянии думать. Хорошо. Но чтобы добраться до их компьютеров, надо войти в их кабинеты. Надо было еще тогда, вечером этим заняться, а не бросаться в паническое бегство. Чтобы вернуть себе самообладание, чтобы спасти репутацию, чтобы предотвратить крах карьеры, необходимо продолжать думать. Вся ее жизнь в этом и состояла — думать. С первого класса школы ее только этому и учили. Она выходит из кабинета и идет по коридору. Цель ясна, мысли обрели определенность. Она просто войдет и сотрет. Имеет право стереть то, что сама послала. К тому же она и не посылала — само ушло. Непреднамеренно. Она не в ответе. Так получилось. Но [124] все двери заперты. Она пытается открыть их своими ключами, пробует сначала ключ от здания, потом от своего кабинета, но без толку. Конечно, они не подходят. Не подходили бы вечером и не подходят сейчас. А насчет того, чтобы подумать — будь она хоть Эйнштейном, думаньем все равно никаких дверей не открыть.
Вернувшись в свой кабинет, она отпирает ящики. Что ищет? Автобиографию. Зачем ей? Так или иначе автобиографии конец. Конец "нашей американской дочери". И раз это конец, она выдергивает все ящики до конца и швыряет на пол. Опустошает весь стол. "У нас нет никакой американской дочери. У нас вообще нет дочери. У нас только сыновья". Она уже не думает о том, что ей необходимо думать. Она принимается разбрасывать вещи. Что лежит на столе, что висит на стенах — пусть разобьется, какая разница? Она старалась и потерпела фиаско. Покончено с безупречной автобиографией, которой она так дорожила. "Наша американская дочь потерпела фиаско".
Рыдая, берется за телефон, чтобы позвонить Артуру. Он выскочит из постели и поедет из Бостона прямо сюда. Трех часов не пройдет, как будет в Афине. К девяти Артур будет здесь! Но она набирает не его номер, а номер охраны на прилепленной к телефону бумажке. Преднамеренности не больше, чем в отправке писем. Есть одно: вполне человеческое желание спастись.
Она не в силах ничего сказать.
— Алло, — берет трубку мужчина на другом конце. — Алло! Кто это?
Она едва выговаривает. Два слова — самые несократимые в любом языке. Имя и фамилия. Несократимые и незаменимые. Означающие ее. То, что было ею. А теперь это два самых смехотворных слова на свете.
— Что? Профессор... как дальше? Я вас не понимаю, профессор.
— Это охрана?
— Говорите громче, профессор. Да, это охрана колледжа.
— Идите, пожалуйста, сюда, — говорит она умоляюще, и опять у нее текут слезы. — Прямо сейчас. Тут просто ужас какой-то.
— Профессор, где вы? Что у вас случилось?
— В Бартон-холле. — Она повторяет, чтобы он расслышал: — Бартон-холл. Комната 121. Профессор Ру.
— Что случилось, профессор?
— Ужасная вещь.
— Вам плохо? Что с вами? Что случилось? С вами кто-то посторонний?
— Нет, я одна.
— Что произошло?
— Кто-то сюда проник.
— Куда проник?
— В мой кабинет.
— Когда? Когда, профессор?
— Не знаю. Видимо, ночью. Не знаю.
— Вам нехорошо? Профессор! Профессор Ру! Вы в колледже? В Бар тон-холле? Вы уверены?
— Она колеблется. Пытается думать. Уверена я? Да или нет?
— Конечно, — говорит она и рыдает уже так, что сил нет остановиться. — Побыстрей, умоляю вас! Идите сюда немедленно! Кто-то проник в мой кабинет! Здесь все вверх дном! Это немыслимо! Просто ужас! Все мои вещи! Кто-то включал мой компьютер! Скорей сюда, слышите?
[125] — Проник? Вы знаете, кто это был? Кто проник? Студент?
— Декан Силк, — сказала она. — Идите же сюда!
— Профессор... Профессор, вы слышите меня? Профессор Ру, декан Силк погиб.
— Я знаю, — сказала она. — Да, это ужасно.
А потом она кричала — кричала от мысли о случившемся ужасе, от мысли о том, что он сделал напоследок, и не кому-нибудь, а ей, ей, — и весь остальной день был для Дельфины сплошным цирком.
Едва ошеломляющая новость о гибели в автомобильной катастрофе декана Силка и уборщицы колледжа успела распространиться по всем кабинетам и учебным аудиториям, как ей вдогонку пришла еще одна весть — о вторжении Силка в кабинет Дельфины Ру и о фальшивом электронном послании, которое он отправил оттуда незадолго до смерти. Людям и этому-то трудно было поверить, а тут, ко всеобщему замешательству, из города подоспела новая молва, касающаяся обстоятельств катастрофы. Омерзительные эти сведения, как утверждали, происходили из вполне надежного источника: их сообщил брат сотрудника полиции штата, обследовавшего тела после того, как их вместе с обломками машины извлекли из реки. Декан якобы потому потерял управление, что сидевшая рядом уборщица ублажала его во время езды. К этому выводу полицейский пришел, основываясь на состоянии его одежды и на положении ее тела в машине.
В большинстве своем преподаватели, особенно пожилые, много лет знавшие Коулмена Силка лично, поначалу отказывались верить и были возмущены легкостью, с какой этот слух подхватывался и принимался за неопровержимую истину. Им претила жестокость нападок на мертвого. Но постепенно становились известны все новые подробности вторжения, и все новые люди, мельком видевшие Силка с уборщицей, делились своими наблюдениями, и чем дальше, тем труднее было старейшинам колледжа упорствовать в своем, как писала на другой день местная газета в весьма интересной для широкой публики заметке, "душераздирающем отрицании".
И когда люди начали вспоминать, как два года назад никто не хотел верить тому, что он оскорбил двух своих чернокожих студенток; когда они вспомнили, что после истории с "духами" он обособился от бывших коллег, что при редких встречах с ними в городе был немногословен до грубости; когда они вспомнили, что в своем громозвучном отвращении ко всем и всему, имеющему отношение к Афине, он, как говорили, ухитрился отгородить себя даже от собственных детей... тогда, увы, даже те, кто вначале отвергал всякую мысль о возможности такого скверного конца этой жизни, даже ветераны, которым невыносимо было подумать, что человек столь мощного ума, завораживающий лектор, динамичный и влиятельный декан, сгусток обаяния и энергии, мужчина здоровый и бодрый в свои семьдесят с лишним лет, отец четверых прекрасных взрослых детей, взял и перечеркнул все, что прежде ценил, стремительно покатился вниз и умер скандальной смертью чуждого всем, свихнувшегося отверженного, — даже эти люди вынуждены были признать, что после бесславного ухода на пенсию с Коулменом Силком произошла полнейшая перемена, приведшая не только к его трагической гибели, но и, что совсем уж непростительно, к ужасной смерти Фауни Фарли, несчастной неграмотной женщины тридцати четырех лет, [126] которую, как всем теперь стало известно, он взял на старости лет себе в любовницы.