Особняк на Западной Одиннадцатой улице, где Айра жил с Эвой Фрейм и Сильфидой, его изысканность, красота и комфорт, его неброская аура непринужденной роскоши, спокойная эстетическая гармония тысячи деталей – теплое обиталище, построенное по законам высокого искусства, – изменили мое восприятие жизни не меньше, чем Чикагский университет, куда я поступил полтора года спустя. Стоило мне войти в дверь, и я начинал себя чувствовать так, будто, став на десять лет взрослее, я уже свободен от принятых в нашей семье обычаев, которым, надо признать, все детство следовал совершенно без натуги и даже с удовольствием. Глядя, как Айра запросто и по-хозяйски в мешковатых вельветовых штанах, старых тапках и клетчатых фланелевых рубашках с постоянно коротковатыми рукавами расхаживает большими тяжелыми шагами по просторам дома, я и сам переставал страшиться незнакомой мне атмосферы богатства и знатности; благодаря его простонародной способности (изрядно добавлявшей Айре привлекательности) быть где угодно полностью самим собой – что на негритянской Спрус-стрит в Ньюарке, что в домашнем салоне у Эвы Фрейм, – я быстро усвоил, насколько уютна, удобна, домовита может быть жизнь богатых. То есть богатых и культурных. Ощущение такое, словно ты, проникнув в тайны иностранного языка, вдруг обнаруживаешь, что, несмотря на странность звучания речи, иностранцы, лихо на нем щебечущие, говорят все то же, что на родном языке ты слышишь всю жизнь.

Все эти сотни и сотни серьезных книг на полках в библиотеке – поэзия, романы, пьесы, тома исторических исследований, книги про археологию, античность и музыку, костюм и танец, книги по искусству и мифологии; вся эта классическая музыка, записанная на пластинки, полные шкафы которых высятся по обе стороны от проигрывателя; картины, рисунки и гравюры на стенах, всякие вещицы, разложенные на каминной доске и теснящиеся на столах, – статуэтки, эмалевые шкатулочки, ценные камешки, нарядные тарелочки, старинные астрономические приборы, необычные изделия из стекла, серебра и золота, одни легко узнаваемые, другие странные и абстрактные, – это были не украшения, не безделушки и финтифлюшки, но атрибуты, связанные с приятностью жизни и в то же время с ее моральностью, со стремлением человека достигнуть значимости посредством знания и мышления. Постоянно находиться в такой обстановке, переходить из комнаты в комнату в поисках вечерней газеты, сидеть и есть яблоко перед камином – для этого уже нужна смелость, уже нужно быть личностью незаурядной. Во всяком случае, так казалось мальчишке, у которого был и свой дом – чистый, прибранный и достаточно комфортный, – но его дом никогда ни в нем, ни в ком-либо еще не пробуждал ассоциаций с идеальным человеческим жилищем. Мой дом – с его библиотечкой ежегодника «Информейшн плиз» да девятью или десятью другими книжками, попавшими к нам в виде подарков выздоравливающим членам семейства, – в сравнении с этим выглядел скучным и унылым, этакой аскетической лачугой. В то время я не мог себе даже представить, чтобы от чего-либо в доме Эвы и Айры человеку захотелось бы бежать. На мой взгляд, это был небесный корабль, роскошный лайнер, последнее в мире место, где тебя могут вывести из равновесия. А в самом сердце дома, на персидском ковре в библиотеке, высокий и тяжеловесно-элегантный, неотразимый в своей незыблемой красе и бросающийся в глаза, едва свернешь с площадки лестницы в гостиную, будто символ, заставляющий вспомнить утро цивилизации, те времена, когда духовность вознесена была на недосягаемую ныне высоту, стоял великолепный инструмент, хотя бы одна только форма которого есть воплощенный заслон несовершенству земного бытия, исключающий всякое попустительство грубости и жестокости… ах, как он был красив, как строг и неприступен, этот инструмент – вся в золотых гирляндах арфа работы «Лайон и Хили», принадлежавшая Сильфиде.

