1
С Айрой Рингольдом я познакомился через его старшего брата Марри, который был моим первым школьным учителем родного языка и литературы. В 1946 году Марри только-только вернулся из армии, где он в составе 17-й воздушно-десантной дивизии участвовал в Арденнской операции, а в марте сорок пятого совершал тот самый легендарный «прыжок через Рейн», который обозначил начало конца войны в Европе. В те дни это был жилистый, быстрый в движениях лысеющий мужчина, ростом пониже Аиры, но тоже длинноногий и спортивный; по классу он носился в состоянии постоянного нервного воодушевления. Держался естественно, без напряжения, в речи выказывал богатство лексики, а интеллектом давил нас почем зря. Объяснять, растолковывать, доводить до нашего сознания любил страстно, поэтому любой предмет беседы подвергался у него членению на базовые составляющие не менее дотошному, чем при разборе предложений у доски. Его коньком был опрос класса – из него Марри делал настоящий спектакль с интригой и сюжетом, даже когда речь шла о материях сугубо отвлеченных, а еще он любил, блистая четкостью формулировок, вслух поразмышлять о том, что мы прочли и что написали.
Помимо своей мужественности и явного умственного превосходства мистер Рингольд вносил с собою в класс ветер внутренней свободы, воспринимавшейся как нечто неожиданное смирными, замученными воспитанием детками, которым еще далеко было до понимания того, что послушное следование школьным правилам и канонам не имеет ничего общего с развитием и становлением личности. Возможно, он и сам не сознавал, как много давала нам хотя бы одна его милая манера швыряться мокрой, перепачканной мелом тряпкой в того, чей ответ заводил «не в ту степь». А может, и сознавал. Может быть, мистер Рингольд как раз очень хорошо понимал, что мальчишкам вроде меня надо учиться не только точно выражать свои мысли и правильно понимать слова, но и проявлять своеволие, не впадая в глупость и наглость, при этом не быть ни слишком скрытными, ни слишком благовоспитанными, пестовать свое мужское начало и противостоять гнету школьной официальщины, которая детей оригинальных и ярких подавляла особенно жестко.
Сила такого, как Марри Рингольд, учителя-мужчины ощущалась прямо-таки на сексуальном уровне – этакий мощный самец, вожак, уважение к которому возникает самопроизвольно; вдобавок чувствовалось его чуть ли не жреческое призвание к профессии, а главное, вызывало уважение то, что учитель Марри Рингольд не потерялся, не запутался в беспорядочном американском стремлении преуспеть – в отличие от учительниц он мог бы стать почти кем угодно, но выбрал тем не менее в качестве дела всей своей жизни именно это служение, стал наставником, стал нашим. День за днем и час за часом его единственным устремлением было общаться с ребятами, развитию которых он старался способствовать, и наибольшую радость в жизни он получал оттого, что такое развитие происходит.
В то время я не очень-то понимал, насколько его стиль поведения в классе влияет на мое чувство свободы: дети не смотрят в таком разрезе на школу, учителей и себя самих. Но зарождением во мне стремления к независимости наверняка я, так или иначе, обязан тому, какой пример показывал нам Марри, и я это ему сказал, когда в июле 1997 года, впервые с тех самых пор, как в пятидесятом окончил школу, я вдруг столкнулся с Марри, уже девяностолетним старцем, но все еще до мозга костей учителем, который, не драматизируя, без надрыва и самопародии воплощал собой для учеников девиз свободолюбца-индивидуалиста – «Какая, к черту, разница, кто что скажет!» – и продолжал разъяснять им, что не обязательно становиться гангстером, как Аль-Капоне, чтобы быть вне рамок, – надо всего лишь думать. «В человеческом обществе, – учил нас мистер Рингольд, – думать – значит нарушать запреты». «В мышлении кри-ти-че-ском, – говорил мистер Рингольд, постукивая по столу костяшками пальцев в такт каждому слогу, – содержится потенциал великой разрушительной силы». Я сказал мистеру Рингольду, что слова, в столь раннем возрасте услышанные от такого мужественного человека, как он, – да еще и при том, что он не только говорил их, а демонстрировал на собственном примере, – снабдили меня ценнейшей нитью, чтобы я мог, крепко держа ее в руках, пусть отчасти неосознанно, но двигаться, вырастая из провинциального маменькина сыночка, школьника-идеалиста в разумную, ответственную и свободную личность.
Марри, в свою очередь, рассказал мне обо всем, чего, будучи мальчишкой, я не знал, да и не мог знать в отношении частной жизни его брата – о его трагедии пополам с фарсом, которая до сих пор, несмотря на то что Айра уже тридцать лет как в могиле, заставляет Марри задумываться. «В те годы были загублены судьбы тысяч и тысяч американцев, из-за своих убеждений ставших жертвами политики, жертвами исторических процессов, – сказал Марри. – Но я не припомню, чтобы кто-нибудь еще пострадал так, как Айра. И пал он не там, где сам хотел бы, не на великом американском поле битвы. Возможно, какой бы ни была идеология, политика и история, в основе подлинной катастрофы всегда лежит ложный пафос. Что говорить, жизнь всегда найдет способ нанести неотразимый удар, который любого низведет на уровень банального полудурка. У жизни столько возможностей отнять у человека все его достоинство, всю честь, что перед нею только снять шляпу и остается».
В ответ на мои расспросы Марри рассказал и о том, как пытались изничтожить, лишить достоинства его самого. Вообще-то я об этом кое-что знал, но не в подробностях, потому что сам я, как только окончил в 1954 году колледж, попал на какое-то время в армию и в Ньюарке несколько лет не появлялся, а у Марри политические неприятности начались чуть позже, в мае пятьдесят пятого. Мы переключились на историю Марри, и лишь к вечеру, когда я пригласил его остаться со мной обедать, он, похоже, ощутил, так же как и я, что наши отношения сделались в каком-то смысле более интимными и он может впрямую и без неловкости продолжить рассказ о брате.
Неподалеку от того места, где я живу в западной Новой Англии, есть городок под названием Афина, в городке – колледж, а в этом колледже летом проводятся занятия для стариков; организовано несколько недельных циклов, и Марри в свои девяносто пошел учиться на курс с помпезным названием «Шекспир на рубеже тысячелетий». Благодаря этому я с ним и столкнулся в то самое воскресенье, когда он прибыл, причем сам-то я его не узнал, но, слава богу, узнал меня он, и в результате шесть вечеров мы провели вместе. Так ко мне вернулось прошлое в виде древнего старца, обладающего талантом не заострять внимание на своих проблемах ни на секунду дольше, чем они того заслуживают; кроме того, он по-прежнему не желал тратить время на разговоры, если они не касаются самых серьезных тем. Явственно ощутимое упрямство придавало его облику суровую твердость, несмотря на то, что время здорово исказило его атлетическую фигуру. Пока Марри говорил, по-прежнему тщательно подбирая точные слова, я думал: надо же, вот это жизнь! Вот это стойкость!
В пятьдесят пятом, почти через четыре года после того, как Айра попал в черный список и его выгнали с радио за то, что он коммунист, Марри за отказ сотрудничать с Комиссией по антиамериканской деятельности ньюаркский отдел народного образования после четырехдневных слушаний лишил права работать учителем. Потом его реабилитировали и восстановили в должности, но только после шестилетней судебной волокиты, закончившейся в верховном суде штата, который голосованием 5:4 вынес решение в его пользу, и мистеру Марри Рингольду выплатили недополученную зарплату минус те деньги, на которые он кормил все это время семью, торгуя пылесосами.
– Когда человек не знает, что делать, – сказал Марри с улыбкой, – он идет продавать пылесосы. От подъезда к подъезду. Помнишь, были пылесосы тогда – «Кирби»? Вывернешь на ковер полную пепельницу и собираешь. Потом весь дом за хозяйку пропылесосишь. Только так можно было что-то продать. В свое время я перепылесосил половину домов в Нью-Джерси. Между прочим, многие тогда помогали мне, Натан. Все время нужны были деньги жене на лекарства, да и на ребенка тоже, но и бизнес худо-бедно все же крутился – я страшную кучу пылесосов людям продал. А тут и Дорис, несмотря на сколиоз, тоже пошла работать. Устроилась в больничную лабораторию. Делала анализы крови. Потом этой лабораторией даже заведовала. В те времена не было четкой грани между техниками и врачами, так что Дорис делала все – брала кровь, мазала стеклышки. Была очень терпеливой, очень дотошной с микроскопом. Умелой. Внимательной. Точной. Умница. Приходила с работы – больница «Бейт Исраэль» через дорогу была от дома – и, не снимая больничного халата, обед готовила. Только в нашем доме я и видел, чтобы ко вторым блюдам соусы подавали в лабораторных колбах. Колбах Эрленмейера. Сахар в кофе мы размешивали стеклянными палочками. Вся посуда в доме была лабораторной. Даже когда мы оставались без гроша, Дорис умудрялась свести концы с концами. Вместе мы с грехом пополам выживали.
– А на вас ополчились из-за того, что вы брат Айры? – спросил я. – Я всегда думал, что дело в этом.
– Да я и сам толком не пойму. Айра считал, что из-за него. А может, на меня накинулись, потому что я всегда вел себя не так, как по их понятиям положено. Может, не будь Айры, они все равно бы прицепились. Я был смутьяном, подстрекателем, поджигателем. Горел и сыпал искрами, так стремился утвердить в учительской профессии достоинство. Может, больше всего их раздражало это. В те времена, когда я начинал преподавать, учитель каким только унижениям не подвергался – ты не поверишь. Нас шпыняли как малых детей. Слово начальника – закон. Без вопросов. Придешь во столько-то, сидеть будешь строго от сих и до сих, да не забудь в журнале вовремя расписаться. Столько-то уроков проведешь в школе. А потом еще внеклассные занятия, да и вечером тебе дело найдут, хоть по закону вроде бы и не положено. Всякая такая дребедень. Люди просто замордованными себя чувствовали.
Я давай организовывать профсоюз. Сам быстро оказался во главе: исполком, президиум, то-сё… Резал правду-матку, причем временами, надо признать, нес полную ахинею. Думал, имею окончательный ответ на все вопросы. Мне главное было, чтобы к учителю относились с уважением, не унижали его, отдавали ему должное, оплачивали, как положено, его труд и так далее. У учителей тогда были проблемы – с оплатой, условиями труда, пенсиями…
Городской управляющий школами был мне не товарищ. Все знали, что я всячески препятствовал тому, чтобы он получил этот пост. Я поддерживал другого, но тот проиграл. И поскольку я состоял к сукину сыну в открытой оппозиции, он меня на дух не переносил, так что в пятьдесят пятом громыхнуло: меня вызвали в Федерал-билдинг, что в центре города, дабы я предстал перед Комиссией по антиамериканской деятельности. Дал, стало быть, показания. Председателем был конгрессмен Уолтер. С ним еще двое членов комиссии. Итого трое. Из самого Вашингтона притащились, и юрист при них. Расследовали влияние коммунистов на все и вся в городе Ньюарке, но в особенности то, что они называли «инфильтрацией Коммунистической партии в рабочую и преподавательскую среду». Своими выездными сессиями они прошерстили всю страну – Детройт, Чикаго… Мы знали, что это будет. Никуда не денешься. Нас, учителей, они всех разом, в один день вызвали – это, помню, четверг был, в мае.
Со мной разобрались за пять минут. «Состоите ли вы сейчас или состояли когда-либо в…» Отвечать отказываюсь. Но почему? – удивляются они. Вам же нечего скрывать. Почему вы не хотите раскрыться, облегчить душу? Мы же просто собираем информацию. Больше нам ничего не надо. Мы пишем законы. Мы ведь не карательные органы. И так далее. Однако, насколько я понимаю Билль о правах, мои политические убеждения их не касаются, и я им так и сказал: «Вас это не касается».
Неделю они начали с того, что занялись Объединенным профсоюзом электриков, тем самым, где начинал когда-то Айра – еще в молодости, когда жил в Чикаго. В понедельник вечером тысяча членов этого профсоюза на зафрахтованных автобусах приехала из Нью-Йорка, чтобы пикетировать гостиницу «Роберт Трит», где поселились члены комиссии. Газета «Стар-Леджер» описывала появление пикетчиков как «нашествие сил, враждебных проведению парламентского расследования». Не как законную демонстрацию, право на которую гарантировано конституцией, а как нашествие, вроде нашествия гитлеровских орд на Польшу и Чехословакию. Один из конгрессменов, заседавших в комиссии, заявил прессе (причем без тени стыда за антиамериканизм, который в его высказывании явно проглядывал), что, поскольку многие демонстранты скандируют по-испански, они, значит, не понимают английских надписей на собственных транспарантах, и, следовательно, это просто безмозглые марионетки в руках кукловодов из Коммунистической партии. И радует, мол, только то, что их сразу же взял на карандаш отдел полиции Ньюарка, созданный специально для работы с «подрывными элементами». Когда по дороге обратно в Нью-Йорк караван автобусов проехал округ Гудзон, один из тамошних полицейских начальников, говорят, сказал так: «Кабы я знал, что они красные, всю тысячу упек бы за решетку». Такова была атмосфера, таковы были высказывания прессы на тот момент, когда меня вызвали для дачи показаний, – а меня, между прочим, первым в тот четверг на ковер пригласили.
Ближе к концу потраченных на меня пяти минут председательствующий поведал о том, как ему жаль, что такой образованный и понимающий в своем деле человек не хочет помочь безопасности страны, когда всего-то и требуется – дать комиссии нужную ей информацию. Я выслушал это молча. Лишь один раз я не выдержал и огрызнулся. Когда один из этих негодяев на прощание сказал мне: «Сэр, я сомневаюсь в вашей лояльности», я ему тут же в ответ: «А я в вашей». На что председатель заявил мне, что, если я не перестану оскорблять членов комиссии, меня выведут вон. «Мы не для того сюда приехали, – сказал он, – чтобы вы нам тут пудрили мозги, да еще и оскорбляли». – «Да ведь и я тоже, – говорю я ему в ответ, – не обязан сидеть здесь и слушать ваши оскорбления, господин председатель». На том мы и расстались. Мой адвокат зашептал мне на ухо, чтобы я прекратил лезть на рожон, и тут меня отпустили.
Но когда я вставал со стула, намереваясь уходить, один из конгрессменов выкрикнул мне вслед – наверное, чтобы спровоцировать меня на неуважение к комиссии: «Как вам только не стыдно зарплату получать? Ее вам налогоплательщики платят, а вы из-за своей идиотской коммунистической клятвы вынуждены лить воду на мельницу Советов! Какой вы, к черту, свободный человек, если учите тому, что вам диктуют коммунисты? Почему не выйдете из партии, почему не покаетесь? Заклинаю вас, вернитесь к американскому образу жизни!»
