– Причина, по которой за день до того, как вы с ним познакомились, Айра приехал со мной повидаться и переночевать у нас, – продолжал Марри, – состояла в том, что он услышал в то утро.

– Она как раз сказала ему, что хочет сделать аборт?

– Нет, это она ему сказала предыдущим вечером – дескать, собирается ехать в Кемден на аборт. Там, в Кемдене, был один доктор, к услугам которого прибегали многие богатые люди – аборт тогда был делом скользким. Ее решение не было для него полной неожиданностью. Несколько недель она колебалась – туда-сюда – не могла никак определиться. Ей был сорок один год – она была старше Айры. Ее лицо возраста не выдавало, но Эва Фрейм была уже далеко не девочка. И она опасалась рожать в таком возрасте. Айра понимал, но не мог принять это и отказывался верить в то, что ее возраст окажется разделяющей их преградой. Ты ж понимаешь, не настолько он был осмотрителен. В чем-то он был как паровой каток – вновь и вновь пытался убедить ее, что им не о чем беспокоиться.

И он решил, что убедил ее. Но тут новая проблема – работа. Она и в первый раз уже хлебнула изрядно: и карьеру делай, и ребенка расти – это когда она дочку родила, Сильфиду. Когда родилась Сильфида, Эве было всего восемнадцать, она была тогда старлеткой в Голливуде. Ее мужем был тот актер – Пеннингтон. Когда я был молодой – о! помню, это было имя. Герой-любовник эпохи немого кино, Карлтон Пеннингтон был скроен по меркам греческих богов. Высокий, стройный, элегантный мужчина с черными и блестящими как вороново крыло волосами и темными усиками. Щеголь до мозга костей. Был и в социальном смысле из аристократов, и по линии эроса высоко котировался, а то, что он актер, позволяло ему снимать сливки и с того и с другого. Принц из сказки и половая электростанция в одном флаконе; любую повергал в экстаз, стоит ей только сесть в его «пирс-эрроу» с посеребренными молдингами.

Свадьбу им организовала киностудия. Она и Пеннингтон вместе являли собой такую пару, такой лакомый кусочек для рекламы, что на студии решили: они просто обязаны пожениться. А раз женились, должны и ребенка завести. Кроме всего прочего, эта катавасия была затеяна с тем, чтобы развеять слухи о том, что Пеннингтон – голубой. А он, конечно, и впрямь был голубой.

Чтобы выйти за Пеннингтона, сперва надо было избавиться от первого мужа. Пеннингтон был вторым. Первым мужем был некто Мюллер, парень, с которым она сбежала в шестнадцать лет. Неграмотный работяга, только что вернувшийся после пяти лет службы на флоте: этакий дюжий верзила немецкого происхождения, выросший в наших краях, в Кирни, неподалеку от Ньюарка, в семье буфетчика. Воспитан в грубости. Сам тоже грубиян. Что-то вроде Айры минус идеализм. Она с ним познакомилась в местной театральной студии. Он хотел стать актером, она тоже хотела стать актрисой. Он жил в меблирашках, она была школьницей, жила пока что дома, и они взяли да и сбежали вместе в Голливуд. Так Эва очутилась в Калифорнии – беглой девчонкой с этим буфетчиковым сыном. И года не прошло, а она уже звезда, ну, и, чтобы избавиться от этого Мюллера, который как был никем, так никем и остался, на киностудии решили от него откупиться. Мюллер все-таки появился в нескольких немых фильмах – это было частью отступного, – даже сыграл пару раз злодеев в первых звуковых картинах, но то, что он как-то связан с Эвой, было начисто вымарано из всех анкет. Спущено глубоко под воду, чтобы выплыть только через много лет. Но мы к этому Мюллеру еще вернемся. Суть в том, что вот, вышла она за Пеннингтона – со всех сторон фанфары, все завидуют: свадьба за счет киностудии, сразу ребенок, а потом она двенадцать лет живет с Пеннингтоном, как монахиня.

У нее было заведено ездить с Сильфидой навещать Пеннингтона в Европе; она и будучи замужем за Айрой это продолжала. Сейчас-то Пеннингтон умер уже, а после войны он жил на Французской Ривьере. Его вилла была среди холмов чуть выше Сен-Тропе. Жизнь вел такую: как вечер – выпить, и на поиски очередной добычи. Персонаж достаточно банальный – обозленный бывший кто-то-там-такой, который вечно, путаясь и плюясь, несет всякий бред про то, что всему виной евреи: евреи завладели Голливудом, евреи сгубили его карьеру. Тут к Пеннингтону во Францию приезжает с Сильфидой она, они идут в какой-нибудь из ресторанов Сен-Тропе обедать, он выпивает пару бутылок вина и весь обед не сводит глаз с какого-нибудь официанта, потом отсылает Сильфиду с Эвой назад в их отель. Настает утро, они приходят к Пеннингтону завтракать, а там этот официант сидит за столом в халате, и они вместе кушают свежие фиги. Эва возвращается к Айре в слезах, жалуется, что бывший муж обрюзг и спился, и вечно в доме ночует какой-нибудь восемнадцатилетний мальчишка – официант, бродяга с пляжа или уборщик улиц, и она в жизни никогда во Францию больше не поедет. Однако едет опять – будь что будет – и берет с собой Сильфиду два или три раза в год навещать в Сен-Тропе отца. И для девчонки это вряд ли проходит даром.

После Пеннингтона Эва вышла за спекулянта недвижимостью по фамилии Фридман; потом она клялась, что он растратил все, что у нее было, спасибо, не пришлось дом продавать. Так что, когда в Нью-Йорке на радио появился Айра, она, естественно, тут же в него влюбилась. Благородный Лесоруб, общительный, неиспорченный парень, этакая большая-пребольшая ходячая совесть, и всю дорогу что-то такое забавно бурчит про справедливость и равенство для всех. Айра с его идеалами притягивал многих, и самых разных притом – от Доны Джонс до Эвы Фрейм и всё, что есть проблемного в промежутке между ними. Страдающие женщины к его ногам падали штабелями. Какая жизненная сила! Какая энергия! Этакий Самсон, революционный гигант. Была в нем и своеобразная бурлацкая рыцарственность. Потом, от Айры хорошо пахло. Ты это помнишь? Был у него такой природный, естественный запах. Лорейн говорила: «От дяди Айры пахнет кленовым сиропом». А это так и было. От него пахло живицей.

Сперва поездки Эвы с дочерью к Пеннингтону сводили Айру с ума. Думаю, он подозревал, что это не просто так, что она не просто дает Сильфиде возможность увидеться с отцом, а до сих пор находит в Пеннингтоне нечто привлекательное. Может быть, так и было. Может быть, дело в самой этой странности, извращенности Пеннингтона. А может, в его родовитости. Пеннингтон происходил из старого, богатого калифорнийского рода. Оттуда и деньги, на которые он жил во Франции. Некоторые из драгоценностей – а их Сильфида любила – были испанские, из старой коллекции, собранной предками ее отца. Бывало, Айра жаловался мне: «Господи, в одной комнате дома у него дочь, а в другой он развлекается с матросом. Эве следовало бы ограждать дочь от таких вещей. Лучше бы ей не таскать ее во Францию, где она подвергается подобному влиянию. Неужто она не понимает, что дочь надо защищать?»

А я брата знаю – знаю, что вертится у него на языке. Он хочет ей сказать: «Всё! Я запрещаю тебе туда ездить». Я ему говорю: «Но ты ведь ее ребенку не отец. И ничего не можешь девочке запретить». Я ему так говорил: «Если хочешь из-за этого жену оставить, оставь ее, причем именно из-за этого. А не хочешь, так живи и терпи».

То был с моей стороны пробный шар, первый намек на то, что я все время хотел сказать ему. Гульнуть с ней – это одно. Ну и что, что кинозвезда, вот уж делов-то! Но жениться? Дурь первостатейная со всех точек зрения. Эта женщина ничего общего с политикой не имеет, и тем более с коммунизмом. Лихо разбирается в запутанных сюжетах викторианских романов, может без запинки оттарабанить имена персонажей Троллопа, но насчет устройства общества и рутинного вращения его шестеренок все равно ни в зуб ногой. Одевается от Диора. Платья – просто свихнуться можно. Тысяча крохотных шляпок с крохотными вуальками. Туфли и сумочки из кожи рептилий. На одежду тратит бешеные деньги. Тогда как Айра покупает ботинки за четыре девяносто девять. Как-то раз он наткнулся на счет за платье – восемьсот долларов! Такое он даже представить себе не может. Идет в ее гардеробную, смотрит на это платье и все пытается понять, как оно может так дорого стоить. Как коммуниста она, по идее, должна была раздражать его с первой секунды. Так почему же он все-таки женился на ней, а не на товарище по партии? Мог ведь найти себе в партии подругу, которая бы поддерживала его, стояла бы плечом к плечу с ним в этой их чертовой борьбе?

Дорис всегда защищала его, находила ему кучу оправданий и всячески выгораживала каждый раз, когда я начинал его ругать. «Ну да, – говорила она, – он коммунист, большой революционер, член партии, в чем-то, может быть, даже фанатик, но так уж вышло – влюбился в бездумную актриску с ее супермодными жакеточками с подчеркнуто осиной талией и длинными юбками; с ее славой и красотой; в актриску, которая, как чайный пакетик, пропитана претензиями на аристократизм, в ней все противоречит его представлениям о морали, но… любовь есть любовь». – «А есть ли тут любовь? – не отставал я. – По мне, так это сплошное недоразумение, в которое Айра доверчиво позволил себя втянуть. В вопросах, связанных со сферой чувств, у него совершенно нет интуиции. И это отсутствие эмоциональной интуиции, кстати, очень согласуется с тем, какой он несгибаемый и весь зашоренный радикал. Такие ребятки не очень-то хорошо понимают психологию других людей». Но Дорис все же склонна была его оправдывать, в качестве последнего аргумента используя всепобеждающую силу любви. «Любовь, – говорила Дорис, – о, любовь – это тебе не что-то такое логичное. Да и тщеславие логикой не постигнуть. Айра и сам-то не логикой силен. В этом мире у каждого из нас своя суетность, свое тщеславие, поэтому у каждого своя на него одного скроенная слепота. Эва Фрейм, видимо, нужна Айре».

Даже на его похоронах, где, между прочим, и двадцати человек не набралось, Дорис встала и произнесла на эту тему речь – это она-то, так не любившая говорить публично. Она сказала, что он был коммунистом, одержимым любовью к жизни; пылкий коммунист, он при этом не создан был для жизни в тесных рамках партии; это-то как раз и привело его к падению и гибели. Он не был совершенен с коммунистической точки зрения – и слава богу. Не смог подавить в себе личность. Личностное рвалось из него, как ни пытался он изображать из себя бойца, сосредоточенного на единственной цели. Одно дело быть преданным своей партии, однако, будучи при этом таким, как он, попробуй удержи себя в узде! Он ничего не мог в себе подавить, ни одной стороны своей натуры. Айра все переживал сердцем, говорила Дорис, принимал полной мерой – все, в том числе и собственную противоречивость.

Что ж, может, и так, может, нет. Противоречивость – это уж конечно. Душевная открытость и коммунистическая скрытность. Семейная жизнь и партия. Желание иметь ребенка, стремление к собственной семье… – разве следовало члену партии, да такому амбициозному, как он, так вязнуть в этом желании иметь ребенка? Всякой противоречивости следует уметь положить предел. Должен ли парень с улицы жениться на женщине из богема} Должен ли тридцатилетний парень жениться на женщине, разменявшей пятый десяток, при том что у нее большой, вполне взрослый ребенок, который все еще живет с мамочкой? Точек несовпадения множество. Но с другой стороны, в этом был вызов. С Айрой было всегда так: чем больше все неправильно, тем больше желание преодолеть.