* * *

– Дверь в библиотеку открывалась из гостиной, там еще ступенька вверх была, – продолжал вспоминать Марри. – Одну комнату от другой отделяли раздвижные дубовые двери, но Эва любила слушать, как Сильфида занимается, поэтому двери не закрывались, и звуки арфы плавали по дому. Эва приобщила Сильфиду к арфе в семь лет, еще когда жили в Беверли-Хиллз, и до сих пор не могла наслушаться, а вот Айра классическую музыку не воспринимал – никогда ничего не слушал, кроме популярной воркотни по радио да хора Советской Армии, – поэтому вечерами, когда вообще-то предпочел бы сидеть внизу с Эвой в гостиной, разговаривая, листая газету (муж, дом, камин и т. д.), все чаще он скрывался в кабинете. Звучат, переливаются Сильфидины арпеджио, Эва у огня что-то вяжет на спицах, вдруг – глядь! – а его и нет, он уже наверху, пишет очередное письмо О'Дею.

Однако в сравнении с тем, через что она прошла в третьем браке, в четвертом, становящимся все более привычным, она чувствовала себя хоть куда. Когда они с Айрой познакомились, она с трудом отходила после жуткого развода и нервного срыва. Третий муж, Слоник Фридман, был кроватным акробатом, клоуном секса, экспертом постельных утех. И так в этом погряз, что однажды, придя с репетиции раньше обычного, она обнаружила его в офисе на втором этаже с парочкой голозадых потаскушек. Но он и во всем остальном был противоположностью Пеннингтону. В Калифорнии у нее был с ним роман, наверняка очень страстный, что естественно для женщины, прожившей двенадцать лет с Карлтоном Пеннингтоном, роман, в результате которого он уходит от жены, а она от Пеннингтона, и они – Фридман, она и Сильфида – переезжают на Восточное побережье. Она покупает дом на Западной Одиннадцатой улице, Фридман туда вселяется, устраивает себе там офис (в комнате, которая впоследствии станет кабинетом Айры) и начинает вовсю торговать недвижимостью, расположенной как в Нью-Йорке, так и в Лос-Анджелесе и Чикаго. Какое-то время он продает и покупает собственность на Таймс-сквер, в связи с этим знакомится с крупными театральными продюсерами, вращается в их кругу, и вскоре Эва Фрейм оказывается на Бродвее. Будь то салонная комедия, будь то триллер, везде в главной роли бывшая звезда немого кино. И что ни постановка, то успех. Эва гребет деньги лопатой, а Слоник их с толком тратит.

Кто знавал Эву, поймет: конечно же, она мирилась с его выходками, смотрела сквозь пальцы на его дикие затеи, а иногда и сама бывала в них впутана. Иногда Айра замечал на ее глазах слезы, спрашивал, в чем дело, и она говорила: «Ах, что за гадости он заставлял меня делать, какой ужас…»

Когда вышла ее книга и про их с Айрой брак трубили все газеты, Айра получил письмо от одной женщины из Цинциннати, в котором говорилось, что, если ему захочется в ответ тиснуть и свою книжицу, ему полезно будет наведаться к ней в Огайо поговорить. В тридцатых она была певичкой в ночном клубе, приятельницей Фридмана. Мол, неплохо бы Айре глянуть на кое-какие фотографии, сделанные Слоником. А там, глядишь, они с Айрой поработали бы на пару над собственной книжкой мемуаров – он напишет текст, а она за определенную плату пороется в старых фотографиях. В то время Айра был так одержим жаждой мести, что он ответил этой женщине и послал чек на сто долларов. Она клялась, что у нее две дюжины занятных фотографий, и он послал ей сотню баксов – ту сумму, что она просила за одну, – чтобы посмотреть, убедиться.

– И что же, он что-нибудь получил?

– О да, она сдержала слово. Прислала сразу же, без задержки. Но я ни за что не хотел позволить брату давать людям почву для искаженного представления о том, что было главным в его жизни, поэтому отобрал у него снимок и уничтожил. Глупо. Сентиментальный, резонерский и не слишком дальновидный жест с моей стороны. Пустить эту фотографию в ход было бы чистой благотворительностью в сравнении с тем, что произошло.