Однако я наживку не схватил, не сказал ему, что то, чему я учу, не имеет ничего общего ни с каким диктатом и ни с какой доктриной, – просто я учу писать сочинения по литературе; хотя, в общем-то, было, похоже, совершенно не важно, что я скажу и чего не скажу, и в тот вечер моя рожа оказалась на первой странице «Ньюарк ньюс», а под ней заголовок: «Красные пытаются огрызаться», и еще подзаголовок: «Нечего пудрить нам мозги, – сказал член Комиссии по антиамериканской деятельности учителю из Ньюарка».
М-да. Кстати, одним из членов комиссии был конгрессмен от штата Нью-Йорк Брайден Грант. Ты помнишь Грантов – Брайдена и Катрину? Да этих Грантов по всей Америке помнят. Дело в том, что Рингольды для Грантов были все равно что Розенберги. Этот богатенький поганец, злобное ничтожество, этот паркетный шаркун едва не уничтожил всю нашу семью. А знаешь почему? Потому что однажды Грант с женой был на вечеринке, которую устраивали Айра с Эвой, и Айра с Грантом поцапался – напустился на него в обычной своей манере. Грант был приятелем Вернера фон Брауна, а может, Айра это только вообразил себе, но разделал его в пух и прах. Грант был – на первый взгляд во всяком случае – богатеньким неженкой, из тех, от кого у Айры зубы сводило. Жена Гранта писала популярные романчики, которые у дам шли нарасхват, а сам он тогда еще был обозревателем в «Джорнал Америкэн». Для Айры Грант был богатым прохвостом, и только. Айра его не выносил. Каждый жест Гранта был ему отвратителен, а его политические пристрастия – тошнотворны.
В тот раз произошла бурная базарная сцена, Айра кричал, по-всякому обзывал Гранта и весь остаток жизни пребывал в убеждении, что в тот вечер Грант замыслил против нас вендетту. У Айры была манера вести себя открыто, без камуфляжа. Выйдет и выложит все как есть, без всякой утайки, не сглаживая ничего. Для тебя в этом был его магнетизм, но его врагов это приводило в ярость. А Грант был одним из его врагов. Весь базар занял минуты три, но, по мнению Айры, эти три минуты решили и его судьбу, и мою. Он унизил выпускника Гарварда, сотрудника Уильяма Рэндолфа Херста, а главное, потомка Улисса С. Гранта и вдобавок мужа знаменитой писательницы, из-под пера которой вышло не что-нибудь, а супербестселлер 1938 года – «Элоиза и Абеляр», лучший женский роман всех времен и народов! Этот шедевр был у нее не единственным – в 1942 году ее роман, называвшийся «Страсть Галилея», тоже имел невиданный успех. Так что с нами было все ясно. Конец, и никаких надежд: публично оскорбив Брайдена Гранта, Айра подверг сомнению на только безупречность его репутации, но и жгучие претензии его жены на правоту в последней инстанции.
Теперь я не столь уверен, что дело только в этом, хотя навряд ли Грант распоряжался властью менее бездумно, чем другие представители банды Никсона. Перед тем как избраться в Конгресс, он вел колонку в издании «Джорнал Америкэн» – три раза в неделю печатал сплетни, собранные на Бродвее и в Голливуде, и каждый раз там обязательно содержался хоть один плевок в сторону Элеаноры Рузвельт. Таковы были первые шаги общественного служения Гранта. Именно тогдашними трудами заслужил он право на высокий взлет в кресло члена Комиссии по антиамериканской деятельности. Он был обозревателем отдела светской хроники в те времена, когда это дело еще не стало частью большого бизнеса, как теперь. Застал самое начало, золотые деньки великих первопроходцев – Чолли Никербокера и Уолтера Уинчелла, Эда Салливана и Ирла Уилсона. К их компании принадлежали такие люди, как Дамон Руньон, Боб Консидайн и Эдда Хоппер, причем Брайден Грант входил в элиту – он не был ни «шестеркой», ни прихлебателем вроде велеречивых завсегдатаев ресторанов и центральных спортзалов; нет, Брайден Грант был белая кость.
Грант начинал с раздела под названием «Гарантировано Грантом», а кончил, как ты помнишь, чуть было не став главой администрации у Никсона. Грант пользовался у Никсона большим доверием. Они вместе заседали в Комиссии по антиамериканской деятельности. Для Никсона Грант с успехом занимался выкручиванием рук в палате представителей. Помню, как в шестьдесят восьмом имя Гранта в новой никсоновской администрации всплыло как кандидатура на пост ее главы. Жаль, его не утвердили. Со стороны Никсона это было большое упущение. Если бы Никсон посчитал для себя политически выгодным подставить этого брамина, этого аристократа духа и ученого мужа, чтобы он вместо Гальдемана прикрывал Уотергейтскую операцию, карьера Гранта могла бы окончиться за решеткой. Сидеть бы Брайдену Гранту в тюряге, в своей камере между Митчеллом и Эрлихманом. В тюрьме Гранту было бы самое место. Но – не сложилось.
На пленках с разговорами в Белом доме зафиксировано, как Никсон пел дифирамбы Гранту. Ты и сам небось читал распечатки. «У Брайдена сердце там, где надо, – говорит президент Гальдеману. – Но уж громила настоящий. Что угодно сделает. То есть действительно что угодно!» Дальше Никсон сообщает Гальдеману рецепт Гранта насчет обращения с врагами администрации: «Надо уничтожать их с помощью прессы». А затем – какая прелесть! какой чувственный, совершенный мазок, просто жемчужина, пламенеющая в луче света! – затем президент добавляет: «У Брайдена инстинкт убийцы. Красиво работает, как никто!»
Конгрессмен Грант умер во сне – богатый и обласканный властями, убеленный сединами государственный муж, до сих пор высоко чтимый в Стаатсбурге, штат Нью-Йорк, – там его именем даже назван школьный стадион.
Пока меня допрашивали, я смотрел на Брайдена Гранта и все пытался убедить себя, пытался заставить себя поверить, что для него, как для политика, все это больше, чем просто возможность воспользоваться овладевшей всей страной манией преследования для сведения личных счетов. Будучи человеком разумным, всегда ведь стараешься найти какие-то высшие мотивы, доискиваешься глубинного смысла… В те дни я не оставил еще привычки смотреть на вещи совершенно дикие с позиции разума и высматривать сложности в простых вещах. Изо всех сил я напрягал мозговые извилины там, где на самом деле они не нужны. Думал: ну не может же он и впрямь быть так мелок и никчемен, как кажется. Все это, конечно, дрянь, грязь, но в ней ведь не весь он – ну, может быть, процентов десять. Что-то в нем должно быть еще!
Да зачем? Мелкость и никчемность могут проявляться и в колоссальном масштабе. Что может быть неколебимее, несгибаемее мелкости и никчемности? Разве мелкость и никчемность могут помешать человеку быть хитрым громилой? Разве может мелкость и никчемность стать человеку преградой в его стремлении сделаться важной персоной? Для того чтобы любить власть, не нужен широкий взгляд на вещи. Разумный и широкий взгляд на жизнь может, на самом деле, лишь серьезным образом помешать, тогда как, не имея такой жизненной позиции, соискатель обладает всеми преимуществами. Чтобы разобраться в личности конгрессмена Гранта, не надо вдаваться в несчастья и невзгоды, испытанные им в его патрицианском детстве. Этот парнишка, между прочим, унаследовал место в Конгрессе от Гамильтона Фиша, старинного врага Рузвельта. Такого же, как Рузвельт, аристократа с реки Гудзон. В Гарвард Фиш поступил сразу вслед за Рузвельтом. Завидовал ему, ненавидел, но, поскольку округ Фиша включал в себя Гайд-Парк, в конце концов стал рузвельтовским конгрессменом. Жуткий изоляционист и дурень, как это за ними водится. Еще в тридцатых Фиш первым из невежд-аристократов оказался в кресле председателя организации, предшествовавшей вредоносной комиссии сенатора Маккарти. Архетипически самодовольный, машущий флагом ура-патриот и узколобый сукин сын – вот кто был Гамильтон Фиш. А когда избирательный округ старого идиота в пятьдесят втором году перекроили, он нашел себе смену в виде Брайдена Гранта.
После допроса Грант сошел с помоста, на котором стояли кресла трех членов комиссии и их юриста, и прямиком направился ко мне. Это ведь как раз он сказал мне: «Я сомневаюсь в вашей лояльности». Но теперь он благосклонно улыбался, как только Брайден Грант умеет – будто сам изобрел благосклонную улыбку, – он протянул мне руку, и, хотя мне это было противно, я пожал ее. Рука безумия… а я ее пожал – смиренно, вежливо, примерно так, как боксеры перед схваткой соприкасаются перчатками; я пожал ее, и за это моя дочь Лорейн много дней потом меня презирала.
Грант мне сказал: «Мистер Рингольд, я сюда специально сегодня приехал, чтобы помочь вам обелить свое имя. Вы могли бы быть и посговорчивее. Нелегко с вами – даже тем из нас, кто вам сочувствует. Хочу вам сообщить, что по разнарядке я не должен был представлять комиссию в Ньюарке. Но я знал, что вызовут вас, и сам напросился; я подумал, что, если вместо меня здесь будет мой друг и коллега Дональд Джексон, помочь вам будет труднее».
Джексон – это был парень, который занял в комиссии место Никсона. Дональд Л. Джексон из Калифорнии. Светозарный мыслитель, то и дело поражавший публику высказываниями вроде: «Мне кажется, пришло время быть или американцем, или неамериканцем!» Тот самый Джексон, который на пару с Вельде затеял «охоту на ведьм» в среде протестантского духовенства, чтобы с корнем вырвать оттуда коммунистический подрывной элемент. Эти ребята всерьез считали, что нация без них пропадет. После того как Никсон из комиссии ушел, Гранта стали считать ее интеллектуальным ядром, ответственным за выработку всех глубоко выстраданных выводов и решений, и, как ни горько это признавать, скорее всего, он таковым по сути дела и являлся.
Говорит мне: «Я подумал, что, наверное, помогу вам лучше, чем тот уважаемый джентльмен из Калифорнии. Несмотря на то, как вы вели себя сегодня, я все еще считаю, что могу помочь вам. Хочу, чтобы вы знали, что, если, хорошенько проспавшись, вы решите все-таки прийти и обелить свое имя…»
Тут взорвалась Лорейн. Четырнадцать лет, что поделаешь. Они с Дорис сидели сзади меня, и, пока шло заседание, она кипела и клокотала громче, чем ее мать. Ее ломало и корчило, она едва сдерживалась изо всех своих четырнадцатилетних силенок. «Обелить имя от чего? – возмущенно обратилась Лорейн к конгрессмену Гранту. – Что мой отец сделал плохого?» Грант ласково ей улыбнулся. Он был очень хорош собой – седая шевелюра, стройный, в дорогом костюме, а приятностью манер очаровал бы любую бабульку. И голос у него был на зависть: мягкий и в то же время мужественный, сразу вызывающий уважение. Короче, он говорит Лорейн: «А вы хорошая дочь». Но Лорейн разве остановишь? Впрочем, ни я, ни Дорис и не пытались ее останавливать. «Обелить свое имя? Ему не нужно обелять свое имя, – продолжала она нападать на Гранта, – кроме вас никто его не очерняет!» – «Мисс Рингольд, вы не совсем в курсе. У вашего отца имеется некое прошлое», – сказал Грант. «Прошлое? – не унималась Лорейн. – Какое такое прошлое? Что за прошлое?» Он снова улыбнулся. «Мисс Рингольд, – проговорил он. – Вы просто прелесть…» – «Прелесть я или нет, это к делу не относится. Что у него за прошлое? Что он сделал? От чего ему надо отмывать свое имя? Скажите мне, что сделал мой отец!» – «Вашему отцу еще придется рассказать нам, что он сделал». – «Мой отец уже все сказал, – продолжала напирать Лорейн, – а вы его слова переиначиваете, чтобы получалось, будто он лжет и вообще мерзавец. Его имя чисто. Он спокойно спит по ночам. А вот как спится вам, сэр, я не знаю. Мой отец послужил своей стране не хуже других. Он знает, что такое лояльность, знает, что такое Америка, он воевал за нее. Значит, вот как вы обращаетесь с людьми, которые проливали кровь за свою страну? По-вашему, он что – за это воевал? Чтобы вы могли восседать там и чернить его имя? Комьями грязи в него швыряться? Это, что ли, Америка? Это, по-вашему, лояльность? А сами-то вы – вы-то что для Америки сделали? Вели колонку светских сплетен? Что в этом такого уж американского? У моего отца есть принципы, это честные американские принципы, у вас нет никакого права ломать ему жизнь. Он ходит в школу, учит детей, изо всех сил работает. Хорошо было бы иметь миллион таких учителей, как он. Может быть, в этом все и дело? Он чересчур хорош? Может, поэтому вы и пускаетесь во все тяжкие, пытаясь оболгать его? Оставьте моего отца в покое!»
Заметив, что Грант не отвечает, Лорейн вскричала: «Что такое? Пока вы там сидели на этом вашем помосте, вы разливались соловьем, а теперь что – воды в рот набрали? Губки сжали так, что…» В этот момент я положил ладонь ей на руку и сказал: «Хватит». Но тут она и на меня рассердилась: «Нет, не хватит. Не хватит, пока они не перестанут так вести себя с тобой. Вы хоть что-нибудь собираетесь мне сказать, мистер Грант? Это что же, здорово по-американски – если мне четырнадцать лет, так и говорить со мной не обязательно? Ах, вот что – я не голосую, вона в чем дело-то! Что ж, я и не буду никогда голосовать ни за вас, ни за ваших мерзких приятелей!» Она разразилась слезами, а Грант мне тогда и говорит: «Вы знаете, где меня найти». Потом он всем нам троим улыбнулся и уехал в Вашингтон.
Вот оно как у них заведено. Тебя отымеют, а потом говорят: скажи, мол, спасибо, что это я тебя отымел, а не тот уважаемый джентльмен из Калифорнии.
Никогда я не пытался с ним связаться. На самом-то деле моя политическая позиция была очень, что ли, локальной. Вширь не разрасталась, как у Айры. В отличие от него я никогда не интересовался судьбами мира. Гораздо больше меня интересовала – с чисто профессиональной точки зрения – судьба квартала. Меня даже не столько политика интересовала, сколько экономика и, я бы сказал, социология – в смысле условий труда, в смысле положения трудящихся и, в частности, учителей в городе Ньюарке. На следующий день мэр – тогда мэром был Карлин – заявил прессе, что такие люди, как я, не должны учить детей, и отдел народного образования возбудил против меня дело за неподобающее учителю поведение. Управляющий школами расценил это как основание, чтобы от меня избавиться. Я не ответил на вопросы ответственной правительственной комиссии, стало быть, ipso facto [2]В силу самого факта (лат.).