Я говорил ему: «Айра, ситуация с Пеннингтоном непреодолима. Единственный способ преодолеть ее – это совсем уйти». Я внушал ему более или менее то же самое, что О'Дей когда-то внушал насчет Доны. «Это не политика, это частная жизнь. Нельзя подходить к частной жизни с идеологическими мерками, с которыми ты подходишь ко внешнему миру. Тебе не изменить ее. Что есть, то есть; если тебе это несносно – уходи. Перед тобой женщина, которая, выйдя замуж за гомосексуалиста, двенадцать лет с ним прожила; все это время он к ней не приближался, но она до сих пор продолжает к нему тянуться, несмотря на то, что даже в присутствии дочери он ведет себя таким образом, который ей самой представляется безответственным и пагубным. Должно быть, она считает, что совсем не видеть отца для Сильфиды было бы еще более пагубно. Она загнала себя в угол, возможно, для нее просто нет правильного выхода из положения – ну так и бог с ним, не приставай к ней с этим, пусть все идет своим чередом».

Потом я спрашиваю: «Скажи мне, остальное-то все – тоже ни к черту? Есть еще такое, что тебе непременно хотелось бы изменить? Потому что если так – забудь. Тебе ничего изменить не удастся».

Но менять, менять все и вся – было целью его жизни. Смыслом жизни. Единственным жизненным стимулом. Мужчине это свойственно – все воспринимать как вызов свободе воли. Он непрестанно должен преодолевать. Менять, переделывать. Для него это было мерилом успешности бытия. Признаком активного существования в этом мире. Вообще все, на что он был нацелен, что хотел изменить, было именно в этом мире.

Но когда ты страстно хочешь чего-то, что вне твоей власти, непременно зайдешь в тупик, и тогда будь готов к тому, что тебя поставят на колени.

«Скажи мне, – спросил я как-то раз Айру, – вот если взять все нестерпимые вещи, выписать их в столбик, подвести черту и сложить, получится ли в сумме «Совершенно Нестерпимо»? Потому что если да, то даже пусть ты расписался с ней позавчера, пусть у вас все только начинается, тебе надо отступиться, уйти. Ибо в характере у тебя как раз обратное: ты делаешь ошибку и не отступаешься. Пытаешься все изменить, исправить, действуешь с бешеной страстью и яростью… – да что там, в нашей семье не один ты такой. Это-то меня и беспокоит».

К тому времени он уже успел рассказать мне о третьем замужестве Эвы – про мужа, который у нее после Пеннингтона был, Фридман его фамилия, а я говорю ему: «Похоже, у нее с мужьями прямо несчастье за несчастьем. А ты, стало быть, что – собрался стать исключением? Порвать цепь невезения? Великий Освободитель в эфире и дома? Поэтому ты так ее и добивался? Хочешь доказать ей, что как мужчина ты больше и лучше великого короля Голливуда? Или ты ей доказываешь, что еврей не обязательно корыстный капиталист вроде Фридмана, что он может, как ты, быть этакой машиной справедливости?»

К тому времени сподобились мы с Дорис у них побывать. Присутствовали на званом обеде. Видели семейку Пеннингтон-Фрейм в действии, так что я ему и это припомнил. Все выложил. «Эта ее дочь, Айра, – бомба замедленного действия. Кругом обиженная, строптивая, злая – таким людям только и надо, что себя показать, до остального им дела нет. Это волевая натура, привыкшая получать все, что захочет, а ты, Айра Рингольд, стоишь ей поперек дороги. Конечно, у тебя тоже сильная воля, ты больше и старше, и ты мужчина. Но тебе проявить силу воли не удастся. В том, что касается дочери, у тебя нет никакого морального превосходства, причем именно потому, что ты больше, старше и мужчина. И для такого доки по части морального превосходства, как ты, это станет причиной поражения. В твоем лице эта дочь столкнется с понятием, которому ее даже не начинала учить мать: вкратце оно описывается словом нельзя. Ты для нее просто помеха в два метра ростом, угроза для ее тиранической власти над мамой-кинозвездой».

В выражениях я не стеснялся. В те времена я сам был резким парнем. Когда кто-то вел себя нелепо, это выводило меня из себя, особенно если этот «кто-то» был моим братом. Случалось, я бывал горяч не в меру, но это был не такой случай. В тот вечер, что мы ходили к ним обедать, я все понял, понял с первого взгляда, прямо с порога. Подумал, господи, ведь это самоочевидно, но Айра возмутился: «Откуда ты все знаешь? И что ты вообще можешь знать? Это что – потому что ты такой умный или потому что я такой дурак?» – «Айра, – втолковывал я ему, – в этом доме живет семья, и состоит она из двух человек – не из трех, а только из двух, и эти двое ни с кем никаких нормальных контактов не имеют, кроме как друг с дружкой. Причем семья, живущая в этом доме, никак не отыщет себе правильной шкалы ценностей по поводу чего бы то ни было. В этом доме мать подвергается эмоциональному шантажу со стороны дочери. Ничто в этом доме так не бросается в глаза, как полная перевернутость власти. У Сильфиды не то что скипетр, у нее прямо хлыст в руках. Яснее ясного, что дочь таит на мать смертельную обиду. Яснее ясного, что у нее это с тех пор, как мать совершила некое страшное, непростительное прегрешение. Яснее ясного, что чувства в них перехлестывают, и они даже не пытаются их сдерживать. Оказаться между ними – вот уж врагу бы не пожелал! Никогда там не будет ничего похожего на приличное, скромное согласие между такой запуганной матерью и таким зарвавшимся, судорожно вцепившимся в сиську взрослым младенцем.

Айра, отношения между матерью и дочерью или матерью и сыном не так уж и сложны. У меня тоже есть дочь, – увещевал его я, – насчет дочерей я спец. Одно дело – не расставаться с дочерью, потому что ты без ума от нее, потому что любишь; и совсем другое, когда с ней не расстаешься, потому что боишься ее. Айра, злость дочери на мать за то, что та вновь вышла замуж, обрекает твою семью на гибель в зародыше. «Каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Я тебе сейчас просто описываю, как именно эта семья несчастлива».

Тут он на меня как набросится! «Слушай, – говорит, – я не на Лихай-авеню живу. Я люблю твою Дорис, она прекрасная жена и прекрасная мать, но я совершенно не стремлюсь создавать буржуазную еврейскую семью с двумя наборами посуды. Я никогда не жил по буржуазным правилам и сейчас начинать тоже не собираюсь. Ты в самом деле, что ли, предлагаешь мне бросить женщину, которую я люблю, – талантливого, удивительного человека, чей жизненный путь, между прочим, тоже не лепестками роз был устлан, – бросить ее и сбежать из-за ребенка, играющего на арфе? Этот ребенок, по-твоему, главная проблема моей жизни? Главная проблема моей жизни – это профсоюз, в котором я состою, Марри, – как сдвинуть чертов профсоюз, как вытащить его из того болота, в котором он увяз по уши, туда, где он должен быть. Проблема моей жизни – это найти автора для моего шоу. Моя проблема не в том, что я стал препятствием для ребенка Эвы, – она в том, что я стал препятствием для Арти Соколоу, вот уж где проблема так проблема. Прежде чем он сдаст сценарий, мы сидим над ним вместе, бок о бок, вместе все вычитываем, и, если какая-то моя реплика мне не нравится, Марри, я это ему говорю. Я, черт возьми, не произнесу ни одного слова, если оно не по мне. Я не отступаюсь и воюю с ним до тех пор, пока он не даст мне сказать что-нибудь такое, что несет в себе социально значимый посыл».

Ну что с ним сделаешь: я ему «корова», а он мне «бабушка здорова», да с такой еще агрессией! Голова у него работала, но ясности в ней не было ни на грош. Он будто ломом каждую мысль проворачивал. «Да мне плевать, – говорил я ему, – как ты там важничаешь у микрофона и как учишь людей писать сценарии. Я говорю о другом. Не о том, что прилично, а что нет; не о буржуазности и не о богеме. Я говорю о доме, где мать – какой-то жалкий коврик, о который дочь вытирает ноги. Ну не дико ли, что ты, сын нашего отца, проведя детство в нашем доме, не отдаешь себе отчета в том, насколько взрывоопасной может быть домашняя ситуация, как запросто на этом можно сгореть. Изматывающие пререкания. Каждодневная нервотрепка. Ежечасные уговоры. У них ведь там все наперекосяк, все враздрызг…»

Ну, так ведь послать меня куда подальше и перестать видеться Айре было раз плюнуть. С ним не жди постепенности. Вот он на первой передаче, вдруг – бабах! – врубает пятую и исчезает. А я тоже остановиться не мог, да и не хотел, и в результате он послал меня к такой-то матери и ушел. Полтора месяца спустя я написал ему письмо. Он не ответил. Я стал звонить – он говорить не желает. В конце концов я поехал в Нью-Йорк, выследил его, поймал и извинился. «Ты был прав, а я нет. Это не мое дело. Мы по тебе скучаем. Приезжай. Хочешь с Эвой – приезжай с Эвой, хочешь один – давай один. Лорейн скучает по тебе. Она тебя любит и не может понять, что произошло. Дорис тоже по тебе скучает…» Короче, в таком духе. Мне хотелось ему сказать: «Ты не в том видишь себе угрозу. Угрожает тебе не империалистический капитализм. Вообще тебе не какие-то там твои публичные действия угрожают, угрожает тебе твоя личная жизнь. С тобой всегда так было и всегда будет.

Бывало, я не спал ночами. Говорю Дорис: «Почему он не уйдет? Что его там держит?» И знаешь, как отвечала мне Дорис? «Да у него все, как у всех, – что-то понимать начинаешь ведь только задним числом. Вот ты – почему от меня не уходишь? Всякой семейной ерунды, из-за которой одному человеку трудно с другим, – у нас разве нет ее? Мы что, не спорим? Спорим. На многое смотрим по-разному. У нас все то же, что у всех, – слово за слово, обида на обиду, всякие мелкие соблазны… Думаешь, я не знаю, что есть женщины, которые на тебя посматривают? Учительницы в школе, женщины из профсоюза, есть такие, что очень даже всерьез на тебя глаз положили. Думаешь, я не знаю, что в первый год, как ты с войны пришел, довольно долго ты не мог понять, все спрашивал сам себя: «Почему бы мне не уйти от нее?» Но не уходил. Потому что, как правило, люди просто так не расстаются. Обоим плохо, оба недовольны, но, как правило, не расстаются, и все тут. Особенно если сами побывали в положении брошенных, вроде как ты и твой брат. Кто прошел через это, тот стабильность, постоянство высоко ценит. Может, и чересчур высоко. Труднейшая в мире штука – рубануть узел своей жизни и уйти. Тысячи способов перепробуешь, пытаясь примириться даже с самым патологическим поведением. Почему у мужчин его типа взаимное эмоциональное притяжение с такими женщинами, как она? Да обычная история: они совпадают изъянами. Айра точно так же не может выйти из этого брака, как не может выйти из Коммунистической партии».

Да, насчет ребенка. Джонни О'Дея Рингольда. Эва рассказала Айре, что перенесла, когда в Голливуде родила Сильфиду: для нее это было совсем не то, что для Пеннингтона. Пеннингтон работал, каждый день уходил на съемки, и это было нормально, все это принимали; когда же она стала каждый день уходить на съемки, а ребенок оставался с гувернанткой, Эва тут же прослыла плохой матерью, нерадивой эгоисткой, все были ею недовольны, в том числе и она сама. Айре она сказала, что снова через все это пройти – нет, она не сможет. Слишком ей тогда досталось, и слишком досталось Сильфиде. Она сказала Айре, что во многом из-за этого перенапряжения и рухнула ее карьера в Голливуде.