– Этой фотографией он хотел опозорить Эву?

– Когда-то в давние-давние времена все, о чем Айра мечтал, – это как бы умерить, унять в себе злую силу жестокости. У него все в эту воронку ухнуло. Но когда вышла та ее книга, все, о чем он мог думать, – это как побольнее ударить. У него отобрали работу, дом, семью, имя, репутацию, и, как только он понял, что все утрачено, что он потерял положение, которое ему в жизни больше никогда не обрести, он порвал с Железным Рином, порвал со «Свободными и смелыми», порвал с Коммунистической партией. Он даже говорить стал меньше. Куда-то делась вся его бешеная риторика. Когда он болтал, болтал и болтал, а на самом деле хотел ударить. По сути ведь, посредством разговоров этот верзила глушил в себе желание взбрыкнуть.

Иначе, как ты думаешь, зачем бы ему все это лицедейство насчет Эйба Линкольна? Все эти сюртуки и цилиндры. Произнесение Линкольновых речей. Но тут он сбросил все, что укрощало его, все путы цивилизации сбросил как старую кожу, а под ней оказался тот Айра, который рыл канавы в Ньюарке. Который в Джерси добывал в шахте цинк. Он обратился к самому раннему опыту, когда его наставником была лопата. Вновь законтачил с тем Айрой, который не подвергался моральному исправлению, не прошел института благородных девиц мисс Фрейм, не посещал ее уроков этикета. И не прошел мастер-классов с тобой, Натан, когда из него прямо пер инстинкт отцовства и он всячески показывал тебе, каким хорошим, каким мирным человеком он может быть. И моего института благородных девиц не прошел. И института благородных девиц О'Дея и Маркса с Энгельсом. Института благородных девиц политического активизма. Потому что О'Дей был его первой Эвой, а Эва, на самом-то деле, была просто очередным О'Деем, который тащил и тащил его из канавы в Ньюарке к нормальной жизни, к свету.

Айра свою природу знал. Знал, что физически он несколько чрезмерен, и эта чрезмерность делает его опасным. В нем была ярость, жажда насилия, а то, что росту в нем было два метра, давало ему возможность это воплотить. Он понимал, как нужны ему всякие удила и путы – нужны все эти учителя и нужен пацан вроде тебя, понимал, как позарез нужен ему такой пацан, у которого будет все то, чего не было у него, и который будет восхищаться им как отцом. Но когда появилась ее книга «Мой муж – коммунист!», он сбросил с себя это девичье образование и снова захотел стать Айрой, которого ты не знал, – который в армии жестоко избивал товарищей по части, а еще мальчишкой, только начав жить, использовал лопату, чтобы защищать себя от пацанов-итальянцев. Орало перековывал на меч. Вся его жизнь была борьбой за то, чтобы не браться больше за лопату. Но после выхода ее книги Айра вознамерился вновь стать самим собой – тем, первым, не прирученным.

– И как – получилось?

– Айра никогда не чурался работы, даже самой тяжкой. И землекоп достиг своей цели. Заставил ее понять, что она сделала. «О’кей, – сказал он мне, – я проучу ее. И без всякой грязной фотографии справлюсь».

– И он справился?

– Справился, в лучшем виде. Свет разума принес ей на лопате.

В начале 1949 года, месяца через два с половиной после разгромного поражения Генри Уоллеса на выборах – и, как я узнал теперь, после сделанного ею аборта, – Эва Фрейм устроила для Айры, чтобы подбодрить его, большой прием (сразу после званого обеда, который был поменьше и попроще); Айра позвонил и пригласил меня. После митинга Уоллеса в «Мечети» я видел Айру всего один раз, и, пока не раздался этот удививший меня телефонный звонок («Привет, старина, это Айра Рингольд. Как поживаешь?»), я начинал уже думать, что больше его не увижу. После второй нашей встречи (когда мы впервые совершили прогулку по Уикваик-парку, где я услышал про «Айран») я отправил ему в Нью-Йорк письмо, в которое вложил перепечатанный под копирку экземпляр своей радиопьесы «Помощник Торквемады». Поскольку неделя шла за неделей, а от Айры не было ни ответа ни привета, я расценил это как свою ошибку – не надо было показывать пьесу профессиональному актеру, даже ту, которую я считал своей лучшей. Я всерьез уже решил, что теперь, когда он увидел какой я бездарь, он утратит всякий интерес ко мне. И вот, сижу как-то вечером, делаю уроки, вдруг звонит телефон, и в мою комнату вбегает мама: «Натан, деточка, тебя там – мистер Железный Рин!»