я к должности непригоден. В отделе народного образования я сказал, что мои политические воззрения не могут ни помочь, ни помешать мне преподавать язык и литературу в школах Ньюарка. Существует лишь три основания для увольнения: неподчинение вышестоящему руководству, некомпетентность и аморальность. Я считал, что ни под один из этих пунктов я не подпадаю. На разбирательство в отдел народного образования явились мои бывшие ученики, засвидетельствовали, что я никогда не пытался никого агитировать и вербовать, ни в классе, ни где-либо еще. Никто во всей школьной системе никогда не слышал, чтобы я пытался кому-то что-то внушать, кроме уважения к родному языку, – ни родителям, ни ученикам, ни коллегам. Капитан, под чьей командой я служил в армии, тоже был моим свидетелем. Приехал из Форт-Брэгга. Это кое-что да значило.
Да черт с ним, продавать пылесосы мне даже нравилось. Были, конечно, люди, которые при моем приближении переходили на другую сторону улицы, некоторым, может быть, при этом было стыдно, они меня боялись, как боятся заразного больного, но это меня не беспокоило. У меня была мощная поддержка в профсоюзе учителей и не менее мощная поддержка извне. Приходили и пожертвования, и Дорис своей зарплатой помогала, да и пылесосы я худо-бедно все-таки продавал. Знакомился с людьми из самых разных областей жизни, получал представление о реальном мире за школьным забором. До этого я был преподавателем-профессионалом, я читал книги, учил понимать Шекспира, заставлял вас, детишек, разбирать предложения, заучивать стихи и любить литературу и думал, что вне всего этого и жизни-то стоящей нет. Но вот пошел продавать пылесосы и с замечательными людьми познакомился, многими я просто восхищался, до сих пор за это судьбе благодарен. Думаю, мне это помогло лучше познать жизнь.
– А если бы суд не восстановил вас? Вы до сих пор считали бы, что это помогает познавать жизнь?
– Если бы я проиграл суд? Полагаю, сумел бы честно сводить концы с концами. Не думаю, что существенно пострадал бы. Может, о чем-то я бы и сожалел. Но не думаю, чтобы это сказалось на моем характере. В открытом обществе, как бы плохо ни становилось, всегда есть куда спрятаться. Потерять работу, оказаться на острие внимания газет, называющих тебя предателем, – все это вещи весьма неприятные. Но эта ситуация не фатальна, не безвыходна, как было бы при тоталитаризме. Меня не бросали в тюрьму и не пытали. Моего ребенка не лишали никаких прав. Ну да, лишили заработка, кое-кто перестал со мной здороваться, зато другие мной восхищались. Моя жена мной восхищалась. Дочь восхищалась. Многие из бывших учеников восхищались мной. Открыто это высказывали. И я мог бороться через суд. Не был лишен свободы передвижения, мог давать интервью, собирать средства, нанимать адвокатов, выступать в суде. Я все это делал. Конечно, можно было расстроиться, впасть в депрессию и заработать инфаркт. Но можно и побочный заработок найти, и это я тоже сделал.
Вот если бы профсоюз потерпел неудачу, это бы на мне точно сказалось. Но так не случилось. Мы боролись и в конце концов победили. Уравняли зарплату мужчин и женщин. Уравняли зарплату учителей начальной и средней школы. Сделали так, чтобы вся внеклассная работа была, во-первых, добровольной, а во-вторых, оплачиваемой. Боролись за повышение оплаты больничного листа. Потребовали, чтобы человеку давали пять дней отпуска, если таковой ему понадобится по причинам личного характера. Добились, чтобы продвижение по службе производилось по результатам экспертной оценки, чтобы исключить фаворитизм, и, кстати, это сразу дало справедливый шанс всем меньшинствам. Мы привлекли в профсоюз чернокожих, и, как только их численность увеличилась, они продвинулись к руководящим постам. Но это все было много лет назад. Нынче наш профсоюз меня очень и очень не радует. Стал просто организацией, собирающей взносы. Плати, и все тут. Что делать, чтобы лучше учить детей, никого не интересует. Я этим очень разочарован.
– А что, в те шесть лет тяжко приходилось? – спросил я. – Сильно натерпелись?
– Да не так уж натерпелся. Ночи не спал, конечно, сплошь и рядом, это да. Много ночей провел без сна. Непрестанно думал, думал – как сделать то, и что делать после этого, и к кому стоит наведаться и так далее. Все время то мысленно перебирал сделанное, то пытался предугадать, что произойдет дальше. Но потом наступало утро, я вставал и шел делать то, что должен.
– А как воспринял происходящее с вами Айра?
– Как воспринял… Страдал. Можно сказать, это бы его доконало, если бы его уже не доконало все остальное. Я-то всю дорогу был уверен в победе, так ему и говорил. У них не было никаких законных оснований увольнять меня. Он только кривился, твердил: «Ты занимаешься самообманом. Им и не надо никаких законных оснований». Он знал слишком много историй о тех, кого уволили, и все, точка. В конце концов я победил, но он чувствовал свою ответственность за то, через что мне пришлось пройти. Носил это в себе всю оставшуюся жизнь. И насчет тебя, между прочим, тоже. Насчет того, что произошло с тобой.
– Со мной? – удивился я. – Так со мной ничего не произошло. Я же был мальчишкой.
– Ну, кое-что с тобой все-таки произошло.
Разумеется, тому, что в твоей жизни случилось нечто (и даже нечто важное), а ты об этом и понятия не имеешь, чересчур удивляться не стоит: о собственной жизни человек и сам по себе не может быть осведомлен всесторонне.
– Если ты помнишь, – продолжил Марри, – когда ты закончил колледж, Фулбрайтовскую стипендию тебе не дали. Это из-за моего брата.
1953/54 учебный год был завершающим периодом моей жизни в Чикаго; я тогда обратился за Фулбрайтовской стипендией, чтобы писать дипломную работу по литературе в Оксфорде, но мою кандидатуру отвергли. Я был чуть не лучшим на курсе, рекомендации имел – песни, а не рекомендации, и, как я сейчас вспоминаю – в первый раз, кстати, вспоминаю об этом с тех самых пор, – меня главным образом поразило не то, что мне отказали, а то, что Фулбрайтовская по литературе для стажировки в Англии досталась парнишке, который учился гораздо хуже меня.
– Неужто правда, Марри? Я чувствовал, что меня вроде как надули, но приписывал это превратностям судьбы. Не знал, что и думать. Надо же, поражался я, как меня мордой об забор угораздило – но тут подоспел призыв в армию. А откуда вы про все это знаете?
– Айре агент сказал. Из ФБР. Он вокруг Айры годами увивался. То носом к носу столкнется, а то и в гости зайдет. Все клинья подбивал, чтобы Айра имена называть начал. Говорил, что таким образом Айра сможет облегчить свою совесть. Тебя принимали за его племянника.
– Племянника? Какого такого племянника?
– Это не ко мне вопрос. В ФБР не всегда все понимают правильно. А может быть, и не хотят всегда все правильно понимать. Тот парень сказал Айре: «Вы знаете, что ваш племянник обратился за Фулбрайтовской стипендией? Ну, тот, который в Чикаго. Он ее не получил, потому что вы коммунист».
– Думаете, это правда?
– Ни секунды не сомневаюсь.
Слушая Марри, я смотрел и поражался, насколько во внешности этого человека материализовалась его внутренняя самосогласованность и красной нитью прошедшая через годы неотступная и отметающая все остальное устремленность к свободе в ее наиболее строгом и сухом понимании… Я подумал, что Марри – это же прямо эссенциалист какой-то, готовый от всего отказаться, все отбросить, опершись на вещи основные, незыблемые и жестко между собою связанные… что даже его характер безусловен и не зависит ни от чего, так что, где бы он ни очутился, пусть даже став торговцем пылесосами, он все равно обретет твердую почву самоуважения… что Марри (которого я не любил, да и не должен был: с ним у нас был просто контракт – ученик – учитель) – это тот же Айра (которого я как раз любил), но в более умственном, более разумно обоснованном варианте, Айра, преследующий практические, ясные, вполне определенные общественные цели, Айра без его героически-преувеличенных амбиций, без страстного, чересчур кипучего отношения ко всему, Айра, взгляд которого не затуманен импульсивной потребностью спорить со всеми подряд…
Перед глазами у меня при этом стоял он, Марри, голый по пояс и по-прежнему (хотя ему на тот момент было уже сорок два) наделенный всеми атрибутами молодости и силы. Эта картина запала мне в память осенью 1948 года, когда как-то вечером во вторник я увидел, как Марри Рингольд, далеко высунувшись наружу, снимает маркизу с одного из окон квартиры на втором этаже дома по Лихай-авеню, где он жил с женой и дочерью.
Он снимал и устанавливал навесы, сгребал снег, посыпал солью лед, подметал тротуар, подстригал живую изгородь, мыл машину, собирал и жег листья, дважды в день с октября и чуть не по апрель спускался в подвал раскочегаривать котел, согревающий дом: загружал уголь, шуровал кочергой в огне, выгребал золу, ведрами выносил ее по лестнице во двор и на помойку – жилец, квартиросъемщик, вынужденный непрестанно помнить все это занудство, отнимающее время и до, и после работы; муж, которому положено бодро и неустанно тащить свою ношу домашних хлопот, подобно тому как женам положено высовываться из открытого кухонного окна и при любой мыслимой наружной температуре (прямо как морякам, ставящим паруса) вывешивать влажное белье на веревку, крепить его прищепками простыню за простыней, отпуская их от себя по веревке вдаль, пока вся мокрая семейная постирушка не будет вывешена, и, когда белье подсохнет, хлопая на ветру индустриального Ньюарка, затем вновь вытягивать веревку, простынку за простынкой чистое белье снимать и, сложив, укладывать в бельевую корзину, а потом на кухне, чистое и сухое, гладить утюгом. Конечно, чтобы семья не погибла, главное – заработать деньги, приготовить еду и научить подопечных послушанию, но требуется и эта тяжкая, малоприятная, почти матросская работа – все это лазанье, подъем тяжестей, натягивание веревок, тасканье сумок, проворачивание тугих валов кривой рукоятью (то в двигателе автомобиля, то в мясорубке) – и все это коловращение ни шатко ни валко тикало возле меня, пока я на своем велосипеде ездил за две мили от дома до библиотеки и обратно: тик-так, тик-так, метроном повседневной жизни, зубчатые колеса бытия старого американского городского квартала.
Через дорогу от дома на Лихай-авеню, где жил учитель, находилась больница «Бейт Исраэль» – там, как мне было известно, до рождения дочери работала лаборанткой жена мистера Рингольда, а за углом было районное отделение библиотеки, куда я, бывало, ездил на велосипеде за недельной порцией книг. Больница, библиотека и школа, к тому же представленная учителем лично, – как славно и уютно все необходимые мне институции сплелись к моим услугам практически в границах одного микрорайона! Что ж, городской быт и впрямь был замечательно налажен, и все шло как по маслу тем вечером 1948 года, когда я увидел, как мистер Рингольд по пояс перегнулся через подоконник, снимая навес от солнца.
Лихай-авеню в этом месте спускается с крутого холма, и я затормозил, глядя, как он продевает веревку в угловой люверс козырька, а потом он крикнул вниз: «Отпускаю!» – и ткань навеса заскользила вдоль фасада вниз, где стоял мужчина, который отвязал веревку и уложил навес на кирпичном крыльце. То, как мистер Рингольд справился с задачей одновременно атлетической и повседневной, произвело на меня впечатление. Чтобы с таким изяществом выполнить эту работу, надо быть очень сильным.
Подъехав к дому, я увидел в саду великана в очках. Это был Айра. Тот самый его брат, что приходил к нам в школу и в нашем конференц-зале изображал Эйба Линкольна. Он вышел на сцену в старинном сюртуке и, стоя там в одиночестве, произнес Геттисбергскую речь, а потом и Вторую инаугурационную, закончив выступление, как потом объяснил нам брат выступавшего, учитель Рингольд, благородным и прекрасным периодом прозы, когда-либо написанным хоть президентом, хоть вообще кем бы то ни было из американских писателей. (Длинное, как товарный состав, пыхтящее и громыхающее на стыках предложение, обремененное целою гроздью прицепленных к хвосту тяжких платформ, – а он потом заставил нас еще разбирать, анализировать и обсуждать его в классе в течение целого урока: «Злобы не тая ни на кого, на всех распространяя милосердие и твердо стоя в правде, поколику Бог сподобил нас правду сию различать, сосредоточим же усилия на завершении начатого, да и врачеванием народных ран пора заняться: пришло время позаботиться о том солдате, которому предстоит еще принять на себя тяжесть сражения, о его вдове и о сироте его, дабы, сделано было все, что поможет нам завоевать и бережно сохранить справедливый и прочный мир – как между собой так и в отношениях со всеми другими народами»?) Все оставшееся до конца представления время Линкольн, снявши свою схожую с паровозной трубой цилиндрическую шляпу, употребил на дебаты с сенатором-рабовладельцем Стивеном А. Дугласом, на чьи особенно предательские и расистские реплики некая группа учеников (то были мы – члены факультативной дискуссионной группы, называвшейся клубом «Современник») отзывалась улюлюканьем и воем, текст же за Дугласа читал учитель Марри Рингольд, который и организовал выступление Железного Рина в нашей школе.
А тогда, при снятии маркизы, будто мало мне было шока от того, что мистер Рингольд предстал на публике без рубашки и галстука (да и без майки даже), Айрон Рин и вовсе одет был, как боксер на ринге. Трусы, кроссовки и больше ничего – чуть не голый; зато это был не только самый могучий мужчина из всех, кого мне приходилось видеть вблизи, но и самый знаменитый. Каждый четверг по вечерам Железного Рина можно было слушать по радиоточке в программе «Свободные и смелые» – популярной еженедельной радиопостановке, воскрешающей героические эпизоды американской истории. В ней появлялись такие персонажи, как Натан Хейл и Орвилл Райт, Дикий Билл Хикок и Джек Лондон. В реальной жизни Айра был женат на Эве Фрейм, ведущей актрисе труппы, занимавшейся еженедельными постановками на радио «серьезной» драмы. Труппа называлась «Американский радиотеатр». О Железном Рине и Эве Фрейм моя матушка знала все, потому что посещала парикмахерскую и читала там журналы. Она бы никогда не стала покупать их: не одобряла – ни боже мой! – так же как и отец, стремившийся, чтобы его семья была образцовой; однако, сидя под феном, она читала их, а журналы мод она просматривала, когда субботними вечерами помогала своей подруге миссис Свирски, которая на пару с мужем держала модный магазин на Берген-стрит по соседству со шляпным салоном миссис Унтерберг – ей моя матушка по субботам и во время предпасхальной горячки тоже иногда помогала.