Но Айра настаивал, дескать, она теперь не в кино, она на радио. Причем на радио она верховный генерал. Каждый день на студию не ходит, всего-то раза два в неделю и наведывается. Теперь – совсем другое дело! Да и Айра Рингольд – это не Карлтон Пеннингтон. Он же не бросит ее одну с ребенком! Им даже и гувернантка никакая не понадобится. Вот еще, какого черта! Да он, если придется, сам своего Джонни О'Дея вырастит. Айра такой: уж если во что зубами вцепится, его хоть на куски режь. А Эва не из тех, кто держит натиск. На нее посильнее нажми, она и готова. А он поверил – всё, мол, нормально, и на сей раз он ее уломал. Конечно, она же ему сказала, что да, он прав, теперь не то, что тогда, ладно, хорошо, пусть будет ребенок, и он так возрадовался, так засиял, был просто на седьмом небе – жаль, ты тогда его не слышал.

Но потом – вечером перед его приездом в Ньюарк, как раз за день до вашего с ним знакомства – она вдруг все переиграла и говорит, нет, не сможет она вновь через это пройти. Сказала, что ей ужасно тяжко отнимать у него то, чего он так жаждет, но снова ей этого просто не пережить. Разговор затянулся, прошел час, другой, третий… и что он мог сделать? Кто бы от этого выиграл – он? она? маленький Джонни? – если бы на этом их семейной жизни пришел конец. Он был в отчаянии, в ту ночь они не ложились до трех или четырех утра, но ему стало ясно: все. Кончено. Он был упрям, но не мог же он привязать ее к кровати и так продержать семь месяцев, пока она не родит! Если она чего-то не хочет, значит, не хочет. И он сказал, что поедет к этому коновалу в Кемдене с нею вместе. Пусть она там хотя бы не одна будет.

Слушая Марри, я неудержимо соскальзывал куда-то в толщу воспоминаний о тогдашнем Айре, вспоминал даже то, что, казалось бы, давно забыто: как я впитывал каждое его слово, перенимал его взрослые убеждения… Ярко всплыло в памяти, как мы вдвоем гуляли по парку «Уик-ваик», и он рассказывал мне о нищих детях, которых видел в Иране. (Он говорил «в Айране».)

«Когда я попал в Иран, – рассказывал Айра, – местные там страдали от всех болезней, какие только ни на есть. Как положено мусульманам, они мыли руки каждый раз и перед, и после дефекации, но они мыли их в реке, в той же реке, возле которой гадили. В той же воде, куда мочились. Условия их жизни были чудовищными, Натан. А правили там шейхи. Да не те сказочные, романтические шейхи из сказок. Шейхи – это как диктаторы, вроде вождей диких племен. Врубаешься? Армия давала им деньги, чтобы местные работали на нас, а самим этим местным мы платили пайками, состоявшими из риса и чая. Вот так. Рис и чай. Такие условия существования – я в жизни ничего похожего не видывал. Я сам во время Депрессии хватался за любую работу, тоже ведь детство провел не в отеле «Риц», но это уже вообще… Когда нам надо было освободить кишечник, мы испражнялись в солдатские параши – были у нас такие специальные железные ведра. Но их ведь тоже когда-то надо было опорожнять, и мы выкидывали их содержимое на мусорной свалке. И кто, ты думаешь, там обитал?»

Айра умолк, не в силах говорить. Он и идти дальше был не в силах. Я каждый раз пугался, когда с ним такое происходило. Он знал об этом и поэтому успокоительно начинал помахивать рукой: мол, замри, подожди, сейчас у меня все пройдет.

Вещи, ему неприятные, он не мог обсуждать спокойно. Все его спокойствие исчезало, мужественная, благородная осанка изменялась чуть не до неузнаваемости, едва лишь речь заходила о чем-либо, связанном с человеческой деградацией, особенно когда это касалось страдания и унижения детей (видимо, из-за собственного разбитого вдребезги детства). Когда он сказал мне: «И кто, ты думаешь, там обитал?», я сразу понял кто – угадал по тому, как он вдруг задышал: «Хаххх… хаххх… хаххх…» Хватал ртом воздух, как умирающий. Когда волнение в нем улеглось настолько, чтобы продолжить прогулку, я спросил, как будто все еще не понимаю: «Кто, Айра? Кто?» – «Местные ребятишки. Они там жили. Рылись в мусоре в поисках пищи».

Когда после этого он опять умолк, нахлынувшая тревога лишила меня выдержки; боясь, что его опять охватит помрачение и он – не просто расстроенный воспоминанием, но словно раздавленный безмерным одиночеством, которое, казалось, внезапно отняло у него все силы, – никогда не найдет пути назад, к тому, чтобы быть храбрым, гневным героем, перед которым я преклонялся, я ощутил необходимость что-то сделать, хотя бы что-нибудь, и я попытался по крайней мере закончить за него мысль. Я сказал: «Понимаю. Это было ужасно».

Он похлопал меня по спине, и мы пошли дальше.

«Для меня – да, – наконец сказал он. – Для моих сослуживцев это значения не имело. Ни разу я не слышал, чтобы кто-нибудь что-нибудь по этому поводу сказал. Что-то не замечал я, чтобы кого-либо из моих соотечественников-американцев эта ситуация расстроила. А я прямо как пьяный ходил. Но поделать с этим ничего не мог. В армии ведь нет демократии. Врубаешься? И, размахивая руками, кинуться к вышестоящим начальникам я тоже не мог. А происходило это бог знает как долго. В этом вся гнусность мировой истории. Так люди и живут». После паузы он добавил с горечью: «Вернее, так людей заставляют жить!»

Иногда мы вместе отправлялись бродить по Ньюарку, и Айра специально показывал мне нееврейские районы, которых толком-то я и не знал, – Первый околоток, где он вырос среди бедняков-итальянцев; Даун-Нек, где жила ирландская и польская беднота, – причем Айра все время повторял, дескать, не важно, что ты мог о них слышать от старших, эти люди не просто гоим, это «рабочий народ, такие же рабочие, как и в любом другом уголке страны, – трудолюбивые, бедные, бессильные что-либо изменить, – которые каждый Божий день выбиваются из сил ради того, чтобы жить приличной, достойной жизнью».

Ходили мы и по Третьему околотку Ньюарка, где улицы и дома старых иммигрантских еврейских трущоб теперь заселили негры. Айра заговаривал со всеми, кого видел: с мужчинами, женщинами, мальчишками и девчонками, спрашивал, чем они занимаются, как живут и как они насчет того, чтобы вдруг взять да изменить «эту дерьмовую систему со всей ее проклятой, идиотской жестокостью», систему, которая не дает им никакой надежды на равенство. Он садился на скамью у входа в негритянскую парикмахерскую на убогой Спрус-стрит (там, кстати, и Бельмонт-авеню в двух шагах, как раз за углом стоит доходный дом, где прошло детство моего отца) – усядется и говорит, обращаясь к группе мужчин, столпившихся на тротуаре: «Такой я человек – ну вечно лезу в чужие разговоры…» – и начинает рассуждать с ними о равенстве; в такие моменты он казался мне особенно похожим на долговязого Авраама Линкольна, знаменитого в Ньюарке Линкольна, отлитого из бронзы Гатцоном Борглумом и поставленного у подножия широченной лестницы, ведущей к зданию суда округа Эссекс. Линкольн там сидит на мраморной скамье и ободряюще машет рукой, при этом и тощее бородатое лицо, и вся его исполненная простоты и радушия поза говорят о том, какой он мудрый и серьезный, сколько в нем рассудительности, понимания и доброты. Именно там, у входа в парикмахерскую на Спрус-стрит, когда Айра в ответ на чью-то просьбу поделиться мнением в очередной раз возглашал, что «негр, конечно же, имеет право есть там, где, черт возьми, захочет, если в состоянии оплатить счет!» – я однажды осознал, что прежде никогда не то что не видел, а даже вообразить не мог, чтобы белый так запросто и по-приятельски общался с неграми.

«То, что принимают за строптивость и глупость негров… знаешь, что это на самом деле, Натан? Это защитная оболочка. Но как только они встречают человека, который свободен от расовых предрассудков… ты сам видишь, что тогда происходит, они в этой оболочке просто не нуждаются. Среди них, конечно, тоже психи водятся, так вы скажите мне, где их нет!»

Когда однажды Айра откопал в окрестностях парикмахерской какого-то очень древнего и очень желчного черного старца, которого хлебом не корми, а только дай лишний раз попенять окружающим, вызывая их на яростные споры по поводу скотства, изначально присущего роду человеческому – «Все дурное, что мы порицаем, развелось в миру не из-за какой-то там тирании, а из-за жадности, невежества, грубости и злобы человеческой. Самый злой тиран – это человек как таковой}.», – мы стали приходить туда вновь и вновь, и вокруг нас собирались люди, чтобы послушать, как Айра дискутирует с этим импозантным мятежником духа, которого остальные мужчины уважительно называли «мистер Прескотт» – он был всегда одет в приличный темный костюм, даже при галстуке; все наблюдали, как Айра обращает этого негра в свою веру – этакие дебаты Линкольна с Дугласом, в новой, причудливой форме.

«Вы по-прежнему убеждены, – вкрадчиво спрашивал Айра, – что рабочий класс так и будет питаться крошками со стола империалистов?» – «Именно так, сэр! Какой бы ни был у людей цвет кожи, в массе своей они всегда были и будут безмозглыми, бездеятельными, порочными и тупыми!» – «Что ж, я подумал над этим, мистер Прескотт, и пришел к выводу, что вы заблуждаетесь. Тот простой факт, что рабочему классу этих крошек для пропитания и усмирения недостаточно, показывает несостоятельность вашей теории. Вы, джентльмены, все тут страдаете недооценкой близости краха промышленного производства. Это правда, что в большинстве своем наши рабочие являются пособниками Трумэна с его планом Маршалла, но лишь до тех пор, пока уверены, что им будет обеспечена занятость. Но здесь имеется несостыковка: дело в том, что перекачивание валового национального продукта в военное имущество – как в самой Америке, так и во всех странах с послушными нам марионеточными режимами – приведет к обнищанию американских рабочих».

Даже перед лицом, по-видимому, выстраданной нелюбви мистера Прескотта к человечеству Айра старался привнести в дискуссию хоть какую-то разумность и надежду, посеять если не в мистере Прескотте, то в публике осознание того, что в жизни людей мыслимы перемены, и перемены эти можно вызвать совместными политическими действиями. Для меня это было, выражаясь словами Вордсворта, которыми он описывал дни Французской революции, «пареньем в небесах» – «Застать при жизни сей рассвет – уже блаженство, / Но быть при этом молодым – паренье в небесах!». Это надо же: мы тут стоим вдвоем, окруженные десятью или двенадцатью неграми, и можем ни о чем не беспокоиться, и они тоже могут ничего не опасаться; не мы их угнетатели, и не они наши враги; мы заодно, мы вместе ужасаемся тем отношениям угнетения и вражды, посредством которых организовано и управляется общество.

После первого нашего визита на Спрус-стрит Айра угостил меня творожным пудингом в кафе Уикваик-парка, а пока мы ели, рассказывал о неграх, с которыми вместе работал в Чикаго.

– Фабрика стоит в самом центре чикагского «черного пояса», – говорил он. – Около девяноста пяти процентов работающих – цветные, вот в этом-то как раз собака и зарыта – то есть насчет состава партии. Это, кстати, единственное на моей памяти место, где негры находятся в абсолютно равных условиях с кем бы то ни было. Поэтому белые не чувствуют вины, а неграм нет причины непрестанно злиться. Врубаешься? И в должности там повышают только на основании выслуги лет – по-честному, без мухлежа.

– И как вам с неграми там работалось?

– Насколько я могу судить об этом, к нам, белым, они относятся без всякой подозрительности. Перво-наперво, цветные знают, что всякий белый, кто через профсоюз устраивается на эту фабрику, либо коммунист, либо вполне надежный, честный трудяга. Так что они в своем кругу не замыкаются. Знают, что мы настолько лишены расовых предрассудков, насколько может быть их лишен взрослый человек в наше время и в нашем обществе. Если ты видишь, что читают газету, то примерно два к одному, что это «Дейли уоркер». На втором месте голова к голове идут «Чикаго дефендер» и «Программа скачек». Никакого Херста и никакого Маккормика – этих и близко не видать.