На обед к ним с Эвой Фрейм придут гости и среди них Артур Соколоу, которому он дал почитать мой сценарий. И Айра полагает, что я захочу с ним познакомиться. На следующий день мать погнала меня на Берген-стрит покупать черные лаковые туфли, а свой единственный костюм я отнес в портновскую мастерскую на Ченселлор-авеню, чтобы Шапиро удлинил рукава и штанины. И наконец, ранним вечером в субботу, бросив в рот мятную таблетку и чувствуя, как сердце стучит, будто я собираюсь пересекать границу штата с преступной целью, я вышел на Ченселлор-авеню и сел в автобус, идущий в Нью-Йорк.

За обедом рядом со мной сидела Сильфида. Стол – сплошные ловушки: восемь ножей и вилок, четыре разной формы бокала, в качестве салата нечто под названием «артишок» (вроде огромного цветка чертополоха), тарелки и блюда возникают у тебя откуда-то из-за спины (с торжественным видом их подает негритянка в специальном форменном одеянии), одна загадка чаши (таинственной миски непонятного назначения – как потом выяснилось, для полоскания пальцев) чего стоит! Однако все это, таившее угрозу, заставлявшее меня, только что такого взрослого, чувствовать себя испуганным ребенком, почти напрочь преодолела для меня Сильфида: над чем-то сардонически посмеявшись, что-то с циничной прямотой объяснив, иногда одной лишь кривой ухмылкой или вращением глаз она помогла мне постепенно понять, что, несмотря на всю эту помпезность, такого уж важного во всем этом, в сущности, ничего нет. Я был ею просто очарован, особенно ее дарованием сатирика.

– Мамочка, – говорила Сильфида, – любит чрезмерно усложнять: ты ж понимаешь – она у нас в Букингемском дворце выросла! Из сил, бедная, выбивается, стараясь превратить обыденную жизнь в пародию.

В том же духе Сильфида продолжала во время всей трапезы, нашептывая мне на ухо пренебрежительные комментарии, естественные для человека, выросшего в Беверли-Хиллз и переместившегося затем в Гринич-виллидж, этот американский Париж. Даже в том, как она надо мной подтрунивала, я ощущал поддержку, я словно забывал, что вновь могу попасть впросак уже при следующей перемене блюд.

– Да не бери ты в голову, Натан, вот еще – думать, что правильно, а что нет! Когда ты делаешь что-то неправильно, ты, между прочим, выглядишь куда менее комично.

Еще мне помогало, когда я наблюдал за Айрой. Он ел в точности так же, как если бы уплетал хот-доги в забегаловке напротив Уикваик-парка, и говорил точно так же. Он единственный из всех мужчин за столом был без галстука; даже белой рубашкой и смокингом пренебрег, и, хотя в целом этикет за столом соблюдал, по тому, как он брал пищу, как жевал и глотал, было ясно, что он не слишком-то сосредоточен на том, чтобы неукоснительно вдаваться во все изыски Эвиной кухни. Похоже, он не проводил четкой грани между тем, что допустимо у прилавка с хот-догами, а что в шикарном манхэттенском салоне – как относительно манер, так и по части разговора. Даже сейчас, когда на столе горели десять свечей в серебряных канделябрах, а буфет украшали вазы с белыми цветами, все его раздражало и бесило – тот вечер был, напомню, пару месяцев спустя после сокрушительного поражения Уоллеса (Прогрессивная партия по всей стране получила чуть больше миллиона голосов, около одной шестой от того, что ожидалось), – все вызывало его гнев, даже такая, казалось бы, бесспорная вещь, как день выборов.