Однажды вечером, прослушав постановку «Американского радиотеатра» (эти передачи мы слушали с незапамятных времен), мать рассказала нам про то, что Эва Фрейм вышла замуж за Железного Рина, и про всех тех деятелей радио и театра, что были у них на свадьбе гостями. На Эве Фрейм был бледно-розовый шерстяной костюм из юбки с жакетом, с двойной опушкой лисьего меха по рукавам, а на голове шляпка из тех, которые никто в мире не умеет носить с таким изяществом, как она. Матушка называла эти шляпки «Иди ко мне»; они вошли в моду, по всей видимости, после выхода немого фильма «Иди ко мне, дорогой!», где Эва Фрейм, играя в паре с идолом домохозяек Карлтоном Пеннингтоном, превосходно изобразила балованную цацу из высшего общества. Все кругом знали, что в «Американском радиотеатре» перед микрофоном и с ролью в руке она стоит всегда в такой «Иди ко мне», хотя на некоторых фотографиях она там же, перед тем же микрофоном, но – представьте! – в мягкой фетровой шляпе со свисающими полями, а то вдруг в шляпке вроде крышки от коробки с монпансье или в панаме, а однажды, будучи гостем шоу Боба Хоупа, оказалась в черной плоской соломенной шляпке с обольстительно-прозрачной шелковой паутинкой. Мать сообщила нам, что Эва Фрейм на шесть лет старше Железного Рина, что у нее волосы растут по дюйму в месяц, и она их высветляет для работы на бродвейской сцене, что ее дочь Сильфида играет на арфе, окончила Джульярдскую музыкальную школу, а отец Сильфиды – бывший муж Эвы Фрейм Карлтон Пеннингтон.
– Ну кому все это интересно? – скривился, помню, отец.
– Здрасьте! А Натану? – не растерялась матушка. – Железный Рин – брат мистера Рингольда. А мистер Рингольд – это же у него настоящий идол!
Мои родители видели Эву Фрейм в немых фильмах в те времена, когда она была юной красоткой. Она была по-прежнему красива, о чем я знаю, потому что четырьмя годами ранее, на мой одиннадцатый день рождения, меня в первый раз повели смотреть бродвейскую постановку (давали пьесу Джона П. Марканда «Покойный Джордж Эпли»), и в спектакле играла Эва Фрейм, а мой отец, чьи воспоминания об Эве Фрейм как о юной актрисе немого кино были, по всей видимости, с большим налетом эротизма, потом сказал: «Как эта женщина говорит по-английски! – королева, или вам надо какую-то еще?», на что матушка, то ли понимая, то ли не понимая причину его восторга, ответила: «Таки да, но она распустилась. Говорит прекрасно и прекрасно играет, а как идет ей эта стрижка под мальчика! – но маленькую женщину жирок не красит, нет-нет-нет, тем более в белом пикейном летнем платье, длинном или коротком, но всегда облегающем».
Когда наступала мамина очередь принимать у себя подруг по клубу игры в маджонг во время их еженедельных посиделок, неизменно разгоралась дискуссия о том, кто эта Эва Фрейм – не еврейка ли, причем особенно остро встал этот вопрос после того, как несколько месяцев спустя однажды вечером я оказался у Эвы Фрейм за обеденным столом в качестве гостя Айры. Весь помешанный на звездах мир вокруг помешанного на звездах мальчишки без устали обсуждал, правда ли, что ее настоящая фамилия Фромкин, а то, может, люди зря говорят? Хава Фромкин. А то в Бруклине были такие Фромкины, говорят, ее родственники, так она взяла от них да и отреклась – фьюить, понимаешь ли, удрала в Голливуд и сменила имя.
– Ну кому все это интересно? – по-прежнему кривился мой серьезный отец, когда во время их игры в маджонг ему приходилось пройти через гостиную, а там как раз опять обсуждали все ту же тему. – В Голливуде все имена меняют. А этой женщине стоит только рот открыть, и ты уже чувствуешь, как тебе ставят дикцию. На сцену выйдет, станет даму изображать, так ты сразу видишь – это дама!
– Говорят, она из Флэтбуша, – в таких случаях обязательно рано или поздно вставляла миссис Унтерберг, владелица шляпного салона. – А папаша у нее, говорят, кошерный резник, вот и думайте!
– Да ведь и про Кэри Гранта говорят, что он еврей, – напоминал дамам мой отец. – А фашисты? Они утверждали, что Рузвельт был евреем! Мало ли что люди говорят! Какое мне до этого дело! Мне важно, как она играет, а играет она, как что-то особенное!
– Коне-ечно! – отзывалась миссис Свирски, у которой на пару с мужем модный магазин. – У мужа Руфи Тьюник есть брат, так у его жены девичья фамилия была Фромкин – из наших Фромкиных, которые в Ньюарке живут. А у нее родственники в Бруклине, так они пяткой в грудь стучат, будто бы Хава Фромкин их кузина.
– А что говорит Натан? – вступает миссис Кауфман, домохозяйка, мамина подруга детства.
– А ничего не говорит, – отвечает мать.
Это я добился, чтобы она так за меня отвечала. Как добился? Да легко. Когда она по просьбе подруг как-то спросила, не знаю ли я, действительно ли Эва Фрейм из «Американского радиотеатра» на самом деле Хава Фромкин из Бруклина, я сказал ей: «Религия – это опиум для народа! Такие вещи не имеют значения; мне на них наплевать. Не знаю и знать не хочу!»
– А как там было? В чем она была? – Это опять миссис Унтерберг, причем спрашивает она об этом почему-то мою мать.
– Что подавали на стол? – интересуется миссис Кауфман.
– Какая у нее была прическа? – не унимается миссис Унтерберг.
– А он действительно два метра ростом? Что говорит Натан? У него правда ботинки сорок шестого размера? Некоторые говорят – это все так, для красного словца.
– А на лицо рябой, как на фотографиях?
– А что Натан говорит о дочери? Что за имя такое – Сильфида? – спрашивает миссис Шессель, работавшая, как мой отец, мозольным оператором.
– Это ее настоящее имя? – спрашивает миссис Свирски.
– Какое-то не еврейское, – хмурится миссис Кауфман. – Сильвия – это да, еврейское. А это французское, должно быть.
– Но папа-то у нее не француз, – замечает миссис Шессель. – Ее отец Карлтон Пеннингтон. Он вместе с Эвой Фрейм в тех фильмах снимался. Помните, был такой фильм, где она еще сбежала с ним. Где он был стариком-бароном.
– Это в том, где она в этакой шляпке?
– Ах, никому в мире так не идут шляпки, как этой женщине, – качает головой миссис Унтерберг. – Наденьте на Эву Фрейм кругленький беретик, шляпку с букетиком, как для званого обеда, да пусть хоть из соломенной плетенки или с огромными полями и вуалью – наденьте на нее что угодно, тирольскую с пером, накрутите ей белый шелковый тюрбан, заставьте капюшон поднять – такой мохнатый, с мехом, – все равно будет одно слово прелесть, и хоть ты тресни!
– На одной фотографии на ней был – ах, никогда не забуду, – закатив глаза, вспоминает миссис Свирски, – такой вышитый золотом белый костюм и белая горностаевая муфточка. Такого изящества я за всю жизнь не видывала. А еще одна пьеса была – ну, девочки, мы же вместе ее смотрели, как она называлась? Там на ней было бордовое шерстяное платье, и сверху такое пышненькое, и снизу, и с очаровательной вышивкой – все завитушки, завитушки…
– Ну конечно! И такая же шляпка с вуалью. Бургундский бордовый фетр, – уточняет миссис Унтерберг. – И вуалька мятая. Она, конечно, гофрированная, но называется «мятая».
– А помните ее в оборочках – тоже какая-то была пьеса, но другая, – вступает миссис Свирски. – Никто так не носит оборочки, как она. Белые двойные кружевные оборочки на черном платье для коктейлей!
– Только вот что за имя – Сильфида? – вновь вопрошает миссис Шессель. – Сильфида. Это откуда ж такое взялось?
– Это Натан знает. Натана надо спросить, – озирается миссис Свирски. – А Натан-то здесь, нет?
– Он уроками занят, – объясняет мать.
– Спроси его. Что за имя такое – Сильфида.
– Я потом его спрошу, – хмурится мать.
Она понимала: спрашивать не следует – при том, что втайне я с тех самых пор, как вошел внутрь заколдованного круга, просто разрывался от желания рассказывать о том, что там видел, всем и каждому. Что они носят? Что едят? О чем говорят за едой? Как оно там вообще? То есть просто: обалдеть!
Тот вторник, когда я впервые встретил Айру (во дворе, перед домом мистера Рингольда), пришелся на 12 октября 1948 года. Если бы только что, вчера, в понедельник, не закончилась Всемирная серия, я, может быть, из робости или из уважения к тайне частной жизни учителя промчался бы со свистом мимо дома, где они с братом снимали эти навесы, и, не махнув даже рукой, без всяких «здрасьте-до свидания» свернул бы за угол налево на Осборн-террас. Однако случилось так, что за день до того «Индейцы» победили «Бравых бостонцев» в финальной игре серии, а за этой игрой я следил, слушая радио у мистера Рингольда в учительской. Утром он принес с собой приемник и пригласил тех, у кого дома еще не было телевизора (то есть подавляющее большинство ребят), перейти после школы из кабинета литературы, где он вел последний, восьмой урок, в тесную учительскую отделения языка и литературы, чтобы по радио послушать репортаж об игре, которая уже вовсю разворачивалась на поле «Бравых бостонцев».
Так что с моей стороны было бы просто неучтиво, если бы я не затормозил и не обратился к нему: «Мистер Рингольд, спасибо за вчерашнее!» Вежливость требовала, чтобы я кивнул и улыбнулся также и великану, стоящему во дворе. А затем с пересохшим ртом одеревенело встал бы и с поклоном представился. После чего он совершенно сбил меня с толку, сказав: «А! Как дела, старик?», и я вдруг понес форменную ахинею, принявшись в ответ рассказывать, что в тот день, когда он выступал у нас в конференц-зале, я был одним из тех мальчишек, которые выли и улюлюкали, когда Стивен А. Дуглас в лицо Линкольну объявлял: «Я против того, чтобы неграм предоставлять гражданство в какой бы то ни было форме. (Ухухуу!) Я полагаю, это государство создано на базе белой расы. (Ухухуу!) Убежден, что оно создано белыми (Ухухуу!), на благо белых (Ухухуу!) и ради их потомков. (Ухухуу!) Считаю, что предоставлять гражданство следует только белым людям… Гражданством не следует жаловать негров, индейцев и представителей других неполноценных рас. (Ухухуу! Ухухуу! Ухухуу!)»
Что-то, коренящееся глубже, нежели просто вежливость (амбиции? желание, чтобы восхитились моей высокой убежденностью?), побудило меня перебороть смущение и рассказать ему – то есть всей воплощаемой им троице: во-первых, его персонажу – патриоту-мученику Аврааму Линкольну, во-вторых, отважному рыцарю радиоволн Железному Рину и, в-третьих, когда-то знаменитому на весь Первый околоток Ньюарка, но потом исправившемуся хулигану Айре Рингольду, – что это именно я был заводилой тех ребят, что устроили улюлюканье.
Мистер Рингольд, мокрый от пота, в одних защитного цвета штанах и мокасинах спустился из своей квартиры на втором этаже в подъезд дома. Сразу за ним спустилась его жена; прежде чем вновь уйти к себе наверх, она выставила на кирпичное крыльцо поднос с графином охлажденной воды и тремя стаканами. Вот так и вышло – до одури жарким осенним днем в четыре пополудни 12 октября 1948 года начался самый удивительный вечер за всю мою юность; я завалил велосипед набок и сел у своего учителя на крылечке рядом с мужем Эвы Фрейм Железным Рином из «Свободных и смелых», и мы запросто болтали о Всемирной серии, за время которой Боб Феллер – невероятно! – профукал два гейма, а Ларри Доуби, первый за всю историю Американской лиги чернокожий игрок, которым мы все восхищались (хотя и не так, конечно, как Джеки Робинсоном), взял семь из двадцати двух.
Потом говорили о боксе: как Джо Луис нокаутировал Джерси Джо Уолкотга, хотя Уолкотт его здорово опережал по очкам; как прямо здесь, у нас в Ньюарке, в июне Тони Зейл вновь отобрал титул чемпиона в среднем весе у Роки Грациано, сокрушив его ударом левой, а потом проиграл французишке Марселю Сердану – но это уже там, в Джерси-Сити, пару недель назад, в сентябре… Потом, с минуту поговорив со мной о Тони Зейле, Железный Рин переключился на Уинстона Черчилля и речь, произнесенную им несколько дней назад, от которой Железного Рина до сих пор трясло: в ней британский премьер советовал Соединенным Штатам не уничтожать свой запас атомных бомб, потому что атомная бомба – это, дескать, единственное, что удерживает Советский Союз от того, чтобы поработить весь мир. Он говорил об Уинстоне Черчилле так же, как о Марселе Сердане или Лео Дьюрочере. Величал Черчилля реакционным ублюдком и поджигателем войны с той же неколебимой уверенностью, как Дьюрочера обзывал болтуном, а Сердана – болваном. Рассуждал о Черчилле так, словно тот заведовал бензозаправкой на Лайонс-авеню. Мои родители говорили о Черчилле в несколько другом тоне. Так говорить у нас было принято, скорее, о Гитлере. Как и его брат, в своих речах Айра не соблюдал тех невидимых рамок, что определяются общепринятыми табу. Все у него мешалось в одну кашу: спорт, политика, литература, обо всем судил дерзко и задиристо, привлекал себе на помощь неизвестно откуда взявшиеся цитаты и тут же продолжал спор с позиции отвлеченной морали и высоких идеалов… Что-то в этом было поразительно захватывающее и бодрящее, перед тобой раскрывался некий новый, опасный мир – требовательный, прямодушный, напористый, свободный от пустопорожней вежливости. И свободный от школы. Железный Рин был не просто радиозвездой. Это был человек извне, не имеющий отношения к пространству классной комнаты и не боящийся говорить что вздумается.
