Похороны — одни и другие.

Фауни хоронили первой, выбрав для этого кладбище на холме Батл-Маунтин. Мне всегда тяжело было проезжать мимо этого места, где даже в полдень тоскливо, где старые могильные камни молча хранят тайну застывшего времени, где раньше погребали своих мертвецов индейцы и где добавляет сумрака близость лесного заповедника — дикой, широко раскинувшейся чащобы, усеянной валунами, прорезанной ручьями, которые стеклянными каскадами стекают с уступа на уступ, чащобы, где водятся койот, рыжая рысь, даже черный медведь и по которой, говорят, большими стадами кочуют олени, расплодившиеся в огромных, доколониальных количествах. Хозяйки молочной фермы купили для Фауни участок у самой границы темного леса и организовали невинную, незатейливую погребальную церемонию. Более разговорчивая из двух, назвавшаяся Салли, произнесла первую надгробную речь, представив вначале партнершу, ее детей и своих детей; затем она сказала:

Мы все жили с Фауни на ферме и сегодня пришли сюда для того же, для чего пришли вы: отдать последнюю дань человеческой жизни.

Она говорила чистым и звонким голосом - невысокая, пышущая здоровьем круглолицая женщина в длинном платье-балахоне, решившая держаться оптимистического взгляда на вещи с тем, чтобы по возможности меньше расстраивать шестерых растущих на ферме детей, опрятно одетых в лучшее, что у них есть, и сжимающих в кулачках цветы, которые они положат на гроб перед тем, как его опустят в землю.

Никто из нас, — заверила всех Салли, — до конца дней не забудет ее щедрого и теплого смеха. Фауни так заразительно хохотала и порой так весело шутила, что мы смеялись до колик. Но помимо этого, она была, как вы знаете, человеком глубоко духовным. Духовной личностью, — подчеркнула она, — искательницей духовного начала. Пантеизм — вот слово, которое лучше всего передает характер ее веры. Ее богом была природа, и одним из проявлений ее благоговения перед природой была любовь к нашему маленькому молочному стаду, да, пожалуй, и ко всем коровам на свете, к этому самому добродушному из существ, поистине ставшему кормилицей рода людского. Фауни испытывала глубочайшее почтение к институту семейной молочной фермы. Бок о бок с Пег, со мной и с нашими детьми она прилагала все усилия к тому, чтобы не дать новоанглийской семейной молочной ферме умереть, чтобы сохранить ее как жизнеспособную часть нашего культурного наследия. Ее богом было все, что вы видите вокруг, когда приходите на нашу ферму, и все, что вы видите здесь, на Батл-Маунтин. Мы не случайно решили предать Фауни земле именно на этом месте, которое стало священным еще в давние времена, когда коренные жители нашего края навеки прощались здесь со своими любимыми. Чудесные истории, которые Фауни рассказывала [127] нашим детям, — о ласточках в амбаре, о воронах в поле, о ямайских канюках, скользящих по небу высоко над нашим пастбищем, — были примерно такими же, как те, что звучали здесь, на этом самом месте, пока экологическое равновесие Беркширских холмов не было впервые нарушено появлением...

Известно кого. Энвиронменталистски-руссоистские рассуждения, из которых состояло дальнейшее, интереса не представляли.

Вторым слово взял Смоки Холленбек, бывшая спортивная звезда Афины, заведующий хозяйством колледжа, начальник Фауни и, как я знал от нанявшего его Коулмена, какое-то время не только начальник. В его гарем Фауни попала практически в первый же день работы на должности уборщицы; позднее, когда Лес Фарли что-то пронюхал, она была рещительно оттуда изгнана.

В отличие от Салли, Смоки говорил не о пантеистической чистоте Фауни как природного существа; будучи представителем колледжа, он сосредоточился на ее служебной деятельности и начал с ее влияния на студентов, чьи спальни она убирала.

С приходом Фауни, — сказал Смоки, — студенты получили такую уборщицу, которая при всякой встрече улыбалась им, здоровалась, спрашивала: "Как поживаете?", "Прошла ли ваша простуда?" или "Как идут дела на занятиях?" Она всегда перед работой находила минутку поговорить со студентами, получше с ними познакомиться. Со временем она переставала быть для студента невидимкой, простой безымянной обслугой, он признавал в ней личность, достойную уважения. После знакомства с Фауни они все становились более аккуратными и уже не оставляли после себя столько мусора. Для сравнения представьте себе другую уборщицу, которая никогда не взглянет студенту в глаза, держится от него на расстоянии и знать не желает, как у него обстоят дела. Так вот, Фауни никогда такой не была. Состояние студенческих спален, как мне кажется, очень сильно зависит от отношений между студентами и уборщицей. Сколько приходится вставлять разбитых стекол, сколько приходится заделывать пробоин в стенах после того, как студенты бьют по ним ногами и кулаками, срывают на них злость... да мало ли что. Граффити на стенах и тому подобное. В здании, где работала Фауни, ничего такого не было. Состояние помещений благоприятствовало учебе и полноценной жизни, помогало студентам чувствовать себя частью нашего сообщества...

Великолепно справился со своей задачей этот высокий, красивый, курчавый молодой семьянин, который до Коулмена был любовником Фауни. Представить себе чувственный контакт с образцовой работницей, которую он изобразил, было не легче, чем с пантеисткой и любительницей рассказывать истории, чей портрет нарисовала Салли.

По утрам, — продолжал Смоки, — она убирала Норт-холл, где находятся административные помещения. Хотя ее задачи иногда варьировались, были основные вещи, которые надо было делать каждое утро, и она справлялась со всем этим превосходно. Опорожнить корзины для бумаг, навести чистоту в туалетах, которых в этом здании три. Влажная уборка где необходимо. Ежедневная чистка пылесосом самых затоптанных участков пола, а где ходят меньше — там раз в неделю. Пыль вытирать, как правило, еженедельно. Стеклянные двери, передние и задние, Фауни мыла почти каждый день, в зависимости от людского потока. Фауни всегда работала очень эффективно и уделяла большое внимание ме[128]лочам. Пылесосить можно было не во всякое время дня, и тут на Фауни Фарли не было ни одного нарекания. Ни единого. Она мгновенно определила наилучшее время для каждой работы с тем расчетом, чтобы доставлять сотрудникам минимум неудобств...

Из четырнадцати взрослых, находившихся у могилы, от колледжа были только Смоки и группа из четверых мужчин в костюмах и галстуках — сослуживцев Фауни по хозяйственному подразделению. Остальные, судя по всему, были либо знакомые Пег и Салли, либо местные жители, покупавшие на ферме молоко и познакомившиеся там с Фауни. Единственным, кого я узнал, был Сирил Фостер, директор нашей почты и глава добровольной пожарной дружины. Фауни два раза в неделю убирала маленькое сельское почтовое отделение, и там-то ее впервые увидел Коулмен.

А еще на кладбище был отец Фауни — крупный пожилой мужчина, о чьем присутствии упомянула Салли в своем надгробном слове. Он сидел в инвалидном кресле в каком-нибудь шаге от гроба; сопровождавшая его довольно молодая филиппинка, то ли сиделка, то ли подруга, стояла за ним вплотную, и на протяжении всей церемонии ее лицо было совершенно непроницаемо, тогда как он то и дело наклонял голову и закрывал лицо руками — одолевали слезы.

Но никого из присутствующих я не мог заподозрить в авторстве электронного некролога, который я обнаружил накануне вечером в дискуссионной группе новостей колледжа fac.discuss. Послание было предварено следующим:

От: [email protected]

Кому: fac.discuss "

Тема: смерть фауни

Дата: 12 ноября 1998

Я наткнулся на это послание "из дома Атрея от Клитемнестры" совершенно случайно, когда из любопытства стал просматривать календарь будущих мероприятий в группе новостей колледжа. Мне хотелось знать, включены ли в него похороны декана Силка. И вдруг — этот лживый, оскорбительный текст. Шутка? Хохма? Садистская причуда какого-то извращенца? Или рассчитанный, предательский удар? Неужели опять Дельфина Ру? Что, еще' одна ее анонимка? Вряд ли. После истории с "вторжением" нужно ли ей было снова проявлять изобретательность? Если бы каким-нибудь образом открылось, что clytemnestra@houseofa- — ее детище, она опять оказалась бы в уязвимом положении. Кроме того, судя по всему, Дельфина не способна вести хитрую, продуманную интригу; ее "интрига" отдает торопливой импровизацией, истерической мелочностью, сверхвозбужденной дилетантской бездумностью, из которой проистекают эксцентрические поступки, ей же самой кажущиеся потом невероятными. Сколь бы погаными ни были последствия ее выпадов, им недостает как весомости повода, так и утонченного расчета мастера-отравителя.

Нет, это зловредство, хоть оно и было, скорее всего, спровоцировано Дельфининым зловредством, отличалось куда большей искусностью и уверенностью, отличалось неким профессиональным демонизмом. Совершенно иной уровень злобы. Ну а дальше-то что? Где предел этому публичному побиванию камнями? И где предел легковерию? Как [129] они могут передавать друг другу байку, которую Дельфина Ру рассказала охранникам, как они могут принимать эту очевидную выдумку, эту махровую ложь за чистую монету? Чем доказано, что Коулмен имеет ко всему этому отношение? Не могло такого быть — а они верят. Полная нелепость — вломился в кабинет, взломал запертые ящики, проник в компьютер, разослал текст... Но они верят, жаждут верить, им не терпится пересказать это еще кому-нибудь. Невероятная бессмыслица — но никто, по крайней мере публично, не задает простейших вопросов. С какой стати человек, который пускается на розыгрыш, будет устраивать в кабинете погром и тем самым привлекать внимание к факту своего проникновения? И с какой стати он будет сочинять именно такое "объявление"? Ведь девяносто процентов тех, кто прочел бы его, и не подумали бы, что здесь есть какой-то намек на Силка. Кто, кроме Дельфины Ру, мог связать этот текст с бывшим деканом? Если бы он и вправду все это сделал, он был бы сумасшедшим. Но где доказательства его сумасшествия? Где история его безумного поведения? Коулмен Силк, в одиночку перевернувший весь Афина-колледж, — псих? Горечь, злость, изоляция — да, но психоз? Сотрудники колледжа прекрасно знали, что этого нет и в помине, но, как и в случае с "духами", по собственной воле вели себя так, словно не знали. Выдвинуть обвинение — уже значит его доказать. Услышать его — уже значит поверить. Проще простого. Не нужно никакого мотива, никакой логики, никакого обоснования. Нужен только ярлык. Есть ярлык — значит, есть и мотив, и улики, и логика. Почему Коулмен Силк так поступил? Потому что он то, потому что он это, потому что он всё вместе. Сперва расист, теперь женоненавистник. Назвать его коммунистом нельзя, времена не те, но раньше делалось именно так. Ныне же — акт женоненавистничества, совершенный человеком, который в свое время гнусным расистским высказыванием оскорбил беззащитных студенток. Это все объясняет. Это плюс сумасшествие.

Вот он, "дьявол захолустья", во всей красе: сплетни, зависть, желчность, скука, ложь. Провинциальные яды не спасают. Люди скучают, завидуют, их жизни какие есть, такие и будут, вот они и хватаются за такую историю, пересказывают ее почти бездумно — по телефону, на улице, в столовой колледжа, в учебной аудитории. Пересказывают дома мужьям, женам. И не в том дело, что из-за автомобильной катастрофы нет возможности доказать, что это нелепая ложь. Не будь катастрофы, ложь не появилась бы на свет вообще. Смерть Коулмена стала для этой женщины подарком судьбы. Спасением. Смерть, вторгнувшись, все упрощает. Все сомнения, подозрения, неясности уходят под натиском смерти — великой принижающей силы.

Возвращаясь в одиночестве к своей машине после похорон Фауни, я по-прежнему понятия не имел, кто в колледже мог сочинить это "послание Клитемнестры" — образчик самого дьявольского из искусств, искусства "онлайн", самого дьявольского из-за своей анонимности. Я не имел представления и о том, до чего может дойти следующий анонимщик. Одно я знал, в одном был уверен: на волю выпущен вредоносный микроб, и в том, что касается Коулмена, нет такой нелепости, из которой кому-нибудь не захочется извлечь злую выгоду. В Афине вспыхнула эпидемия — вот на какую мысль навели меня последние события, — и чем можно сдержать ее распространение? Возбудитель здесь, от него никуда не денешься. Патогенный вирус присутствует в эфире, в космосе. Во [130] вселенском жестком диске, вечный и не излечиваемый никакими программами, — знак неустранимой человеческой скверны.

Все взялись теперь писать "Духов" — все, кроме (пока что) меня.

Мне хотелось бы пригласить вас к размышлению (так начиналось письмо в fac.discuss) кое о чем неприятном: не только о жестокой гибели ни в чем не повинной женщины тридцати четырех лет, что ужасно само по себе, но и о событиях вокруг этой трагедии и о человеке, который едва ли не артистически направлял ход этих событий с тем, чтобы сполна отомстить Афина-колледжу и бывшим коллегам.

Некоторые из вас, вероятно, знают, что незадолго до убийства-самоубийства — ведь именно это совершил поздно вечером Коулмен Силк, направив машину на дорожное ограждение, пробив его и упав вместе с пассажиркой в реку, — бывший декан взломал дверь одного из кабинетов в Бартон-холле, устроил там погром и отправил по электронной почте послание от имени одной из наших преподавательниц, имея целью скомпрометировать ее и поставить под удар. Вред, нанесенный ей и колледжу, невелик. Но в этом детском акте вандализма, в этой злобной фальсификации видна та же решимость, та же оголтелость, которая чуть погодя, увеличившись до чудовищных размеров, побудила его убить себя и одновременно с этим хладнокровно разделаться с уборщицей колледжа, которую он несколькими месяцами раньше цинично вовлек в связь и чьими сексуальными услугами пользовался.

Вообразите, если можете, бедственное положение этой женщины: четырнадцатилетней девочкой она убежала из дому, образование ее ограничилось двумя классами средней школы, и до конца своей краткой жизни она оставалась функционально неграмотной. Вообразите ее неравную борьбу с домогательствами этого бывшего профессора, который за шестнадцать лет работы на руководящем посту проявил себя как самый большой диктатор из всех деканов Афина-колледжа, который пользовался в эти годы большей властью, чем даже ректор. Что, спрашивается, она могла противопоставить его напору? И, поддавшись ему, оказавшись в рабстве у этого извращенного самца, намного превосходившего ее силой, могла ли она понять далеко идущие мстительные намерения, которым должно было послужить ее натруженное тело — послужить сначала в жизни, а потом и в смерти?

Среди всех безжалостных мужчин, которые тиранили ее один за другим, среди всех жестоких, безответственных, безжалостных, ненасытных мужчин, которые измучили, иссушили и сломили ее, не было ни одного, чьи цели были бы настолько же извращены злобной мстительностью, как у этого человека, жаждавшего свести счеты с Афина-колледжем и выбравшего для расправы его сотрудницу. Для расправы, учиненной им с наибольшей возможной наглядностью. Для расправы с ее плотью. С ее конечностями. С ее гениталиями. С ее маткой. Жестокий аборт, к которому он ранее ее принудил и вследствие которого она пыталась покончить с собой, был только одним из бог весть какого числа опустошительных набегов на несчастную территорию ее тела. Сегодня мы знаем, какую страшную порнографическую "мертвую картину" соорудил убийца, в какой позе он заставил Фауни принять смерть, желая в одном неизгладимом образе запечатлеть ее несвободу, ее рабское подчинение (а в расширительном смысле — и рабское подчинение всего колледжа) его бешеной, презрительной гордыне. Мы знаем — вернее, начинаем узнавать по мере того, как ужасающие сведения постепенно просачиваются к нам из полицейских органов, — что не все следы ударов на изувеченном теле Фауни объясняются роковым падением машины в реку. На ее ягодицах и бедрах коронер обнаружил пятна, не являю[131]щиеся результатом аварии, — кровоподтеки от ушибов, полученных ранее и совсем иначе. Ушибов, нанесенных либо тупым орудием, либо кулаком.

Зачем? Маленькое слово — и вместе с тем достаточно большое, чтобы свести нас с ума. Но тот патологический мрак, что царил в душе убийцы Фауни, с трудом поддается исследованию. Безумные побуждения этого человека коренятся в непроницаемой тьме, которой тем, кто не жесток и не мстителен по природе, — тем, кто спокойно подчиняется ограничениям, налагаемым цивилизацией на все грубое и мятежное, живущее в каждом из нас, — не познать никогда. Сердце тьмы человеческой непостижимо. Но что "несчастный случай" на дороге отнюдь не был случайностью — это я могу утверждать с уверенностью, скорбя вместе со всеми, кому не безразлична гибель Фауни Фарли из Афина-колледжа, испытывавшей гнет с невинных детских лет до самой смерти. Нет, это не случайность — Коулмен Силк стремился к этому изо всех сил. Зачем? На этот вопрос я могу ответить и отвечу. Чтобы уничтожить не только себя и ее, но и все свидетельства о муках, которые она от него претерпела. Чтобы не позволить Фауни его разоблачить — вот для чего Коулмен Силк забрал ее с собой на дно реки.

Остается только догадываться, сколь отвратительны были преступления, которые ему непременно нужно было скрыть.

На следующий день Коулмена похоронили подле жены на аккуратном кладбище, больше похожем на сад и расположенном чуть в стороне от ровного зеленого моря спортивных площадок колледжа, у дубовой рощи, которая начинается за Норт-холлом с его заметной отовсюду шестиугольной часовой башней. Встав в то утро после бессонной ночи, я все еще был крайне возмущен и взволнован тем, как последовательно, как настойчиво извращались характер и смысл произошедшего, и даже чашку кофе не мог спокойно выпить. Как, скажите на милость, бороться с этим нагромождением лжи? В таком месте, как Афина, если ложь возникла, она остается, сколь убедительно ее ни опровергай. Чтобы не мерить нервными шагами пол, пока не придет пора ехать на кладбище, я надел костюм с галстуком и отправился на главную улицу просто поболтаться и убить время — там, я надеялся, легче будет поддерживать иллюзию, что с отвращением можно как-то бороться.

С отвращением и шоком. Я не был готов думать о нем как о мертвом, тем более — видеть, как его хоронят. Не говоря уже об остальном, гибель в нелепой катастрофе сильного, здорового мужчины семидесяти с небольшим лет несет в себе свою, особую горечь — логичней было бы по крайней мере, если бы его убил инфаркт, инсульт или рак. Вдобавок я с того самого момента, когда услышал новость, был убежден, что к случившемуся тем или иным образом причастен пикап Леса Фарли. Разумеется, во всем, что бы ни произошло с кем бы то ни было, можно при желании отыскать смысл, и все же, если иметь Леса Фарли в виду, если рассматривать его как первопричину, то не вырисовывается ли объяснение? Чрезвычайно удобно — одним махом разделаться с презираемой бывшей женой и ненавистным любовником, за которым Фарли маниакально следил.

Этот мой вывод отнюдь не был продиктован простой неохотой принять необъяснимое как оно есть — хотя на следующее утро после похорон Коулмена, когда я пришел в полицию штата поговорить с двумя полицейскими, первыми прибывшими на место катастрофы и обнаружившими трупы, у них явно сложилось обо мне именно такое впечатле[132]ние. Они не увидели тогда ничего, что подтверждало бы мои подозрения. Сведения, которые я им сообщил, — о том, что Фарли шпионил за Фауни и за Коулменом, о едва не кончившемся плохо столкновении у кухонной двери, когда Фарли с воплем выскочил на них из темноты, — были терпеливо записаны, как и мое имя, адрес и номер телефона. Меня поблагодарили за помощь и заверили: все сказанное мной будет сохранено в строжайшей тайне, и в случае необходимости со мной свяжутся. Такой необходимости у них не возникло.