– Я одну только вещь скажу, – объявил он собравшимся, и голоса гостей стихли, тогда как его голос, сильный и естественный, полный протеста и ядовитого презрения по поводу глупости сограждан-американцев, категорично требовал: Ну-ка, вы! Меня слушайте! – По-моему, в нашей любимой, дорогой нашей стране не понимают, что такое политика. Где еще, в каком таком демократическом государстве в день выборов люди идут на работу? Где еще в этот день работают школы? Вот вы представьте: парень рос, рос, вырос и говорит: «Эй, сегодня же день выборов, разве нам не положен выходной?» А отец и мать ему в ответ: «Ну да, день выборов, ну и что?» Как он будет к этому дню относиться? Может ли быть день выборов чем-то важным, если все равно в школу идти? Что в нем может быть важного, если все равно открыты магазины и все прочее? Где же тогда твои ценности, сукин ты сын?

Под «сукиным сыном» он не разумел кого-то из присутствующих за столом. Так он словно бы обращался ко всем тем, с кем жизнь заставляет бороться.

Тут Эва Фрейм приложила палец к губам в знак того, чтобы он себя немного сдерживал.

– Дорогой, – проговорила она таким тихим голосом, что ее было едва слышно.

– Конечно, что может быть важнее, – во весь голос продолжал он, – чем сидеть дома в День Колумба! Из-за какого-то вонючего праздника они школы закрывают, а в день выборов – нет?

– Дорогой, никто ведь с тобой не спорит, – с улыбкой отозвалась Эва, – зачем быть таким сердитым?

– Да, я сердитый, – ответил он ей, – я всегда сердитый, надеюсь, я до дня своей кончины останусь сердитым! Из-за того, какой я сердитый, у меня бывает масса неприятностей. Я напрашиваюсь на неприятности, потому что не могу молчать. Я ужасно сердит на дражайшую нашу страну за то, что, когда мистер Трумэн говорит народу, что коммунизм для этой страны – это большая проблема, народ ему верит. Оказывается, не расизм. Не неравенство. Во всем этом нет никакой проблемы. Проблема, оказывается, в коммунистах. В сорока тысячах, шестидесяти тысячах или ста тысячах коммунистов. Они вот-вот свергнут правительство в стране, где сто пятьдесят миллионов человек народу. Не смешите меня. А я скажу вам, что приведет к перевороту в этой, черт бы побрал ее, стране: то, как мы обращаемся с цветными. То, как мы обращаемся с рабочими. И вовсе не коммунисты тут все перевернут. Эта страна сама себя разнесет в щепы тем, что к людям тут относятся как к животным!

Против меня сидел Артур Соколоу, радиосценарист, еще один представитель когорты самоуверенных, по большей части выучившихся вечерами еврейских мальчиков, чья преданность старым еврейским кварталам (и неграмотным отцам-иммигрантам) во многом определила их нервное, граничащее с грубостью неравнодушие, тем более что эти молодые парни только недавно вернулись с войны, которая помогла им открыть для себя Европу и политику, помогла впервые по-настоящему открыть Америку через тех солдат, с которыми приходилось жить бок о бок; с войны, на фронтах которой они без должной помощи, однако с гигантской наивной верой в преобразующую силу искусства попробовали прочесть первые пятьдесят или шестьдесят страниц романов Достоевского. Прежде чем попадание в черный список разрушило его карьеру, Артур Соколоу, хотя и не такой выдающийся писатель, как Корвин, успел стать в ряд с другими радиоавторами, которыми я более всего восхищался: это Арч Оболер, написавший «Тушите свет», Хаймен Браун с его «Внутренним святилищем», Пол Раймер, написавший «Вик и Сейд», Карлтон И. Морс с его передачей «Люблю таинственность» и Уильям Н. Робсон, из многочисленных военных репортажей которого я многое почерпнул для своих собственных пьес. Радиодрамы, за которые Артур Соколоу получил литературную премию, да, впрочем, так же как и две его пьесы, шедшие на Бродвее, были отмечены непримиримой ненавистью к безнравственной власти, представленной в образе беспардонно лживого ханжи отца. На протяжении всего обеда я не переставал бояться, что Соколоу – этот кряжистый, здоровенный бугай, не перестававший кичиться силой с тех пор, как в Детройте играл в футбольной команде школы защитником, – вдруг покажет на меня пальцем и объявит собравшимся, что я бездарный плагиатор, потому что я действительно много чего стащил у Нормана Корвина.