А я как раз только что прочитал про такого – про Тома Пейна, человека, который не боялся говорить что вздумается, и книга о нем, исторический роман Говарда Фаста «Гражданин Том Пейн», как раз лежала среди других в багажной корзинке моего велосипеда – я вез ее возвращать в библиотеку. Пока Айра разоблачал передо мною Черчилля, мистер Рингольд подошел к книжкам, которые, выпав из корзины, рассыпались у крыльца по мостовой, и оглядывал их корешки. Половина книжек была про бейсбол, все одного автора – Джона Р. Тьюниса, а другая половина – по истории Америки, эти все Говарда Фаста. Мои политические взгляды (как и вообще мое представление о человечестве) развивались по двум параллельным линиям – одна нарисовалась под влиянием книжек о чемпионах бейсбола, которым трудно давались победы, и они прокладывали к ним дорогу вопреки напастям, унижениям и неудачам, а другую прочертили романы о героях-американцах, которые боролись против тирании и несправедливости, воюя за свободу для Америки и всего человечества. Героизм и страдание. Я на этом собаку съел. «Гражданин Том Пейн» был не столько романом в общепринятом смысле, замешанным на интриге, сюжете и т. д., а, скорее, нагромождением условно между собою сцепленных помпезных сцен и высказываний, призванных удостоверить тот факт, что трудно быть серым мужланом, если у тебя голова все-таки что-то варит, а в груди сердце, полное высочайших социальных идеалов, – ну, то есть трудно быть одновременно и писателем, и революционером. «Никто в мире не вызывал к себе такую ненависть, но и такую любовь, если уж находились те, кто любил его». «Это был ум, который сжег себя так, как немногие в истории человечества». «На своей шкуре он чувствовал плеть, которой прошлись по спине народной массы». «Уже тогда его мысли были куда ближе к чаяниям простого рабочего, чем когда-либо могли сделаться идеи Джефферсона». Таким Фаст изображал Пейна – свирепым маньяком раз и навсегда избранной цели, до смешного воинственным нелюдимым брюзгой, то есть фигурой эпической и чуть ли не фольклорной: оборванный, грязный, в нищенском рубище, этот ожесточенный, все поливающий сарказмом человек с мушкетом одиноко слонялся, согласно Фасту, по раздираемым беззаконием улицам воюющей Филадельфии, время от времени напиваясь и то и дело посещая бордели, а по пятам за ним следовали наемные убийцы. Друзей у него не было, все делал сам. «Моя единственная подруга – революция!» Ко времени, когда я дочитал эту книгу, у меня уже не было сомнения, что другой дороги, кроме дороги Пейна, для мужчины нет – так надо жить и так умирать, если негасимое чувство свободы в тебе требует добиваться переустройства общества, не давая спуску ни порфироносным правителям, ни грубой толпе.
Он все делал сам, один. Ничто в Пейне не привлекало так, как это, при том что Фаст довольно равнодушно обрисовывал эту его изоляцию, порожденную как вызывающим стремлением к независимости, так и бедами в личной жизни. Что ж, Пейн и последние свои дни провел так же – один, сам по себе, сделавшись старым, больным и нищим изгоем; одинокого и всеми брошенного, более всего его ненавидели за последнее из им написанного – за его духовное завещание «Век разума»: «Я не доверяю ни доктрине, которую проповедует религия евреев, ни символу веры Римской католической церкви, ни православным догматам; не верю я ни туркам, ни протестантам и ни одной известной мне церкви». Читая про него, я чувствовал, как становлюсь дерзким и злым, а главное, свободным, готовым драться за свои убеждения.
Книга «Гражданин Том Пейн» как раз и оказалась в руках мистера Рингольда, именно ее он извлек из опрокинутой велосипедной корзинки и принес туда, где мы сидели.
– Читал? – кивнув на нее, спросил он брата.
Железный Рин взял мою библиотечную книжку в огромные эйб-линкольновские ладони и начал перелистывать страницы.
– Н-нет. Никогда не читал Фаста, – проговорил он. – А надо бы. Удивительный человек. Большого мужества. С самого начала был Уоллесом. Когда читаю «Уоркер», каждый раз проглядываю его колонку, но для романов у меня уже времени нет. Когда служил в Иране, бывало, почитывал – Стейнбека, Эптона Синклера, Джека Лондона, Колдуэлла…
– Если соберешься почитать Фаста, именно эту книгу и бери, здесь он в зените, – сказал мистер Рингольд. – Верно я говорю, Натан?
– Потрясающая книга, – отозвался я.
– А ты читал когда-нибудь «Здравый смысл»? – спросил меня Железный Рин. – Самого-то Пейна книги читал?
– Нет, – ответил я.
– Так прочитай, – распорядился Железный Рин, все еще листая страницы моей книги.
– Говард Фаст там много цитат из Пейна приводит, – сказал я.
Подняв взгляд Железный Рин произнес: «Сила народной массы в революции, но, как ни странно, несколько тысяч лет человечество терпело рабство, не сознавая этого».
– Там, в книге, это есть, – сказал я.
– Еще бы! Как же без этого.
– А знаешь, в чем была гениальность Пейна? – спросил меня мистер Рингольд. – Общая, кстати, для всех этих людей. Для Джефферсона. Для Мэдисона. Знаешь в чем?
– Нет, – сказал я.
– Да знаешь ты, знаешь, – настаивал он.
– В том, что они не боялись англичан?
– Да ведь многие не боялись. Нет. В том, как они выражали, как формулировали суть общего дела по-английски. Революция была совершенно спонтанной, абсолютно неорганизованной. Разве не такое ощущение остается после этой книги, а, Натан? Ну и вот, этим парням пришлось отыскивать для революции язык. Находить слова для обозначения великой цели.
– Пейн, – сказал я мистеру Рингольду, – говорил: «Я написал эту маленькую книжицу, потому что хочу, чтобы люди знали, во что они стреляют».
– И он добился своего, – сказал мистер Рингольд.
– Вот, – сказал Железный Рин, указывая на страницу. – По поводу Георга Третьего. Слушай. «Пусть дьявол поразит меня несчастьями, если я сделаю из своей души блудницу, принеся клятву верности тому, кто в сущности своей тупой, упрямый, жалкий и жестокий человек».
Обе цитаты из Пейна, приведенные Железным Рином (который озвучил их своим сценическим, обкатанным на программе «Свободные и смелые», «народным» грубоватым голосом), были в числе той дюжины высказываний, которые я и сам выписал и выучил.
– Ну как, небось нравится? – обращаясь ко мне, сказал мистер Рингольд.
– Ага. Особенно это: сделать из души блудницу.
– А почему? – спросил он.
Я начинал отчаянно потеть и от солнца, бьющего в лицо, и от радости, что познакомился с Железным Рином, а теперь еще и оттого, что приходится отвечать мистеру Рингольду как на уроке, когда на самом деле я сижу между двух голых по пояс братьев, каждый под два метра ростом, двух здоровенных, мощных мужчин, от которых исходит сильная, интеллигентная мужественность, которой я так стремился набраться. Главное, вот: мужчины, которые могли бы говорить о бейсболе и боксе, говорят о книгах. И говорят о книгах так, словно книга дает что-то нужное позарез. Это не то, что открыть книгу, чтобы восторгаться ею, или черпать в ней вдохновение, или, уйдя в нее с головой, исчезнуть из мира. Нет, они этой книгой способны сражаться.
– Потому что, – сказал я, помедлив, – обычно о своей душе не думаешь как о блуднице.
– А что он подразумевал под этим «сделать из души блудницу»?
– Продать ее, – ответил я. – Продать свою душу.
– Правильно. Видишь, насколько это сильнее – написать «Пусть дьявол поразит меня несчастьями, если я сделаю из своей души блудницу», чем «если я продам свою душу»?
– Вижу.
– А почему это сильнее?
– Потому что, сказав «блудница», он олицетворяет душу.
– Ну, а еще?
– Ну, слово «блудница»… это ведь не обычное слово, его публично не употребляют. На каждом шагу люди не пишут «блудница» и на публике слово «блудница» не говорят.
– А это отчего?
– Ну, от стыда. От смущения. Вроде как неприлично.
– Во! Приличия. Вот оно. Правильно. Стало быть, чтобы такое сказать, нужна смелость.
– Да.
– А это-то как раз и привлекает в Пейне, правда же? Его смелость.
– Наверное. Ну да.
– И вот теперь ты знаешь, почему тебе нравится то, что тебе нравится. Ты сделал мощный рывок, Натан. Причем знаешь это, потому что пригляделся к одному только слову, которое он употребил, всего к одному слову, но ты подумал об этом слове, задал себе несколько вопросов об этом его слове и вдруг сквозь это слово все разглядел, как будто посмотрел в увеличительное стекло, и тебе высветился один из источников силы этого великого писателя. Он смелый. Томас Пейн – смелый писатель. Но разве этого достаточно? Это всего лишь часть волшебной формулы. Смелость должна быть оправдана какой-то целью, иначе она поверхностна, дешева и вульгарна. Зачем была Томасу Пейну его смелость?
– Ну, чтобы отстаивать… – задумался я. – Отстаивать свои убеждения.
– Ого, вот это молодец! – внезапно провозгласил Железный Рин. – Вот так парень, не зря он улюлюкал на мистера Дугласа!
Вот так и вышло, что через пять дней вместе с Железным Рином я оказался гостем организаторов митинга, который проводили в центре Ньюарка, в самом большом из городских театров, называвшемся «Мечеть». Митинг был в поддержку Генри Уоллеса, кандидата в президенты от только что сформированной Прогрессивной партии. В кабинете Рузвельта Уоллес семь лет был министром сельского хозяйства, а потом, когда Рузвельт пошел на третий срок, стал вице-президентом. В сорок четвертом его слегка турнули, заменив на Трумэна, и уже в правительстве Трумэна Уоллес на короткое время стал министром торговли. В сорок шестом президент выгнал Уоллеса за громкие призывы к сотрудничеству со Сталиным и дружбе с Советским Союзом в тот самый момент, когда Советский Союз стал восприниматься Трумэном и демократами не только как идеологический противник, но и как серьезная угроза миру, чью экспансию и в Европе, и повсеместно Западу приходится сдерживать.
Этот раскол внутри Демократической партии – между антисоветским большинством с президентом во главе и «прогрессивными» поклонниками Советов во главе с Уоллесом, который воспротивился доктрине Трумэна и плану Маршалла, – в нашем доме проявился в виде трещины, прошедшей между отцом и сыном. Отец, восхищавшийся Уоллесом, когда тот был рузвельтовским протеже, нынче был против его кандидатуры по той самой причине, по которой американцы традиционно не поддерживают кандидатов от третьей партии, – в данном случае потому, что такой кандидат оттянет голоса демократов левого крыла от Трумэна на себя, сделав практически неизбежным избрание Томаса Э. Дьюи, губернатора штата Нью-Йорк, а тот – кандидат республиканцев. Однако люди Уоллеса хвалились, что их партия соберет шесть или семь миллионов голосов, столько, сколько ни одной американской третьей партии собрать и не снилось.
– Ваш кандидат просто-напросто лишит демократов доступа в Белый дом, – объяснял мне отец. – А если придут республиканцы, это будет, как всегда, бедой для страны. Тебя еще не было, когда президентами были Гувер, Гардинг и Кулидж. На себе ты не испытал, как жестоко обходится с народом Республиканская партия. Что? Тебе противен большой бизнес, Натан? Ты презираешь то сообщество, которое вы с Генри Уоллесом называете «толстосумами с Уолл-стрит»? Ну, так ты не знаешь, что бывает, когда партия большого бизнеса ходит прямо по головам простого народа. А я знаю. Мне знакома нищета, знакомы такие невзгоды, от которых ты и твой брат, слава богу, избавлены.
Мой отец родился в трущобах Ньюарка и стал мозольным оператором только потому, что вечерами ходил на курсы, тогда как днем работал: разгружал грузовики с хлебом; всю свою жизнь, даже и потом, когда он заработал какие-никакие доллары и мы переехали в собственный домик, он продолжал отождествлять себя с бедняками – с теми, кого я вслед за Генри Уоллесом называл «простым народом». Меня ужасно расстраивало, что отец наотрез отказывается голосовать за кандидата, который, как я пытался убедить его, поддерживает его же собственные принципы Нового курса. Уоллес ратует за государственную программу здравоохранения, за поддержку профсоюзов, пособия и пенсии для рабочих, он противник закона Тафта – Хартли и ужесточения законодательства о труде, противник поправки Мундта – Никсона и преследования политических радикалов. Если поправка Мундта – Никсона пройдет, всем коммунистическим или «коммунистически ориентированным» организациям потребуется государственная регистрация. Уоллес давно говорит, что билль Мундта – Никсона – это первый шаг к полицейскому государству, попытка устрашить американский народ, заставить его замолчать; он назвал этот билль «самым подрывным» законопроектом, когда-либо вносившимся в палату представителей. Прогрессивная партия ратует за свободу убеждений, которые должны, по выражению Уоллеса, «свободно конкурировать на рынке идей». Но больше всего меня впечатляло, что, агитируя на Юге, Уоллес отказывался даже говорить на собрании, куда не допущены негры, – ведь это первый в истории кандидат в президенты, поднявшийся до такого уровня честности и отваги.
– Демократы, – говорил я отцу, – никогда ничего не сделают, чтобы покончить с расовой сегрегацией. Никогда не отменят подушный налог, не поставят крест на судах Линча, да и вообще им плевать на притеснение негров. Никогда они ничего такого не делали и не сделают.
– Не согласен с тобой, Натан, – хмурился отец. – Взять хотя бы Гарри Трумэна. Гражданские права у него на манер крепкой поперечины – всю избирательную платформу держат. Ты приглядись, что он делает: ведь он избавился от всех южных изуверов!
И впрямь, не только Уоллес вылетел в том году из Демократической партии, но также и «изуверы», о которых говорил мой отец, то есть южные демократы: они сформировали свою собственную партию – «Партию прав штатов», их называли «диксикратами». Они выдвинули в президенты губернатора Южной Каролины Строма Тёрмонда, ярого сегрегациониста. «Диксикраты» тоже собирались оттянуть на себя голоса избирателей, а именно южан, которые традиционно голосуют за Демократическую партию, и в этом был еще один резон ожидать сокрушительной победы Дьюи над Трумэном.
Каждый вечер в кухне за обедом я делал все, чтобы убедить отца голосовать за Генри Уоллеса и возобновление Нового курса, и каждый вечер он пытался втолковать мне, что на таких выборах, как эти, необходим компромисс. Но поскольку за образец я взял Томаса Пейна, самого бескомпромиссного патриота в истории Америки, от одного только звучания первого слога в слове «компромисс» я подскакивал на стуле и взывал к отцу, к матери и к десятилетнему брату (который, едва я открою рот, взял моду нарочно меня изводить, повторяя преувеличенно негодующим тоном: «Голос за Уоллеса – это голос за Дьюи!») – мол, что за жизнь, если отец дома, так и поесть спокойно нельзя!