— Я пошел было к выходу, но остановился.

— Я хочу вас кое о чем спросить. О положении тел в машине.

— Что вы хотите знать, сэр? — поднял на меня глаза Балич, старший из двух молодых полицейских, хорват с непроницаемым лицом и хозяйски-спокойной манерой поведения, чья родня, вспомнилось мне, владеет рестораном "Мадамаска-инн".

— Что вы увидели, когда их нашли? В какой позе они лежали? Ходят слухи...

— Нет, сэр, — покачал головой Балич. — Ничего такого не было. Все это неправда, сэр. ,

— Вы поняли, о чем я?

— Да, сэр. Нет, это в чистом виде слишком быстрая езда. Нельзя на такой скорости вписаться в этот поворот. Ас автогонок и тот бы не смог. Человеку в возрасте садиться за руль после двух рюмок вина, да еще пускаться на такое лихачество...

— Я не думаю, что Коулмен Силк хоть раз в жизни пускался на автомобильное лихачество.

— Что тут сказать... — Балич развел руками: мол, при всем моем к вам уважении, кому это может быть известно? — Машину вел профессор, сэр.

Явно наступил момент, когда, по мнению Балича, мне следовало перестать строить из себя детектива и вежливо удалиться. Он назвал меня "сэром" столько раз, что никаких сомнений в том, кто из нас ведет расследование, возникнуть не могло. Я ушел, и, как я уже сказал, на этом мои контакты с полицией кончились.

День, когда хоронили Коулмена, оказался, как и все последние дни, необычно теплым. Ноябрьский свет был резким, контрастным. За предыдущую неделю деревья скинули остатки листвы, и под ярким солнцем жесткие нагие очертания холмистого ландшафта с его каменными выступами, впадинами и сочленениями напоминали четкую, подробную штриховую гравюру старинного мастера. Когда я утром ехал в Афину на похороны, эта грубая, неприкрашенная, щедро высвеченная даль, которую с весны мешала видеть лиственная одежда, некстати рождала во мне ощущение новизны и открывающихся возможностей. Нешуточ-ность строения земной поверхности, несколько месяцев от нас скрытой, а теперь снова явленной, чтобы мы не забывали ею восхищаться и с нею считаться, напоминала о страшной, всестирающей силе ледника, который прокатился некогда по этим холмам, прежде чем остановиться в своем могучем движении на юг. Всего в нескольких милях от дома Коулмена он раскидал валуны размером с ресторанные холодильники таким же манером, как автоматическая подающая машина бросает софт-больные мячи, и когда, проезжая мимо крутого поросшего лесом склона, который здесь окрестили "садом камней", я отчетливо увидел, уже без узора скользящих теней от летней листвы, эти гигантские пова[133]ленные набок глыбы, напоминающие некий разрушенный Стонхендж, небрежно брошенные кучей и вместе с тем исполински неповрежденные, я вновь с ужасом представил себе момент удара, разлучившего Коулмена и Фауни с их жизнями и швырнувшего их в былые эры земли. Теперь они так же далеки от нас, как ледник. Как сотворение планеты. Как само Творение.

Тогда-то я и решил обратиться в полицию. Я не сделал этого сразу, тем же утром, еще до похорон, отчасти потому, что, остановившись у лужайки в центре городка, увидел в окне ресторана "У Полины" отца Фауни, который сидел за столом и завтракал в компании женщины, стоявшей накануне на кладбище за его инвалидным креслом. Я немедленно вошел, сел подле них за свободный столик, сделал заказ и, притворяясь, что читаю оставленную кем-то "Мадамаска уикли газетт", стал изо всех сил прислушиваться к разговору.

Речь шла о дневнике. О дневнике Фауни, который Салли и Пег в числе других вещей передали ее отцу.

— Тебе незачем его читать, Гарри. Незачем.

— Я должен его прочесть.

— Вовсе не должен, — возразила женщина. — Поверь мне: это для тебя совершенно лишнее.

— Ничего более ужасного, чем все остальное, там быть не может..

— Незачем тебе его читать.

Как правило, люди склонны хвастаться и приписывать себе успехи, которых только еще хотят добиться; Фауни же, наоборот, лгала, отказывая себе в фундаментальном навыке, которым за год-другой овладевает почти всякий школьник на свете.

И это я узнал, еще даже не допив стакан сока. Неграмотность была притворством, которого, считала она, требовало ее положение. Но зачем? Источник силы? Но силы, купленной какой ценой? Только вдуматься. Мало ей всего остального — еще и неграмотность. Фауни берет ее добровольно. Но не чтобы придать себе инфантильности, не чтобы выглядеть нуждающимся в опеке ребенком, а наоборот — чтобы высветить сродное мирозданию варварское "я". Не отвергает учебу как удушающую форму благопристойности, а бьет учебу козырем первичного и более сильного знания. Она не имеет ничего против чтения как такового; притворяться неграмотной — вот что она считает правильным поведением. Это добавляет всему остроты. Ей подавай ядов, ядов и ядов — быть тем, чем не следует, показывать, говорить, думать то, чего не следует, нравится это кому-то или нет.

— Я не могу его сжечь, — сказал отец Фауни. — Это же ее дневник. Я не могу просто выбросить его на помойку.

— Зато я могу, — сказала женщина.

— Это неправильно.

— Ты всю жизнь шел по этому минному полю. Хватит уже.

— Это все, что от нее осталось.

— Не все. Еще револьвер. И пули, Гарри. Вот что от нее осталось.

— Как она жила...

— Вдруг его голос зазвучал так, словно он вот-вот расплачется.

[134] — Как жила, так и умерла. Потому и умерла.

— Ты должна отдать мне дневник.

— Нет. Нам не следовало вообще сюда приезжать.

— Только попробуй, только попробуй его уничтожить — я не знаю, что сделаю.

— Так для тебя же будет лучше.

— Что она пишет?

— Не хочется пересказывать. .

— О Господи.

— Ешь. Тебе нельзя не есть. Блинчики на вид очень аппетитные.

— Моя дочь.

— Ты сделал для нее все, что мог.

— Надо было ее забрать, когда ей было шесть лет.

— Ты не знал. Как ты мог предполагать?

— Я не должен был ее оставлять у этой...

— И мы не должны были сюда приезжать, — сказала его подруга. — Не хватает еще, чтобы для полноты картины тебе здесь стало плохо.

— Мне нужен их пепел.

— Этот пепел надо было захоронить. Там, вместе с ней. Не знаю, почему они этого не сделали.

— Мне нужен их пепел, Сил. Это мои внуки. Это все, что у меня осталось вообще.

— С пеплом я уже сделала все, что следовало.

— Да ты что!

— Не нужен тебе этот пепел. Довольно с тебя. Я не допущу, чтобы с тобой что-нибудь случилось. Никакого пепла мы в самолет не возьмем.

— Что ты с ним сделала?!

— Что надо, то и сделала, - сказала она. — Не волнуйся, я проявила должное уважение. Но пепла уже нет.

— Боже мой...

— Все позади, — сказала она. — Все уже позади. Ты выполнил свой долг. Ты с лихвой его выполнил. И с тебя довольно. Теперь давай поешь. Вещи я собрала, за номер расплатилась. Теперь только обратная дорога.

— Ты умница, Сильвия, ты настоящее золото.

— Довольно ты мучился. Я никому больше не дам тебя мучить.

— Ты золото.

— Поешь. Они правда аппетитные на вид.

— Дать тебе?

— Не надо. Я хочу, чтобы ты поел.

— Мне слишком много.

— А ты с сиропом. Давай я тебе полью.

Потом я ждал их снаружи, стоя на лужайке; когда она выкатила его из ресторана и повезла по тротуару, я двинулся к ним через улицу, поравнялся, представился и заговорил, идя с ними рядом:

Я местный житель. Я был знаком с вашей дочерью, хотя и не близко. Мы встречались несколько раз. Я был вчера на похоронах и видел вас там. Позвольте выразить вам соболезнование.

Он был крупный, плечистый мужчина, гораздо крупней, чем казался на похоронах, когда сидел в кресле горестно обмякший. Росту в нем наверняка было сильно за шесть футов, но его суровое, жестко вырубленное лицо (ни дать ни взять лицо Фауни, в точности ее бесстрастное лицо: тонкие губы, волевой подбородок, острый орлиный нос, голубые, [135] глубоко посаженные глаза, а над ними, поверх бледных ресниц, точно такая же припухлость, как та, что на молочной ферме показалась мне единственной ее экзотической черточкой, единственным внешним признаком прельстительности) было лицом человека, мало того что приговоренного к инвалидному креслу, но еще и обреченного до конца дней терпеть некую добавочную муку. В этом большом теле ничего уже не обитало, кроме страха. Я мгновенно прочел этот страх в его взгляде, когда он поднял на меня глаза.

— Вы очень добры, — сказал он.

Он был примерно моего возраста, но в том, как он произносил слова, угадывалось привилегированное новоанглийское детство. Я почувствовал это еще в ресторане: особый квазибританский выговор, обеспеченный хорошими деньгами и уходящий корнями в далекое прошлое, когда ни его, ни меня еще не было на свете. Сам по себе этот выговор накрепко привязывал его к благопристойным условностям совершенно иной Америки.

— А вы, вероятно, мачеха Фауни?

Этот способ обратиться к ней и, возможно, побудить ее замедлить движение показался мне столь же подходящим, как и любой другой. Судя по всему, они направлялись в гостиницу "Герб колледжа", находившуюся за углом.

— Это Сильвия, — сказал он.

— Нельзя ли было бы приостановиться, — предложил я Сильвии, — чтобы я мог с ним поговорить?

— Мы спешим на самолет.

Поскольку она явно была полна решимости избавить его от меня немедленно, я заговорил, продолжая идти с ними вровень:

— Коулмен Силк был моим другом. Он не сам сорвался в реку. Это исключено. Все было иначе. Его заставила свернуть другая машина. Я знаю, кто виноват в смерти вашей дочери. Не Коулмен Силк.

— Сильвия, остановись. Остановись на минуту.

— Нет, — отрезала она. — Это бред сумасшедшего. Довольно с тебя.

— Это ее бывший муж, — продолжал я. — Лестер Фарли.

— Нет, — произнес он еле слышно, как будто я ранил его выстрелом. — Нет... нет.

— Сэр!

Она остановилась-таки, но, освободив одну руку — другая по-прежнему крепко держала кресло, — взялась за мой лацкан. Молодая филиппинка, малорослая и худая, с неумолимым светло-коричневым личиком. По ее неустрашимым глазам, полным темной решимости, видно было: хаос дел человеческих и близко не подступит к тому, что она взяла под охрану.

— Вам не трудно было бы на минутку задержаться? — повторил я. — Вон лужайка, там можно сесть и поговорить.

— Этот человек серьезно болен. Вы злоупотребляете его выносливостью.

— Вам передали дневник Фауни.

— У нас нет никакого дневника.

— И ее револьвер.

— Сэр, уходите. Оставьте его в покое. Я предупреждаю вас!

— И рукой, которая держала меня за лацкан, она толкнула меня.

— Она обзавелась оружием, — сказал я, — для защиты от Фарли.

— Бедняжка, — саркастически бросила она.

[136] Я только и мог, что идти за ними дальше; вместе мы свернули за угол и дошли до дверей гостиницы. Отец Фауни уже не сдерживал слез.

Повернувшись и увидев, что я еще не убрался, она сказала:

— Вам мало вреда, который вы уже причинили? Уходите, или я позову полицию.

Ух как много неистовства было в этом крохотном тельце! Я мог это понять: чтобы поддерживать в ее подопечном жизнь, ровно столько, вероятно, его и требовалось.

— Не уничтожайте дневник, — сказал я ей. — Там могут быть сведения...

— Мерзость и грязь! Вот какие там сведения!

— Сил, Сильвия!..

Она, ее брат, ее мать, ее отчим, шайка эта, они измывались над ним всю его жизнь. Ограбили его. Обманули. Унизили. Его дочь была преступница. В шестнадцать родила ребенка и оставила в приюте для сирот. Ребенка, которого ее отец вырастил бы. Она была отпетая шлюха. Пистолеты, мужчины, наркотики, грязь и секс. Деньги, которые он ей давал, — что она с ними делала?

— Не знаю. Я в первый раз слышу про приют для сирот. Я в первый раз слышу про деньги.

— Наркотики! Тратила их на наркотики!

— Я в первый раз об этом слышу.

— Вся эта семья — мерзость и грязь! Имейте жалость, слышите?

Я повернулся к отцу Фауни.

— Я хочу, чтобы человек, виновный в двух смертях, ответил перед законом. Коулмен Силк не причинил ей никакого вреда. Он не убивал ее. Мне надо поговорить с вами всего одну минуту.

— Позволь ему, Сильвия...

— Нет! Никаких больше никому позволений! Слишком долго ты им все позволял!

Из дверей гостиницы уже начали выглядывать любопытные, в верхних окнах показались лица. Возможно, это были задержавшиеся ценители осенней листвы, которые рады были и остаткам красочного великолепия. А может быть — выпускники Афина-колледжа. Сколько-то их всегда здесь гостило, престарелых или среднего возраста, желающих увидеть, что исчезло и что осталось, светло и умиленно вспоминающих всё до последней мелочи, что происходило с ними на этих улицах в одна тысяча девятьсот каком-то там году. Может быть, они приехали полюбоваться отреставрированными зданиями колониальной эпохи, которые стоят по обеим сторонам Уорд-стрит на протяжении чуть ли не мили и расцениваются Афинским историческим обществом как безусловные памятники старины, пусть и менее эффектные, чем в Сейлеме, но по важности не уступающие никаким другим в штате Массачусетс западнее "Дома о семи фронтонах". Эти люди не для того легли спать в тщательно отделанных под старину номерах гостиницы "Герб колледжа", чтобы проснуться от истошных криков под окнами. На такой живописной улице, как Саут-Уорд-стрит, да еще таким чудесным утром эта сцена с плачущим инвалидом, кричащей миниатюрной азиаткой и явно терроризирующим их своими речами пожилым мужчиной, похожим на [137] профессора колледжа, 'должна была производить еще более тяжелое впечатление, чем производила бы на людном перекрестке какого-нибудь большого города.

— Если бы я мог увидеть дневник...

— Нет никакого дневника, — отчеканила она, и мне оставалось только смотреть, как она толкает кресло вверх вдоль лестницы по пандусу и вкатывает в вестибюль гостиницы.

Вернувшись в ресторан "У Полины", я заказал чашку кофе и на листе писчей бумаги, который официантка добыла мне в ящике под кассой, стал писать письмо:

Я — тот, кто подошел к Вам у ресторана на главной улице Афины наутро после похорон Фауни. Я живу на сельской дороге за пределами Афины, в нескольких милях от дома покойного Коулмена Силка, который, как я Вам объяснил, был моим другом. Встречаясь с Коулменом, я несколько раз видел Вашу дочь. Случалось, он говорил со мной о ней. Их роман был страстным, но в нем не было никакой жестокости. Прежде всего Коулмен был для нее любовником, но он умел, кроме того, быть и другом, и учителем. Всякая просьба, с которой она к нему обращалась, была, я уверен, исполнена. Из того, что она восприняла от Коулмена, от его духа, ничто не могло отравить ей жизнь.

Я не знаю, что из зловредных слухов, которыми они и произошедшая с ними трагедия окружены в Афине, Вы успели здесь услышать. Надеюсь, что ничего. Есть, однако, вопрос из сферы правосудия, рядом с которым весь этот идиотизм теряет значение. Эти два человека были убиты. Я знаю, кто их убил. Я не был свидетелем преступления, но знаю, что оно было совершено. Я абсолютно в этом уверен. Но для серьезного разговора в полиции или прокуратуре нужны улики. Если у Вас есть что-либо, бросающее свет на состояние духа Фауни в последние месяцы или раньше — может быть, даже в период ее замужества, — прошу Вас это сохранить. Я имею в виду письма, которые Вы, возможно, от нее получали, и то, что Салли и Пег нашли у нее в комнате после ее смерти и передали Вам.

Вот мой адрес и номер телефона...

Этим дело и кончилось. Я намеревался дождаться их отъезда, позвонить в "Герб колледжа", выведать под тем или иным предлогом у дежурного администратора фамилию отца Фауни и послать письмо срочной почтой. Если в гостинице откажутся дать адрес, поехать к Салли и Пег. Но я не сделал ни того, ни другого. Сильвия наверняка выбросила или уничтожила то, что осталось в комнате Фауни, и с моим письмом она поступила бы точно так же. Эта крохотная женщина, чьей главной задачей было оберегать подопечного от новых мук, которые могло причинить ему прошлое, ни за что не позволила бы тому, от чего она только что отбилась, проникнуть к нему в дом. Более того — я не мог оспаривать такую линию поведения; Если страдание передается в этой семье подобно инфекции, ничего не остается, как отгородиться знаком, похожим на тот, что вешали на дверях заразных больных во времена моего детства: КАРАНТИН или просто большое черное К. Маленькая Сильвия и была этим зловещим К, обойти которое не было никакой возможности.

Я порвал написанное и отправился пешком через город на похороны.

[138] Прощание с Коулменом организовали его дети. Вчетвером они стояли теперь у дверей капеллы Рисхангера и встречали приходящих. Мысль ,провести церемонию в капелле колледжа принадлежала им и, как я понял, составляла часть хорошо спланированного заговора с целью положить конец самоизгнанию отца и вернуть его — не в жизни, так в смерти — в лоно сообщества, где развивалась его впечатляющая карьера.

Когда я представился, дочь Коулмена Лиза немедленно отвела меня в сторону и, обняв, проговорила прерывающимся шепотом:

— Вы были ему другом. Единственным, кто у него остался. Может быть, видели его последним.

— Мы дружили некоторое время, — сказал я, умолчав о том, что в последний раз видел его несколько месяцев назад — субботним августовским утром в Танглвуде — и что к тому времени он уже намеренно прервал наши недолгие дружеские отношения.

— Мы потеряли его, — сказала она.

— Я знаю.

— Мы потеряли его, — повторила она и после этого просто плакала, уже не пытаясь говорить.

Минуту спустя я сказал:

— Я восхищался им и радовался его обществу. Жаль, что я не познакомился с ним раньше.

— Почему это случилось?

— Не знаю.

— Он сошел с ума? Это было безумие?

— Нет. Никоим образом.

— Что же тогда?

Не услышав ответа (что я мог ей сказать? Мой ответ — эта книга), она медленно опустила обнимавшие меня руки, и за те мгновения, что мы еще стояли вместе, я успел увидеть, как похожа она на Коулмена — не меньше, чем Фауни на своего отца. То же красивое кукольно-точеное лицо, те же зеленые глаза, та же смуглая кожа; в ней чувствовался даже невысокорослый скоростной атлетизм Коулмена, пусть и в менее плечистом варианте. Генетическое наследие матери внешне проявлялось лишь в щедрой поросли густых черных волос. Коулмен показывал мне семейные фотоальбомы, и на всех снимках Айрис Силк черты лица играли второстепенную роль — настолько полно, казалось мне, это самовластно-театральное волосяное богатство выражало суть ее личности. У Лизы, в отличие от матери, волосы скорее противоречили характеру, чем служили его эмблемой.