– Но сами-то негры что из себя представляют? Ну, вроде как в человеческом плане.

– Да как тебе сказать… Есть среди них типчики довольно отвратные, если ты об этом. На то имеются понятные причины. Но это лишь малозаметное меньшинство, и достаточно разок проехаться надземкой по негритянским гетто, чтобы любой незашоренный человек догадался, что их там так уродует. Мне лично в неграх больше всего бросалось в глаза их дружелюбие, теплота. А конкретно на нашей фабрике грампластинок – еще и любовь к музыке. На фабрике по всем цехам были развешаны репродукторы с усилителями, и, если кому хочется послушать какую-то определенную мелодию – все это, между прочим, в рабочее время, – ему достаточно ее заказать. Все поют, пританцовывают… а кто-то запросто может вдруг схватить какую-нибудь девчонку и пуститься в пляс. Примерно треть персонала – девчонки-негритянки. Симпатичные. Мы там курили, читали, варили кофе, спорили до хрипоты, а работа шла себе и шла без сучка без задоринки.

– А у вас друзья-негры были?

– Конечно. Конечно, были. Был там такой здоровенный парень по имени Эрл, только вот фамилию запамятовал, который мне с ходу понравился, потому что прямо вылитый Пол Робсон. Вскоре обнаружилось, что он примерно одного со мной поля ягода – такой же непоседа. И на трамвае, и в надземке нам с ним было по дороге, и мы завели обычай ездить вместе, по-приятельски, чтобы было с кем в дороге язык почесать. От самых фабричных ворот идем вместе, болтаем, хохочем – в общем-то, точно так же, как и на рабочем месте. Однако, как в вагон войдем, где поблизости могут оказаться белые, которых он не знает, Эрл сразу – глядь! – будто язык проглотил, и только «ну, пока» скажет, если я почему-либо раньше выйду. Вот оно как. Врубаешься?

Страницы маленьких коричневых тетрадок, которые Айра привез с войны, помимо его наблюдений и изъявлений взглядов были испещрены фамилиями и адресами чуть ли не всех интересовавшихся политикой солдат, которых он встречал в армии. Вернувшись, он принялся разыскивать этих людей, по всей стране рассылал письма, а к тем, кто жил в штатах Нью-Йорк и Нью-Джерси, ездил сам. Однажды мы поехали в Мейплвуд – это рядом, практически пригород Ньюарка, – отправились навещать бывшего сержанта Эрвина Гольдштейна, который в Иране держался таких же радикально левых взглядов, как и Джонни О'Дей. («Очень высокоразвитый марксист», – отзывался о нем Айра.) Однако, оказавшись дома, он, как выяснилось, женился и вошел в семью, владеющую матрасной мастерской в Ньюарке. Мало того, став отцом троих детей, он теперь сделался сторонником того, что прежде терпеть не мог. Это касалось всего – и закона Тафта – Хартли, и межрасовых отношений, и контроля за ценами; с Айрой он даже не спорил. Просто смеялся.

Детей и жены Гольдштейна дома не было – они ушли на весь вечер к ее родителям, и мы втроем сидели на кухне, пили газировку, причем Гольдштейн, жилистый тщедушный мужичонка, глядевший со снисходительным и хитрым видом уличного остряка, глумливо посмеивался над всем, что бы ни сказал Айра. Почему он так переметнулся? Сам Гольдштейн объяснил это просто: «Да дурак был. Не понимал ни бельмеса. Какашки от кукушки не отличал». А мне и говорит: «Парень, не слушал бы ты его. Ты живешь в Америке. Это самая прекрасная страна в мире, и система в ней тоже прекрасная. Конечно, тут тебя могут и обосрать с головы до ног. Ну, так ты думаешь, этого в Советском Союзе не бывает? Этот дяденька тебе внушает, что при капитализме волчьи законы. А сама жизнь – она что, по другим законам действует? Наша система согласована с жизнью. Поэтому работает. Дело-то вот в чем: все, что коммунисты говорят о капитализме, – правда, и все, что капиталисты говорят о коммунизме, – тоже правда. Разница в том, что наша система работает, потому что основана на правде о людском эгоизме, а их система не работает, потому что основана на детской сказочке, будто бы человек человеку брат. К тому же на сказочке такой нескладной, что им приходится хватать людей и отправлять в Сибирь, чтобы заставить в нее поверить. Чтобы заставить людей поверить в это их так называемое братство, им приходится все время проверять, о чем они там, такие-сякие-непослушные, думают, а ежели что не так – расстреливать. А тем временем, что в Америке, что в Европе, коммунисты продолжают бормотать все ту же сказочку, даже теперь, когда сами знают, что там на самом деле творится. Конечно, первое время не понимаешь. Хотя чего тут понимать-то? Что такое род человеческий, ты понимаешь. А значит, все понимаешь. Понимаешь, что эта сказочка – вещь совершенно невозможная. Если ты еще очень молодой человек – ну ладно, хорошо, о'кей. Двадцать, двадцать один, двадцать два – о'кей. Но потом-то! Как человек даже самых средних умственных способностей может эту чепуху, эту сказочку про коммунизм, взять и скушать – убей меня не пойму. «А вот мы возьмем и сделаем, и так будет чудесно!..» Но ведь знаем же мы, что такое наш брат человек, – или нет? Он дерьмо. И насчет любого нашего приятеля тоже знаем, правда же? – он полудерьмо. Да и все мы полудерьмо. Так что же может получиться чудесного? Не цинизм, даже не скептицизм, а простая наблюдательность говорит нам: нет, такое невозможно.

Хочешь, приходи в мою капиталистическую мастерскую да посмотри, как делают матрасы по-капиталистически. Хочешь? Зайдешь, поговоришь с настоящими рабочими ребятами. Этот дядя – радиозвезда. Все, что ты слышишь, ты слышишь не от рабочего, а от радиозвезды. Да ладно тебе, Айра, ты звезда, вроде Джека Бенни, ну хрена ли ты понимаешь в жизни рабочего? Вот пусть пацан придет на мою фабрику да посмотрит, как мы делаем матрас, увидит, какие принимаются предосторожности, увидит, как мне приходится следить за каждой операцией, за каждым их шагом, чтобы этот матрас мне не запороли в хлам. Он увидит, что значит быть зловредным собственником средств производства. А значит это – вкалывать двадцать четыре часа в сутки, бегать, носиться, ноги по самую жопу снашивать. Рабочие в пять часов домой идут, а я – нет. Я там каждый день до полуночи просиживаю. Прихожу домой, а спать не могу, потому что полная башка бухгалтерии, а утром в шесть часов я опять тут как тут – пора мастерскую открывать. Не слушай его, пацан, не дай ему нашпиговать тебя коммунистическими идеями. Брехня все это. Делай деньги. Деньги – это не брехня. Деньги – это демократический способ как-то пронять этот мир. Делай деньги, а уж потом, ежели в заду свербить не перестанет, – потом давай, гни свою линию насчет всеобщего братства».

Айра откинулся в кресле, сцепив пальцы огромных рук на затылке, и с нескрываемым презрением сказал (нарочно обращаясь не к хозяину, а ко мне, как бы презрительно его игнорируя): «Знаешь, есть одно очень-очень приятное чувство. Может быть, самое приятное в мире. Знаешь какое? Это когда ты не боишься. Этот торгаш, этот продажный шмендрик, у которого мы сейчас в гостях, – знаешь, в чем его проблема? Он боится. Вот такая вот с ним простенькая ерундовина. На Второй мировой войне Эрвин Гольдштейн не боялся. Но теперь война кончилась, и Эрвин Гольдштейн боится жены, боится тестя, боится налогового инспектора, он всего боится. Ага, увидел капиталистическую магазинную витрину, и сразу глаза квадратные: ой, хочу, хочу, хочу, и давай! – хвать, хвать, и то, и это, приобретай, владей, копи, и тут конец его убеждениям и начало боязни. У меня нет ничего такого, с чем я бы не мог расстаться. Врубаешься? Из всего, что на меня свалилось, нет ничего такого, к чему бы я настолько прикипел, во что настолько влип бы, насколько влипает торгаш. То, что я, выйдя из жалкой хибарки моего отца за Фабричной заставой, стал знаменитым Железным Рином, то, что Айра Рингольд, имея за плечами шесть классов образования, работает с такими людьми, с которыми работаю я, и вхож к таким людям, к которым вхож я, и живет так, как живу я, полноправный член привилегированного класса, то есть как сыр в масле катаясь… – все это так невероятно, что в одночасье все потерять не показалось бы мне слишком странным. Врубаешься? Ты врубаешься или нет? Я могу уехать обратно на Средний Запад. Могу работать в шахте. И, если придется, буду работать в шахте. Что угодно, только не превратиться в кролика, как этот малый. Значит, вот во что ты превратился в политическом плане, – сказал он, глянув наконец на Гольдштейна. – Ты не человек теперь, ты кролик, мелкий грызун».

«Эх, Железный! Как в Иране из тебя говно перло, так и до сих пор». Потом, обращаясь снова ко мне (я был у них как рупор, чтобы докричаться друг до друга, или как униформист, которого гоняет по арене коверный, или даже как запал гранаты), Гольдштейн сказал: «Что за чушь он несет, это же слушать невозможно! Его нельзя принимать всерьез. Это клоун! Он же не может думать. И никогда не мог. Ничего не знает, ничего не видит, ничему не учится. Просто подарок для коммунистов – кукла, которой можно манипулировать. Болван, глупее которого не рождала земля». Потом, повернувшись к Айре, он проговорил: «Вон из моего дома, пустоголовый коммунистический мудак!»

У меня и так уже в груди отчаянно бухало, да тут еще я увидел в руке у Гольдштейна пистолет, который он вытащил из ящика кухонного стола – из того ящика, что был как раз за ним, где столовое серебро. Так близко я никогда прежде пистолета не видел – ну, разве что у полицейского в кобуре, где он не несет угрозы. Дело не в том, что Гольдштейн был маленьким, – нет, не потому пистолет выглядел огромным. Он был огромен, неправдоподобно огромен, черен, блестящ и по-машинному красив; он кричал и пророчествовал.

При том, что Гольдштейн, приставив пистолет Айре ко лбу, поднялся с кресла, он, даже встав во весь рост, едва возвышался над сидящим Айрой.

«Я боюсь тебя, Айра, – говорил ему Гольдштейн. – Всегда боялся. Ты дикий, Айра. Я не собираюсь дожидаться, чтобы ты сделал со мной то, что сделал с Баттсом. Помнишь Баттса? Малыша Баттса вспомнил? Вставай и проваливай, Железный. И мальца тоже, йосселе своего забирай. А что, йосселе, неужто Железный про Баттса тебе не рассказывал? – Хозяин бросил взгляд в мою сторону. – Он чуть не убил Баттса. Утопить пытался. Выволок Баттса из столовой… да как же ты не рассказал-то ребенку, Айра, про твои подвиги в Иране, про твои дикие вспышки, про дурдом, который ты там устраивал? Шибздик весом в пятьдесят кило кидается на Железного с ножиком из столового набора – ну прям такое опасное оружие – жуть! – а Железный его поднял за шкирку, вынес из столовой, притащил на причал и, взявши за ноги, головой вниз над водой держит, приговаривает: «Поплавай, козлик, охолони». Баттс кричит: «Не надо, нет, я не умею!», а Железный ему: «Да быть не может» – и отпускает. Вниз головой, да вдоль причальной стенки прямо в Шатт-эль-Араб. А река там глубиной в десять метров. Баттс камнем под воду. Тут Айра поворачивается и начинает орать уже на нас: «К воде не подходить! Убирайтесь! Не сметь помогать подонку!» – «Он же утонет, Железный». – «Вот и пускай. Стоять! Я знаю, что делаю! Пускай на дне поваляется!» Кто-то прыгает в воду, пытается ухватить Баттса, и тогда Айра прыгает за ним, прямо на него прыгает, и по башке его, и по морде, и пальцами в глаза, и топит, топит еще и этого. Неужто ты не рассказывал пацану про Баттса? Как же так? А про Гарвича – тоже нет? А про Солака? А про Бекера? Вставай. Вставай и убирайся, ты, спятивший маньяк-убийца хренов».