Однажды вечером за обедом отец попробовал другую тактику – просветить меня, подробнее рассказать о том, как далеко заходит презрение республиканцев к народным нуждам экономического характера и к справедливости в политическом плане, то есть ко всему, что я считал для себя важным, но я и слушать не желал: к вопросу о правах негров обе главные политические партии подходили одинаково бессовестно, одинаково безразлично смотрели на несправедливости, присущие капиталистической системе, были одинаково слепы к катастрофическим последствиям для человечества нарочито провокационной политики нашей страны в отношении миролюбивого русского народа. Чуть не плача и вкладывая в каждое слово всю душу, я сказал отцу: «Я просто тебе удивляюсь!» – как будто это он был сыном, бескомпромиссным мальчишкой.
Однако по-настоящему удивиться мне пришлось чуть позже. Под вечер в субботу он вдруг сказал, что не советовал бы мне идти вечером в «Мечеть» на митинг Уоллеса. Если после нашего разговора я все равно буду настаивать, удерживать меня он не станет, но хочет, чтобы я, по крайней мере, выслушал его, прежде чем приму окончательное решение. Когда во вторник, придя домой из библиотеки, я радостно объявил за обедом, что приглашен Железным Рином, звездой радио, быть его гостем на митинге Уоллеса, то так явственно трепетал от счастья, так гордился тем, что Рин проявил ко мне особый интерес, что мать просто не дала отцу по этому поводу высказаться. Зато теперь он хотел, чтобы я выслушал его – мол, родительский долг требует, чтобы он кое-что обсудил со мной, так что на секунду – стоп! – замри и раньше времени с цепи не срывайся.
Отец воспринимал меня так же серьезно, как братья Рингольды, но не было в нем ни политического бесстрашия Айры, ни литературной изощренности Марри, а главное, этой их кажущейся легкости подхода, незаинтересованности в моем воспитании, в том, хороший я мальчик или нет. Рингольды, как в боксе, обещали с двух ударов ввести меня в большую игру, дать мне возможность наконец понять, что значит быть мужчиной, что для этого, по большому счету, нужно. Рингольды требовали от меня отклика на том уровне ответственности, до которого я, по моему ощущению, как личность уже дозрел. Насколько я хороший мальчик – это им не интересно. Им интересны мои убеждения. Однако опять-таки над ними не висит родительский долг, повелевающий отцу направлять сына в обход всех жизненных ловушек. Заботиться, чтобы сын не попадал в ловушки, должен отец, а учителю это не обязательно. О поведении сына приходится заботиться отцу, именно он должен думать о социальной адаптации маленького Тома Пейна. Но как только маленький Том Пейн попадает в компанию взрослых мужчин, папа может сколько угодно заботиться о нем как о ребенке – это уже не важно, дело отца проиграно изначально. Ну да, он заботится о ловушках, капканах и прочих западнях – если бы не заботился, с его стороны это было бы нехорошо. Но он все равно проигрывает. Маленькому Тому Пейну ничего не остается, как только списать его со счетов, отбросить и предать отца, чтобы смело ринуться вперед, в первую же волчью яму. Да и дальше, став самостоятельным и продолжая отстаивать истинное единство личности и бытия, до конца своих дней он будет падать то в одну яму, то в другую, вплоть до могилы, которая хотя и вряд ли чем хороша, но, по крайней мере, она последняя из тех ям, в которые ты можешь свалиться.
– Послушай-ка сначала меня, – сказал отец, – а потом сам можешь решать. Сынок, я уважаю твою независимость. Желаешь в школу ходить со значком Уоллеса? Да пожалуйста. Это свободная страна. Но ты обязан знать все факты. Прийти к обоснованному решению, не зная фактов, невозможно.
Почему миссис Рузвельт, авторитетная и высокочтимая вдова президента, перестала оказывать Генри Уоллесу поддержку, почему повернула против? Почему Гарольд Айкс, человек близкий к Рузвельту, верный его министр внутренних дел и тоже ведь масштабная личность, перестал оказывать Генри Уоллесу поддержку и тоже повернул против? Почему Конгресс производственных профсоюзов, деятельная и эффективная организация, какой прежде не знала эта страна, перестал давать деньги и оказывать поддержку Генри Уоллесу? Потому что в кампанию поддержки Уоллеса проникли коммунисты. Отец не хотел, чтобы я шел на митинг из-за коммунистов, которые Прогрессивную партию практически подчинили себе. Отец сказал, что Генри Уоллес либо чересчур наивен и не понимает этого, либо (что, к несчастью, больше похоже на правду) ему не хватает честности признать, что коммунисты, особенно из подмятых ими под себя профсоюзов, уже исключенных из КПП…
– Да ты просто ярый антикоммунист! – крикнул я и выбежал из дома. Сел в четырнадцатый автобус и поехал на митинг. А там встретил Пола Робсона.
Певец-негр подошел и пожал мне руку, когда Аира представил меня как того самого парнишку, школьника, о котором он говорил. «Пол, это он, тот мальчик, что устроил улюлюканье Стивену А. Дугласу». Нет, это ж надо! – сам Пол Робсон, великий негритянский актер и певец, сопредседатель комитета по выдвижению Уоллеса в президенты, который всего несколько месяцев назад, во время демонстрации против билля Мундта – Никсона пел перед пятитысячной толпой Оl'Man River – прямо в Вашингтоне, прямо у подножия мемориала Джорджа Вашингтона! И который настолько бесстрашен, что перед всем сенатским Комитетом по судебной практике в ответ на вопрос, станет ли он исполнять поправку Мундта – Никсона, если таковая будет принята, сказал: «Я буду преступать закон!», а потом и того пуще – когда его спросили, за что ратует Коммунистическая партия, сказал: «За полное равенство для негритянского народа». А теперь Пол Робсон обеими руками жмет мне руку и говорит: «Так держать, молодой человек, будьте так же храбры и дальше!»
Стоять за сценой вместе с артистами и ораторами в театре «Мечеть» (при этом ощущая себя сразу в двух новых и экзотических мирах – в мире леворадикальной элиты и в мире кулис) было так же здорово, как если бы я сидел в «укрытии» с игроками во время встречи команд Национальной и Американской лиги. Из-за кулис я слышал, как Айра вновь изображает Авраама Линкольна, который на сей раз обрушивал свой гнев не на Стивена А. Дугласа, а на поджигателей войны в обеих политических партиях: «Поддерживая реакционные режимы по всему миру, вооружая Западную Европу против России, милитаризуя Америку…» Видел я и самого Генри Уоллеса, стоял не более чем в двадцати футах от него, перед тем как он пошел на сцену, чтобы обратиться к толпе, а потом, когда Айра к нему подошел что-то шепнуть на праздничном приеме после митинга, я оказался и вовсе почти рядом с ним. Во все глаза я смотрел на этого сына фермера-республиканца из Айовы, а теперь кандидата в президенты, – на вид и на слух совершенно обычного американца, но при этом политика, который борется против высоких цен, против большого бизнеса, против сегрегации и дискриминации негров, против сюсюканья с диктаторами вроде Франсиско Франко и Чан Кайши, – смотрел и вспоминал, что Фаст писал о Пейне: «Уже тогда его мысли были куда ближе к чаяниям простого рабочего, чем когда-либо могли сделаться идеи Джефферсона». А в 1954 году (через шесть лет после того вечера в «Мечети», когда кандидат простого человека, кандидат народа и народной партии, стиснув кулак, крикнул с трибуны: «Наша свобода в опасности, ее всерьез хотят у нас отобрать!», и от его слов у меня по всему телу побежали мурашки) я обратился за Фулбрайтовской стипендией, а мне ее вдруг – бац! – и не дали.
Я ничего из себя не представлял, просто не мог быть ничем иным, кроме как ничтожной песчинкой, и все же каток, фанатично плющивший коммунизм, слегка придавил и меня.
Айра Рин родился в Ньюарке за два десятилетия до меня, в 1913 году. Он был бедным мальчишкой из неблагополучной семьи, рос в хулиганском квартале, короткое время посещал Барринджеровскую среднюю школу, где не успевал по всем предметам, кроме физкультуры. У него было плохое зрение и негодные очки, так что он едва различал то, что надо было прочитать в учебнике, а то, что учитель писал на доске, и подавно. Ничего толком не видел, не мог учиться, и однажды, как он об этом вспоминал потом, «настало утро, надо в школу, а я взял да и не стал просыпаться».
Отец у Марри и Айры был такой, что Айра не хотел о нем даже говорить. За все те месяцы, что мы с ним общались после митинга в поддержку Уоллеса, Айра об отце сказал всего лишь следующее: «Я с отцом не мог даже разговаривать. На своих сыновей он никогда не обращал ни малейшего внимания. Не то чтобы специально. Просто он по природе был зверем». Мать Айры, которую он помнил и любил, умерла, когда ему было семь, а на смену ей пришла, как он вспоминал, «мачеха – такая, про каких говорится в сказках. Настоящая гадина». Проучившись в старших классах года полтора, он бросил школу, а через несколько недель в пятнадцать лет навсегда ушел из дома и устроился на работу – копать канавы. Пока не разразилась война, во время Депрессии он много скитался, сперва по Нью-Джерси, потом по всей Америке, хватался за любую работу, и в основном работа была такая, что пупок надорвешь. Сразу после Перл-Харбора записался в армию. Разглядеть буковки в таблице для проверки зрения он не мог, но в кабинет окулиста стояла длинная очередь, и Айра сумел подобраться к таблице поближе, насколько мог запомнил ее, вновь встал в очередь и так сумел пройти медкомиссию. После того как в 1945 году его демобилизовали, год он провел в Калумет-Сити (штат Иллинойс), где делил комнату со своим лучшим армейским другом, рабочим-литейщиком, коммунистом по имени Джонни О'Дей. Солдатами они вместе были в Иране, работали там грузчиками в доках, разгружали поставлявшееся по ленд-лизу оборудование, которое дальше отправлялось железной дорогой через Тегеран в Советский Союз. За ту силу, которую Айра демонстрировал на работе, О'Дей прозвал приятеля Айроном, то есть «железным». Вечерами О'Дей учил своего «железного» приятеля читать книги, писать письма, а заодно преподавал ему марксизм.
О'Дей был старше Айры лет на десять, взрослый мужчина, даже седой. «Как он в его годы попал на службу, – разводил руками Айра, – я до сих пор ума не приложу». Длинный и тощий, как телеграфный столб, но крутейший сукин сын из всех, кого Айра встречал, О'Дей возил в своем багаже легкую боксерскую грушу, на которой отрабатывал реакцию; был так быстр и силен, что, «если придется», мог вышибить мозги сразу двоим или троим. К тому же был умен. «Я ничего не знал про политику, – вспоминал Айра. – Ни про какие политические акции – ни бельмеса. Одну политическую систему, одну философию от другой в упор не отличал. Но этот парень здорово со мной поработал. Говорил со мной о рабочем классе. О его положении в Соединенных Штатах. О том вреде, который правительство причиняет рабочим. И подкреплял сказанное фактами. А конформистом он не был, нет. Настолько не был конформистом, что если он что делал, то уж точно не по книжке. М-да, О'Дей много чего для меня сделал, это я знаю твердо».
Подобно Айре, О'Дей был не женат. «Обременительные союзы, – говорил он Айре, – это не то, во что мне хотелось бы впутываться. Дети – это заложники, которыми могут воспользоваться враги». Хотя образования у него было всего на класс больше, чем у Айры, О'Дей, как он называл это, «настропалил себя сам» в «устной и письменной полемике», для чего неустанно переписывал абзац за абзацем всевозможные книги, а потом, пользуясь школьным учебником грамматики, анализировал структуру предложений. Именно О'Дей дал Айре карманный словарь, благодаря которому жизнь Айры началась заново. «У меня был словарик, и я его по вечерам читал, – рассказывал мне Айра. – Читал, как читают романы. Потом я кого-то попросил, и мне прислали словарь синонимов Роджета. Целый день я разгружал суда, но все равно каждый вечер работал над развитием лексики».
Открыл для себя чтение. «Однажды (должно быть, это была худшая ошибка, которую когда-либо совершало армейское начальство) нам прислали полностью укомплектованную библиотеку. Вот дураки! – покачал он головой, усмехнувшись. – В конце концов я прочитал, наверное, все книжки, что там были. Для этой библиотеки даже выстроили специальный железный ангар, как на Квонсетской базе в Род-Айленде, там понаделали полок, а ребятам сказали: «Хочешь книжку? Заходи и бери!» А уж какую книжку брать, это ему – как теперь, так и тогда тоже – советовал не кто иной, как все тот же О’Дей.
Не успели мы начать активно общаться, как Айра показал мне три исписанных листа, озаглавленные: «Конкретные предложения Рингольду по применению его способностей» – это тоже сочинил О'Дей, когда они вместе служили в Иране. «Первое: всегда держи под рукой словарь, причем хороший, со множеством синонимов и антонимов, даже когда пишешь записку молочнику. И пользуйся им. Никогда не пиши наугад, не зная, как слово пишется правильно, и не употребляй слова навскидку без точного понимания оттенков значения, как это водится за тобой сейчас. Второе: когда пишешь, делай большие промежутки между строчками, чтобы было куда вставлять то, что потом додумаешь, или если придется исправлять. Плюй на то, что на какое-нибудь твое письмишко уйдет больше бумаги, зато сумеешь точнее все изъяснить. Третье: не сыпь на лист все свои мысли чохом, особенно когда печатаешь на машинке, чтобы не получался лист, упечатанный сплошняком. Каждый раз, как начинаешь новую мысль или подробнее излагаешь мысль, уже высказанную, начинай новый абзац. Это может привести к некоторой рваности изложения, но все равно получится куда более читабельно. Четвертое: избегай штампов. Даже если иногда будет выходить коряво, излагай то, что вычитал где-нибудь или услышал, своими словами. Вот, к примеру, вчера ты работал в библиотеке и, в частности, написал: «Кратко остановлюсь на болезнях здешнего режима…» Это, Железный, ты где-то вычитал, не твои это слова, чужие. Звучат так, будто их достали из консервной банки. А предположим, ты выразишь ту же мысль так: «Свои доводы по поводу частного землевладения и засилья иностранного капитала я обосную тем, что видел здесь, в Иране».
Всего там было двадцать пунктов, а эту бумагу Айра показал, чтобы уже мне помочь научиться письменно излагать свои мысли, но не в пьесах (в школьные годы я писал пьесы как бы для радио), а в дневнике, который задумывался как «политический», то есть чтобы я туда начал записывать свои «мысли» и старался не забывать делать это регулярно. Я и впрямь начал вести дневник, подражая Айре, который свой начал в подражание О'Дею. У всех троих в ходу были одинаковые блокнотики за десять центов из супермаркета Вулворта – пятьдесят две линованные странички размером три на четыре дюйма, сверху прошитые и защищенные крапчатыми картонными корочками.