За эти секунды у меня создалось четкое впечатление, что связь, ныне разорванная, между ней и отцом ни на один день не уйдет из ее сознания, пока она жива. Мысль о нем так или иначе будет примешана ко всему, о чем она ни подумает, в чем ни преуспеет, в чем ни потерпит неудачу. Последствия сильной детской любви к нежному отцу, сменившейся отчуждением, которое продлилось до его смерти, никогда не оставят эту женщину в покое.

Трое сыновей Силка — Марк, близнец Лизы, и двое старших, Джеффри и Майкл, — поздоровались со мной сдержаннее. В Марке я не увидел ни следа былой злости, былой обиды на отца, и час с небольшим спустя у могилы, когда он сломался, это было горе безнадежной утраты — и только. Джефф и Майкл явно были ребята покрепче, чем Лиза и Марк, и в них отчетливо ощущалось телесное и душевное сходство с далеко не субтильной матерью. Что до волос, оба они изрядно облысели, зато [139] рост, нерушимая уверенность в себе и властная откровенность — это, бесспорно, от нее. Они не из тех, кто делает дела кое-как. Чтобы это понять, достаточно было поздороваться с ними и обменяться парой фраз. Можно было не сомневаться, что с Джеффом и Майком, особенно если они стоят бок о бок, шутки плохи. С Коулменом в его лучшие годы, когда я его еще не знал, когда он еще не завертелся бешеным волчком в сужающейся тюремной камере своего гнева, когда достижения, которые некогда определяли его лицо, которые были им, еще не исчезли из его жизни, шутки тоже, конечно, были плохи, и потому-то, вероятно, все так быстро ополчились на бывшего декана, когда представился повод обвинить его в расизме.

Несмотря на все ходившие по городу слухи, проститься с Коулменом пришло гораздо больше людей, чем я предполагал и чем мог бы вообразить при жизни сам Коулмен. Шесть или семь передних скамей были уже заполнены, а народу все прибывало. Сев на свободное место примерно на полпути к алтарю, я очутился рядом с человеком, которого видел накануне, — со Смоки Холленбеком. Понимал ли Смоки, как близок он был всего год назад к тому, чтобы в капелле Рисхангера прошла панихида по нему самому? Возможно, его привела сюда скорее благодарность за везение, чем скорбь по человеку, ставшему его эротическим преемником.

По другую сторону от Смоки сидела миловидная блондинка лет сорока — судя по всему, жена. Кажется, его однокурсница по Афина-колледжу, на которой он женился еще в семидесятые и которая родила ему пятерых детей. Холленбеки, как и дети Коулмена, были в числе самых молодых, кого я увидел в капелле, когда начал осматриваться. Главным образом пришли старейшины Афины — преподаватели и администраторы, которых Коулмен до смерти Айрис и своего ухода на пенсию знал почти сорок лет. Что бы он сам подумал об этих ветеранах, рассаживающихся перед его гробом? Скорее всего, примерно следующее: "Чудесная возможность подрасти в собственных глазах. Решили простить мне мое презрение к ним и чувствуют себя поэтому страшно добродетельными".

Странно было сидеть среди его коллег и думать о том, что люди столь образованные и в силу самой своей профессии вежливые могли с такой готовностью попасться на удочку извечного человеческого желания найти ответчика за все зло. Что делать — потребность есть потребность. Она глубока и живуча.

Когда закрыли входную дверь и Силки заняли свои места в первом ряду, я увидел, что капелла полна почти на две трети: триста человек, если не больше, дожидалось этой древней, отвечающей нашему естеству церемонии, призванной вобрать в себя наш ужас перед концом жизни. Я увидел еще, что Марк Силк, в отличие от своих братьев, был в ермолке.

Как, вероятно, и многие, я ожидал, что первым поднимется на кафедру и произнесет надгробное слово кто-то из детей Коулмена. Но выступил в то утро один-единственный оратор — политолог Херб Кибл, взятый на работу в колледж деканом Силком и ставший первым чернокожим профессором Афины. Кибл, ясное дело, был нужен сыновьям умершего для того же, для чего им нужна была капелла Рисхангера, — чтобы восстановить доброе имя отца, отвести назад стрелки здешних часов и вернуть Коулмену былой статус и престиж. Я вспомнил строгость, с какой Джефф и Майкл по очереди пожали мне руку и поздоровались, назвав меня по имени. Я вспомнил их слова: "Спасибо, что вы [140] здесь. Это очень важно для нас". Судя по всему, они говорили нечто подобное каждому из пришедших, со многими из которых были знакомы с детства, и я подумал: "Они ведь не успокоятся, пока административный корпус не переименуют в Коулмен-Силк-холл".

Вряд ли все присутствующие явились сюда по собственному побуждению. Джефф и Майкл, должно быть, не выпускали из рук телефонную трубку с того момента, как узнали о трагедии; явка, видимо, была обеспечена таким же примерно способом, как явка на выборы в Чикаго, когда мэром там был старина Дейли. Можно вообразить, как они обрабатывали Кибла, которого Коулмен презирал особо. С какой стати он сам вызвался бы теперь в козлы отпущения и стал отдуваться за всю Афину? Чем больше я думал о том, как Джефф и Майкл выкручивали Киблу руки, давили на него, орали, поносили его за то, что он предал их отца два года назад, может быть, даже впрямую ему угрожали, — тем больше я их уважал и тем больше я уважал Коулмена, вырастившего этих двух больших, жестких, умелых сыновей, готовых сделать все необходимое для восстановления доброго имени отца. Они помогут мне упечь Леса Фарли куда следует на веки вечные.

Так по крайней мере я думал до тех пор, пока на другой день, перед самым своим отъездом из города, Джефф и Майкл столь же непререкаемо, как, если верить моему воображению, они разговаривали с Киблом, дали мне понять, что мне следует раз и навсегда выкинуть из головы Леса Фарли, обстоятельства катастрофы и возможность нового полицейского расследования. Они недвусмысленно объяснили, что будут крайне недовольны, если из-за моего назойливого вмешательства роман их отца с Фауни Фарли станет предметом обсуждения в зале суда. Имени этой женщины они не хотели больше слышать вообще, и уж точно им не нужен был скандальный процесс, о котором как о сенсации шумели бы здешние газеты, который неизгладимо отложился бы в местной памяти и после которого о Коулмен-Силк-холле нечего было бы и думать.

— Она, мягко говоря, не лучшим образом подходит для того, чтобы связать с ней наследие отца, — сказал мне Джеффри.

— Наша мать, больше никто, — сказал Майкл. — А эта дешевка тут ни при чем.

— Ни при чем, — подтвердил Джеффри.

Трудно было поверить, глядя на это рвение и эту решимость, что в Калифорнии они всего-навсего профессора, преподающие научные дисциплины. Ей-богу, им впору было руководить кинокомпанией "20 век — Фокс".

Херб Кибл был худощавый, очень темнокожий человек, уже довольно пожилой, с несколько скованной походкой, но отнюдь не согбенный и не хромой, и серьезным видом, суровой осанистостью и сумрачной судейской густотой голоса он напоминал негритянского проповедника. Стоило ему сказать: "Меня зовут Херберт Кибл", как его воздействие распространилось по всему помещению; стоило ему взойти на кафедру, молча посмотреть на гроб Коулмена, повернуться к собравшимся и назвать себя, как в игру вступила та область чувств, что связана с декламацией библейских псалмов. В нем была нешуточность бритвенного лез[141]вия, карающего за любую небрежность. В целом он как внешним видом, так и поведением производил сильное впечатление, и понятно было, почему Коулмен выбрал именно его, чтобы разрушить в Афине межрасовый барьер. Видимо, за те же примерно качества, за какие Бранч Рик-ки сделал Джекки Робинсона первым чернокожим игроком высшей бейсбольной лиги. Представить себе, как Джефф и Майкл смогли подчинить Херба Кибла своему сценарию, было в первый момент нелегко, но потом на помощь пришло соображение о притягательности драматического моноспектакля для личности, столь отчетливо отмеченной тщеславием тех, кому вверено право раздавать святые дары. В нем очень ясно читалась авторитетность второго лица после монарха.

— Меня зовут Херберт Кибл, — начал он. — Я заведую в колледже кафедрой политологии. В 1996 году я был среди тех, кто не счел нужным встать на защиту Коулмена, когда он был обвинен в расизме. Я, пришедший в Афину шестнадцатью годами раньше, вскоре после назначения Коулмена Силка деканом колледжа; я, ставший первым из преподавателей, принятых новым деканом на работу. С великим опозданием я стою теперь здесь, чтобы заявить о своей вине перед другом и бывшим начальником. Чтобы сделать все возможное — повторяю, с великим опозданием — для исправления прискорбной и постыдной несправедливости, которую допустил по отношению к нему Афина-колледж.

Когда было выдвинуто обвинение против Коулмена, я сказал ему: "Я не могу вас поддержать". Я произнес эти слова осознанно, произнес, полагаю, не только из трусости, не только из оппортунистических и карьеристских соображений, которые он мгновенно мне приписал. Я думал тогда, что эффективнее помогу Коулмену, если буду разряжать обстановку тихими действиями за кулисами, нежели если открыто солидаризуюсь с ним и буду сразу же выведен из борьбы таким безотказным оружием невежд, каким является кличка "Дядя Том". Я хотел стать голосом разума, звучащим внутри — в среде тех, чье возмущение по поводу якобы расистского замечания Коулмена заставило их безосновательно переложить на него и на колледж вину за неудачи двух чернокожих студенток. Надеясь на свою проницательность и терпение, я рассчитывал, что смогу охладить пыл если не самых ярых противников Коулмена Силка, то по крайней мере той части нашего местного афроамериканского сообщества и солидарных с ним белых, что отличается большим благоразумием и уравновешенностью, — словом, тех, чей антагонизм был по существу наносным и эфемерным. Я полагал, что со временем — и надеялся даже, что в скором времени — смогу положить начало диалогу между Ко-улменом и его обвинителями, результатом которого станет некая декларация, касающаяся сути поведшего к конфликту недоразумения, и тем самым этот печальный инцидент завершится более или менее справедливым образом.

Я ошибался. Я не должен был говорить моему другу: "Я не могу вас поддержать". Мне следовало сказать ему так: "Я могу вас поддержать и поддержу". Я не должен был скрытно интриговать изнутри. Мне следовало открыто и честно противодействовать его недоброжелателям извне и стараться придать ему сил дружеской поддержкой, а не отдавать его во власть невыносимому ощущению покинутости, породившему незаживающую рану, последствиями которой стали отчуждение от коллег, уход с работы, а позднее и та саморазрушительная изоляция, что прямо привела его, как ни тяжело мне об этом думать и говорить, к трагичес[142]кой, бессмысленной и нелепой гибели. Мне тогда еще следовало громко сказать то, что я хочу сказать сейчас в присутствии его бывших коллег и сослуживцев, сказать, что особенно важно, в присутствии его детей Джеффа и Майка, приехавших из Калифорнии, и Марка и Лизы, приехавших из Нью-Йорка; сказать, будучи старшим из преподавателей Афина-колледжа афроамериканского происхождения:

Коулмен Силк за все годы его работы в Афина-колледже никогда и никоим образом не нарушал принципов честного и справедливого отношения к студентам. Никогда и никоим образом.

Неправомерного поведения, которое ему поставили в вину, он не допускал. Никогда и никоим образом.

Расследование, предпринятое на основании этих обвинений, пятнало и пятнает репутацию нашего колледжа, и сегодня это очевидней, чем когда-либо. Здесь, в Новой Англии, которая исторически в большей мере, чем какая-либо другая часть страны, ассоциируется с сопротивлением американского индивидуализма строгостям узколобого сообщества (приходят на ум такие имена, как Готорн, Мелвилл, Торо), американский индивидуалист, не считавший главным принципом жизни слепое следование правилам, американский индивидуалист, отказывавшийся принимать на веру привычные истины и установления, американский индивидуалист, чья жизнь не всегда соответствовала понятиям большинства о должном и недолжном, — словом, американский индивидуалист par excellence — в очередной раз был грубо оболган ближними, чья нравственная слепота лишила его заслуженного нравственного авторитета и довела до самоизоляции, продлившейся до его смерти. Постыдно очернив доброе имя Коулмена Силка, мы только унизились сами и проявили себя как члены косного, нравственно слепого сообщества. В первую очередь я говорю о себе и о подобных мне — о людях, которые благодаря близкому знакомству знали, сколь много значит для него Афина и насколько чисты его помыслы как учителя. Знали и тем не менее предали его, какими бы заблуждениями мы при этом ни руководствовались. Повторяю: мы предали его. Предали Коулмена и предали Айрис.

Смерть Айрис Силк пришлась на самый разгар...

Жена Смоки Холленбека была в слезах, как и еще несколько женщин поблизости. Сам же Смоки сидел в позе, несколько напоминавшей молитвенную: наклонясь вперед, он слегка касался лбом сплетенных кистей рук, которые лежали на спинке скамьи перед ним. Видимо, хотел в моих глазах, в глазах жены и чьих бы то ни было еще выглядеть человеком, для которого мысль о несправедливости по отношению к Коулмену Силку совершенно невыносима. Но, зная то, что я знал о тайной дионисийской жизни этого образцового семьянина, я с трудом мог поверить в искренность его сострадания.

Однако, если оставить Смоки в стороне, в целом внимание, напряженность и сосредоточенность, с какими люди ловили каждое слово Херба Кибла, казались мне вполне искренними, и можно было предположить, что многие из присутствующих волей-неволей будут скорбеть по безвинно пострадавшему Коулмену Силку. Возникал, конечно, вопрос — сам ли Кибл пришел к услышанному нами объяснению его отказа поддержать Коулмена, или же такое объяснение предложили ему сыновья Силка, чтобы он мог исполнить их требование и сохранить при этом лицо. Я отнюдь не был убежден, что это объяснение верно отража[143]ет мотивы, побудившие его произнести слова, которые Коулмен с горечью повторял мне не раз: "Я не могу вас поддержать".

Почему я не хотел ему верить? Потому, пожалуй, что к определенному возрасту скепсис очищается и обостряется до того, что не хочется уже верить никому. Два года назад, когда Кибл промолчал вместо того, чтобы встать на защиту Коулмена, он, разумеется, сделал это по той простой причине, по какой молчуны молчат во все времена: потому что это отвечало его интересам. Целесообразность не может быть окутана такой тьмой. Херб Кибл — еще один образчик самоподкрашивания задним числом, правда, он избрал для этого довольно смелый и даже интересный способ: взять вину на себя. Тем не менее факт остается фактом — он ничего не делал, когда это было необходимо, и поэтому я от имени Коулмена сказал ему мысленно: "А пошел ты..."

Спустившись с кафедры, Кибл не сразу сел на место, а сначала пожал руку каждому из детей Коулмена, и этот простой жест взволновал всех еще больше, хотя воздействие его речи и без того было очень сильным. Что же дальше? Несколько секунд ничего не происходило. Тишина, гроб и переполненное эмоциями скопление людей. Потом встала Лиза и, поднявшись по ступеням на кафедру, объявила: "Третья симфония Малера. Последняя часть". Вот что они сделали. Все затычки долой. Малер!

Этого композитора иной раз невозможно слушать. Когда ты ему нужен, он берет тебя и доводит до исступления. Под конец мы плакали все поголовно.

Что до меня, вряд ли какие-нибудь другие звуки могли бы заставить меня так расчувствоваться — разве что "Тот, кого я люблю", если бы я услышал, как Стина Палссон поет эту вещь в 1948 году, танцуя у изножья кровати Коулмена на Салливан-стрит.

До кладбища идти было три квартала, и этот путь запомнился мне главным образом тем, что его как бы и не было. Вот мы сидим и не можем шелохнуться — такова Она, бесконечная хрупкость малеровского адажио, эта простота, лишенная всякой задней мысли, всякой стратегии, развертывающаяся словно бы сама по себе, за счет накопленного жизнью запаса движения и нежелания жизни кончаться... вот мы не можем шелохнуться из-за утонченного единства величия и задушевности, которое возникает в тихой, певучей, сдержанно-напряженной мелодии струнных, потом вздымается мощными волнами и, пройдя через массивный ложный финал, движется к подлинному финалу, протяженному, увековечивающему... вот мы не можем шелохнуться из-за взбухающей, плывущей, достигающей вершины и сходящей на нет элегической оргии, которая длится, и длится, и длится в едином неизменном темпе, затем замирает, затем возвращается уже как боль, как неизбывное томление... вот мы по властному настоянию Малера лежим вместе с Коулменом в гробу, проникаясь всем ужасом бесконечности и страстным желанием избежать смерти, — и вдруг каким-то образом шестьдесят или семьдесят из нас переносятся на кладбище и смотрят на похороны, на этот простой ритуал, предлагающий решение столь же здравое, как и любое другое, но никогда вполне не постижимое. Каждый раз, чтобы поверить, надо это увидеть.

Вряд ли многие собирались идти после капеллы на кладбище. Но дети Коулмена умели не только пробудить в людях возвышенные чувства, но и не дать им угаснуть — вот почему, думал я, мы в таком количестве [144] столпились вокруг ямы, которой предстояло стать вечным жилищем Коулмена, вот почему мы теснились у самого ее края, словно хотели спуститься в нее и занять его место, словно готовы были предложить себя как замену, суррогат, ритуальную жертву, если это неким волшебным образом помогло бы возобновлению образцовой жизни, которая, по словам Херба Кибла, была у Коулмена два года назад все равно что украдена.

Коулмена хоронили подле могилы Айрис. На ее надгробном камне значилось: 1932 — 1996. На его камне напишут: 1926 — 1998. Как бесхитростны эти цифры. И как мало они передают.

Когда послышались звуки кадиша, я не сразу сообразил, что поющий находится рядом. В первый момент я подумал, что молитва доносится из другой части кладбища; но это был Марк Силк, младший и вечно недовольный сын, который, как и его сестра-близнец, был больше похож на отца, чем старшие. Он стоял по другую сторону могилы, стоял один, стоял с книгой в руке и в ермолке, нараспев читая мягким, напитанным слезами голосом знакомую еврейскую молитву.

Исгадал, в'искадаш...

Большинство американцев, включая меня и, вероятно, остальных детей Коулмена, не знает, что в точности означают эти слова, но их общий сумрачный смысл понятен почти каждому: умер еврей. Еще один еврей умер. Как будто смерть — не следствие самой жизни, а следствие того, что ты родился евреем.

Кончив, Марк захлопнул книгу и, приведя всех в состояние скорбного покоя, сам, напротив, выдал истерику. Вот чем завершилось прощание с Коулменом: снова мы не можем шелохнуться, на сей раз при виде Марка, полностью утратившего власть над собой, беспомощно воздевшего руки, широко разинувшего рот и жалобно вопящего. Этот дикий плач, более древний, чем даже прочитанная им молитва, становился все громче, пока Марк не увидел, что к нему, протягивая руки, спешит сестра, и тогда он повернул к ней лицо, искаженное лицо Силка, и крикнул с детским изумлением в голосе:

— Мы никогда его больше не увидим!

Мысль, пришедшая мне в голову, была не самой великодушной. С великодушными мыслями в тот день вообще было туго. Я подумал: чего ты сейчас лезешь из кожи? Ты не рвался его увидеть, когда он был жив.