Но Айра не шевельнулся. Двигались одни глаза. Они у него сделались как птицы, готовые вылететь из своих гнезд. Туда-сюда дергались, моргали – я такого раньше никогда не видывал, – тогда как туловище по всей его непомерной длине словно окостенело, сделалось жестким и таким же жутким, как бегающие глаза.

«Так не пойдет, Эрвин, – в конце концов выговорил он. – С пистолетом ты меня не выставишь. Давай, жми на курок, а нет – зови полицию».

Даже не скажешь, который из них был страшнее. Почему Айра не делает того, что хочет от него Гольдштейн, – почему нам обоим не встать, не уйти? Кто хуже спятил – матрасный фабрикант с заряженным пистолетом или этот великан: еще и дразнит, дескать, ну! давай! стреляй! Что вообще происходит? Нью-Джерси, Мейпл-вуд, светит солнышко, в кухне уют, сидели себе, попивали из горлышка «Ройал Краун». Все трое евреи. Айра всего-то и хотел – проведать старого армейского дружка. Что с ними с обоими такое?

Только когда меня всего начало трясти, Айру, видимо, отпустили обуревавшие его контрконструктивные мысли – во всяком случае, он перестал выглядеть полным уродом. Увидев напротив себя мои лязгающие сами по себе зубы и неудержимо сами по себе трясущиеся руки, он пришел в себя и медленно встал с кресла. Поднял руки над головой, как это показывают в кино, когда с криком «Ограбление!» в банк врываются налетчики.

«Ладно, Натан, отбой. Это бывает: столкнулись лбами во тьме невежества». Однако, несмотря на непринужденный тон, каким он сумел произнести это, несмотря на капитуляцию, которую все же означали его преувеличенно, с насмешкой вскинутые руки, из кухни на крыльцо и дальше всю дорогу до машины Гольдштейн шел за нами по пятам, держа пистолет чуть не вплотную к голове Айры.

В каком-то трансе Айра вел машину по тихим улицам Мейплвуда мимо чистеньких частных домиков, где жили те уехавшие из Ньюарка евреи, кому не так давно посчастливилось обрести первый в жизни собственный дом с первой в жизни зеленой лужайкой и первым в жизни членством в загородном клубе. Казалось бы, не того склада люди и не того сорта квартал, где можно невзначай наткнуться в ящике кухонного стола на пистолет.

Лишь когда мы пересекли границу в Ирвингтоне и оказались на шоссе в Ньюарк, Айра повернул голову и спросил:

– Ты как – о 'кей?

Какое там «о кей». Испуг прошел, но я теперь испытывал стыд и унижение. Кашлянув, чтобы случайно не подвел голос, я объявил:

– Я, эт-самое… в штаны написал.

– Серьезно?

– Я думал, он убьет вас.

– Ты молодец. Храбро держался. Не бери в голову.

– Пока мы по дорожке шли к машине, я ссал в штаны! – выкрикнул я в сердцах. – Зззарраза какая! Чччерт!

– Это моя вина. Все, что случилось. Подставил тебя. А этот-то – каков? Ствол достал, а? Ствол!

– Зачем он так?

– Баттс не утонул, – невпопад сказал Айра. – Никто не утонул. Никто и не должен был утонуть.

– Но вы туда его правда сбросили?

– А как же. Конечно, сбросил. Этот придурок назвал меня жидовской мордой. Да я тебе рассказывал.

– Я помню. – Однако то, что он рассказывал, не содержало всех подробностей. – Это когда они потом вас в темноте подстерегли. И побили.

– М-да. Уж побили меня, это точно. После того, как вытащили сукина сына из воды.

Он довез меня до подъезда, и мы простились; по счастью, дома никого не было, и я без помех бросил мокрую одежду в корзину, принял душ и успокоился. Под душем я опять начал дрожать, впрочем, не столько при воспоминании о том, как я сидел за кухонным столом, когда Гольдштейн приставил пистолет к голове Айры, у которого глаза сделались такие, будто они, как птицы, вот-вот вылетят из гнезд, сколько из-за посетившей меня мысли: «Что за бред? Заряженный пистолет вместе с ножами и вилками? В Мейплвуде, Нью-Джерси! Зачем пистолет? Затем, что Гарвич, вот зачем! Затем, что Солак! Затем, что Бекер!»

Вопросы, которые я не решался задавать ему в машине, я вслух под душем начал задавать сам себе. «Что же ты сделал с ними, Айра?»

В отличие от матери отец не видел в Айре средства моего социального возвышения, наши с Айрой отношения не переставали беспокоить и смущать его: что этому взрослому мужчине от мальчишки надо? Подозревал, что происходит что-то непонятное, если не впрямую зловещее.

– Куда вы с ним всё ходите? – спрашивал меня отец.

Однажды вечером, когда он застал меня за моим письменным столом с газетой «Дейли уоркер», его подозрительность вылилась в бурную сцену.

– Я не хочу видеть в доме газет Херста, – сказал мне отец, – и я не хочу видеть здесь эту газету. Одна есть отражение другой. Если этот человек дает тебе «Дейли уоркер»…

– Какой человек?

– Твой приятель, актер. Puн, как он себя называет.

– Он не дает мне «Дейли уоркер». Я купил газету в городе. Сам купил. Это что – запрещено законом?

– А кто надоумил тебя ее купить? Он сказал, чтобы ты пошел и купил?

– Ничего он мне такого никогда не говорит.

– Надеюсь, что это правда.

– Я не вру! Это так и есть!

Это и в самом деле было так. Я вспомнил, как Айра сказал мне однажды, что в «Дейли уоркер» есть колонка, которую ведет Говард Фаст, но купил я ее по собственному почину, в киоске напротив кинотеатра Проктора на Маркет-стрит, – купил якобы почитать Фаста, но также и из обычного неуемного любопытства.

– Ты у меня ее конфискуешь? – спросил я отца.

– Вот еще, разбежался. Стану я делать тебя мучеником Первой поправки! Надеюсь только, что, когда прочитаешь ее, ознакомишься и подумаешь над ней, у тебя хватит ума назвать ее лживой бумажонкой и самому у себя конфисковать.

Учебный год подходил к концу, и тут Айра пригласил меня летом провести с ним недельку в его хижине, но отец сказал, что никуда я не поеду, если Айра сперва не переговорит с ним.

– Но почему? – допытывался я.

– Хочу задать ему пару вопросов.

– А ты у нас что – сенатская Комиссия по антиамериканской деятельности? Почему ты делаешь из этого такую большую проблему?

– Потому что в моих глазах ты большая проблема. Дай-ка мне его телефон в Нью-Йорке.

– Еще не хватало! Какие вопросы? О чем?

– Ты, как всякий американец, имеешь свое право покупать и читать «Дейли уоркер». А я, как всякий американец, имею мое право спрашивать кого угодно и о чем угодно. Он не захочет отвечать – он имеет его право!

– То есть ему тогда что – ссылаться на Пятую поправку?

– Еще не хватало! Достаточно сказать мне: да иди ты, мол, в болото! Но это я тебе объясняю, как подобные проблемы решаются в США. Я не говорю, что у тебя такое сработает в Советском Союзе, когда в их тайную полицию попадешь, зато здесь обычно это все, что требуется, чтобы сограждане оставили тебя в покое по поводу твоих политических убеждений.

– Так они тебя и оставили в покое! – хмыкнул я. – Или конгрессмен Диас тебя в покое оставит? Или конгрессмен Рэнкин? Ты бы это им объяснил!

Пришлось сесть с ним рядом (он велел мне остаться и послушать) и таки послушать, как он по телефону попросил Айру заехать к нему на работу поговорить. Железный Рин и Эва Фрейм были само величие; никогда внешний мир не посылал шехины столь пламенной в скромное жилище Цукерманов, хотя по тону отца можно было понять, что его это ничуть не греет.

– Ну как, он согласился? – спросил я, когда отец повесил трубку.

– Сказал, что придет, если и Натан тоже будет присутствовать. Будешь присутствовать.

– Здрасьте! Ни за что.

– Вот тебе и «здрасьте», – нахмурился отец. – Будешь как миленький, если хочешь, чтобы я хоть на миг, хоть одной извилиной допустил мысль о возможности этой твоей поездки. Что тебя пугает – открытая борьба идей? Это будет демократия в действии – в следующую среду, после школы, в три тридцать у меня на работе. И не вздумай опаздывать.

Что меня пугало? Гнев отца. Крутой нрав Айры. Что, если из-за того, как отец станет нападать на него, Айра применит силу, схватит его, как тогда Баттса, отнесет в Уикваик-парк к озеру и сбросит в воду? Вдруг драться станут? Айра ведь кулаком убить может…

Педикюрный кабинет моего отца располагался на первом этаже небольшого, на три квартиры, жилого дома на Готорн-авеню, в том ее конце, что ближе к центру города. Дом скромный, с виду неказистый и стоял там, где наш довольно средненький райончик переходил в изрядно-таки уже обшарпанные кварталы. Я пришел рано, меня мутило, душа была не на месте. Айра прибыл точно в три тридцать, и вид у него был серьезный, но вовсе не бешеный (пока что). Отец пригласил его садиться.

– Мистер Рингольд, мой сын Натан не уличный мальчишка. Он у меня первенец, старший сын, прекрасно учится и, кажется, развит не по годам. Мы им очень гордимся. Я стараюсь предоставлять ему свободу как можно большую. Стараюсь не стоять на пути его жизненных устремлений, как у отцов иногда получается. Но, честно говоря, по-моему, на сей раз он выходит за все рамки, так что я встревожен. Я не хочу, чтобы с ним что-нибудь случилось. Если с мальчиком что-то случится…

Тут голос отца охрип, и он внезапно смолк. Я был в ужасе – вдруг Айра станет над ним смеяться, дразнить его, как он дразнил Гольдштейна. Я понял, что отец так осекся не из-за меня одного, – он еще и двух своих младших братьев вспомнил: им первым из всего многочисленного бедного семейства назначено было идти в настоящий колледж, учиться на настоящих врачей, но оба умерли от болезней, не дожив и до двадцати. Их студийные фотопортреты в одинаковых рамках стояли у нас дома в столовой на буфете. Надо было объяснить, рассказать Айре про Сэма и Сидни, подумал я.

– У меня к вам один насущный вопрос, мистер Рингольд, хотя мне и не хочется задавать его. Вообще-то я считаю, что чужие верования – религиозные, политические, да какие угодно – это не мое дело. То есть я тайну вашей частной жизни уважаю. И могу вас заверить: ни одно слово не выйдет за стены этой комнаты. Но я хочу знать: коммунист вы или нет – и хочу, чтобы мой сын тоже это знал. Что у вас в прошлом, мне не важно. Мне важно, что сейчас. Должен признаться вам, что когда-то – это еще до Рузвельта было – я чувствовал такое отвращение к тому, что в этой стране происходит, к антисемитизму и предубеждению против негров, к тому, как республиканцы издевались над теми, кому в этой стране не повезло, к той алчности, с которой большой бизнес выжимал последние соки из народа этой страны, что однажды – дело было здесь, в Ньюарке, и сына мое признание, наверное, шокирует: он-то думал, что отец, всю жизнь голосовавший за демократов, такой правый, такой правый, аж правее Франко, – но однажды… Дело прошлое, Натан, – сказал он, глядя теперь на меня, – а тогда у них комитет был… Знаешь, где отель «Роберт Трит»? По улице вон туда идти. Потом ступеньки вверх. Парк-лейн тридцать восемь. Там помещения под офисы сдавали. И один из них был комитетом Коммунистической партии. Я об этом даже матери твоей никогда не говорил. Она бы меня убила. Тогда мы еще только встречались, это году, наверное, в тридцатом было. И вот пришел однажды момент, когда я очень рассердился. Что-то тогда случилось, я даже не помню сейчас, что именно, но что-то я такое вычитал в газетах и, помню, пошел туда, а там – никого. И дверь на замке. Они обедать все ушли. Я погремел ручкой двери. Вот там я был на волосок от Коммунистической партии. Стучу в дверь, шумлю, пустите, мол. Вот ведь – не знал ты этого, сыночек!