Когда в своем письме О'Дей упоминал какую-нибудь книгу (любую), Айра обязательно добывал ее, и я тоже: прямиком шел в библиотеку и выписывал. «Недавно прочитал Бауэра, «Юность Джефферсона», – писал О'Дей, – наряду, кстати, с другими вещами по ранней истории Америки, и вот что интересно: Комитеты по связи в то время играли главную организующую роль в объединении революционно настроенных колонистов – именно там они вырабатывали общую позицию и координировали планы». В результате и я еще школьником прочел «Юность Джефферсона». О'Дей в письме написал: «Пару недель назад купил двенадцатое издание «Знакомых цитат» Бартлетта, якобы для своей справочной библиотеки, а на самом деле ради удовольствия, которое получаю, размышляя над этой книгой», и я сразу тоже тут как тут – быстренько побежал в центральную городскую библиотеку посидеть в справочном зале, размышляя над этим кирпичом Бартлетта и представляя, как это делает Джон О'Дей. Рядом я положил свой дневник и понесся по страницам, снимая сливки мудрости, которая теперь наверняка ускорит мое взросление и сделает меня человеком важным, с которым будут считаться. «Я регулярно покупаю «Коминформ», официальный орган, который печатают в Бухаресте», – писал О'Дей, но насчет «Коминформа» (так сокращенно называлось Коммунистическое информационное бюро) – я понимал, что в местной библиотеке его не найду, а выходить на розыски мне все же не позволило благоразумие.
Мои пьесы для радио представляли собой сплошной диалог, так что к ним «Конкретные предложения» О'Дея впрямую не относились, зато очень помогали разговоры, которые Айра когда-то вел с О'Деем и мне пересказывал или, скорее, разыгрывал в лицах, так что получалось, будто они оба были у меня перед глазами. Свои радиопьесы я старался расцветить и рабочим жаргоном, не перестававшим порой проскальзывать в речи Айры, который его набрался задолго до того, как приехал в Нью-Йорк и стал актером на радио, а их, так сказать, идейный пафос во многом отражал содержание тех длинных писем, что Айра получал от О'Дея и по моей просьбе частенько вслух зачитывал.
Моей темой была участь простого человека, обычного какого-нибудь Джо – человека, которого радиодраматург Норман Корвин, называя «нормальным малым», прославил в шестидесятиминутной пьесе «На победной ноте», ее передавали по Си-Би-Эс в тот вечер, когда в Европе закончилась война (а потом, через восемь дней – еще раз, по просьбам радиослушателей); от этой постановки во мне так взыграл оптимизм, такой возник проповеднический зуд, что я решил исправить мировое зло посредством литературы. Сейчас я не стал бы даже и пытаться судить о том, было или не было искусством то, что мне тогда нравилось, например та же «На победной ноте»; так или иначе, она дала мне впервые ощутить волшебную силу слова и помогла укорениться первым моим внятным мыслям о том, чего я хочу добиться, чего вообще должен добиваться литератор, художник слова. Как чего? Воспеть и обессмертить усилия борцов! (Еще она, вопреки тому, на чем настаивали мои учителя, научила меня, что можно начинать предложение с союза «И».)
Форма пьесы Корвина была свободной, интрига отсутствовала вовсе – пьеса была «экспериментальной», как я объяснил папе – мозольному оператору и домохозяйке маме. Она была написана разговорным языком и ритмизованной длинной строкой с едва намеченными аллитерациями вместо рифм, в чем много было и от Клиффорда Одетса, и от Максвелла Андерсона; другие американские драматурги двадцатых и тридцатых годов в ней тоже немало наследили, в том смысле, что во многом они уже сформировали узнаваемый национальный театральный стиль – натуралистический, но при этом лирически-красочный и с серьезным подтекстом, некий опоэтизированный язык улицы, который у Нормана Корвина соединил в себе ритмы обыденной речи с приподнятостью на литературные котурны, а в результате зазвучал тот самый, в мои двенадцать лет так поразивший меня тон, демократичный по духу и героический по масштабности – этакое словесное подобие фресок на фасадах зданий, во времена Депрессии строившихся Администрацией общественных работ. Уитмен заявил права на Америку от имени горлопанов и хулиганов, Норман Корвин сделал ее своей для «нормального малого», который оказался не больше и не меньше, как победителем в патриотической войне и теперь возвращался в лоно обожающей его нации. Маленький человек был истинным воплощением простого американца! Корвиновское «нормальный малый» оказалось американским эквивалентом слова «пролетариат», и, как я теперь это понимаю, революция, в которой сражался и победил американский рабочий класс, на самом-то деле была Второй мировой войной – великой битвой, где все мы, как бы малы ни были, принимали участие; это была революция, которая утвердила реальность мифа о национальном характере, вобравшем в себя частицу каждого из нас.
Включая меня. Я был еврейским мальчиком, это без сомнения, но у меня не было желания становиться частью какого-то еврейского характера. Я толком не знал даже, что бы это такое могло быть. И не очень хотел знать. Я хотел участвовать в становлении американского национального характера. Что было в высшей степени естественно для моего рожденного в Америке отца, моей рожденной в Америке матери и в высшей степени естественно для меня, и ни один путь к этому не представлялся мне более подобающим, нежели тот, на котором для такого участия нужен язык Нормана Корвина, лингвистическая выжимка высоких чувств, которые в обществе пробудила война; нужна высокая народная поэзия, звучавшая литургией Второй мировой войны.
История съежилась, оказалась личным делом каждого, Америка съежилась и оказалась тоже очень личной; что до меня, то я был зачарован не только Норманом Корвином, но самим временем. Ты вливаешься в историю, и история вливается в тебя. Ты вливаешься в Америку, и Америка в тебя. А заслужил ты это всего лишь тем, что живешь в Нью-Джерси, тебе двенадцать лет, на дворе 1945 год, и ты сидишь слушаешь радио. В то время массовая культура была еще накрепко связана с веком девятнадцатым, имела еще слишком малую опору в языке, но в такой опоре уже явно ощущалась необходимость, и от всего этого меня охватывало чувство восторженного нетерпения.
Когда «На победной ноте» появилась в виде книги, я немедленно купил ее (сделав первой моей собственной книгой в твердой обложке – до этого такие дорогие книги я только выписывал на абонемент) и за несколько недель выучил шестьдесят пять страниц схожей с верлибрами ритмизованной прозы, в которой текст прихотливо разбит на строки, чтобы как можно более смачно звучали те, в которых каждодневный уличный язык подвергался некоторому игривому насилию: «Вот это скачка босиком по углям! – их дела, треща по швам, в Днепропетровске синим пламенем горели». Иногда автор в одной строке нарочно сталкивал существительные, обозначающие понятия из очень разных рядов, – я полагал, что это для того, чтобы появился эффект неожиданности, усиленной еще и примесью иронии: «могучий воин положил свой самурайский меч к ногам приказчика из овощного в Балтиморе». Окончилась война, огромное напряжение спало, и этот момент дал замечательный толчок для всплеска такого изначально присущего ребенку чувства, как патриотизм (когда война началась, мне не было и девяти, а когда закончилась – двенадцать с половиной); одно лишь упоминание захолустных американских городов и штатов – в таком контексте! да по радио! – «…нью-гемпширский ночной промозглый воздух…», «…от пирамид Египта до глубинки Оклахомы…», «…причины скорби в Дании всё те же, что в Огайо…» – от одних только этих знакомых, еще недавно совсем не романтических названий я испытывал что-то вроде катарсиса, к чему, видимо, и стремился автор.
С этого панегирика пьеса начиналась. По радио ее читали тоном твердым и решительным, уже самим тембром голоса указуя, кому именно адресованы хвалы, причем диктор чем-то напоминал мне Железного Рина. Голос уверенный, не допускающий возражений, резкий, но с хрипотцой, намекающей на печаль и сострадание, и оптимистичный, как у школьного учителя физкультуры (преподающего заодно и английский); в общем, ни дать ни взять голос коллективного самосознания простых людей.
А вот как у Корвина выглядит кода – молитва, да и только, но этакая современно-приземленная, так что я, на тот момент уже законченный атеист, не воспринимал ее как нечто связанное с религией, нет, для меня она была земной и с церковью никак не связанной, но действовала сильнее, чем любая молитва, которую я когда-либо слышал и повторял перед занятиями в школе или читал в молитвеннике в синагоге, когда рядом с отцом выстаивал праздничную службу.
Десятки миллионов американских семей в тот день сидели у приемников и, как бы ни было произносимое сложно для восприятия в сравнении с тем, к чему они привыкли, слушали то, что ввергало меня – и, как я наивно полагал, их тоже – в поток преображений, которому я отдавался до самозабвения, какого лично я никогда прежде не испытывал под действием чего-либо, принесенного радиоволной. О, сила этой передачи! Ящик радиоприемника – и то был словно духом осенен! Став будто коллективною душой Простого Человека, приемник вдохновлял народ на благодарность, на обожание своих героев; слова обильно изливались как бы прямо из сердца Америки на весь ее необъятный простор, воздавая хвалу тому парадоксально высшему началу, которое Корвин настойчиво называл абсолютно нормальным, обычным американцем: «Обычные мужчины собрались – не больно-то казисты, но свободны».
Корвин осовременил для меня Тома Пейна, демократизировал героизм, сделав его свойственным не одной лишь неукротимо рыцарственной личности, но коллективу простых, к благой цели устремленных мужчин, собравшихся вместе. Праведность и народ стали едины. Величие и народ стали едины. Потрясающая мысль. И как только Корвину удалось – пускай лишь в своем воображении – воплотить ее?
* * *
После войны, впервые осознанно, Айра занялся классовой борьбой. Вообще-то он всю жизнь ею занимался, сидел в ней по уши, как он сам говорил мне, но при этом понятия не имел, что происходит. Живя в Чикаго, он работал за сорок пять долларов в неделю на фабрике грампластинок, которую Объединенный профсоюз электриков так ловко умудрился организовать, что никакое начальство не имело права взять туда на работу никого, кроме членов профсоюза. О'Дей между тем опять стал работать в бригаде такелажников на сталелитейном заводе в Индиана-Харборе. Время от времени О'Дей порывался бросить работу и свою досаду изливал дома, в вечерних разговорах с Айрой. «Мне бы шесть месяцев свободы, чтобы ничто не связывало руки, и в Индиана-Харборе реально появилась бы партийная ячейка. Тут множество хороших людей, но нужен парень, который мог бы все свое время тратить на оргработу. Вообще-то я не очень хороший организатор, это верно. Тут надо уметь работать рука об руку с теми, кто большевикам лишь сочувствует, а мне этих трусов все больше хочется по башке бить. Да, в общем-то, какая разница? У партии все равно средств слишком мало, чтобы позволить себе держать освобожденного работника. Каждый с трудом выцарапанный цент идет на поддержку руководства, на прессу и на дюжину других безотлагательных вещей. Я и так еле дотягиваю до получки, но я бы, конечно, сжал зубы, затянул потуже пояс и какое-то время продержался. Однако эти налоги, чертов автомобиль, пятое, десятое… Нет, Железный, не могу – все равно работу не бросить».
Мне нравилось, когда Айра начинал вдруг говорить на том перченом языке, которым пользуются между собой ребята из профсоюза, даже такие, как Джонни О'Дей, который, умея завернуть фразу куда сложнее, чем средний рабочий, понимал также и особую силу забористого словца, так что, вопреки тлетворному влиянию словаря, применял, когда надо, и то и другое. «Что ж, ладно, помотаем пока кишки на барабан… Еще чего – они на нас, значит, с топором, а мы им шиш в кармане?… Пока стрелки наши, трамвай на нас не накатишь… Ничего, перетопчемся…» Или вот еще: «Они нам пробуют всучить контракт, чтоб профсоюз, значит, побоку, а мы им всучим две-три морды, которые к забору приложили…»
Мне нравилось, когда Айра рассказывал, как действовал его Объединенный профсоюз электриков, и описывал людей, с которыми работал на фабрике грампластинок. «Это был крепкий профсоюз прогрессивной направленности, там были свои подразделения, свой табель о рангах. Подразделения, табель о рангах – эти слова завораживали меня, как и сама мысль о тяжелой работе, стойкости и отваге, а также о справедливой цели, во имя которой все это сплавлено воедино. «Из ста пятидесяти человек в каждой смене около сотни приходило раз в две недели на общие собрания. Хотя в основном все были почасовики, с хлыстом никто над душой не стоял. Ты понимаешь, что это такое? Если босс хотел тебе что-то сказать, он говорил с тобой вежливо. Даже если тебя вызывали на ковер за серьезное нарушение, все равно не иначе как вместе с твоим куратором от профсоюза. Это, знаешь ли, большое дело».
Айра рассказывал мне о том, что обсуждалось на профсоюзных собраниях: «Обычно всякая лабуда вроде перезаключения коллективного договора, проблема прогулов, ссоры из-за места на парковке, слухи об угрозе войны между США и Советским Союзом, расизм, миф о том, будто бы с увеличением зарплат непременно сразу вырастут цены» – и так далее и тому подобное; он говорил и говорил, а я не мог наслушаться, причем не только потому, что в мои пятнадцать-шестнадцать мне так уж непременно хотелось знать все то, с чем сталкивается рабочий, как он говорит, действует и думает. Главное, что, даже когда он уехал из Чикаго в Нью-Йорк, чтобы работать на радио, и прочно укоренился как Железный Рин из программы «Свободные и смелые», он и теперь, вспоминая о фабрике и профсоюзных собраниях, говорил на том же полном неодолимого обаяния языке, что его тогдашние товарищи-рабочие, говорил так, будто по-прежнему каждое утро должен вставать и идти на фабрику. Точнее, каждый вечер, потому что на фабрике он довольно скоро перевелся в ночную смену, чтобы днем быть свободным и заниматься «миссионерством», под которым, как я впоследствии понял, разумел вербовку новых членов Коммунистической партии.
О'Дей сагитировал Айру вступить в партию еще во времена, когда они работали в иранских доках. Хотя я, не в пример тогдашнему Айре, не был таким уж бедным заброшенным сиротиной, однако, подобно тому как Айра был идеальной мишенью для О'Дея, так и я являл собою идеальную мишень для агитации Айры.