Марк Силк воображал, что отец всегда будет на месте, что его можно будет ненавидеть как угодно долго. Ненавидеть, ненавидеть, ненавидеть, ненавидеть, а потом, когда он сам решит, что хватит, когда он исхлещет Коулмена до полусмерти своим узлом сыновних обид, — так и быть, простить. Он думал, что Коулмен никуда не денется, пока пьеса не будет разыграна до конца, как будто они с Коулменом пребывают не в жизни, а на южном склоне афинского акрополя, в театре под открытым небом, посвященном Дионису, где во время оно перед глазами у десяти тысяч зрителей неукоснительно соблюдались драматические единства, где ежегодно получал воплощение великий трагически-очищающий цикл. Людская потребность в начале, середине и конце — причем конце, соразмерном по величию началу и середине, — нигде не выражена так полно, как в пьесах, которые Коулмен разбирал со студентами в Афина-колледже. Но за пределами классической трагедии пятого века до нашей эры ожидание какой бы то ни было законченности, не говоря уже о [145] законченности справедливой и совершенной, — глупая иллюзия, непозволительная для взрослого.

Люди начали расходиться. Я увидел, как Холленбеки идут по дорожке между могил к ближайшей улице — муж положил руку жене на плечо, ведет ее, оберегает... Я увидел Нельсона Праймуса, молодого адвоката, который представлял интересы Коулмена во время конфликта из-за "духов", а с ним молодую заплаканную беременную женщину — должно быть, жену. Я увидел Марка, увидел Лизу, которая все еще его успокаивала, увидел Джеффа и Майкла, так умело проведших всю операцию и теперь тихо говоривших с Хербом Киблом в нескольких шагах от меня. Сам я не мог уйти из-за Леса Фарли. Где-то вне этого кладбища он и сейчас орудует без помех, не обвиненный ни в каком преступлении, вовсю вырабатывающий свою собственную грубую реальность, — зверь, а не человек, готовый на какое хочешь столкновение с кем угодно и способный оправдать бог знает какими внутренними причинами любой свой поступок.

Я, разумеется, понимал, что не может быть никакой справедливой и совершенной законченности. И тем не менее, стоя у свежевырытой ямы, где покоился гроб, я упрямо думал, что этого финала недостаточно — пусть даже он будет истолкован как событие, на веки вечные вернувшее Коулмену заслуженный почет и давшее ему место в истории колледжа. По-прежнему слишком много правды было скрыто.

Я имел в виду правду о его гибели. О той правде, что вышла на свет секунды спустя, я еще не подозревал. Всегда есть правда и есть более глубокая правда. Хотя кругом полным-полно людей, свято уверенных, что знают тебя или кого-нибудь еще как облупленного, на самом деле конца неведению нет. Правда о нас неисчерпаема. Как и ложь. Попался между, думалось мне. Осужден высоколобыми, охаян добродетельными — и убит свихнувшимся преступником. Отлучен благочестивцами, избранными, вездесущими евангелистами нравов нынешнего дня — и укокошен демоном безжалостности. На Коулмена обрушились обе людские ипостаси. Чистые и нечистые во всеоружии, на полном скаку, движимые общей потребностью найти врага. Размолот, думалось мне. Размолот двумя мировыми челюстями, верхней и нижней. Уничтожен антагонизмом, который составляет сущность нашего мира.

У разверстой могилы, одинокая, стояла женщина, стояла так же близко к ней, как я. Она молчала, и не видно было, чтобы плакала. Казалось даже, что она не вполне здесь — в смысле не вполне на кладбище, не вполне на похоронах. Можно было подумать, что она стоит на каком-нибудь углу и терпеливо ждет автобуса. На мысль о будущей пассажирке, уже внутренне готовой оплатить проезд и отправиться в путь, навело меня то, как она чинно двумя руками держала перед собой сумочку. О ее негритянском происхождении говорили только характерное строение нижней части лица — форма рта, выдающаяся вперед челюсть — и жесткая шевелюра. Кожа лица у нее была не темней, чем у гречанки или марокканки, и я, может быть, не соотнес бы один признак с другим и вообще не распознал бы в ней чернокожую, если бы среди немногих оставшихся у могилы не было Херба Кибла. Основываясь на ее возрасте — лет шестьдесят пять — семьдесят, — я решил, что это его жена. Если так, ее странно ошеломленному виду нечего удивляться. Легко ли ей было слушать, как муж — не важно, по какой причине — играет роль козла отпущения? Понятно, что ей о многом надо подумать и что это может [146] потребовать больше времени, чем длятся похороны. Мысленно она, должно быть, по-прежнему с тем, что услышала в капелле Рисхангера. Вот отчего этот отрешенный вид.

Я рассудил неверно.

Случайно получилось так, что, когда я наконец повернулся, чтобы уйти, она тоже повернулась, и мы оказались лицом к лицу в каком-нибудь шаге друг от друга.

— Меня зовут Натан Цукерман, — сказал я. — Я был другом Коулмена под конец его жизни.

— Здравствуйте, — отозвалась она.

— Благодаря вашему мужу сегодня все стало по-другому.

Она не посмотрела на меня так, как смотрят на обознавшихся, хотя я обознался. Но и не проигнорировала меня, не отошла, не постаралась от меня избавиться. И она не выглядела так, словно не знала, как ей быть, хотя наверняка была в затруднительном положении. Друг Коулмена под конец его жизни? Будучи той, кем она была, как она могла сказать, что она не миссис Кибл, и уйти?

Она не ушла — просто стояла напротив меня без всякого выражения на лице, глубоко потрясенная событиями и открытиями дня, и не понять, кем она приходилась Коулмену, было в этот миг невозможно. Сходство, которое выявлялось, и выявлялось быстро, стремительными приращениями, как при взгляде на далекую звезду в наводимый на нужное увеличение телескоп, не было, впрочем, сходством с Коулменом. Что я увидел, когда наконец-таки у меня открылись глаза и секрет Коулмена стал мне ясен, было сходство с Лизой, которая еще больше, чем папиной дочкой, была тетиной племянницей.

Тогда-то, в день похорон, привезя Эрнестину к себе домой, я и узнал от нее большую часть того, что мне известно о жизни Коулмена в Ист-Ориндже: о попытке доктора Фенстермана добиться, чтобы Коулмен нарочно сплоховал на выпускных экзаменах и пропустил вперед Берта Фенстермана; о том, как мистер Силк купил в 1925 году в Ист-Ориндже небольшой каркасный дом, где Эрнестина живет по сей день, дом, который раньше занимала супружеская пара, поссорившаяся, по словам Эрнестины, с соседями и специально решившая продать жилье цветным, чтобы им насолить. ("Сразу Можно понять, из какого я поколения, — сказала она мне позже. — Я говорю: 'цветной, 'негр'".) Я узнал от нее о том, как их отец во время Депрессии лишился своего магазина оптики, от чего он далеко не сразу оправился ("Я не уверена, — сказала она, — что оправился вообще"), и о том, как он всю оставшуюся жизнь проработал официантом в вагоне-ресторане. Она рассказала мне, как мистер Силк, называвший английский "языком Чосера, Шекспира и Диккенса", добивался от детей, чтобы они не только правильно говорили, но и логически мыслили, учились классифицировать, анализировать, описывать и перечислять, чтобы они знали, помимо английского, латынь и греческий; как он водил их в нью-йоркские музеи и на брод-вейские спектакли; как, узнав о тайных выступлениях Коулмена на любительском ринге на правах члена Ньюаркского клуба мальчиков, он произнес голосом, которого никогда не повышал, чья авторитетность в этом не нуждалась: "Будь я твоим отцом, я сказал бы: 'Выиграл вчера вечером? Молодец. Значит, можешь уйти непобежденным'". От Эрнестины я узнал и о том, как док Чизнер, у которого я школьником сам [147] брал уроки бокса, несколькими годами раньше оценил талант юного Коулмена после его ухода из клуба мальчиков, как он хотел, чтобы Коулмен боксировал за Питтсбургский университет и мог устроить ему там стипендию, выдав его за белого спортсмена, но Коулмен все-таки поступил в Хауард, потому что этого хотел отец. Как их отец упал мертвый, подавая в поезде обед, и как Коулмен немедленно бросил Хауард и записался во флот, соврав, что он белый. Как, отслужив во флоте, он поселился в Гринич-Виллидже и поступил в Нью-Йоркский университет. Как однажды в воскресенье он приехал домой с хорошенькой белой девушкой из Миннесоты. Как в тот день на кухне пригорело печенье — настолько все были озабочены тем, чтобы не сказать ничего лишнего. Как, к счастью для всех, Уолт, начавший уже преподавать в Ас-бери-Парке, не смог в тот день приехать, как все прошло наилучшим образом — Коулмену не на что было пожаловаться. Эрнестина рассказала мне, как любезна была их мать с этой Стиной. Как они старались быть к ней добрыми и внимательными — и она к ним тоже. Как трудолюбива всегда была их мать, как после смерти мужа она без всякой протекции стала первой цветной старшей медсестрой хирургического отделения Ньюаркской больницы. Как она боготворила своего Коулмена, как никаким своим поступком Коулмен не мог разрушить эту материнскую любовь. Как даже его решение прожить всю оставшуюся жизнь, делая вид, что у него была некая другая мать, на самом деле никогда не существовавшая, — как даже это не могло избавить миссис Силк от одержимости им. Как Уолт, узнав от матери, что Коулмен собирается жениться на Айрис Гительман и что ей никогда не быть ни свекровью своей невестки, ни бабушкой своих внуков, запретил брату любые сношения с семьей и затем с отцовской стальной властностью дал матери понять, что и ей следует порвать с Коулменом всякую связь.

— Я не сомневаюсь, что Уолт хотел ей добра, — сказала Эрнестина. — По его мнению, это был единственный способ избавить мать от сильной боли. От боли, которую Коулмен причинял бы ей каждое Рождество, в каждый праздник, в каждый день рождения. Уолт думал, что, если не порвать эту связь, Коулмен разобьет матери сердце еще тысячу раз, как разбил в тот день. Уолт был в бешенстве из-за того, что Коулмен приехал в Ист-Ориндж с этой новостью без всякой подготовки, не предупредив никого из нас, что он просто взял и поставил пожилую женщину, вдову, перед фактом. Флетчер, мой муж, объяснял такую реакцию Уолта психологически. Но я с Флетчером не соглашалась. Не думаю, что Уолт и вправду завидовал Коулмену из-за места, которое он занимал в мамином сердце. Не принимаю этого объяснения. По-моему, он просто бешено оскорбился, оскорбился не только за мать, но и за всех нас. Уолт был в семье самым идейным — как ему было не разозлиться? Я-то относилась к этому спокойней, и тогда, и позже, но я могу понять Уолтера. В каждый день рождения Коулмена я звонила ему в Афину. Последний раз три дня назад. Это был день его рождения. Семьдесят два года. Я думаю, он погиб, когда ехал домой после праздничного обеда. Я позвонила, никто не ответил, и я позвонила на следующий день. Так я узнала о его смерти. Кто-то взял трубку и сказал мне. Потом я поняла, что это был один из моих племянников. Я начала звонить Коулмену домой только после того, как его жена умерла и он ушел из колледжа. До этого только на работу. И никогда никому об этом не говорила. Незачем было. Поздравляла с днями рождения, Позвонила, когда мама умерла. Позвонила, когда вышла [148] замуж. Позвонила, когда у меня родился сын. Позвонила, когда моего мужа не стало. Мы всегда хорошо говорили. Он хотел знать все новости, и про Уолтера тоже, про его успехи. А он сообщал мне о рождении каждого ребенка — и Джеффри, и Майкла, и близнецов. Он мне в школу звонил. Роды Айрис всякий раз были для него огромным испытанием. Он искушал судьбу. Ведь его дети генетически связаны с прошлым, которое он отверг, и всегда была вероятность, что проявятся черты предков. Это очень его беспокоило. Иногда такое случается. Но все-таки он хотел иметь детей. Это входило в его план — в план полноценной, продуктивной жизни. И тем не менее он страдал из-за своего решения, особенно в первые годы и уж точно перед рождением каждого из детей. Коулмен ни от чего не отмахивался, в том числе и от своих собственных чувств. От нас он мог себя отрезать, но от своих чувств — никогда. Особенно от своих чувств к детям. Я думаю, он понял, что это ужасно, когда от человека скрывают нечто важное о том, кто он есть. Всякий от рождения имеет право знать свою генеалогию. Не говоря уже об опасности, которая здесь есть. Представьте себе на минуту: у кого-то из его детей рождается ребенок с негритянскими признаками. Что тогда? Пока Бог миловал — я имею в виду двух его внуков в Калифорнии. Но дочь ведь еще не замужем. Предположим, она выйдет за белого человека, что более чем вероятно, и родит ему негритенка. Как она это объяснит? И что подумает муж? Подумает, что не он отец, а какой-то чернокожий. Нет, мистер Цу-керман, не сказать ничего детям было страшно жестоко со стороны Коулмена. Это не только Уолтера мнение, но и мое. Если Коулмен хотел хранить свое происхождение в секрете, ему нельзя было заводить детей. И он это знал. Должен был знать. Но он заложил эту мину, которая всегда ощущалась на заднем плане, когда он про них говорил. Особенно когда говорил о младшем сыне, о Марке, который был с ним не в ладах. Он сказал мне, что, каковы бы ни были претензии Марка, все дело, возможно, в том, что он смутно почуял правду. Коулмен мне сказал: "Я жну, что посеял, — правда, жну в извращенном виде. Марк не может даже ненавидеть отца за настоящее, за то самое. Я и этого природного права его лишил". Я говорю: "Но он, может быть, вовсе и не стал бы тебя за это ненавидеть". А он мне ответил: "Ты не поняла. Не в том дело, что он возненавидел бы меня за негритянское происхождение. 'То самое' — в другом. Я скрыл от него такие вещи, какие он имел право знать". Тут мы эту скользкую тему оставили. Но мне ясно: он всегда помнил, что в основе его отношений с детьми лежит ложь, ужасная ложь, и знал, что Марк это почувствовал. Интуиция Марку подсказала, что он и другие дети, которые хранят в генах отцовское начало и передадут его своим детям — передадут по крайней мере генетически, а может быть, и на телесном, видимом уровне, — не знают до конца, кто они и откуда. Я, конечно, не могу быть уверена, но иногда мне кажется, что Коулмен считал Марка наказанием за зло, которое он причинил своей матери. Хотя от него самого, — оговорилась Эрнестина, — я ничего такого не слышала. А что касается Уолтера, я думаю, он хотел в каком-то смысле заменить матери нашего отца и сделать так, чтобы Коулмен не бередил ей рану каждым своим приездом.

— Как она все это перенесла? — спросил я.

— Тут, мистер Цукерман, ничем нельзя было помочь. Рана так и не зажила. Знаете, что она говорила в бреду, когда умирала в больнице? Она все подзывала сестру, как ее саму раньше больные подзывали, и проси[149]ла: "Посадите меня на поезд. У меня дома больной ребенок". Опять и опять: "У меня дома больной ребенок". Я сидела у ее постели, держала ее за руку, смотрела, как она умирает, и знала, кто этот больной ребенок. И Уолтер знал. Коулмен — вот кто. Лучше ей было бы или хуже, если бы Уолт тогда не вмешался и не запретил Коулмену появляться... не знаю. Уолт — человек решительный, такой уж у него дар. Как и у Коулмена. Семья решительных мужчин. Папа тоже таким был, и его отец тоже — он был методистским священником в Джорджии. Решаются на что-то — и кончен разговор. Что ж, такая решительность имеет свою цену. И я еще кое-что поняла. Сегодня поняла. Родители были бы рады это узнать. Мы семья педагогов. Все началось с моей бабушки по отцу. Во времена рабства, когда она была еще девочкой, ее научила читать хозяйка, а потом, уже после Освобождения, она окончила так называемое Педагогическое и промышленное училище штата Джорджия для цветных. Вот с чего началось — и пришло к тому, что мы имеем. Я это поняла, когда увидела детей Коулмена. Все, кроме одного, — педагоги. И наше поколение — Уолт, Коулмен, я — тоже педагоги. Мой сын — другая история. Он не кончил колледжа. Не все у нас с ним было гладко, а теперь у него есть, как говорится, дражайшая половина, из-за которой между нами возникли новые трения. Надо вам сказать, что до того как Уолтер в сорок седьмом году начал преподавать в школе в Асбери-Парке, там на весь город не было ни одного цветного учителя. Он был первым. А потом стал первым цветным директором. А потом — первым цветным инспектором школ. Это может вам кое-что сказать об Уолте. Цветное население там было давнее и устоявшееся, но перемены начались только в сорок седьмом, с приходом Уолтера. Его решительность тут сыграла роль, и еще какую. Хоть вы и выросли в Ньюарке, вы можете не знать, что до 1947 года сегрегация в учебных заведениях была в штате Нью-Джерси одобрена конституционно. В большинстве районов существовали школы для цветных и школы для белых. На юге штата начальное образование было очень четко разграничено по расовому признаку. Южнее Трентона и Нью-Брансуика — сплошь раздельные школы. И в Принстоне. И в Асбери-Парке. В Асбери-Парке, когда Уолтер стал там работать, была школа под названием "Бэнгз-авеню", которая состояла из двух школ — "восточной" и "западной". Одна для цветных, другая для белых. Здание одно, но его поделили пополам. Двор был перегорожен забором, по одну сторону белые дети, по другую цветные. Белых детей учили белые учителя, черных — черные. Директор был белый. В Трентоне, в Принстоне — а Принстон, как считается, уже не на юге штата — до 1948 года школы были раздельные. В Ист-Ориндже и в Ньюарке такого не было, хотя одно время даже в Ньюарке работала начальная школа для цветных. В начале века. Но я вернусь в сорок седьмой — я просто хочу вам объяснить, какую роль во всем этом играл Уолтер. Вам легче будет понять, что он за человек, и легче будет понять его отношение к Коулмену, если вы увидите более широкую картину. Послевоенные годы — это ведь задолго до начала движения за равноправие. То, что сделал тогда Коулмен, решение, которое он принял, — стать, вопреки своему негритянскому происхождению, членом белого сообщества, — не было тогда чем-то совсем уж необычным. Про это фильмы снимались. Не помните? Один назывался "Пинки", другой, с Мелом Феррером, забыла как, хотя тоже был популярный фильм. Перейти из одной расовой группы в другую — об этом думали тогда многие, не только цветные, но и белые, потому что тогда еще [150] не было настоящих гражданских прав, не было равенства. Конечно, люди поступали так большей частью мысленно, и все же сама возможность их манила, тревожила воображение — ну, как сказка. В сорок седьмом губернатор Нью-Джерси созвал конституционное собрание, чтобы изменить конституцию штата. И это стало началом перемен. Одна из поправок состояла в том, что в Нью-Джерси не должно больше быть сегрегации в частях Национальной гвардии. Другая гласила, что ребенка нельзя принуждать идти мимо одной школы, чтобы попасть на занятия в другую. Примерно такая формулировка. Уолт, конечно, привел бы ее слово в слово. Эти поправки уничтожили сегрегацию в государственных школах и в Национальной гвардии. Проводить их в жизнь должны были губернатор и советы по образованию. Совет штата велел местным советам по образованию разработать и привести в действие планы интеграции школ. Начинали с преподавательского состава, потом постепенно объединяли учащихся. Уолт еще до того, как стал работать в Асбери-Парке, еще когда он только вернулся с войны и заканчивал колледж в Монтклэре, был из тех политически активных молодых негров, бывших солдат, что уже начали бороться за интеграцию школ в нашем штате. Даже до изменения конституции, а после уж тем более, Уолт был из самых горячих активистов.