– Не знал, – сказал я.

– Ну вот, теперь знаешь. По счастью, дверь была заперта. А на следующих выборах президентом стал Франклин Рузвельт, и в том капитализме, который загнал меня в комитет Коммунистической партии, началась такая перестройка, какой эта страна не видывала испокон веку. Великий человек спас американский капитализм от капиталистов, а патриотов вроде меня – от коммунизма. Он всех нас спас от диктаторского режима, к которому приводит коммунизм. Между прочим, знаете, что потрясло меня больше всего? Смерть Масарика. Вот интересно, мистер Рингольд, вас это так же, как меня, обеспокоило? Я всегда восхищался Масариком в Чехословакии, с тех самых пор, как впервые услышал о нем и о том, что он делает для своего народа. Я воспринимал его как чехословацкого Рузвельта. Уж и не знаю, как объяснить его убийство. Может, вы знаете, а, мистер Рингольд? Я тяжело это переживал. Не мог поверить, что коммунисты способны вот так вот взять и убить человека. Оказалось – способны… Сэр, мне не хотелось бы затевать политический спор. Я собираюсь задать вам один-единственный вопрос, и я предпочел бы, чтобы вы на него ответили прямо: тогда и я, и мой сын будем знать, на каком мы свете. Вы состоите в Коммунистической партии?

– Нет, доктор, не состою.

– Теперь я хочу, чтобы мой сын спросил вас. Натан, хочу, чтобы ты спросил мистера Рингольда, состоит ли он в настоящее время в Коммунистической партии.

Ставить кого бы то ни было перед таким вопросом шло вразрез со всеми моими политическими принципами. Но, поскольку этого хотел отец, поскольку отец уже спрашивал Айру об этом же, и ничего плохого не случилось, а может, и потому, что я подумал о Сэме и Сидни, умерших младших братьях отца, я сделал это.

– Ну так как, Айра? – спросил его я.

– Да ну. Нет, конечно.

– И вы не ходите на сборища Коммунистической партии? – спросил отец.

– Нет, не хожу.

– И не планируете – ну, то есть там, куда вы собираетесь поехать с Натаном, как бишь это местечко называется?

– Цинк-таун. Цинк-таун, штат Нью-Джерси.

– Находясь там, вы не планируете ходить с ним на такого рода сборища?

– Нет, доктор, не планирую. Я планирую ходить с ним купаться, ходить с ним в лес и на рыбалку.

– Что ж, рад слышать, – проговорил отец. – Я верю вам, сэр.

– А можно, я задам вам один вопрос, доктор Цукерман? – спросил Айра, искоса глядя на отца с той же лукавой улыбкой, которую всегда применял на сцене, изображая Авраама Линкольна. – Что-то я не пойму, почему вы меня за красного-то держите?

– Но вы же ведь за Прогрессивную партию, мистер Рингольд.

– Так вы и Генри Уоллеса считаете красным? Бывшего вице-президента при мистере Рузвельте? Думаете, мистер Рузвельт взял красного в вице-президенты Соединенных Штатов Америки?

– Тут все не так просто, – ответил отец. – Как это ни прискорбно. То, что происходит в этом мире, ох как непросто.

– Доктор Цукерман, – вновь начал Айра, чуть изменив подход, – вы недоумеваете, чем я с Натаном занимаюсь, правильно? Да просто-напросто я завидую ему и только этим и занимаюсь. Завидую, что у него такой отец, как вы. Завидую, что у него такой учитель, как мой брат. Завидую, что у него хорошие глаза, и он может читать без очков в целый фут толщиной, и что он не из таких идиотов, которые бросают школу, чтобы идти рыть канавы. Я ничего не скрываю, доктор, да и нечего мне скрывать. Кроме разве того только, что я и сам был бы не прочь иметь такого сына. Может быть, мир сегодня и сложен, но вот что я знаю точно: от разговоров с вашим сыном я просто летаю. Не каждый мальчишка в Ньюарке старается подражать Тому Пейну.

Тут отец встал и протянул Айре руку:

– А у меня ведь, мистер Рингольд, двое – мальчишек-то: Натан и Генри, его младший брат, так тот тоже не лыком шит. И моя ответственность как отца… впрочем, ладно, мы уже это все проехали.

Айра охватил обычного размера ладонь моего отца своей богатырской дланью и так энергично ее тряхнул – по-мужски искренне, с теплотой, – так тряхнул, что еще чуть-чуть, и из отцовского рта забил бы чистый гейзер чего-нибудь такого очень ценного – нефти или, на худой конец, кипятка.

– Доктор Цукерман, – проговорил Айра, – вы не хотите, чтобы сына у вас украли, так никто и не собирается его красть.

К тому моменту я чуть не рыдал уже – крепился со сверхчеловеческой силой. Приходилось себя всячески уговаривать, что цель у меня в жизни лишь одна – одна и никакой другой: не заплакать, ни в коем случае не заплакать при виде этого любовного рукопожатия двоих мужчин, и этой цели я едва добился. Вот молодцы! Никаких криков! Никакой крови! Без яростных взаимных обвинений! Как чудно они поладили – правда, главным образом потому, что Айра сказал неправду.

Вот, вставлю-ка пару страниц сюда, чтобы уже не возвращаться лишний раз к тому, как я своего отца больно ранил. Рассчитываю на память читателя: пусть он сей эпизод вспомнит, когда сочтет нужным.

Из кабинета отца мы с Айрой вышли вместе, и праздновать, то есть впрямую имелось в виду праздновать предстоящую мне летом поездку к нему в Цинк-таун, но заодно, негласно и подспудно, праздновалась и наша победа над моим отцом, – короче, праздновать мы пошли к Сташу (это в нескольких кварталах), чтобы полакомиться его фирменными сэндвичами с ветчиной. Привело это к тому, что в четверть пятого я так наелся, что, придя домой в шесть с минутами, совершенно не имел аппетита и тупо сидел на своем месте за столом, покуда все остальные уплетали приготовленный матерью обед; вот тут-то я и заметил, что отцовское лицо – это сплошная боль. А ранил я отца тем, что выскочил за дверь его кабинета вслед за Айрой, а не остался поболтать с ним до прихода следующего пациента.

Сперва я попытался уверить себя, что все в порядке, – может, мне кажется? Может, эту рану рисует в моем воображении чувство вины, вызванное тем, что, выходя за дверь практически рука об руку с Железным Рином, звездой «Свободных и смелых», я был полон – нет, ну, не презрения, конечно, а все же превосходства над отцом? Отец не хотел, чтобы сына у него украли, и, хотя, строго говоря, никто никого не крал, однако умный человек не мог не понять: его дело проиграно, коммунист или не коммунист, но этот двухметровый агрессор победил. На отцовском лице я видел скорбь и покорность, в его добрых серых глазах, увлажнившихся и даже страдальчески потускневших, отражалось чувство сродни унынию и разочарованности. Его лицо в тот момент нет-нет да и припоминалось мне, когда уже один на один я был с Айрой, да и потом, позже, с Лео Глюксманом, Джонни О'Деем – да с кем угодно. Учась у этих людей, слушая их советы, перед самим собой я выглядел изменником – казалось, я предаю этим отца. Его лицо с написанной на нем болью всегда стояло у меня перед глазами, накладываясь на лицо человека, который в тот момент обучал меня, открывал мне жизненные перспективы. Лицо отца, человека, раненного предательством.

Момент, когда впервые осознаешь, что твой отец уязвим для других, и то довольно нехорош; когда же ты начинаешь понимать, что он не защищен и от тебя тоже, что он по-прежнему нуждается в тебе, тогда как тебе он вроде бы не очень-то уже и нужен, когда ты замечаешь, что можешь, кажется, и впрямь здорово испугать его, а при желании даже уничтожить… – впрочем, такие крайности настолько не стыкуются с обычными сыновними устремлениями, что подобное даже и в голову не приходит. Он столько труда положил на то, чтобы получить профессию, стать кормильцем, защитником, а я теперь убегаю к другому мужчине. Все эти дружбы со вторыми-третьими отцами напоминают игры смазливой девицы с поклонниками и как морально, так и эмоционально гораздо более опасны, чем представляется в процессе. Но именно этим я и занимался. Вечно разыгрывая из себя этакого кандидата на усыновление, я чувствовал себя предателем, потому что пытался найти суррогатного отца – и это при том, что настоящего отца я любил. Не то чтобы я когда-либо плохо отзывался или жаловался Айре или кому-нибудь еще на отца ради какой-то дешевой выгоды – нет, но достаточно того, что, злоупотребляя свободой, я пренебрегал человеком, которого люблю, ради кого-то другого. Если бы я ненавидел его, все было бы просто.

Когда я жил в Чикаго, учился на третьем курсе, на День благодарения я приехал домой с девушкой. Она была добра, вежлива и умна, и мои родители, помню, получали удовольствие от разговоров с нею. Однажды вечером мама после обеда осталась дома и развлекала мою тетушку, которая была у нас в гостях, а отец повел меня и девушку в аптеку на угол, и мы втроем ели там сливочный пломбир. Мне вдруг что-то понадобилось у аптечного прилавка – крем для бритья, что ли, – а когда возвращался к столу, вижу, отец склонился к девушке, взял за руку и говорит:

– Натан бросил нас в шестнадцать. Всего шестнадцать, но мы его тогда потеряли.

Понимать это надо было так, что это его я бросил. Годы спустя он повторял эти же слова моим женам. «В шестнадцать… Бросил». В этом был еще и тот подтекст, что все ошибки, совершенные мною в жизни, были следствием тогдашнего опрометчивого ухода.

Вообще-то он был прав. Не будь я столь опрометчив, сидеть бы мне до сих пор дома на крылечке.

Примерно через две недели Айра почти дозрел до того, чтобы сказать правду. Однажды он в субботу был в Ньюарке, навещал брата, и мы с ним встретились в центре за ленчем в гриль-баре рядом с муниципалитетом – там за семьдесят пять центов («шесть битов», как на старинный манер именовал это Айра) давали до черноты зажаренный стейк на сэндвиче с подрумяненным луком, маринованным огурчиком, картофелем по-домашнему, овощным салатиком и кетчупом. На десерт мы оба заказали яблочный пирог с будто резиновым куском американского сыра: с этой комбинацией познакомил меня Айра, и я считал, что только так должен есть яблочный пирог настоящий мужчина в гриль-баре.

Тут Айра распечатал принесенный им пакет и показал альбом пластинок. На обложке значилось: «Хор и оркестр Советского Армии. Любимые песни. Дирижер Борис Александров. Солисты: Артур Эйзен (бас), Алексей Сергеев (бас), Николай Абрамов (тенор)». Обложка была со снимком («Фотография предоставлена СОВФОТО»), а на снимке дирижер, оркестр и хор – всего человек двести, – все в русской военной форме, на концерте в огромном мраморном зале Рабочего дворца. Дворца русских рабочих!

– Ты их когда-нибудь слушал?

– Нет, – сказал я.

– Возьми домой и послушай. Дарю.

– Спасибо, Айра. Здорово.

Ни хрена себе «здорово»! Как я этот альбом домой-то принесу? Да и дома тоже – как я буду его слушать?