Однажды, первой своей зимой в Чикаго, он принимал участие в сборе денег для профсоюза (мероприятие было приурочено ко Дню Вашингтона и Линкольна, и тут кому-то пришла в голову идея превратить Айру – жилистого, большеногого гиганта с шишковатыми локтями и коленями, жесткими, по-индейски темными волосами и валкой небрежной походкой – в Эйба Линкольна: приклеить ему усы, надеть шляпу-цилиндр, высокие башмаки на пуговицах, старомодный, дурно сидящий черный сюртук и поставить у лекторской кафедры, чтобы он зачитывал те места из дебатов Линкольна с Дугласом, где содержатся самые красочные проклятия по адресу рабовладения. И у него так здорово это пошло, он сразу так насобачился придавать слову «рабство» рабоче-крестьянское, злободневно-политическое звучание, что с ходу продолжил, продекламировав то единственное, что толком ему запомнилось из всех девяти с половиной лет обучения в школе, а именно Геттисбергскую речь. Весь зал просто взорвался от того, как произнес он ее финал: последняя, неколебимо-решительная фраза прозвучала так, как ничто и никогда не звучало ни на земле, ни в небесах от самого начала мира. Воздев свою длинную, волосатую, по-обезьяньи гибкую ручищу, он трижды вонзал невероятно длинный палец чуть ли не прямо в глаз профсоюзной своей аудитории и трижды драматически понижал голос, с хриплым придыханием выговаривая слово «народ»: «…чтобы правление народа, ради народа и через представителей народа не исчезло с лица земли».
«Все решили, что это я в порыве чувства, – говорил мне Айра. – Расчувствовался и возгорелся. Но это было не чувство. Впервые я тогда ощутил порыв интеллекта. Впервые в жизни я по-настоящему понимал, о чем, черт побери, говорю. Понимал, что у нас за страна такая и зачем все это нужно».
Начиная с того вечера, по выходным и праздникам он разъезжал с программой, организованной Конгрессом производственных профсоюзов, по окрестностям Чикаго, добираясь до Гейлсбурга и Спрингфилда, то есть до тех краев, откуда родом сам Линкольн. Он изображал Линкольна на съездах КПП, на их концертах, парадах и пикниках. Потом стал принимать участие в радио-шоу Союза электриков, и, хотя теперь никто не мог видеть, что ростом он на два дюйма выше даже самого Линкольна, популяризация Линкольна в массах удавалась ему отлично, потому что он доносил каждое слово так, что был понятен его простой человеческий смысл. Теперь, когда люди узнавали, что с концертом приехал Айра Рингольд, послушать его они приходили с детьми, после выступления всей семьей подходили пожать ему руку, а дети просились посидеть у него на коленях и рассказывали ему, какие подарки хотят получить на Рождество. Как ни странно – впрочем, так ли это странно? – его все больше приглашали профсоюзы местные, низовые, которые либо порвали с КПП, либо их оттуда выгнали, когда президент КПП Филип Марри начал в 1947 году избавляться от входивших прежде в его организацию профсоюзов, где коммунисты главенствуют и много коммунистов состоят членами.
К сорок восьмому году Айра уже жил в Нью-Йорке, став восходящей радиозвездой, вдобавок женился на самой любимой народом радиоактрисе и на тот момент был надежно защищен от волны гонений, которая вскоре навсегда уничтожила политическое влияние просоветских, просталинских сил в Америке, причем не только в рабочем движении.
Как попал он с фабрики грампластинок в штат литературно-драматического вещания? Главное, почему уехал из Чикаго, бросив О'Дея? В то время мне и в голову не могло прийти, что это как-то связано с деятельностью Коммунистической партии, – главным образом потому, что я тогда ни сном ни духом не подозревал, что он в ней состоит.
Я знал только, что радиодраматург Артур Соколоу, оказавшись в Чикаго в Вест-сайде, однажды вечером увидел, как Айра на одном из профсоюзных мероприятий изображает Линкольна. С Соколоу Айра был знаком еще в армии. Официально числясь на службе в десантных войсках, тот приезжал в Иран с концертной программой «Это армия». С концертами разъезжало множество всяких левацких деятелей, и как-то поздним вечером Айра посетил их очень откровенное сборище, где они, как Айра потом вспоминал, «обсудили все политические темы в мире». Среди собравшихся был и Соколоу, быстро завоевавший восхищение Айры тем, что без боя позиции не сдавал. Детство Соколоу прошло в Детройте, где ему, еврейскому уличному мальчишке, приходилось отбиваться от поляков; он был узнаваем, ярок, и Айра сразу почуял в нем своего, тогда как с безродным ирландцем О'Деем такой близости у него не было.
К тому времени, когда Соколоу, давно демобилизованный и работающий для программы «Свободные и смелые», объявился в Чикаго, Айра в образе Линкольна выходил на сцену уже на целый час и не только произносил речи и читал документы, но даже отвечал на вопросы аудитории о нынешних политических дебатах, причем все это в линкольновском обличье, линкольновским гнусавым дискантом, с жестикуляцией неуклюжего гиганта и со смешной простонародной напевностью речи. Можно себе представить: Линкольн, поддерживающий идею государственного контроля за ценами. Линкольн, осуждающий закон Смита. Линкольн, защищающий права рабочих. Линкольн, порицающий сенатора Билбо. Члены профсоюза страсть как возлюбили своего доблестного чревовещателя-самоучку, его неотразимую манеру речи, состоящей из мешанины рингольдизмов и о'дейизмов пополам с советизмами и линкольнизмами. («Давай, вали всех до кучи! – кричали они бородатому, черноволосому оратору. – Задай им перцу, Эйб!») Соколоу тоже понравилось, и он привлек к Айре внимание другого бывшего десантника-еврея, нью-йоркского постановщика мыльных опер, с большой симпатией относившегося к левым. За знакомством с продюсером последовало прослушивание, а за ним – роль придурковатого бруклинского домоуправа в одной из дневных мыльных опер на радио.
Зарплату положили пятьдесят пять долларов в неделю. Не густо, даже для сорок восьмого года, но работа постоянная, да и денег все-таки больше, чем он имел на фабрике грампластинок. Почти сразу же он пустился во все тяжкие – совмещал, прирабатывал, то и дело прыгал в ожидающее такси и мчался от студии к студии, с одного дневного шоу на другое; бывало, работал в шести разных программах на дню, и всегда его герои были из рабочих, грубоватые парни стертой политической ориентации – это, как он объяснил мне, чтобы, несмотря на весь их гнев и возмущение, они были бы, что называется, проходибельны: «пролетарии, американизированные для радио посредством удаления мозгов и кастрации». Эта работа и привела его через пару месяцев на программу Соколоу «Свободные и смелые», престижное еженедельное шоу длительностью в целый час, причем в качестве основного исполнителя.
Кроме всего прочего, на Среднем Западе у Айры начались нелады со здоровьем, и это тоже давало повод вернуться на Восточное побережье, чтобы попытать счастья в новой профессии. Его мучили мышечные боли, так донимали, что несколько раз в неделю – если не приходилось изо всех сил терпеть, выступая в роли Линкольна или занимаясь «миссионерской» работой, – он прямиком бежал домой, полчаса отмокал в ванне с горячей водой (ванная была на этаже одна, к ней надо было идти по длинному коридору), а потом валился в постель с книгой, словарем или тетрадкой для записей и тем, что у него было под рукой из еды. Он полагал, что вся эта дребедень началась из-за того, что когда-то, еще в армии, пару раз его сильно избили. После самого худшего из этих избиений – в тот раз к нему привязалась портовая банда за то, что он «негритянский прихвостень», – Айра угодил в госпиталь на три дня.
Цепляться к нему начали после того, как он завел приятельские отношения с парой солдат-негров из сегрегированной части, стоявшей милях в трех на берегу реки. О'Дей к тому времени вел кружок, который собирался в «квонсетском» библиотечном ангаре и занимался обсуждением книг и политики. Едва ли кто на базе обращал внимание на библиотеку и девятерых или десятерых солдат, которые пару раз в неделю забредали туда после ужина обсудить «Взгляд в прошлое» Беллами, или «Республику» Платона, или «Государя» Макиавелли, пока к этому кружку не присоединились те двое негров из чисто черной части.
Сперва Айра пытался урезонивать товарищей по подразделению, которые называли его «негритянским прихвостнем». «И что вы все ругаете людей с другим цветом кожи? Все, что я от вас про негров слышу, – это злобная брань. Да вы ведь и не только на негров нападаете. Вам все нехороши – и рабочие, и либералы, и интеллигенты. Вы против всех, кто, черт возьми, на вас работает. Как это можно – отдать четыре года армии, видеть смерть друзей, видеть, как их ранят, калечат им жизнь, и не понимать, отчего все это и в чем тут зарыта собака! Вы только и знаете: Гитлер то, Гитлер это. Вас вызвали в пункт призыва, послали сюда, вот и все. Знаете, что я вам скажу? Вы бы на месте немцев вели себя точно так же, один к одному. Может быть, скатились бы на их уровень не сразу, элементы демократии в нашей стране вам помешали бы, но в конце концов у нас воцарился бы настоящий фашизм, с диктатурой и всеми прочими радостями, и все только потому, что люди вроде вас несут такую хреновину. То, что высшие офицеры, которые командуют этим портом, ни во что нас не ставят, это понятно и это само по себе плохо, но вы-то! – вы ведь простые люди, из бедных семей, у вас и мелочи лишней в кармане никогда не бряцало, рабочая сила, которая нужна, только чтобы не останавливались шахты, чтобы на конвейере было из кого кишки на барабан мотать, вы те, на кого система плюет – низкими зарплатами, высокими ценами, астрономическими прибылями капиталистов, – а вы, оказывается, сами крикуны базарные, вы заражены фанатичной ненавистью к красным просто потому, что не знаете…» – и вслед за этим он рассказывал им обо всем, чего они не знают.
Но из этих бурных споров никакого толку не выходило, наоборот, из-за них, как Айра сам признавал, все становилось только хуже. «Мои аргументы, которые могли бы на них произвести впечатление, много теряли оттого, что я вел себя чересчур эмоционально. Впоследствии я научился сдерживаться, разговаривать с людьми спокойнее и, думаю, на некоторых из них сумел произвести впечатление кое-какими фактами. Но с такими людьми очень трудно найти общий язык: очень уж закоснели они в своем невежестве. Как объяснишь им психологические причины сегрегации, экономические причины сегрегации, психологические причины того, зачем нужно им это их любимое словечко «ниггер», как донесешь до них все это, когда они и слов-то человеческих не понимают! Они говорят «ниггер», потому что для них ниггер – это ниггер и есть, и, как бы я им ни объяснял, они мне только так и отвечают. Я давай вдалбливать им про образование для детей и про нашу персональную ответственность, а они взяли да и избили меня так, что я думал, вообще подохну».
Но по-настоящему опасной репутация негритянского прихвостня стала для него, когда Айра написал письмо в солдатскую газету «Старз энд страйпс», где выражал несогласие с существованием сегрегированных подразделений и требовал интеграции. «Вот уж тут я на полную катушку словарь использовал – и такой, и сякой, и словарь синонимов. От корки до корки все их проштудировал, чтобы применить на практике. Для меня написать письмо было все равно что дом построить. Наверное, знатоки языка меня бы в пух и прах за него разнесли. Грамматика у меня была бог знает какая. Но я все равно написал его, потому что чувствовал: это нужно. Меня возмущение одолело, врубаешься? Мне нужно было сказать людям, что так делать неправильно».
Когда письмо появилось в газете, Айре как раз выпало работать на верхней палубе, нагружать и цеплять сетки к грузовой стреле, а потом в сетке с грузом спускаться в трюм, и тут те, кто управлял стрелой, пригрозили сбросить его в люк, если он не заткнется со своим сочувствием к неграм. И они действительно несколько раз отпустили сетку, и Айра пролетел три, пять, семь метров. Они пообещали в следующий раз еще и грузом его сверху пристукнуть, чтобы переломать все кости, но он, хотя и испугался, все равно не говорил им того, что они хотели услышать, и в конце концов от него отстали. А на следующее утро в столовой кто-то назвал его жидовской мордой. Негритянский прихвостень, да к тому же и жидовская морда. «То был какой-то балбес-южанин с недержанием речи, – рассказывал Айра. – Вечно отпускал шуточки в столовой, то про евреев, то про негров. А в то утро завтрак уже к концу подходил, народ почти весь разошелся, и вот он опять открыл пасть и все в ту же дудку дует. А я весь кипел еще со вчерашнего, ну, то есть после того, что было на судне, и чувствую – не могу больше, так что я снял очки и отдал их парню, который сидел рядом. (А он один такой и оставался, кто до сих пор не гнушался сидеть рядом со мной. До того дошло, что я входил в столовую – а там народу две сотни человек, – и, куда бы я ни сел, вокруг сразу пусто.) В общем, взял я этого засранца за шкирку. Он рядовой был, а я сержант. Измочалил его в хлам, из конца в конец столовой пинками прогнал. Тут старший сержант один подходит, говорит: «Может, тебе на него официально заявить? Мол, так и так, рядовой напал на сержанта, а?» А я про себя думаю: если сделаю это, дрянь получится, а не сделаю – тоже дрянь. Верно же? Зато с тех самых пор никто при мне антисемитских шуточек не отпускал. Но это не значит, что и про ниггеров заткнулись. Ниггеры то, ниггеры се, сотню раз на дню. Тот засранец, кстати, в тот же вечер снова на меня кинулся. Когда мы котелки свои и ложки мыли. А нам в комплект ножики выдавали, маленькие такие, может, видел? И вот он с этим самым ножиком – на меня. Ну, я его опять отвалтузил, но заявлять про это никуда не стал».
А через пару часов на Айру в темноте напали, и кончилось это для него больничной койкой. Насколько он мог судить об этом, те боли, что начали его преследовать, когда он работал на фабрике грампластинок, начались как раз из-за того, что в тот раз его жестоко избили. И теперь стоит ему неудачно мускул напрячь или сустав вывернуть – лодыжку, колено, шею, что угодно, – его тут же адская боль простреливает, причем бывает, что и вовсе из-за пустяка: с подножки автобуса неудачно спрыгнул или потянулся через прилавок в кафе за сахарницей, тут тебе и здрасьте.
В этом была еще одна причина попытаться сменить работу. Пусть поначалу было и непонятно, что из всего этого может реально выйти, но когда кто-то ему сказал насчет прослушивания на радио, Айра за этот шанс уцепился.
Не исключено, что за переездом Айры в Нью-Йорк и его мгновенным радиотриумфом стояло больше закулисной машинерии, нежели я мог себе представить, но в те времена я об этом не думал вовсе. Зачем? Вот он – человек, который поведет меня дальше Нормана Корвина и, между прочим, о солдатах мне расскажет то, чего Норман Корвин не говорит, – расскажет о тех солдатах, с кем не то даже чтобы не очень-то приятно было иметь дело, но которые сами были вовсе не такими антифашистами, как герои «На победной ноте», о тех, кто ушел на войну, ненавидя ниггеров и жидов, да и вернулся с войны, продолжая их ненавидеть. Вот человек – горячий, грубый и побитый жизнью, кто из первых рук даст мне знание обо всей той американской брутальности, которую Корвин опустил. Объясняя себе мгновенный триумф Айры на радио, о его связях с коммунистами я не думал. Я просто смотрел на него и восхищался: потрясающий парень! Действительно железный человек.