Она подразумевала, что Коулмен не был в числе бывших солдат, которые боролись за интеграцию, равенство и гражданские права; по мнению Уолта, он всегда боролся только за себя лично. Силки Силк. Шелковый СиЛк. Вот под каким именем он боролся, вот за кого он боролся, вот почему Уолт всегда терпеть не мог брата, даже в детстве. За себя, любимого, говорил Уолт. За единственного и неповторимого Коулмена. Всю жизнь хотевшего одного — обособиться.

Мы сидели у меня дома, ланч уже несколько часов как был съеден, но энергия Эрнестины не убывала. Вихрь, поднявшийся у нее в голове, — вихрь, вызванный не только смертью Коулмена, но и всем таинственным, что было с ним связано и что она пятьдесят лет пыталась понять, — заставлял ее говорить, говорить и говорить, что вряд ли было обычно для этой серьезной женщины, всю жизнь проработавшей школьной учительницей в небольшом городке. Во всех отношениях она выглядела чрезвычайно прилично и, несмотря на некоторую худобу лица, казалась очень здоровой, казалась противницей излишеств любого рода; одежда, осанка, аккуратность, с которой она ела, даже то, как она сидела на стуле, — все говорило о том, что она без труда подчиняется общепринятым условностям и в любом конфликте автоматически берет на себя роль посредника. Поистине она мастер здравого отклика на любые события и в силу осознанного выбора больше слушательница, чем оратор, — однако сейчас, в возбуждающей атмосфере, создавшейся после гибели ее "белого" брата, реакция на исполненный символического значения конец этой жизни, которую ее семья считала одним большим, извращенным, своевольно-высокомерным отступничеством, не могла быть обычной.

— Мать до самой смерти не понимала, почему Коулмен это сделал. "Отпал от своих" — так она говорила. Надо сказать, это в ее семье не первый случай. Были и другие. Но то другие. Не ее Коулмен. Коулмен никогда не досадовал на то, что родился негром. Никогда, насколько мы его знали. Точно вам говорю. Негритянство ни капельки его не мучило. Мать вечерами подолгу сидела в кресле, неподвижная как мумия, и ясно было, о чем она думает: могло ли то быть причиной, могло ли [151] это? Давил авторитет отца? Но, когда он это сделал, папа уже умер. Мама предполагала одно, другое, но все без толку. Или он считал, что белые лучше нас? Денег у них, конечно, больше, но лучше? Мог ли он так думать? Мы никогда этого в нем не замечали. Да, случается, конечно, что дети вырастают и уезжают и не хотят больше иметь ничего общего со своими семьями, и для этого им вовсе не обязательно быть цветными. Такое каждый день происходит по всему свету. Они так всё ненавидят, что хотят уехать как можно дальше. Но Коулмен-то в детстве был совсем другой! Такого веселого, жизнерадостного мальчика редко встретишь. Мы с Уолтом и то были несчастнее, чем Коулмен. Так легко ему все давалось, так его все хвалили... Нет, у мамы это просто в голове не укладывалось. Ее тоске конца-края не было. Его фотографии. Его школьные табели. Его спортивные медали. Его ежегодник. Диплом первого ученика. Даже игрушки Коулмена она сохранила, которые он любил в раннем детстве. Вынимала и смотрела на них, как ясновидящий в хрустальный шар, точно надеялась, что вдруг все объяснится. Интересно, признался ли он когда-нибудь кому-нибудь? Вы не знаете, мистер Цу-керман? Жене? Детям?

— Не думаю, — сказал я. — Даже уверен, что не признался.

— Вот вам Коулмен. Решился — и точка. Это с детства в нем удивляло: держался принятого плана железно. Необыкновенное упорство во всем, что делал. Из одной большой лжи сколько мелкой проистекало — семье, сослуживцам, — и не отказался ведь до самого конца. Даже похоронили как еврея. Ох, Коулмен, — промолвила она печально, — непреклонный ты наш. Сама непреклонность.

И в этот момент она была ближе к смеху, чем к слезам.

Похоронили как еврея, подумал я, и, если моя догадка верна, убили как еврея. К вопросу об издержках перевоплощения.

— Если он кому-нибудь признался, — сказал я, — то разве что женщине, которая с ним погибла. Фауни Фарли.

Ясно было, что Эрнестина не хочет о ней разговаривать. Но из вежливости она спросила:

— Почему вы так думаете?

— Наверняка не знаю. Просто мысль такая мелькнула. Это вписывается в соглашение, которое, я почувствовал, было между ними.

Под соглашением я имел в виду обоюдное понимание, что гладкого выхода из ситуации нет, но толком я и себе-то не мог этого объяснить, а Эрнестине не стал даже и пытаться.

— Вы знаете, — сказал я, — услышав от вас сегодня такое, я должен буду все, что касается Коулмена, переосмыслить. Сейчас я как в тумане.

— Что ж, тогда вас можно считать почетным членом семейства Силков. Никто из нас, кроме Уолтера, никогда не знал, что думать про Коулмена. Почему он так поступил, почему в этом упорствовал, почему мама должна была умереть именно так? Если бы Уолт был менее категоричен, кто знает, к чему бы все пришло? Может быть, Коулмен с годами изменил бы свое решение и рассказал бы жене? И вообще всем знакомым? Но Уолт остановил время, а это никогда к добру не приводит. Коулмен сделал то, что сделал, когда ему не было еще и тридцати. Двадцатисемилетняя бомба. Но не вечно же человеку двадцать семь. Не вечно на дворе пятьдесят третий год. Люди старятся. Нации старятся. Проблемы старятся. Иной раз так состарятся, что их уже и нет. Но Уолт все заморозил. Ведь если узко на это посмотреть, с точки зрения простой социальной [152] выгоды, в то время образованному негру из среднего класса выгодно было поступить так, как Коулмен, — а сейчас это стало совершенно невыгодно. Сейчас, если ты образованный негр из среднего класса и хочешь отправить детей учиться в лучшие университеты, да еще, может быть, и на полную стипендию, тебе в голову не придет скрыть свое происхождение. Пусть даже у тебя кожа белая как снег, тебе сейчас выгодно этого не делать. Ну и в чем тогда проблема? В чем разница? Но разве я могу переубедить Уолтера? Допустим, я спрошу его: в чем, собственно, разница? Он ответит: как в чем? Во-первых, в том, как Коулмен поступил с мамой, во-вторых, в том, что тогда, по мнению Уолтера, шла битва, а Коулмен не захотел сражаться. Хотя бы по этим двум причинам я не могу переубедить Уолтера. Но не думайте, что за все годы я ни разу не пыталась. Ведь Уолтер на самом деле не такой уж твердокаменный. Хотите, расскажу про него? В сорок четвертом Уолтеру шел двадцать второй год, он служил в негритянской пехотной роте, был стрелком. Дело было в Бельгии. Он и еще один солдат из его части однажды оказались над железнодорожными путями, проложенными по дну углубления. Вдруг они увидели немецкого солдата, который шел по шпалам на восток. За спиной вещмешок, идет и насвистывает. Напарник Уолтера прицелился. Уолтер ему: "Что ты делаешь, идиот?" — "Как что? Хочу его шлепнуть". — "Зачем? Оставь! Что он делает? Идет. Скорее всего, идет домой". Уолтеру пришлось вырвать у напарника винтовку. Тот был из Южной Каролины. Они спустились и взяли немца в плен. Оказалось, он действительно шел домой. Получил увольнительную и потопал по шпалам на восток — другого способа добраться до Германии не смог придумать. Уолтер спас ему жизнь. Многие ли солдаты так поступают? Мой брат — непреклонный мужчина, он умеет, когда надо, быть твердым, но твердым по-человечески. И, по его человеческому разумению, то, что ты делаешь, должно помогать твоему народу, твоей расе. Повторяю: я пыталась с ним говорить, иногда даже такое говорила, чему сама верю только наполовину. Коулмен — человек своего времени, так я ему сказала. Ему нужны были его человеческие права, и он перепрыгнул через ступеньку — не стал ждать общего гражданского равноправия. "Посмотри на него исторически, — так я Уолтеру сказала. — Ты же учитель истории. Пойми его как часть чего-то большего. Вы оба не хотели довольствоваться тем, что имели. Вы оба борцы. Вы оба боролись — ты по-своему, Коулмен по-своему". Но на Уолтера эти доводы не действовали. Да и никакие другие. Я ему говорила: для Коулмена это был способ стать мужчиной. Но Уолтер не согласен. Он-то как раз считает, что это был способ не стать мужчиной. Он мне отвечает: "Конечно. Разумеется. Твой брат сделался примерно тем же, чем сделался бы, не соверши он этого. Тем же, кроме одного: перестал быть негром. В этом-то 'кроме' вся суть". Уолт не в состоянии посмотреть на Коулмена иначе, чем смотрел всегда. И как мне с этим быть, мистер Цукерман? Ненавидеть Уолта за то, что он сделал с Коулменом, за то, что он вот так остановил время? Ненавидеть Коулмена за то, как он поступил с мамой, за то, что он ее, бедную, заставил страдать до самой смерти? Но если я возненавижу обоих братьев, до чего это может дойти? Почему не возненавидеть отца за его ошибки? Или покойного мужа? А он не был ангелом, уверяю вас. Я любила мужа, но что видела — то видела. А как быть с моим сыном? Вот кого не так уж трудно возненавидеть. Он делает для этого все возможное. Но ненависть — опасная вещь. С ней ведь как: начнешь — и не остановишься. [153] Зайдешь в сто раз дальше, чем хочешь. Ее трудней держать под контролем, чем что-либо другое на свете. Легче пить бросить, чем ненависть обуздать. Точно вам говорю.

— Знали вы до сегодняшнего дня, — спросил я ее, — почему Коулмен ушел из колледжа?

— Нет, не знала. Я думала, просто достиг пенсионного возраста.

— Он ничего вам не сказал.

— Ничего.

— Значит, вы не поняли, о чем говорил Кибл?

— Не вполне поняла.

Я рассказал ей всю историю про "духов". Когда я кончил, она покачала головой:

— В жизни не слыхала о большей глупости со стороны высшего учебного заведения. Не колледж, а рассадник невежества. Из-за такой ерунды обрушиться на профессора, какой бы он ни был расы, оскорблять его, бесчестить, такой ущерб нанести его авторитету, достоинству, престижу! Я дочь моего отца, мистер Цукерман, дочь человека, для которого слово значило очень много, а с каждым днем слова, которые я слышу, все меньше и меньше отражают жизнь как она есть. Судя по вашему рассказу, в колледжах сегодня возможно все что угодно. Кажется, там просто забыли, что значит — учить. Не преподавание, а фиглярство. В любую эпоху, конечно, хватает реакционеров, но тут, в Афине, им, похоже, раздолье. Дрожать за каждое слово, которое произносишь? А как же свобода слова? Как же первая поправка к Конституции Соединенных Штатов? В годы нашего с вами детства было рекомендовано, чтобы всем выпускникам средних школ штата Нью-Джерси вручали по окончании две вещи — аттестат и экземпляр Конституции. Помните? Надо было год изучать американскую историю и полгода — экономику; теперь, разумеется, можно и не изучать, слово "надо" вообще уже изгнано из школьного лексикона. В наше время во многих школах на выпускном акте директор давал тебе аттестат, а еще кто-то — Конституцию. Сегодня так мало людей имеет представление о нашей конституции! И впечатление такое, что глупости вокруг с каждым часом все больше. Взять хотя бы программы для отстающих в колледжах! Студентов учат тому, что они должны были освоить в девятом классе. В нашей ист-оринджской средней школе дети давно уже перестали читать классику. О "Моби Дике" слыхом не слыхали. В последний мой год перед уходом на пенсию школьники мне говорили, что для февральского месячного курса афроамерикан-ской истории им только и нужно что прочесть биографию какого-нибудь знаменитого чернокожего, написанную чернокожим. Я их спрашиваю: какая разница, кто написал — черный или белый? Мне вообще не нравится этот месячный курс. Точно молоко, которое вот-вот скиснет: пить еще можно, но вкус уже неважный. Если ученики должны знать, кто такой был Мэтью Хенсон, рассказывайте про него тогда же, когда и про других путешественников.

— Кстати, кто такой был Мэтью Хенсон? — спросил я и подумал при этом — а знал ли Коулмен? Хотел ли знать? И не было ли нежелание знать одной из причин его решения?

— Мистер Цукерман... — сказала она с мягким укором.

— Мистер Цукерман не прошел в школе курса афроамериканской истории.

— Кто открыл Северный полюс? — спросила она.

[154] Вдруг я проникся к ней громадной симпатией, причем она тем больше мне нравилась, чем больше проявляла себя как педантичная наставница. Хоть и по другим причинам, она уже нравилась мне почти так же сильно, как ее брат. И теперь я видел, что если бы можно было поставить их бок о бок, понять, что такое Коулмен, не составило бы большого труда. Всем известно... Глупая, глупая, глупая Дельфина Ру! Правда о человеке неизвестна никому, и часто — как в случае самой Дельфины — ему-то она как раз известна хуже, чем кому-либо.

— Я забыл, Пири или Кук, — сказал я. — Не помню, кто из них добрался до полюса первым.

— Хенсон, к вашему сведению, был на полюсе раньше всех. Когда об этом написали в "Нью-Йорк таймс", ему были оказаны подобающие почести. Но теперь, когда пишут историю, только и речи что о Пири. Все равно что стали бы писать о восхождении на Эверест сэра Эдмунда Хил-лари и ни словом не обмолвились про Норэя Тенцинга.

Эрнестина поистине пребывала уже в своей родной учительской стихии, и видно было, что, в отличие от Коулмена, она сполна оправдала надежды отца.

— Я хочу сказать, — продолжала она, — что, например, о докторе Чарльзе Дрю надо говорить, когда речь идет о здоровье и медицине. Вы о нем слышали?

— Нет.

— Стыдно, мистер Цукерман. Я вам сейчас, через минутку о нем расскажу. И проходить его надо не в феврале, а тогда же, когда и других медиков. Вы меня понимаете?

— Да.

— Их надо в один ряд со всеми остальными — с путешественниками, медиками и так далее. А не так, как сейчас, — всех черных в одну кучу. Трудно было с этим уживаться, хоть я и старалась. Раньше у нас блестящая школа была. У выпускника ист-оринджской средней школы, особенно если он кончил с отличием, был хороший выбор колледжей. О господи, на эту тему я как начну... Происшествие с Коулменом, с этим словечком "духи" — часть все той же грандиозной несостоятельности. Во времена моих родителей, да и на нашей с вами памяти, если ты не справлялся с учебой, тебе и отвечать приходилось. А теперь ответственность переложили на предмет. Читать классику трудно — долой классику, она сама виновата. Нынешний школьник из неспособности своей извлекает выгоду. Я не могу это освоить — значит, что-то с этим не так. И в первую очередь что-то не так с гадом учителем, который велит это осваивать. Никаких больше нет критериев, мистер Цукерман, — одни мнения. Мне часто не дает покоя мысль о том, каким все было и каким стало. Каким было образование. Какой была наша школа в Ист-Ориндже. Каким был сам Ист-Ориндж. Модернизация уничтожила Ист-Ориндж — в этом у меня нет никаких сомнений. Отцы города много говорили о модернизации и о великих переменах, которые она принесет. Торговцев это напугало до смерти, и они стали уезжать, и бизнеса оставалось все меньше. Потом проложили двести восьмидесятое шоссе и парковую дорогу — маленький городок оказался разрезан на четыре части. Ради парковой дороги уничтожили Джонс-стрит — центр нашего цветного сообщества. Потом двести восьмидесятое. Какие разрушения, подумать страшно! Точно ураган. Чтобы проложить шоссе, штат скупил все красивые дома на Оратон-паркуэй, на Элмвуд-авеню, на Мейпл-авеню, и они [155]исчезли в одночасье. Раньше все рождественские покупки я делала на Мейн-стрит и Сентрал-авеню называли тогда Пятой авеню трех Оринд-жей. А что у нас теперь? "Шопрайт" и "Данкин донатс". Была еще "Доминос пицца", но закрылась. Ну, еще один есть продуктовый магазин, есть химчистка. Но качество тогда и теперь — не сравнить. Честно вам скажу: я езжу за покупками в Уэст-Ориндж. Раньше этого не надо было делать. Каждый вечер мы с мужем, если погода была ничего, ходили выгуливать собаку — два квартала до Сентрал-авеню, потом четыре по ней, потом переходим ее, и назад, разглядывая витрины. Там был "Б. Альтман". Был "Рассек". Был "Блэк, Старр и Горем". Был фотосалон Бахраха. На Мейн-стрит был "Минкс", очень приличный магазин мужской одежды, его еврей содержал. Два кинотеатра — "Голливуд" и "Палас". В маленьком Ист-Ориндже вся жизнь была представлена...

Вся жизнь, весь ее спектр. Когда? Раньше. До модернизации. До того, как отменили изучение классики. До того, как перестали вручать выпускникам конституцию. До того, как в колледжах ввели программы для отстающих. До того, как придумали месячный курс афроамериканской истории. До того, как проложили парковую дорогу и двести восьмидесятое шоссе. До того, как стали травить профессоров за слово "духи" и тому подобное. До того, как она начала ездить за продуктами в Уэст-Ориндж. До того, как все изменилось — в том числе Коулмен Силк. Раньше было лучше. И никогда, сетовала она, старое не вернется — ни в Ист-Ориндже, ни в остальной Америке.

К четырем часам, когда я повез ее в "Герб колледжа", где она остановилась, послеполуденный свет стремительно пошел на убыль, небо заволокли тяжелые тучи, подул резкий ноябрьский ветер. Утром, когда хоронили Коулмена, — и предыдущим утром, когда хоронили Фауни, — была чуть ли не весна, но теперь все предвещало близкую зиму. Зиму на высоте тысяча двести футов. Принимайте гостью.

Возникшее у меня в этот момент побуждение рассказать Эрнестине про жаркий, клонящийся к вечеру летний день всего четыре месяца назад, когда Коулмен повез меня на молочную ферму посмотреть на Фауни, занятую дойкой, — или, точнее, посмотреть на него, смотрящего на Фауни, занятую дойкой, — я тут же и подавил, для чего особой мудрости не понадобилось. Пробелы в своем видении жизни Коулмена Эрнести-на отнюдь не жаждала восполнить. При всем своем уме она не задала мне ни единого вопроса о том, как он жил последние месяцы, не говоря уже о возможных причинах его гибели при таких необычных обстоятельствах; хорошая, порядочная женщина, она тем не менее предпочитала не знать подробностей ситуации, приведшей к его смерти. Не задумывалась она и о том, есть ли связь между мятежным поступком, которым он в молодости отделил себя от семьи, и яростной решимостью, с которой он сорок с лишним лет спустя порвал все отношения с Афиной, став парией и отступником. Не то чтобы я был уверен в существовании такой связи, соединившей накоротко одно решение с другим, но почему не поговорить об этом и вместе не подумать? Как вообще мог возникнуть человек, подобный Коулмену? Что он такое был? В чем было больше истины — в его представлении о самом себе или в представлении других о том, чем ему следовало быть? Можно ли в принципе задавать такие вопросы? Но понятия о жизни как о чем-то таком, чья цель нам неведома, о мысли и обычае как о силах, порой друг другу враждебных, о человеческом обществе, склонном видеть себя в совершенно [156] ложном свете, о личности, которая не укладывается в определяющие ее социальные рамки и даже видит в них нечто поистине нереальное, — словом, какие бы то ни было трудности из тех, что изнуряют наше воображение, лежали, судя по всему, за пределами ее непоколебимой верности своду проверенных временем правил.