После обеда мужчин пригласили на второй этаж – угоститься сигарами в кабинете Айры, а женщины направились в комнату Эвы, чтобы освежиться, пока не начали прибывать послеобеденные гости. Окна кабинета Айры выходили в украшенный скульптурами сад, красиво подсвеченный прожекторами, а по трем другим стенам шли книжные полки, где он держал всю свою литературу о Линкольне, политическую библиотеку, привезенную домой с войны в трех брезентовых саквояжах, и книги, которые у него скопились за последнее время – с некоторых пор он полюбил рыться в букинистических развалах на Четвертой авеню. Раздав сигары и пригласив гостей не стесняться и наливать, что душе угодно, из бутылок, от которых ломился сервировочный столик, Айра подошел к массивному, красного дерева, письменному столу – как мне подумалось, тому самому, сидя за которым он вел переписку с О'Деем, – вынул из верхнего ящика экземпляр моей радиопьесы и принялся читать вслух вступительный монолог. Не для того читать, чтобы уличить меня в плагиате. Вовсе нет, ибо перед этим он сказал собравшимся в кабинете друзьям, в том числе и Артуру Соколоу:

– Знаете, что дает мне повод не считать эту страну пропащей? – и указал на меня, а я сидел, не знал, куда деваться, горя огнем от смущения. – В мальца вроде него у меня больше веры, чем во всех так называемых зрелых граждан нашей драгоценной страны, которые идут в кабину для голосования, готовые отдать голос Генри Уоллесу, и вдруг откуда ни возьмись у них перед глазами возникает большущий портрет Дьюи – это я, между прочим, говорю о членах моей семей, – и они – хрясь! – дергают за рычаг Гарри Трумэна. Гарри Трумэна, который, не ровен час, приведет эту страну к третьей мировой войне, и это их обдуманный выбор! План Маршалла – вот их выбор. Все, о чем они мечтают, – это объехать на кривой козе Организацию Объединенных Наций, изолировать Советский Союз, потом его уничтожить, и все это время вгонять в план Маршалла сотни и сотни миллионов долларов, которые могли бы пойти на поднятие уровня жизни бедных в собственной стране. Но скажите мне, кто изолирует мистера Трумэна, когда он сбросит атомные бомбы на улицы Москвы и Ленинграда? Вы думаете, они не сбросят атомные бомбы на безвинных русских детишек? Ради того, чтобы сохранить нашу удивительную демократию, они не пойдут на это? Еще как пойдут. Вот, послушайте, что пишет этот мальчик. Он еще в школе учится, однако знает о проблемах страны куда больше, чем наши замечательные сограждане в кабинах для голосования.

Никто не смеялся, даже не улыбались. Прислонившись спиной к полкам с книгами, Артур Соколоу тихонько листал том, вынутый из линкольновского собрания Айры, остальные мужчины стояли с сигарами и виски в руках с таким видом, будто ради моих воззрений на проблемы Америки они только и пришли сюда нынче вечером с женами вместе. Лишь гораздо позже я осознал, что коллективная серьезность, с которой они принимали его панегирик в мой адрес, не означала ничего большего, нежели то, как они привыкли уже к взволнованной настырности хозяина дома.

– Вот, послушайте, – сказал Айра, – вот вы только послушайте. Пьеса о католической семье, живущей в маленьком городке, и о местных расистах.

После чего Железный Рин пустился оглашать мои измышления; Железный Рин перевоплотился, его голосом заговорил обычный, добропорядочный американский христианин, которого я себе вообразил, при этом не зная о нем ни бельмеса.