После ленча я не поехал с Айрой к родным пенатам, а сказал ему, будто мне надо в библиотеку, в главное здание, что на Вашингтон-стрит, – посидеть над письменной работой по истории. Выйдя из гриль-бара, я поблагодарил его за ленч и подарок, он сел в свой «универсал» и укатил обратно к Марри на Аихай-авеню, а я пошел по Брод-стрит в сторону Милитари-парка, по направлению к большому главному зданию библиотеки. Пересек Маркет-стрит и дошел до самого парка, как будто и впрямь собирался в библиотеку, но затем повернул не налево, по Ректор-стрит, а нырнул вдруг направо и кружным путем, вдоль реки, вышел к вокзалу Пен-стейшн.

В газетном киоске на вокзале попросил, чтобы разменяли доллар. С четырьмя четвертаками отправился к камерам хранения, один опустил в щель автомата и сунул альбом в ячейку. Захлопнув дверцу, как ни в чем не бывало сунул ключик в карман штанов и уже после этого зашагал к библиотеке, где мне нечего было делать, разве что час за часом недоуменно морщить лоб в читальном зале, заботясь о том, где теперь прятать ключ.

Отец все выходные сиднем сидел дома, но в понедельник убрался на работу, а на исходе дня и мать ушла – она всегда по понедельникам ездила в Ирвингтон к сестре, так что, едва прозвенел последний звонок, я вскочил в четырнадцатый автобус (остановка как раз против школы), доехал до конечной, то есть до Пен-стейшн, достал из ячейки альбом и сунул его в бумажный «бам-бергеровский» пакет, который в сложенном виде еще утром вложил в тетрадь и взял с собой в школу. Дома отнес его в подвал и спрятал в сервант с глухими дверцами, где мать хранила пасхальный набор стеклянной посуды, упакованной в картонки из-под всякой бакалеи. Придет весна, с нею Песах и седер, мама полезет сюда за посудой… – что ж, тогда придется подыскивать другой тайник, но временно (хотя бы временно!) взрывной потенциал пластинок обезврежен.

Вплоть до поступления в колледж я так и не сподобился послушать альбом, но к тому времени нас с Айрой уже сносило в разные стороны. Хотя это вовсе не значит, что, когда хор Советской Армии пел «Жди меня», «Конармейскую», «Прощайте, скалистые горы», «О скалы, гранитные скалы», «Два товарища», «Три танкиста», «Четверо товарищей» и, конечно же, «Дубинушку», я не принимался вновь грезить о равенстве и справедливости для рабочих, о единении пролетариев всех стран. Сидя и слушая проигрыватель в своей общежитской комнате, я гордился собой: не спасовал, не бросил, не угробил пластинки; но при этом, как теперь понимаю, спасовал в другом – не понял, что этим подарком Айра пытался сказать мне: «Да, я коммунист. Конечно, я коммунист. Но не плохой коммунист, не тот, что готов убить Масарика или кого-то еще. Хоть я и коммунист, но я хороший, я люблю людей и люблю эти песни!»

– А наутро что? – спросил я Марри. – Зачем в тот же день Айра поехал в Ньюарк?

– Ну, то утро Айра как раз проспал. До четырех он бился с Эвой по поводу аборта, так что в одиннадцатом часу утра еще спал, и тут его разбудил шум и крики на первом этаже. Он был в постели, в хозяйской спальне особняка на Западной Одиннадцатой улице, а голос доносился с нижней площадки лестницы. Там была Сильфида…

А я еще не рассказал тебе, как Сильфида в первый раз довела Айру до белого каления, когда заявила матери, что не пойдет к ним на венчание? Эва сказала Айре, мол, Сильфида готовит некую программу с одной флейтисткой, и назначенное для венчания воскресенье – единственный день, когда ее напарница сможет с ней порепетировать. Его-то самого не особенно заботило, придет Сильфида на венчание или нет, но Эве это было нужно, и она расплакалась, пребывала в полном отчаянии и этим расстроила его. Вот постоянно она предоставляет дочери и оружие, и случай ранить ее, а потом – конечно, потом ей больно, но то был первый раз, когда он наблюдал это воочию и пришел в ярость. «Ее мать выходит замуж, – говорил Айра. – Как же может она не прийти на бракосочетание матери, если мать так этого хочет? Скажи, пусть придет, и все тут. Не спроси ее, а прикажи!» – «Да не могу я ей приказывать, – отвечает Эва, – это же ее профессия, это же музыка).» – «О’кей, тогда ей прикажу я», – сказал Айра.

Кончилось дело тем, что Эва поговорила с девчонкой, и бог ее знает, что сказала, что пообещала, как умоляла, но Сильфида таки пришла на венчание, одетая в своем вкусе. Дурацкий капюшон на голове. У нее, понимаешь, волосы мелким бесом вились, так она повадилась носить на голове греческие такие капюшоны – клобук да и только: ей это представлялось стильным, роскошным, богемным, а мать они выводили из себя. К этому блузы какие-то крестьянские, в которых она казалась необъятной. Легкие такие, полупрозрачные и греческими узорами расшиты. К ушам не серьги – обручи присобачены. И браслеты, браслеты, браслеты – музыка! Идет и вся бренчит, как ведро с гайками. Издалека слыхать. Греческие узоры и варварские побрякушки. На ногах греческие сандалии – хлам, которого полно в Гринич-виллидже. С ремнями под самое колено; ремни врезаются и оставляют полосы, и это Эву тоже расстраивает. Но дочь, пусть уж какая ни на есть, все же здесь, под боком, Эва счастлива, и Айра – что? Конечно, тоже.

В конце августа, когда у обоих в эфире была передышка, поженились и отправились на Кейп-Код, устроили себе уикенд с прицепом, а вернулись – дочурка исчезла. Нету кисочки. И ни звоночка им, ни записочки. Обзванивают ее подруг, звонят отцу во Францию, думают, может, она решила к нему сбежать. Звонят в полицию. На четвертый день является. Она, видите ли, в дальнем Вест-сайде гостила у старой своей преподавательницы из Джульярда. Держится так, будто не знала, когда они возвратятся, и этим объясняет, почему не потрудилась позвонить с Девяносто шестой улицы.

Вечером сидят все вместе, ужинают; молчание давит. Мать смотрит, как дочка ест, и этим настроения себе не улучшает. То, как Сильфида набирает вес, даже в мирные вечера сводит Эву с ума, а нынче вечер далеко не мирный.

Покончив с очередным блюдом, Сильфида подчищала тарелку, причем всегда одинаково. Айра неряшливых едоков в солдатских столовых насмотрелся, небрежности по части этикета ему – с гуся вода. Но Эва – это же сама утонченность, ей глядеть на упражнения Сильфиды с тарелкой – нож острый.

Сильфида делала так: указательный палец чуть согнет и ведет его боком по краю пустой тарелки, собирая соус и прочие остатки. Оближет палец и повторит все снова, потом опять, пока тарелка под пальцем не заскрипит. Вот и в тот вечер, соблаговолив вернуться домой после этой своей малопонятной отлучки, Сильфида взялась за свое: и так пальцем в тарелку, и этак, чем довела Эву, которая и обычно-то едва сдерживалась, до полного помрачения. И всё! Абзац! Эва не выдерживает. Безмятежная улыбка идеальной матери мигом с лица спадает. «Прекрати! – не своим голосом взвизгивает она. – Прекрати сейчас же! Тебе двадцать три года! Перестань, пожалуйста!»

Тут вдруг Сильфида вскакивает, бьет мать по голове – ну да, а ты как думал, с кулаками набросилась. Айра уже тоже на ногах, и тут Сильфидочка открывает ротик: «Ты – сука, подстилка жидовская!» Айра плюхается в кресло – ноги подкосились. «Ну, нет, – говорит он. – Ну, нет. Так дело не пойдет. Я твоей матери муж, в моем присутствии ты не можешь бить ее. Ты не будешь ее бить, и точка. Я запрещаю. И слово это чтоб я не слышал тоже. Никогда. Чтоб никогда в моем присутствии! Это гадкое слово чтоб я не слышал больше никогда!»

Встает и уходит – вообще выходит из дому и отправляется на очередную успокоительную прогулку: из Гринич-виллиджа на север через весь Манхэттен до Гарлема и обратно. Пробует всё, чтоб только окончательно не озвереть. Уговаривает себя, приводит разные причины – бедный ребенок, надо пожалеть, она обижена, расстроена, понятно… Нашу мачеху и отца вспомнил. Вспомнил, как обращались с ним самим. Все вспомнил: во всех деталях, всю свою злость и ненависть. И как сам себе страшными клятвами клялся никогда в жизни не быть таким, как они. Но что же делать-то? Девка кидается на мать, обзывает сукой, жидовской подстилкой, и что он – должен молчать?

Возвращается домой заполночь и – молчит. Ложится спать (спать со своей новенькой женушкой) – и больше, как ни странно, ничего. Утром садится завтракать с новенькой женушкой и новенькой падчерицей и объясняет, что теперь они будут жить вместе, жить будут в мире и согласии, а чтобы это получилось, им надо друг друга уважать. Пытается объяснять доходчиво, как самому ему в детстве никто и ничего не объяснял. Он все еще не отошел от того, что увидал и услыхал, вообще-то он в ярости, но мертвой хваткой себя держит, уговаривает: дескать, нет, не может быть, чтоб Сильфида была антисемиткой в истинном, уголовном смысле разжигания межнациональной розни. Да в самом деле, какая из нее антисемитка! Ее безоглядная, всеохватная, машинальная сосредоточенность исключительно на себе любимой вкупе с переполнявшей ее жаждой справедливости для нее одной – все это ну никак не позволяло в ней угнездиться еще и чувству отвлеченно-исторической враждебности вроде ненависти к евреям – у нее внутри просто места для этого не было! Кроме того, антисемитизм для нее штука все-таки сложноватая. Если кого Сильфида не терпела, то по простым и осязаемым причинам. В коих не было ничего отвлеченного: значит, стоишь у нее на пути, а может, вид застишь – оскорбляешь ее царственное чувство превосходства, ее droit defille. [22]Права как дочери (фр.)
Весь этот инцидент, как правильно заподозрил Айра, никакого отношения к антисемитизму не имел. Ни евреи, ни негры, ни какие бы то ни было иные меньшинства или группы, являющие собой запутанную общественную проблему (в противоположность личности, представляющей для нее непосредственную частную проблему), ее не трогали ни так ни этак. В тот момент ее заботил только он. Вследствие чего она и позволила себе злобно исторгнуть некое заклинание, инстинктивно ощущавшееся ею как жуткая грязь и мерзость, а главное, имеющее высокий потенциал враждебности и отторжения – такой, чтобы Айра встал, вышел бы вон и больше не возвращался. «Сука, жидовка» – это был ее протест не против присутствия евреев, даже не против того, что ее мать еврейка, а единственно против присутствия его.

За ночь все это постигнув, Айра идет дальше и очень, как ему кажется, дальновидно не требует у Сильфидочки извинений; вместо того, чтобы уловить смысл намека и испариться, он извиняется перед ней. Так вот чем этот хитрован вознамерился усмирить ее: решил пойти ей навстречу – что, мол, поделаешь, территория тут твоя, я чужой, я пришлый, и не отец тебе, и вообще никто, я и претендовать-то не вправе ни на симпатию, ни на доверие. Дальше он говорит ей, что он, конечно, да – очередной образчик племени людей, а это племя мало чем зарекомендовало себя хорошим, так что опять-таки: да, у нее есть основания не доверять ему и не испытывать к нему большой симпатии. И наконец: «Я знаю: малый, что до меня здесь обретался, ох не подарок был! Но ты уж сперва испытай меня. Я не подросший Слоник Фридман, я другой. Другой солдат, другой части и с другим личным номером. Уж будь великодушна, дай мне шанс, Сильфида! Как насчет предоставить мне девяносто дней?»