— Книг ваших, должна признаться, я не читала, — сказала она мне в машине. — Я сейчас больше налегаю на детективы, в основном английские. Но теперь, как вернусь домой, обязательно что-нибудь прочту.

— Вы мне так и не рассказали, кто такой был доктор Чарльз Дрю.

— Доктор Чарльз Дрю, — объяснила мне она, — изобрел способ предотвращать свертывание донорской крови. Потом он попал в автомобильную катастрофу, но в ближайшую больницу не принимали цветных, и он умер от потери крови.

Вот и весь наш разговор за те двадцать минут, что заняла поездка в город с моего холма. Поток открытий иссяк. Что Эрнестина могла сказать, она сказала. Злая шутка, которую судьба сыграла с доктором Дрю, приобрела благодаря сходству со злой шуткой, которую она сыграла с Коулменом, символическую значимость, тревожившую ум при всей своей непостижимости.

Я и нарочно не смог бы выдумать ничего, что сделало бы Коулмена более загадочной для меня фигурой, чем это разоблачение. Зная теперь "все", я ничего не знал: рассказ Эрнестины вместо цельного его портрета создал представление о личности не только непонятной, но и несвя-зуемой. В какой мере секрет влиял на его будничную жизнь, какое место он занимал в его повседневных мыслях? Превратился ли с годами из "горячего" секрета в "остывший", а затем и позабытый, в нечто маловажное, в отдаленное последствие давнего пари с самим собой, вызова, брошенного самому себе? Подарил ли ему этот поступок приключение, которого он искал, или сам поступок и был приключением? Что было важнее — удовольствие от обмана, от фокуса, от путешествия по жизни инкогнито или возможность отгородиться от прошлого, от связанных с ним людей, от расы, с которой он ни душевно, ни формально не хотел иметь ничего общего? Можно ли все свести к желанию обойти социальные преграды? Был ли он просто-напросто одним из тех американцев, что, следуя великой традиции пионеров, принимают демократический вызов страны и выбрасывают свое происхождение за борт, если оно мешает поиску счастья? А может быть, здесь нечто большее? Или меньшее? Насколько мелочны были его мотивы? И насколько патологичны? А если и то и другое — что из этого? А если нет — что тогда? На склоне его лет, когда мы познакомились, был ли секрет примесью, лишь слегка подкрашивающей бытие человека во всей его полноте, или, наоборот, "полнота" его бытия была всего-навсего примесью в безбрежном море пожизненного секрета? Ослаблял ли он когда-либо бдительность — или вечно был настороже? Справился ли он когда-либо с тем неоспоримым фактом, что он справился — что, сделав то, что сделал, он может жить на свете в полную силу, выглядеть в глазах каждого совершенно естественно, несмотря на перемену кожи? Допустим, в какой-то момент новая жизнь перевесила и прежняя отступила — но преодолел ли он полностью страх перед разоблачением? Когда он пришел ко мне в первый раз, обезумев из-за внезапной смерти Айрис, воспринятой им как убийство, и вновь ощутив в самый миг ее кончины глубокую преданность этой устрашающей женщине, с которой он сражался всю жизнь; когда он вломил[157]ся ко мне, одержимый сумасшедшей идеей, что, раз она умерла, я должен написать книгу в его поддержку, — не было ли само это помешательство чем-то вроде зашифрованного признания? "Духи"! Пасть жертвой слова, которого теперь даже не употребляют! Угодить в эту ловушку означало для Коулмена все опошлить — всю его изящно выверенную, изощренно выстроенную ложь, всю его жизнь. "Духи"! Смехотворная профанация шедевра, каким было его на вид обычное, а по сути уникальное в своей утонченности существование, наружно почти лишенное чего-либо превышающего меру, поскольку вся чрезмерность лежала внутри секрета. Неудивительно, что, обвиненный в расизме, он взвился до потолка. Выходило, что всем его достижениям грош цена. Неудивительно, что любые обвинения заставляли его взвиваться до потолка. Главный его проступок намного превосходил все, что ему вменяли в вину. Он сказал слово "духи", он завел любовницу вдвое его моложе — детский сад! Школьное ябедничество! Жалкие, мелкие, смехотворные прегрешения по сравнению с тем, что совершил на своем пути вовне этот человек хотя бы по отношению к собственной матери, которой он, выстроив в уме некую героическую концепцию своей жизни, сказал: "Все. Кончена любовь. Ты мне уже не мать и никогда ею не была". Кто способен на такое, тот не просто хочет быть белым. Он хочет доказать себе, что способен на такое. Тут больше чем желание насладиться свободой. Тут что-то из "Илиады" с ее жестокостью, из любимой книги Коулмена о хищном начале в человеке. Каждому убийству в ней присуще свое неповторимое качество, каждое превосходит свирепостью предыдущее.

А потом он взял верх над системой. Потом он исполнил замысел и больше ни разу не покидал обнесенного стенами города общепринятых норм. Или, точнее, одновременно жил целиком и полностью внутри и, втайне, целиком и полностью снаружи — в этом состояла неповторимая полнота его жизни, его новосозданного "я". Да, он надолго взял над системой верх, вплоть до того, что все его дети родились белыми, — а потом она вышла из-под контроля. Ударила, откуда он не ждал. Человек решается сотворить себе особую историческую судьбу, взломать замок истории и добивается в этом успеха, с блеском меняет свою личную участь... но попадается в ловушку той истории, которую он вовсе не принимал в расчет. Истории, еще не ставшей историей. Истории, чьи часы тикают прямо сейчас, истории, разрастающейся, пока я пишу, накапливающейся от минуты к минуте. Истории, которую будущее поймет лучше, чем кто-либо из нас. "Мы", от которого нет спасения, — вот что всему виной; настоящий момент, общая участь, настроение дня, состояние духа твоей страны, мертвая хватка текущей истории. Ужасающе переменчивая природа всего на свете ударила его, откуда он не ждал.

Приехав на Саут-Уорд-стрит и остановив машину у "Герба колледжа", я сказал:

— Хотелось бы когда-нибудь познакомиться с Уолтером и поговорить с ним о Коулмене.

Уолтер с пятьдесят шестого года не произнес имени Коулмена ни разу. Он не будет о нем говорить. Самый белый колледж в Новой Англии — и там-то Коулмен делает карьеру. Самый белый предмет в расписании — и его-то Коулмен выбирает, чтобы преподавать. Для Уолтера Коулмен белее белых, и этим все сказано.

— Вы ему сообщите о смерти Коулмена? Скажете, куда ездили?

[158] — Нет, если он сам не спросит.

— А с детьми Коулмена не думаете связаться?

— Какой мне резон? — спросила она. — Коулмен сам должен был им рассказать. Не мне это делать.

— Но от меня-то вы не скрыли.

— Вы — другое дело. Вы сами заговорили со мной на кладбище. Сказали мне; "Вы — сестра Коулмена". Я ответила — да. Я просто сказала правду. Мне нечего скрывать.

— Это было самое жесткое, что я услышал от нее за весь день. Самое жесткое в адрес Коулмена. До сих пор она аккуратно распределяла сочувствие между смертельно раненной матерью и обиженным младшим братом.

— Она вынула из сумочки бумажник, раскрыла его и показала мне одну из фотографий, засунутых под прозрачный пластик.

— Мои родители, — объяснила она. — После Первой мировой. Он только вернулся из Франции.

Молодая пара перед кирпичным крыльцом: миниатюрная женщина в широкополой шляпе и длинном летнем платье, высокий молодой человек в полной военной форме — фуражка, кожаный нагрудный патронташ, кожаные перчатки, высокие блестящие кожаные сапоги. Лица хоть и светлые, но негритянские. Что об этом говорило? Очень немногое помимо того, что им нечего было скрывать.

— Он прямо красавец. Особенно в этом обмундировании, — заметил я. — Кавалерия?

— Нет, обычная пехота.

— Вашу мать не так хорошо видно. Шляпа затеняет лицо.

В этих пределах мы можем управлять своей жизнью, — сказала Эр нестина. Произнеся эту итоговую фразу, исполненную всей философичности, на какую она была способна, она положила бумажник обратно в сумочку, поблагодарила меня за ланч и, почти зримо втягиваясь обратно в организованное, обычное существование, строго отграничивающее себя от любых причуд белой, черной или неизвестно какой мысли, вышла из машины. Я не стал сразу возвращаться домой, а поехал через весь город на кладбище; оставив машину на улице, вошел в ворота. Не понимая толком, что происходит, стоя в густеющей темноте над неровным холмиком рыхлой земли, я весь был охвачен историей Коулмена, ее развязкой и ее завязкой, и там-то, тогда-то я и начал эту книгу.

Я начал с того, что задался вопросом: как он сказал Фауни правду об этой завязке — если предположить, что он это сделал; если предположить, что ему вообще надо было это делать. Если предположить, что о том, чего он, ворвавшись ко мне чуть ли не с криком: "А ну пишите мою историю, черт вас возьми!", не мог мне откровенно сказать, о том, чего он не мог мне сказать, когда ему пришлось (из-за секрета, как я теперь понял) оставить мысль написать свою историю самому, он в конце концов должен был поведать ей, уборщице колледжа, ставшей его товарищем по оружию, первому и последнему человеку после Элли Маги, в чьем присутствии он мог раздеться, повернуться и продемонстрировать торчащий из голой спины механический ключик, которым он завел себя для своей великой эскапады. Элли, до нее Стина, под конец — Фауни. Единственной из близких ему женщин, которая так и не узнала его секрета, была та, с кем он прожил всю жизнь, — его жена. Почему Фауни? Насколько естественно для человека иметь секрет, настолько [159] же естественно рано или поздно им поделиться. Пусть даже, как в этом случае, с женщиной, которая не задает вопросов, которая, казалось бы, сущий клад для владельца секрета. Но даже и с ней. С ней даже скорей, чем с кем бы то ни было. Потому что ее незадавание вопросов — не от тупости и не от нежелания видеть вещи как они есть; оно, в понимании Коулмена, напрямую связано с ее достоинством. С достоинством растоптанной.

— Допускаю, что это может быть и не так, — сказал я своему полностью преображенному другу. — Допускаю. И тем не менее: когда вы пытались узнать, не была ли она раньше проституткой... Когда вы пытались выведать ее секрет...

Стоя над его могилой, где все, чем он когда-либо был, казалось сведенным на нет самим объемом и весом кладбищенской земли, даже если забыть обо всем прочем, я ждал, и ждал, и ждал, пока он заговорит, и наконец услышал, как он спрашивает Фауни, какая из ее работ была хуже всех. Потом я опять ждал, и вот мало-помалу стал улавливать дерзкие, откровенные эманации ее речи. Так-то все и началось — с моего одинокого стояния на темнеющем кладбище, с моего вступления в профессиональное противоборство со смертью.

— После детей, после пожара, — услышал я ее рассказ, обращенный к нему, — я бралась за любую работу. Не знала вообще, где нахожусь. Полный туман. Ну, и случилось это самоубийство. Там, в одном доме в лесу, около Блэкуэлла. Из дробовика. Мелкой дробью. Труп уже увезли. Женщина одна знакомая, Сисси, сильно пьющая, попросила меня помочь. Ей надо было все там вычистить. "Знаю, знаю, — Сисси говорит, — просьба странноватая, но ты же крепкая, ты стерпишь. Не пособишь мне?" Там жили мужчина, женщина и дети, ссора какая-то вышла, он в другую комнату, взял ружье и раз — все мозги вон. "Убирать теперь — сама понимаешь", — Сисси мне говорит. Ну, я с ней и поехала. С деньгами было туго, да я и вообще не понимала, кто я, что делаю и зачем, так что поехала. Запах смерти. Очень хорошо помню. Металлический. Кровь. Вонючая. Завоняло только когда мы начали мыть. Пока кровь в горячей воде не размокла, казалось, что ничего. Дом был бревенчатый. Кровь на стенах повсюду. Бабах — и размазал себя по всему, что там было. Как горячей водой с дезинфектантом начали... бр-р. Я принесла резиновые перчатки, маску тоже пришлось надеть, потому что даже мне стало невмоготу. На стенах в кровь влипли осколки костей. Он в рот себе. Бабах! Осколки, зубы — все как есть. Смотри, любуйся. Помню, поглядела на Сисси — она качает головой. "Какого хрена мы это делаем? Да сколько бы ни платили". Мы старались как могли. Сто долларов в час. Мало — я и сейчас так думаю.

— Сколько было бы не мало? — услышал я голос Коулмена.

— Тысяча. Сжечь все это к чертям. Тут сколько ни плати, все будет мало. Сисси стало нехорошо, она вышла. А я... Дети сгинули, чокнутый Лестер за мной по пятам день и ночь, что мне терять? Я принялась совать всюду нос. Бывает со мной такое. Захотелось понять, какого черта он это сделал. Это всегда мне было интересно. Из-за чего люди кончают с собой. Откуда берутся серийные убийцы. Смерть вообще. Просто интересно. Стала смотреть фотографии — есть в них какая-нибудь радость или нет? Всюду стала смотреть. Наконец дошла до шкафчика с лекарствами. Таблетки. Пузырьки. Вот уж где точно никакой радости. Его личная аптека. Психиатрические, так я поняла. Ему прописали, но он не [160] принимал. Ясно было, что он обращался к врачу, но не мог исполнять. Не мог пить лекарства.

— Откуда ты знаешь? — спросил Коулмен.

— Я так думаю. Знать — не знаю. Это моя история, моя собственная.

— Может быть, он принимал и все равно покончил с собой.

— Может быть, — сказала она. — Кровь. Цепкая штука. Никак с пола не ототрешь. Тряпка, другая, третья — а цвет все держится. Только и сумела, что довести до светло-розового. Как будто что-то еще живое. Терла сильным дезинфектантом — без толку. Сладкая вонь. Металлическая. Блевотная. Я правду говорю. Старалась отвлечься. Но не могла.

— Долго пришлось там быть?

— Пять часов примерно. Я строила Из себя сыщицу-любительницу. Ему было лет тридцать пять. Не знаю, чем он зарабатывал. Может, торговлей. Лесовик такой с виду. Житель холмов. Бородища. Ворох волос. Она маленькая. Милое личико. Кожа светлая. Волосы темные. Глаза тоже. Настоящая мышка. Запуганная. Больше ничего я не смогла выудить из фотографий. Здоровенный сильный лесной дядя и маленькая мышка при нем. Не знаю. Но хочу знать. Кто я была? Вольная малолетка. Послала школу подальше. Терпения не стало ходить. Кроме всего прочего, скукотища. У людей, в их домах чего только не происходит на самом деле. В моем блядском доме уж точно. И после этого я должна сидеть в школе и учить столицу Небраски? Я хотела знать. Хотела выбраться и осмотреться. Вот и дернула во Флориду, вот и стала туда-сюда мотаться, вот и начала совать там нос по всему дому. Просто хотела осмотреться. Хотела знать самое скверное. Что хуже всего? Ты вот знаешь? Она ведь была в доме, когда он это сделал. Когда мы пришли, ее уже забрали в психушку.

— И это была худшая из твоих работ? Худшее из всего, чем тебе приходилось заниматься?

— Да. Кошмар. Я много всякого видела, но это... Кошмар, но не только. Притягивало... Я хотела знать, почему он это сделал.

Она хотела знать, что сквернее всего. Не лучше всего — хуже. Что хуже, то и есть правда. Какова она? Вот Коулмен и сказал ей правду. Первой после Элли. Потому что он любил ее в ту минуту, представляя себе, как она оттирает кровь. Он был ближе к ней, чем когда-либо. И даже — возможно ли? — ближе, чем к кому-либо за всю свою жизнь! Он любил ее. Потому что когда мы начинаем любить человека? Когда видим его спокойствие перед лицом наихудшего. Не храбрость. Не героизм. Просто спокойствие. У него не было никаких сомнений на ее счет. Ровно никаких. Он не размышлял, не рассчитывал. Инстинкт, и только. Несколько часов спустя этот шаг, может быть, покажется ему грубой ошибкой — но не теперь. Он ей доверяет — вот в чем дело. Доверяет: она оттирала кровь с пола. Она не религиозна, она не ханжа, она не искривлена сказками о чистоте, какие бы другие извращения ни наложили на нее отпечаток. У нее нет потребности никого судить — она слишком много всего навидалась для таких глупостей. Она не убежит, как Стина, что бы я ни сказал.

— Что бы ты подумала, — спросил он, — если бы узнала, что я не белый человек?

— Если ее взгляд выразил изумление, то лишь на какую-нибудь долю секунды. Потом она разразилась своим фирменным хохотом.

— Что бы я подумала? Что ты мне сообщаешь то, о чем я и сама давно уже догадалась.

[161] — Не может быть.

— Здрасте, не может быть. Да знаю я, кто ты такой. Слава богу, жила на Юге. Всяких видела. Знаю, конечно. Чем, по-твоему, ты меня взял? Тем, что профессор? Да я бы скорее сдохла.

— Что-то я не верю тебе, Фауни.

— Как тебе угодно, — сказала она. — Ну, ты кончил свои расспросы?

— Какие расспросы?

— Насчет самой поганой из моих работ.

— Конечно, — ответил он. И стал ждать ее расспросов. Но не дождался. Похоже, ей действительно было безразлично. И она не убежала. Историю свою он все-таки ей рассказал, и она слушала, слушала внимательно, но не находила в ней ничего невероятного и даже странного. И уж конечно не видела в его поведении ничего предосудительного. Нет. Просто жизнь как она есть.

В феврале Эрнестина мне позвонила — может быть, потому, что настал месяц афроамериканской истории и она вспомнила, как объясняла мне, кто такие Мэтью Хенсон и доктор Чарльз Дрю. Может быть, она решила, что пора снова взяться за мое просвещение с упором на то, от чего отрезал себя Коулмен, — на полный до краев, дарованный ему в готовом виде мир Ист-Оринджа, на эти четыре квадратные мили, битком набитые самыми что ни на есть стойкими земными подробностями, на это лирически-незыблемый фундамент правильного детства и отрочества. Поддержка общины, твоя лояльность, справедливая борьба, сыновство, отцовство — все это принимается как данность, принимается на веру, и в этом не видят ничего теоретического, внешнего, иллюзорного... Все то драгоценное, что окружает счастливое начало полнокровной, горячей, исполненной здравого смысла жизни, которую ее брат Коулмен перечеркнул.

К моему удивлению, Эрнестина, сообщив мне, что в воскресенье к ней приедут из Асбери-Парка Уолтер Силк и его жена, сказала затем, что, если я не прочь совершить путешествие в Нью-Джерси, она будет рада увидеть меня на воскресном обеде.

Вы хотели познакомиться с Уолтом. И я подумала, что вам, может быть, будет интересно посмотреть дом. У нас есть фотографии, я вам покажу комнату Коулмена, где они спали с Уолтером. Потом это была спальня моего сына, но старые кленовые кровати так там и стоят.