– «Меня зовут Билл Смит, – начал Айра, опускаясь в свое кожаное кресло с высоченной спинкой и забрасывая ноги на крышку письменного стола. – Или Боб Джонс. Или Гарри Кэмпбелл. Неважно, как меня зовут. Имя никого не волнует. Дело не в имени. Я белый, и я протестант, так что обо мне ты можешь не тревожиться. Между мной и тобой нет почвы для столкновений. Я не досаждаю тебе, не беспокою. Нельзя даже сказать, чтобы я тебя как-нибудь особенно не любил. Я тихо зарабатываю деньги в уютном маленьком городке. В Сентервилле. Мидлтауне. Окей-Фоллсе. Давай его название забудем. Оно может быть любым. Назовем его городом N. В городе N многие любят поразглагольствовать о борьбе с дискриминацией. Говорят о том, что надо поломать барьеры, которые держат меньшинства в социальных концлагерях. Однако слишком многие ведут эту борьбу в форме абстрактных рассуждений. Они думают и говорят о справедливости, добре и праве, об американском образе жизни, братстве людей, о Конституции и Декларации независимости. Все перечисленное прекрасно, но это показывает, насколько они далеки от грубой реальности расовой, религиозной и национальной дискриминации. Да взять хоть этот город, наш город N, и то, что здесь случилось в прошлом году, когда католическая семья – они живут от меня по соседству, за углом – обнаружила, что ревностный протестантизм может быть жесток, как Торквемада. Каким был Торквемада, ты помнишь. Цепной пес Фердинанда и Изабеллы. Командовал инквизицией в угоду королю и королеве Испании. Парень, в угоду Фердинанду и Изабелле изгнавший в 1492 году евреев из Испании. Ну да, дружище, ты не ослышался – в тысяча четыреста девяносто втором. То были времена Колумба, ясное дело, времена каравелл «Нинья», «Пинта» и «Санта-Мария», но то были и времена Торквемады. Свой Торквемада в любые времена отыскивается. Возможно, всегда будет отыскиваться… И вот что случилось здесь, у нас, в городе N, в США, под звездно-полосатым флагом, где все люди рождаются равными, да и не в 1492 году…»

Айра перелистал страницы.

– Вот так, дальше тут все в том же духе… ага, вот здесь, это финал. Вот он: финал. Вновь от лица повествователя. Пятнадцатилетнему парнишке хватило смелости все это написать, врубаетесь? Скажите, какой канал, какая станция не побоится дать это в эфир? Скажите, какой спонсор в тысяча девятьсот сорок девятом году не побоится предстать перед генералом Вудом и его комиссией, перед генералом Гувером и его молодчиками из штурмовых отрядов, перед Американским легионом и организацией «Католики ветераны войны», а то еще есть столь же патриотичные «Ветераны войн за границей» и «Дочери Американской революции», да и прочих таких же хватает, и все они не постесняются с ходу обозвать его проклятым красным мерзавцем и пригрозят бойкотировать его драгоценный продукт? Скажите, у кого хватит смелости сделать это, потому что это следует сделать? Ни у кого. Потому что на свободу слова тут всем начхать точно так же, как тем парням, с которыми я был вместе в армии. Они со мной даже не здоровались. Я этого вам не рассказывал, нет? Вхожу в столовую, там две с лишним сотни солдат – вы врубаетесь? – две с лишним сотни, и никто ни здрасьте, ни до свидания, а все из-за того, что я говорил, а еще из-за писем, которые писал в «Старз энд страйпс». На них посмотришь, и такое впечатление, будто Вторая мировая война затеяна исключительно им назло. В противоположность тому, что некоторые о наших милых мальчиках могут думать, у них не было ни малейшего понятия, зачем они там, они вообще не понимали, какого черта им там надо, плевать они хотели на фашизм, на Гитлера – им-то что до него? Попробуй заставь их понять социальные проблемы негров! Попробуй заставь понять, как ловко капитализм ведет дело к ослаблению рабочего движения! Заставь понять, почему, когда мы бомбим Франкфурт, заводы «И. Г. Фарбен» остаются нетронутыми! Может, мне и самому здорово мешает недостаток образования, но то, какие жалкие мозги были у «наших мальчиков», доводило меня прямо-таки до тошноты! «Все это сводится к одному, – внезапно снова обратился он к моему сценарию. – Если тебе нужна мораль – вот она: человек, который попусту мелет языком про расовые, религиозные и национальные группы, – это болван. Он делает хуже себе, своей семье, своему профсоюзу, своей общине, штату и всей стране. Он помощник Торквемады». И написано это, – закончил Айра, сердито бросив листки со сценарием на стол, – пятнадцатилетним подростком!