Дальше – ты ж понимаешь – он принялся объяснять Сильфиде жадность Фридмана, то есть как именно она проистекает из загнивания самой Америки. «Американский бизнес – грязная штука, – говорил он. – Туда чужих не пускают, а Фридман как раз свой в полной мере. Слоник даже не спекулянт недвижимостью, что было бы уже само по себе достаточно скверно. Он подставное лицо, ширма, за которой орудуют такие спекулянты. Он получает со сделки прибыль, при том что сам не вкладывает ни цента. Вообще в Америке большие деньги делаются в глубоком секрете. Врубаешься? Концы уходят вглубь. И всем приходится играть по этим правилам. Они, конечно, притворяются порядочными, будто бы они играют честно. Да, между прочим, Сильфида, ты знаешь разницу между спекулянтом и инвестором? Инвестор работает с собственностью и принимает на себя риски; забирает себе прибыли или несет потери. А спекулянт только торгует. Торгует землей, как сардинами. Таким манером наживались состояния. А перед крахом двадцать девятого года спекуляция происходила при помощи средств, которые эти паразиты добывали, обесценивая собственность, – выуживали из банков и обналичивали деньги на амортизацию. А когда пришло время отдавать займы, они потеряли землю. Земля, вся как есть, пошла назад банкам. И тут настает черед всемирного Слоника Фридмана. Банкам, чтобы получить хоть какие-то деньги за обесцененные бумажки, оказавшиеся у них в руках, приходилось продавать их за гроши, за цент вместо доллара…»

Ну, Айра, каков молодец! – экономист, марксист, просветителе, а главное – лучший ученик Джонни О'Дея. Что ж, Эва в восторге, она как заново родилась, все снова прекрасно. С ней настоящий мужчина, настоящий отец для ее дочери. Наконец-то отец делает то, что должен делать отец!

«А теперь внимание, Сильфида, – продолжает Айра. – Дальше идет совершенно преступная часть махинации. Устраиваются фальшивые торги, и по тайному сговору…»

Когда лекция наконец иссякла, Эва встает, подходит к Сильфиде, берет ее за руку и говорит: «Я люблю тебя». И ты думаешь, она один раз это говорит? Как бы не так. Она говорит: «Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя…» Вцепилась девчонке в руку и заладила. И раз от разу все натуральнее. Она артистка, может сама себя убедить – чтобы не просто так, чтобы был крик души, «…я люблю тебя, я люблю тебя…» И что? Может, Айра задумался, не уйти ли, может, решил про себя: эта женщина в полной блокаде; эта женщина кое с чем столкнулась, на что я тоже налетал со всего маху; в этой семье гражданская война, и ничего – ничего у меня не выйдет?

А вот и нет. Он думает не так. Он думает: как это – чтоб я, Железный, всех победивший, вопреки всему вскарабкавшийся на этакую высоту, и вдруг потерпел поражение от двадцатитрехлетней девчонки? Кроме того, парень повязан чувствами: он по уши влюблен в Эву Фрейм, в жизни никогда такой женщины не видывал, хочет родить с ней ребенка. Хочет иметь дом, семью и будущее. Хочет обедать как человек – не у прилавка забегаловки, накладывая в кофе сахар из какой-то засаленной баночки, а сидя за приличным столом и в окружении домочадцев. Не лишать же себя всего, о чем многие годы мечтал, из-за того только, что двадцатитрехлетняя дура устраивает истерики. Надо с такими бороться. Просвещать мерзавок. Перевоспитывать. Если кто и может все разрулить и всех на путь наставить, так это Айра с его настырностью.

И все успокоилось. Кулаки не мелькают. Истерики стихли. Сильфида вроде бы поняла. Иногда за обедом она даже пару минут пытается слушать, о чем Айра вещает. И он думает: всё путем, тогда был просто шок от моего появления. Он прошел, и тишина. Потому что Айра – это Айра, потому что он не сдается, не опускает рук, потому что всем все объясняет по шестьдесят два раза, а в результате он и сейчас взял верх. Уважение к матери – вот единственное, чего Айра добивается от Сильфиды. Но это как раз и есть единственное, в чем Сильфида не может ему поддаться. Пока она вольна распоряжаться матерью, гонять ее и жучить, у нее будет все, что душе угодно, а значит, Айра – препятствие, которое надо устранить. Айра орет, иногда беснуется, однако в глазах матери он первый в жизни мужчина, который относится к ней по-человечески. И вот этого Сильфида принять не может.

В то время Сильфида начинала играть профессионально, иногда уже подменяла вторую арфистку в оркестре «Радио-сити мюзик-холл». Ее приглашали довольно регулярно – раз или два в неделю, а помимо этого она играла по пятницам в шикарном ресторане в районе Восточных Шестидесятых. Из дома в ресторан ее с арфой вместе возил Айра, он же и забирал – и ее, и арфу, – когда работа заканчивалась. У него была машина с кузовом «универсал», он подъезжал к дому, заходил, а там – хочешь не хочешь, а поднимай арфу и неси вниз по лестнице. Айра надевал на арфу войлочный чехол, брал одной рукой за колонну, другой за отверстие резонатора сзади и поднимал, а в машине укладывал на тюфячок, который постоянно лежал на грузовой площадке «универсала», затем вез Сильфиду с арфой в ресторан. В ресторане извлекал арфу из машины и – смотрите, о! звезда радио! где? да вот же! – на собственном горбу втаскивал в зал. В половине одиннадцатого, когда в ресторане переставали принимать заказы и Сильфида была готова ехать домой в Гринич-виллидж, он приезжал за ней, и процедура повторялась. Каждую пятницу. Связанные с нею чисто физические тяготы донимали его – эта хреновина весит около сорока килограммов, – но он не уклонялся. Помню, в больнице, когда окончательно сдал, он сказал мне: «Она вышла за меня, чтобы было кому таскать за ее дочерью арфу! Вот зачем она за меня вышла! Ворочать долбаную арфу!»

Во время этих пятничных поездок Айра обнаружил, что они с Сильфидой, оказывается, способны разговаривать и по-другому, не так, как при матери. Он поинтересовался у нее, каково это – быть дочерью звезды. Спрашивает: «Когда ты была совсем маленькой, в какой момент ты поняла, что не все растут в таких условиях?» Она ответила, что заметила это, когда по их улочке в Беверли-Хиллз туда-сюда заездили автобусы с туристами. Сказала, что до двадцати лет она не видела ни одного фильма с участием родителей. Родители старались ее ограждать, чтобы у нее не поехала крыша, – они о фильмах своих даже говорить дома избегали. Так что жизнь богатенькой барышни среди других таких же детей кинозвезд в Беверли-Хиллз казалась ей вполне нормальной, пока у их подъезда не начали останавливаться автобусы, из которых доносились пояснения гида: «А вот дом Карлтона Пеннингтона, где он живет со своей женой Эвой Фрейм».

Она рассказала ему, с какой помпой отмечались у детей кинозвезд дни рождения: клоуны, волшебники, катание на пони, кукольные представления, и рядом с каждым ребенком няня в белой форме медсестры. Нет, ну а как же, за столом обязательно: ребенок сидит, а сзади стоит няня. В доме у Пеннингтонов был собственный кинозал. Конечно, дети туда как мухи на мед. Приходили по пятнадцать, по двадцать человек. С нянями, не иначе, но прислугу тут рассаживали сзади, отдельно. К выходу в кинозал Сильфида должна была быть разодета в пух и прах.

Рассказала она ему и о том, как одевалась ее мать и какой тревогой ее наряды обдавали ребенка вроде нее. Все эти пояса с резинками, бюстгальтеры и корсеты, какие-то подпруги лошадиные, всякие чулки и невозможного вида туфли – ты ж понимаешь, какой тогда был насчет этого выпендреж. Сильфида думала: боже! как я со всем этим научусь справляться? Да ни в жисть. Прически! Нижние рубашки! Духи! – (это ж ведь тоже целая наука). Навек запомнила, как боялась, как не хотела, чтобы настало время, когда все это обвалится и на нее.

Она и об отце ему рассказывала – немногое, но довольно, чтобы Айра понял, как обожала она его в детстве. У него была яхта под названием «Сильфида», пришвартованная в Санта-Монике неподалеку от пляжа. По воскресеньям они ходили под парусом на Каталину, отец сам правил. Вместе они занимались верховой ездой. В те времена существовала тропа для конных прогулок, она шла вверх на Родео-драйв и вновь спускалась к бульвару Сансет. На площадке позади отеля «Беверли-Хиллз» ее отец иногда играл в поло, а потом, ото всех скрывшись, вдвоем с Сильфидой уезжал на эту тропу. Как-то на Рождество один каскадер по просьбе отца сбросил ей подарки с самолета. Внезапно спикировал на их задний двор и у самой земли метнул. А рубашки у отца были все из Лондона. Костюмы и туфли – тоже из Лондона. В те дни в Беверли-Хиллз никто на улицу иначе как в костюме и при галстуке носа не показывал, но он все равно был там главный денди. Послушать Сильфиду, так во всем Голливуде ни у кого не было отца лучше и краше. И тут – ей было тогда двенадцать – мать вдруг взяла и развелась с ним, и она узнала о его выкрутасах.

Все эти вещи она рассказывала Айре во время их пятничных поездок, а он в Ньюарке пересказывал мне: предполагалось, что я одумаюсь, пойму, что был в корне не прав, и Айра еще сумеет с девчонкой подружиться. Это были все еще времена, когда они только начинали жить вместе, и разговоры всецело служили тому, чтобы как-то законтачить с Сильфидой, успокоить ее и т. п. И вроде как бы получалось, пошло что-то вроде сближения. Он начал даже заходить к ней, когда она репетировала. Спрашивает: «Черт, как ты на этакой хреновине играешь? Мне, честно говоря, стоит увидеть, как кто-нибудь играет на арфе…» Тут Сильфида за него заканчивает: «И у тебя в голове сразу же Арфо Маркс», и они оба смеются, потому что так оно и есть. «Откуда идет звук? – интересуется он. – Почему струны разного цвета? Как ты не запутаешься в этаком множестве педалей? Пальцы у тебя не болят?» Чтобы показать заинтересованность, он задавал сотни вопросов, и она отвечала, и показывала, как работает арфа, и предъявляла мозоли на пальцах, и все шло на лад, все определенно начинало устраиваться.

Но тут – наутро после того, как Эва объявила, что не станет рожать, а потом плакала, опять плакала, плакала так долго и безутешно, что он решил: ладно, нет так нет, и согласился съездить с ней вместе к доктору в Кем-ден, – наутро после той тягостной ночи он проснулся от криков Сильфиды. Она кричала на мать, просто-таки даже всех собак на нее спустила, и Айра, выскочив из постели, открыл дверь спальни и тут начал разбирать в этом крике слова. На сей раз дочка не называла маму жидовской подстилкой. Кое-что похуже говорила. Настолько хуже, что братец мой сей же секунд удрал в Ньюарк. Вот тогда-то вы и познакомились. Две ночи он после этого у нас на кушетке спал.

В то утро, в тот момент Айра узнал, что неправда, будто бы Эва считает себя слишком старой, чтобы завести с ним ребенка. Это сигнал тревоги: он начинает понимать, что и разговоры о карьере (будто бы ребенок чему-то там помешает) тоже велись для отвода глаз. Начинает понимать, что Эва тоже хотела ребенка, хотела не меньше, чем он, и нелегко ей было решиться на то, чтобы убить в себе ребенка от любимого мужчины, особенно в сорок один год. Глубже всего в этой женщине сидело чувство несостоятельности, так что ощущение несостоятельности от того, что она недостаточно щедра для этого, недостаточно по-человечески велика и, наконец, недостаточно свободна, – вот что вызывало у нее такие горькие слезы.

В то утро он понял, что аборт – это не Эвино решение, это решение Сильфиды. В то утро он осознал, что право решать, что делать с ребенком, предоставлялось не ему – оно предоставлялось Сильфиде. При помощи аборта Эва утихомиривала гнев дочурки. Да, теперь тревога в нем звучит, но все еще не настолько громко, чтобы ему оттуда подобру-поздорову убраться.

Да, сильные высказывания доносились с нижней площадки, и ни одно из них не напоминало об игре на арфе. С особенным изумлением он услышал следующее: «Если ты, мамочка, не сделаешь аборт, я вашего высерка задушу в колыбели!»