Итак, я получил приглашение в семейное гнездо Силков, которое Коулмен отверг как место своей неволи, чтобы жить в среде, соразмерной его ощущению своего масштаба, чтобы обрести новое, более подходящее ему лицо — и чтобы под конец над ним взяла верх иная сила. Отверг все скопом, весь этот разветвленный негритянский мир, думая, что иначе ему не вырваться. Столько пламенного стремления, столько тайных планов, страсти, хитрости, маскировки — и все для того, чтобы оставить родной дом и перемениться.

Стать другим существом. Заново родиться. Вот она, драма, лежащая в основе американской повести, высокая драма ухода и оставления позади. Вот она, жестокая энергия, питающая этот восторженный порыв.

— Приеду с удовольствием, — сказал я.

— Я не могу ничего гарантировать, — предупредила она. — Но вы взрослый человек и сумеете о себе позаботиться.

Я рассмеялся.

[162] — Что вы хотите этим сказать?

— Уолтеру восьмой десяток, но он по-прежнему большая, раскаленная, ревущая топка. Он будет говорить такое, что вам не понравится.

— Про белых?

— Про Коулмена. Про расчетливого лжеца. Про бессердечного сына. Про предателя своего народа.

— Так вы сказали ему, что брат умер?

— Да. Решила все-таки. Мы одна семья. Я все сказала Уолтеру.

Несколько дней спустя я получил по почте фотографию, которую сопровождала записка от Эрнестины: "Я наткнулась на эту карточку и вспомнила о нашей встрече. Примите как память о Вашем друге Коулме-не Силке". Это был выцветший увеличенный черно-белый снимок размером примерно четыре на пять дюймов, сделанный, скорее всего, на чьем-то заднем дворе простеньким аппаратом "брауни" и представляющий Коулмена той самой боксерской машиной, с какой сталкивался после стартового гонга любой его противник. Ему здесь никак не могло быть больше пятнадцати, но те самые некрупные черты точеного лица, что в пожилом возрасте придавали ему неотразимое мальчишеское обаяние, подростку помогали выглядеть не по годам мужественным и зрелым. Он уставил в объектив недобрый неотпускающий взгляд боксера-профессионала — взгляд хищника, наметившего жертву, взгляд, из которого изгнано все, кроме желания победы и вредоносного расчета. Взгляд-приказ, ничуть не менее властный из-за маленького подбородка, остро уткнувшегося в худое плечо. Перчатки приведены в классическое положение готовности и словно бы заряжены не только его кулаками, но и всем совокупным импульсом полутора мальчишеских десятилетий — причем каждая больше в окружности, чем лицо. Невольно создается впечатление парня о трех головах. Я боксер, - дерзко заявляет сама эта грозная поза. — Я их не нокаутирую - я устраиваю им избиение. Делаю с ними что хочу, пока они не прекращают бой. Да, верную характеристику дала ему сестра. "Сама непреклонность" — так и было написано на обороте снимка выцветшими синими чернилами. Судя по всему, ее невзрослой рукой.

А она тоже будь здоров какая, подумал я и, отыскав для юного боксера пустую рамку, поставил его на мой письменный стол. Храбрость в этой семье не с Коулмена начинается и не на нем кончается. Это смелый подарок, подумал я, от смелой женщины — каково бы ни было первое впечатление о ней. Что, интересно, кроется за ее приглашением? Что, интересно, кроется за моим согласием к ней приехать? Странно, что нас с сестрой Коулмена так потянуло друг к другу, хотя не так уж и странно, если помнить, что все касающееся Коулмена было в десять, в двадцать, в сто тысяч раз страннее.

Приглашение Эрнестины, фотография Коулмена — вот из-за чего в первое воскресенье февраля, после решения сената не смещать Билла Клинтона с должности, я поехал в Ист-Ориндж, и вот почему я оказался на проложенной среди холмов глухой местной дороге, по которой я практически никогда не езжу, но которая быстрей всего должна была вывести меня на 7-е шоссе. Вот как вышло, что я вдруг заметил стоящий у дороги на краю широкого поля, мимо которого я иначе промахнул бы не глядя, видавший виды пустой серый пикап с наклейкой на бампере: "Военнопленные и пропавшие без вести". Несомненно, пикап Леса Фарли — я сразу это понял и, не в силах ехать дальше как ни в чем не быва[163]ло, затормозил. Пикап был уже позади меня, и, подав машину обратно, я встал прямо перед ним.

Видимо, я не вполне сознавал, что делаю, — иначе разве я сделал бы это? — но к тому времени прошло почти уже три месяца, в течение которых жизнь Коулмена Силка была мне ближе, чем моя собственная, и поэтому нечего было и думать, чтобы я поступил по-другому, чтобы я не вышел на зимний холод Беркширских холмов и не положил руку в перчатке на капот той самой машины, что вечером накануне семьдесят второго дня рождения Коулмена понеслась как бешеная по встречной полосе дороги и вынудила Коулмена, рядом с которым сидела Фауни, резко повернуть и, пробив ограждение, упасть в реку. Вот оно, орудие убийства, — а раз так, и сам убийца должен быть недалеко.

Когда я вспомнил, куда направляюсь, когда я снова подумал о том, как все это, в сущности, удивительно — звонок Эрнестины, приглашение на встречу с Уолтером, неотступные мысли весь день, а нередко и добрую часть ночи о человеке, которого я не знал и года, с которым хоть и дружил, но не так уж безумно близко, — ход событий показался мне закономерным. Когда пишешь книги, так оно и бывает. Мало того, что какая-то сила заставляет тебя до всего докапываться, — эта же сила принимается выкладывать все на твоем пути. Вдруг оказывается, что нет такой богом забытой дороги, которая не вела бы тебя прямиком в твою навязчивую идею.

И ты делаешь то, что сделал я. Коулмен, Коулмен, Коулмен — ты, которого больше нет, стоишь теперь в центре моего бытия. Еще бы ты мог сам написать книгу. Твоей книгой стала твоя жизнь. Писать о себе — значит, выставляться и таиться в одно и то же время, но ты только и мог, что таиться, и затея была обречена. Сама твоя жизнь стала твоей книгой — и твоим искусством? Искусством быть белым человеком, быть, по словам твоего брата, "белее белых". Твой неповторимый акт вымысла: каждое утро просыпаться тем, кем ты себя сделал.

Снега на земле уже почти не было, только заплатами там и сям на пустом, утыканном стерней поле, так что следов он не оставил, и я наудачу двинулся туда, где виднелась реденькая цепочка деревьев, сквозь которую проглядывало следующее поле. Я пересек и его, прошел через другую, более широкую и плотную полосу деревьев, на сей раз хвойных, и по ту сторону мне сияющим оком открылось замерзшее озеро, продолговатое и заостренное с обоих концов, окруженное коричневатыми, пятнистыми от снега холмами. На отдалении плавными ласковыми линиями вырисовывались более высокие холмы. Отойдя от дороги на каких-нибудь пятьсот шагов, я вторгся — да, именно вторгся, чувство было такое, словно я посягнул на чьи-то владения, — в ту безмятежную перво-зданность, что порой окружает внутренние водоемы Новой Англии. Такие места — за что их и ценят — наводят на мысль о мире, каким он был до появления человека. Природа подчас оказывает дивно успокаивающее действие, и здесь было именно так: уже не думалось о пустом и объеденном, и в то же время тебя не подавляло ощущение крохотности нашего жизненного промежутка и безмерности уничтожения. Ничем величественным здесь и не пахло. Этой красотой можно проникаться, не чувствуя себя маленьким и не испытывая страха.

Почти на середине замерзшего озера я увидел одинокую фигуру в коричневом пухлом комбинезоне и черной шапочке. Сидя на невысоком желтом ведре и держа в руках короткую удочку, человек склонился над [164] лункой. Я ступил на лед, только когда увидел, что он поднял глаза и заметил меня. Я не хотел ни заставать его врасплох, ни создавать у пего впечатление, что намеревался это сделать. Если рыбак действительно Лес Фарли, всякую внезапность лучше исключить.

Разумеется, я думал о том, чтобы повернуть обратно. Дойти до дороги, сесть в машину, доехать до 7-го шоссе, по нему на юг через Коннектикут, там на 684-е и, наконец, на Гарден-Стейт-паркуэй. Посмотреть на спальню Коулмена. Посмотреть на его брата, не переставшего ненавидеть Коулмена за то, что он сделал, даже после его смерти. Только об этом я и думал, пока шел по озерному льду к убийце Коулмена. До того самого момента, как пришло время сказать: "Здравствуйте. Как ловля?", я думал: врасплох, не врасплох — какая разница? Так или иначе, враг. На этой пустой белой ледяной сцене — единственный враг.

— Клюет? — спросил я.

— Так себе, средненько.

Коротко взглянув на меня, он опять сосредоточил внимание на лунке, одной из двенадцати-пятнадцати, хаотически разбросанных примерно по сорока квадратным футам твердого как камень льда. Судя по всему, они были просверлены орудием, лежавшим в нескольких шагах от его желтого ведра, которое оказалось семигаллоновой емкостью из-под моющего средства. Орудие представляло собой металлический стержень примерно четыре фута длиной, кончавшийся широким цилиндрическим "штопором". Серьезный, мощный инструмент, чья винтовая рабочая часть, приводимая в движение коленчатой рукояткой, блестела на солнце как новенькая. Бур.

— Да нормально, — пробормотал он. — Время провести, чего еще надо.

Можно было подумать, я не первый, кто посреди этого замерзшего озера в пяти сотнях шагов от глухой дороги в сельской холмистой местности спрашивает его, как рыбалка, а по крайней мере пятидесятый. Черную шерстяную матросскую шапочку он низко натянул на лоб и уши, и поскольку он носил вдобавок темную седоватую бороду и густые усы, незащищенная часть лица представляла собой подобие узкой горизонтальной ленты, чем прежде всего и привлекала внимание — не физиономия, а пустая вытянутая равнина. Темные, густые, длинные брови, голубые широко расставленные глаза, а по центру лица над усами — недоразвитый детский носик без переносицы. Полоса, которую Фарли оставил между волосяной порослью и шерстяной шапочкой, являла взору разнообразные начала, как геометрические, так и психологические, — причем ничто ни с чем не вязалось.

— Красивое место, — сказал я.

— Почему я и здесь.

— Спокойное.

— Близко к Богу, — заметил он.

— Да? Вы чувствуете?

В какой-то момент его настроение изменилось — он скинул внешнюю броню, в которой сначала меня встретил, и, казалось, решил сделать общение со мной более содержательным и тесным. Поза его осталась той же — скорее, позой рыбака, чем собеседника, — но ауру антисоциальности в какой-то мере рассеивал теперь тон его голоса, более богатый и раздумчивый, чем я мог ожидать. Я бы даже назвал этот тон глубокомысленным, пусть и в некоем чрезвычайно отвлеченном роде.

[165] — Тут ведь холмы, высокое место, — сказал он. — Домов никаких нет. Никто не живет. Никаких коттеджей на берегу. — За фразой неизменно следовала многодумная пауза: веское заявление сменялось сверхнасыщенной тишиной и оставалось только гадать, кончил он беседу или нет. — Тут вообще мало чего делается. И шума почти никакого. Озеро — тридцать акров. И нет этой публики с бензиновыми бурами. Треск, вонь — ничего этого нет. Семьсот акров пустой хорошей земли и леса. Просто красивое место. Тишина, покой. И чисто здесь. Никакой грязи. Ни тебе суеты, ни суматохи, ни сумасшествия этого вечного.

Наконец — взгляд наверх. Увидеть меня, оценить. Быстрый взгляд, на девяносто процентов непроницаемый, на остальные десять пугающе прозрачный. Я не мог разглядеть в этом человеке ни крупицы юмора.

— Главное — в секрете это держать, — сказал он. — Тогда и дальше можно пользоваться.

— Разумно, — заметил я.

— Понастроили себе городов. Живут в суете и суматохе. Работа, работа. Утром на службу — сумасшествие. Днем на службе — сумасшествие. Вечером домой — то же самое. Транспорт. Пробки. Они во всем этом по уши. А я не хочу.

Можно было не спрашивать, кто такие "они". Пусть я не городской житель, пусть я не пользуюсь бензиновым буром, все равно я — "они", все мы — "они", все, кроме одного человека, сидящего на ведре посреди озера, покачивающего короткое удилище и говорящего в лунку, пробитую в толще льда. Сознательно обращающегося не столько ко мне (то есть к "они"), сколько к стылой воде под нами.

— Бывает, турист какой-нибудь пройдет, или лыжник, или кто-то вроде вас. Увидит мою машину и найдет меня, как-то они меня здесь находят, спустится ко мне, и, когда ты сидишь на льду, люди вроде вас, которые не рыбачат... — Тут он опять посмотрел на меня, мистически прозревая мою непростительную принадлежность к "они". — Вы, думается, не рыбачите.

— Нет. Увидел просто ваш пикап. Хороший день, решил покататься и погулять.

— Вот и они то же самое, — сказал он таким тоном, словно, когда я только показался на берегу, ему все уже со мной было ясно. — Увидят рыбака и обязательно подойдут, любопытство разбирает, и начинают спрашивать, сколько наловил. А я как делаю... — Тут ход его мысли, казалось, внезапно прервался, словно он подумал: "Что я говорю? О чем это я, к чертям собачьим?" Когда он снова начал, сердце у меня застучало от страха. Я подумал: теперь, раз рыбалка так и так испорчена, он решил со мной поразвлечься. Устроить маленький спектакль. Уже не рыбак, а Лес Фарли и все то многое, чем он является и чем не является.

— А я как делаю, — повторил он. — Положим, рыба у меня вся на льду. Я тогда как сегодня, когда вас увидел, всю рыбу в пластиковый мешок и под ведро, на котором сижу. Вот рыбки-то и не видно. Человек подходит, спрашивает: "Ну как?" А я ему: "Никак. Похоже, здесь вообще нет рыбы". А я уже штук тридцать вытащил. День отличный. Но я говорю: "Без толку, домой уже собираюсь. Два часа сижу, и ни одной поклевки". Ну, они поворачиваются и уходят. И другим потом скажут, что на этом 1 пруду делать нечего. Вот как я секрет берегу. Может, и нечестно малень- i ко. Но место того стоит.

[166] — А я-то знаю теперь, — заметил я. Но мне было ясно, что никакими силами не заставить его заговорщически рассмеяться или улыбнуться хотя бы, вспоминая свои игры с такими же, как я, нарушителями его владений. Нечего было и пытаться смягчить его таким образом — и я не стал пытаться. Я вдруг понял, что, хотя ничего подлинно личного между нами сказано не было, мы если не моим, то его решением уже поставлены по отношению друг к другу в такое положение, где не помогут никакие улыбки. Наш разговор в этом удаленном, морозном, безлюдном месте внезапно приобрел колоссальную важность.

— И еще я знаю, что в этом ведре уйма рыбы, — сказал я. — Сколько сегодня?

— Вроде на вид вы из тех, что умеют хранить секрет. Штук тридцать — тридцать пять. Да, похоже, вы честный человек. Кажется, я вас узнал. Писатель?

— Он самый.

— Знаю, знаю. А живете у болота, где цапля. В доме Дюмушеля.

— Точно. Так была фамилия человека, который мне его продал. Но скажите мне, раз уж я умею хранить секреты, почему вы сидите здесь, а не вон там, к примеру? Как вы на этом большом озере выбираете место, где ловить?

— Даже если он не прилагал всех усилий, чтобы я побыл здесь подольше, я, казалось, сам прилагал к этому все усилия.

— Наверняка никогда нельзя знать, — сказал он. — Для начала пробую, где в последний раз рыба брала. Если в ту ловлю был порядок, там же и начинаю.

— Ясно теперь. А то меня давно уже это интересует.

Все, уноси ноги, подумал я. Поговорили — и хватит. Более чем. Но представление о том, кто он такой, удерживало меня. Фарли как факт -вот что удерживало. Не умозаключения. Не медитация. Не писательское размышление. Нет — сама реальная штука. Закон самосохранения, который за пределами моей работы так строго управлял моей жизнью последние пять лет, вдруг перестал действовать. Как я не мог повернуть назад, когда шел к нему по льду, так и теперь я не мог прервать разговор и дать дёру. Храбрости тут не было никакой. Рассудка, логики — тоже. Он передо мной! Вот и все, что тут было. Плюс страх. В плотном коричневом комбинезоне, в черной шапочке, в резиновых сапогах на толстой подошве, в надетых на большие руки охотничьих или солдатских камуфляжных перчатках без кончиков пальцев передо мной сидел человек, убивший Коулмена и Фауни. В этом у меня не было сомнений. Просто так они не вылетели бы с дороги и не упали бы в реку. Вот он, убийца. Он самый. Как же я уйду?

— А всегда потом клюет? — спросил я. — Всякий раз, как возвращаетесь на старое место?

— Да нет. Рыба, она стаей ходит. Там, подо льдом. Сегодня она на северном краю пруда, а завтра уже на южном. Бывает, два дня подряд стоит на одном месте. Стоит и стоит. Рыба, она как: держится стаей и не очень много сейчас движется, потому что вода холодная. Они подстраиваются под температуру воды, и когда вода холодная, замирают и мало едят. Но если ты наткнулся на стаю, можно до черта рыбы поймать. А бывает, приходишь на тот же самый пруд, весь его ведь не истыкаешь лунками, и пробуешь в пяти, в шести местах — без толку. Ни одной. Значит, бьешь мимо стаи. Ну и сидишь себе просто.

[167] — Близко к Богу, — сказал я.

— Во-во.

Я ожидал от него чего угодно, но только не разговорчивости — она поразила меня, как и его рьяное желание объяснить мне, что делается в пруду в холодное время года. Откуда, интересно, он знает, что я писатель? Знает ли он также, что я был другом Коулмена? Знает ли, что я был на похоронах Фауни? Можно было предположить, что в его сознании сейчас роится столько же вопросов обо мне и о цели моего появления здесь, сколько в моей голове — о нем. Громадное светлое обведенное дугами пространство, холодные округлые берега, обступившие большой овал чистой воды под слоем твердого, точно камень, льда, извечная жизнь озера — образование льда, обмен веществ у рыб, множество беззвучных, древних, неуклонно действующих сил — все это создавало картину встречи двух людей на вершине мира: неслышно тикают два скрытных недоверчивых мозга, и вся интроспекция, какая тут есть, — это наша взаимная ненависть и паранойя.

— И о чем же вы думаете, — спросил я, — когда рыба не клюет?

— Да вот хотя бы сейчас, перед тем как вы пришли. Я много о чем думал. Например, о президенте нашем, о Проныре Билли. О том, как ему везет, гаду. О том, как ему всё, а кому-то шиш с маслом. О тех, кто не уклонялся от призыва и получил шиш с маслом. Не больно-то справедливо.

— Вьетнам, — сказал я.

— Да. Мы там на вертолетах, пропади они пропадом, — во второй срок я был стрелком. Думал сейчас про тот случай, когда мы рванули в Северный Вьетнам забирать двух наших пилотов. Сидел вот только что и думал про это. Проныра Билли. Тварюга. Думал сперва, как этот говнюк на наши с вами денежки дает ей сосать в Овальном кабинете, а потом перешел на этих двух пилотов — они летали на Хайфонский порт, ну их и подбили, мы по рации приняли сигнал бедствия. Мы-то были не спасатели, но оказались близко, они сообщили по рации, что дело плохо и они будут прыгать — высота уже такая, что либо прыгать, либо разбиться вместе с машиной. А мы даже не спасатели, мы на боевом вертолете, просто захотелось выручить ребят. Разрешения даже никакого не спрашивали — просто полетели туда. Инстинкт, больше ничего. Просто посовещались между собой и согласились — два стрелка, пилот и второй пилот, хотя шансы были не очень, потому что без прикрытия. Но мы решили, что попытаемся их забрать.

Неспроста, подумал я, он рассказывает мне военную быль. Он знает, что делает и зачем. Хочет кое-что мне внушить. Хочет, чтобы я кое-что унес с собой на берег, в свою машину, в свой дом, который он знает где находится — он намеренно дал мне это понять. Унес в качестве "писателя"? Или в качестве человека, которому известен другой его секрет, более важный, чем секрет этого озера? Он хочет мне внушить: не все видели то, что он видел, были там, где он был, делали то, что он делал и, если понадобится, может сделать опять. Он убивал людей во Вьетнаме, и вьетнамский убийца теперь здесь, в Беркширах — прибыл вместе с ним из страны, где дарили война и ужас, в эти ничего не подозревающие мирные края.

Бур на льду. Что может быть откровенней? В чем может явственней воплотиться наша взаимная ненависть, чем в этом безжалостном винтовом лезвии, лежащем посреди ледяной пустоты?

[168] — Мы думаем — ладно, погибнем значит погибнем. Летим туда, пеленгуем их сигнал, видим один парашют, садимся на ровное место и спокойно берем парня на борт. Подбегает, мы его втаскиваем и сразу взлетаем, никакой пока что стрельбы по нам. Спрашиваем: "Где второй?", он отвечает: "Вон туда отнесло". Как поднялись в воздух, так они сразу нас и заметили. Мы сунулись было в ту сторону поискать другой парашют, но они открыли такой дикий огонь, что волосы дыбом. Ад кромешный. Второго, в общем, забрать не смогли. По корпусу жарило так, что страшное дело. Бах-бабабах-бах. Из пулеметов. Нам только развернуться и драпать оттуда, пока живы. И тут парень, которого мы спасли, начинает плакать. К чему я все это и стал говорить. Он был из морской авиации, с "Форрестола". Понял, что второго либо убьют, либо возьмут в плен, и поднял вой. Ужас для него был. Его дружок. Но мы не могли вернуться — слишком рискованно для всех пятерых. Одного забрали, уже хорошо. Прилетели на базу, вышли, стали осматривать машину — сто пятьдесят одна пробоина. Топливопроводы и гидравлика, слава богу, целы, но лопасти винтов все были избиты, пуль в них попало черт-те сколько. Слегка покорежены в этих местах. Если в хвостовой винт, машина падает, но нам повезло. Знаете, сколько они сбили вертолетов за всю войну? Пять тысяч. Реактивных истребителей мы потеряли две тысячи восемьсот. Бомбардировщиков В-52 — двести пятьдесят штук во время налетов на Северный Вьетнам. Но правительство шиш вам в этом признается. Какое там. Они говорят нам то, что им выгодно говорить. Проныра Билли из всего выходит сухим. Достается тому, кто честно свое отслужил. Всегда и везде. Справедливо это? Знаете, про что я думал? Я думал, будь у меня сын, он бы здесь был со мной сейчас. Ловил бы рыбку. Вот про что я думал, когда вы подошли. Поднял глаза, вижу — человек, а я вроде как замечтался и думаю: а мог бы мой сын. Не вы, не такой, как вы, а мой сын.

— У вас нет сына?

— Нет.

— И женаты не были?

На этот вопрос он не ответил сразу. Сначала посмотрел на меня — запеленговал, как будто от меня исходил сигнал, подобный радиосигналу от двух попавших в беду вертолетчиков. Посмотрел, но не ответил. Знает, подумал я. Знает, что я был на похоронах Фауни. Кто-то сказал ему, что видел там "писателя". Каким, интересно, писателем он меня считает? Автором книг о преступлениях вроде того, что он совершил? Автором книг об убийствах и убийцах?

Обречен, — проговорил он наконец, опять уставившись в лунку и мелко подергивая удилищем. — Брак был обречен. После Вьетнама слишком много у меня было злости и обиды. У меня ПТС нашли — посттравматический стресс. Так врачи сказали. Вернулся — никого знать не хотел. В цивилизованную жизнь никак войти не получалось. Так долго был на войне, что гляжу и ни в чем не вижу смысла. Носить чистую одежду, здороваться, улыбаться, в гости друг к другу ходить, на машинах культурно ездить — не мог я в это войти. Не знал, как с людьми разговаривать, не знал, как "здрасте" сказать. Надолго отключился. Садился в машину, гонял вокруг без толку, в лес заходил, бродил по лесу — чудные дела. Я и от себя-то самого отключился. Ни черта не понимал, что со мной творится. Приятели мне звонят — я не отзваниваю. Они боялись, что я убьюсь на машине, боялись, что...

[169] Я перебил его.

— Почему они боялись, что вы убьетесь на машине?

— Пил потому что. Пьяный садился за руль.

— Дорожные происшествия были?

— Он улыбнулся. Не стал брать паузу и пришпиливать меня к месту взглядом. Не стал принимать угрожающий вид. Не вскочил, не схватил меня за горло. Легкая добродушная улыбка — я и не думал, что она есть в его арсенале. Пожал плечами с нарочитой беззаботностью:

— Экий вы мне вопросик. Да не знал я, что со мной творится, понимаете вы? Происшествия? Да случись что, я и не почувствовал бы. Может, и не было. У меня нашли посттравматический стресс, так врачи это называют. Значит, к тебе в подсознание то и дело лезет всякая дрянь вроде того, что ты опять во Вьетнаме, опять воюешь. А я ведь без образования, я и не понимал даже этого. Люди на меня злились за всякое, а сами понятия не имели, что со мной творится, и я тоже понятия не имел — вот оно как было. У меня нет образованных друзей, таких, которые в этом разбираются. У меня не друзья, а дерьмо. Точно вам говорю, не друзья, а самое настоящее стопроцентное дерьмо, слово даю. — Опять пожал плечами. Что, хочет произвести комический эффект? Да нет, скорее уж выглядеть этаким зловеще-бесшабашным. — Ну и как мне быть прикажете? — спросил он с ноткой беспомощности.

Развлекается. Играет со мной. Потому что знает, что я знаю. Вот мы встретились, вот мы одни на этих холмах, и я знаю, и он знает, что я знаю. И бур знает. В его стальном винтовом лезвии заключено "знанье все и все, что надо знать".

— Как вы узнали, что у вас ПТС?

— От одной врачихи цветной в ветеранской больнице. Извиняюсь, от афроамериканки. От очень умной молодой афроамериканки. У нее диплом магистра. У вас есть диплом магистра?

— Нет, — сказал я.

— Ну вот, а у нее есть, и от нее-то я и узнал, что у меня такое. А то и посейчас бы не знал. Вот когда я начал понимать, что со мной творится. Она мне объяснила. И я не один такой. Не воображайте, что я один. Тысячи и тысячи переживали то же самое. Тысячи и тысячи просыпались посреди ночи и думали, что они опять во Вьетнаме. Тысячи и тысячи не отвечали на звонки друзей. Тысячи и тысячи мучились из-за поганых снов. Я про все про это рассказал афроамериканочке, и она поняла, что со мной такое. Диплом магистра ведь не зря дают, вот она и объяснила, как все это лезет ко мне в подсознание, и то же самое у тысяч и тысяч таких, как я. Подсознание — над ним ведь никакого контроля нет. Это как правительство. Это и есть правительство. Снова и снова правительство, оно самое. Заставляет тебя делать то, чего ты не хочешь делать. Тысячи и тысячи женятся, и брак у них обречен, потому что в подсознании сидит злость и обида из-за Вьетнама. Она все мне разобъяснила. Из Вьетнама меня хоп — на Филиппины на С-41, на военном самолете, потом оттуда на "Уорлд эйруэйз" на базу Тревис, там тебе двести долларов в зубы, и вали домой. Так что от Вьетнама до дома получилось дня три, около того. Вот ты и опять внутри цивилизации. И ты обречен. И жена твоя об[170]речена, пусть даже и десять лет прошло. Обречена, а в чем, спрашивается, она виновата? Да ни в чем.

— И что, до сих пор у вас ПТС?

— Я же вот все один да один, примечаете? Зачем, по-вашему, я сюда пришел?

— Но пьяный за руль больше не садитесь, — услышал я свой голос. — Дорожных происшествий больше не случается.

— Не было никаких происшествий. Я же вам сказал. Вы слушаете, нет? Если что было, я про то не знаю.

— И брак был обречен.

— Это да. Моя вина. На сто процентов. Она была очень славная. Ничего мне плохого не сделала. Всё я. Только я. Разве она такого мужа заслуживала?

— Что с ней произошло? — спросил я.

— Он покачал головой. Вздохнул, печально пожал плечами — спектакль, нарочито явный спектакль.

— Понятия не имею. Сбежала, так я ее напугал. До чертиков напугал. Я ее никогда не забуду, где бы она сейчас ни была. Совсем безвинная.

— Детей, значит, нет?

— Нет. А у вас?

— Нет.

— Женаты?

— Был, теперь нет, — ответил я.

— Ну, мы с вами два сапога пара. Свободны как ветер. Книги-то какие пишете? Детективы?

— Нет, я бы не сказал.

— Истории из жизни?

— Вроде того.

— Про что? Про любовь? — спросил он, улыбаясь. — Надеюсь, что не порнография. — Он сделал вид, что ему даже вообразить такое неприятно. — Я очень надеюсь, что наш местный писатель в доме Майка Дюму-шеля не тем занят, чтобы распространять порнографию.

— Я пишу о людях вроде вас, — сказал я.

— Да неужто?

— Да. О таких же людях. Об их проблемах.

— А название какой-нибудь книги можно узнать?

— "Людское клеймо".

— Занятно. Она есть в продаже?

— Пока нет. Еще не закончена.

— Я бы ее купил.

— Я вам пришлю. Как ваша фамилия?

— Фарли. Лес Фарли. Да, пришлите, пожалуйста. Как закончите, пришлите через городской гараж: "Городской гараж, дорога номер 6, Лесу Фарли".

— Опять меня подстрекает, подначивает, как и всех вообще — себя, своих друзей.

— Наш местный писатель, — сказал он со смешком. — Сам прочту и парням дам почитать.

— Он не столько смеялся в голос, сколько покусывал Наживку хохота, подкрадывался к нему и ходил вокруг да около, не запуская в него зубы по-настоящему. Поблизости от крючка, на который насажено опасное веселье. Но глотать не глотает.

[171] — Надеюсь, вам понравится, — сказал я.

Я не мог в этот момент просто повернуться и уйти. Только не сейчас, не на этой ноте: ведь он начал по чуточке раскрываться, отказываться от эмоционального инкогнито, и это сулило возможность заглянуть в его внутренний мир еще немного дальше.

— А каким вы были до армии? — спросил я.

— Это вам для книжки нужно?

— Да. Угадали. — Тут не кто иной, как я, разразился громким смехом. И неожиданно для себя с глупым грубоватым вызовом добавил: — Это всё мне для книжки нужно.

Теперь и он засмеялся более развязно. Не озеро, а психушка какая-то.

— Вы раньше были общительный парень?

— Да, — ответил он. — Был когда-то.

— От людей не бегали?

— Нет.

— Любили поразвлечься в компании?

— Да. Куча друзей. Быстрая езда. Ну и всякое такое, вы понимаете. Вкалывал, конечно. Но в свободное время — само собой.

— А теперь что, все вьетнамские ветераны занимаются подледным ловом?

— Не знаю.

Опять эта смеховая поклевка. Ему легче, подумал я, кого-нибудь убить, чем отпустить вожжи и развеселиться по-настоящему.

— Я не так уж давно, — сказал он, — начал зимой удить. Когда жена от меня ушла. Я снял домишко в лесу, на Стрекозином пруду. В лесу, у самой воды, на Стрекозином — так этот пруд называется. Летом я ловлю всю жизнь, но зимой раньше никогда. Мне всегда казалось — холодно, ну вы понимаете. Когда я первую зиму жил на пруду, я был сам не свой — все ПТС этот чертов, — и я смотрел на одного рыбака, который выходил на лед ловить. Пару раз на него посмотрел, а потом оделся потеплее и пошел к нему. Он кучу рыбы в тот день наловил — желтый окунь, форель, все что хочешь. Ну я и увидел, что зимняя рыбалка не хуже летней, а то и лучше. Только надо одеваться как следует и снасть иметь подходящую. Я поехал в магазин и купил бур, отличный бур, — сказал он с ударением, — удилище, приманки всякие. Сотни разных приманок есть в продаже. Сотни сортов и видов. Все размеры, какие хочешь. Сверлишь во льду лунку, опускаешь туда свою любимую приманку и шевелишь вот так рукой — вверх-вниз, вверх-вниз. Потому что там у них темно подо льдом. Очень темно, — повторил он и в первый раз за весь разговор посмотрел на меня почти открыто, почти без маски, почти без двуличия. В голосе появилась недобрая ледяная звучность: — Тьма-тьмущая. — Ледяная, повергающая в дрожь звучность, не оставляющая никаких сомнений насчет причин гибели Коулмена. — Так что если какой проблеск, — добавил он, — рыба реагирует. Она приспосабливается к темноте.

Нет, он далеко не глуп. Он зверюга и убийца, но ума ему не занимать. Если чего недостает, то явно не соображения. Какой бы личиной он ни прикрывался.

— Потому что им надо как-то питаться, — пустился он в научные объяснения. — Они там пищу себе находят. Тело привыкает к этой холодню-щей воде, глаза к темноте. Они реагируют на движение. Видят проблеск или, может, чувствуют колыхание воды от твоей приманки и плывут к ней. Раз движется, значит, живое и съедобное. Но если не шевелить уди[172]лищем, в жизни не клюнет. Был бы у меня сын — вот, вы спрашивали, о чем я думаю, — я бы учил его правильно шевелить удилищем. Учил бы наживлять. Наживок разных очень много — по большей части личинки мух и пчел, их специально разводят для подледного лова. И мы бы с ним, с Лесом-младшим, ездили в рыболовный магазин и покупали наживку. Ее продают в таких маленьких стаканчиках. Будь у меня сейчас маленький Лес, сынишка, а не этот ПТС проклятый на всю жизнь, я бы всему его тут учил и все ему показывал. Научил бы буром работать. — Он показал на орудие, лежащее на льду в нескольких шагах позади него. — Я пользуюсь пятидюймовым. Вообще бывают диаметром от четырех дюймов до восьми. Я лично люблю пятидюймовые лунки. Самое лучшее. Никогда еще не было проблемы вытащить рыбу через пятидюймовую. Шесть — чуть широковато. Я объясню, в чем дело. Кажется, что дюйм — разница небольшая, но если посмотреть на пятидюймовый бур — вот, дайте я вам покажу. — Он встал, подошел к буру и взял его. Несмотря на сапоги и пухлый комбинезон, из-за которых он, коренастый от природы, выглядел чуть ли не грузным, он перемещался по льду проворно, и бур в его руке размашисто двигался, как бита в руке бейсболиста, трусящего к скамейке после хорошего высокого удара и перебежки. Он подошел ко мне и поднес длинное блестящее лезвие прямо к моему лицу. — Вот.

Вот оно, самое-самое. Первооснова. Вот она.

— Пятидюймовый бур и шестидюймовый, — продолжал он, — это большая разница на самом деле. Когда сверлишь слой льда от фута до восемнадцати дюймов толщиной, шестидюймовый требует гораздо больше усилий. Этим я могу просверлить полтора фута за двадцать секунд. Если, конечно, лезвие острое. Тут все зависит от заточки. Оно всегда у тебя острым должно быть.

Я кивнул.

— А холодно тут на льду, — сказал я.

— Еще бы.

— Только сейчас почувствовал. Мерзнуть начал. Лицо. И вообще пробирает. Я пойду, пожалуй.

— Я сделал первый шажок назад — прочь от него и от его лунки, окруженной валиком ледяной крошки.

— Ладно, бывайте. Ну, вы все теперь знаете про подледный лов. Может, книжку про это написать заместо детектива?

Мелко пятясь, я уже отошел на четыре-пять футов в сторону берега, но Фарли по-прежнему высоко держал бур одной рукой — винтовое лезвие поблескивало на уровне моих глаз. Полностью побежденный, я отодвигался все дальше.

— И место мое секретное знаете. Вы все теперь знаете, — сказал он. — Но вы ведь никому не скажете, да? Это очень большая выгода, когда у тебя есть секретное место. Кто удит, никому про свои места не говорит. Учишься этому.

— Я буду молчать, не волнуйтесь, — сказал я.

С горы тут ручей течет, с уступа на уступ. Я вам не говорил? — спросил он. — Не знаю, где он начинается. Получается, что озеро проточное. На южной стороне другой ручей из него вытекает. — Он показал где. Показал все тем же буром, который крепко держал одной здоровенной лапой в перчатке без кончиков пальцев. — Плюс масса ключей там, на дне. Вода снизу поднимается и крутится все время. Озеро само себя чистит. Рыба в такой воде растет крупная, здоровая. Все, что ей нужно, здесь [173] имеется. И все Богом сделано. Люди тут ни при чем. Потому здесь и чисто, потому я здесь и ужу. Где люди замешались — оттуда держись подальше. Вот мое правило. Правило человека, у которого все подсознание забито этим ПТС. От людей подальше, к Богу поближе. Так что не проговоритесь насчет моего секретного места. Секрет, мистер Цукерман, остается секретом, пока рот остается на замке.

— Я понял вас.

— Да, мистер Цукерман! Про книгу не забудьте.

— Про какую книгу?

— Про вашу. Прислать мне обещали.

— Не волнуйтесь, — сказал я. — Получите обязательно.

И я двинулся по льду обратно. Он стоял позади меня, все еще держа в руке бур. Я шел медленно. Идти было неблизко. Я знал, что, даже если я дойду без происшествий, моей жизни в доме, где я провел в одиночестве пять лет, можно считать, пришел конец. Когда я допишу эту книгу — если допишу, — мне придется куда-нибудь уехать.

Благополучно поднявшись на берег, я оглянулся посмотреть, не идет ли он следом, чтобы разделаться со мной в лесу; если так, то не судьба мне войти в дом, где Коулмен Силк провел детство, не судьба сидеть, как некогда Стина Палссон, белокожим гостем на воскресном обеде у его ист-оринджской родни. Сам вид Фарли заставил меня вновь почувствовать ужас бура — хоть он и сидел уже снова на своем ведре. Крохотное человеческое пятнышко посреди ледяной белизны озера — единственное во всей округе, что говорило о людском присутствии, — было похоже на косой крестик, поставленный неграмотным вместо подписи на чистой странице. Это была если не вся история, то вся картина. Крайне редко в конце нашего века жизнь являет взору настолько чистый и мирный образ: одинокий человек на импровизированном сиденье, удящий рыбу сквозь восемнадцатидюймовую толщу льда на озере, чьи воды неторопливо и вечно крутятся среди идиллических холмов сельской Америки.

----------------------------------

[© Philip Roth 2000. ©Л. Мотылев. Перевод, 2004]