После обеда пришли еще, наверное, человек пятьдесят. Несмотря на необычайную высоту, на которую вознес меня своими похвалами Айра, я никогда бы не отважился остаться среди набившихся в гостиную людей, если бы вновь мне не пришла на выручку Сильфида. В толпе были актеры и актрисы, режиссеры, писатели, поэты, были адвокаты и литературные агенты, были театральные продюсеры, был там Соколоу и была Сильфида, которая не только называла всех гостей уменьшительными именами, но знала и могла карикатурно изобразить каждый их изъян. Обо всех она рассказывала дерзко и забавно, всегда очень зло, проявляя талант, присущий повару, который сперва отбивает, потом обваливает в сухарях и лишь потом принимается жарить кусок мяса, а у меня, поставившего себе целью стать храбрым, бескомпромиссным глашатаем правды на радио, аж дух захватывало от того, что она не делала ни малейших попыток как-то смягчить, не говоря уже о том, чтобы скрыть свое к ним ко всем насмешливое презрение. Вот тот – самый тщеславный человек в Нью-Йорке… а этому надо всегда быть главнее других… что ж, такой лицемер, как он… кто – вон тот? – да он ни о чем подобном и понятия не имеет… а, это тот, который в прошлый раз напился так, что… нет, только не ему, его талант такой микроскопический… о, этот обижен, ну конечно… да уж, порочнее его и свет не видывал… что самое смешное в этой чокнутой, так это ее претенциозность…

Как приятно бывает размазывать людей по стенке – или смотреть, как это делают другие. Особенно мальчишке, который только что всем своим существом готов был всех здесь собравшихся чтить благоговейно. Начиная уже волноваться, что к сроку не успею вернуться домой, я все-таки не мог не задержаться ради такого первоклассного урока злобного ехидства. Прежде я никогда не встречал людей, подобных Сильфиде: в столь молодом возрасте и так всех ненавидеть! – такая вроде неглупая, даже искушенная и в то же время, судя по этим ее балахонам – длинным и цветастым, как у цыганки-предсказательницы, явно девушка со сдвигом. Как она смакует свое отвращение ко всем и вся! Я и понятия не имел, насколько я был ручным, стреноженным, как лез из кожи вон ко всем подольститься, пока не увидел, как рвется Сильфида оттолкнуть, вызвать вражду; я и не знал, какая открывается свобода, какой простор, когда дашь слабину своему эгоизму, чтобы он взял да и вырвался из-под гнета социальных страхов. И ведь что странно: черна, но прекрасна, а еще и грозна, как полки со знаменами. В Сильфиде я увидел бесстрашие, увидел, как она смело культивирует в себе это свойство – нести угрозу для окружающих.

Были там два человека, которых, по ее признанию, она вообще на дух не переносила, – это супружеская чета, чьи воскресные утренние передачи больше всех других любила моя мать. Регулярную программу, называвшуюся «Ван Тассель и Грант», вела из загородного дома на реке Гудзон (округ Дюшес в штате Нью-Йорк) модная писательница Катрина ван Тассель-Грант на пару с мужем, театральным критиком и постоянным обозревателем газеты «Джорнал Америкэн» Брайденом Грантом. Катрина – пугающе-тощая жердь под два метра с длинными темными локонами, которые когда-то давно, видимо, считались пленительными, – держалась так, чтобы всем было понятно: о том, как она влияет на Америку посредством своих романов, ей известно, и она не склонна таковое влияние преуменьшать. То немногое, что я знал о ней до вечеринки у Айры – например, что в доме Грантов время обеда принято посвящать обсуждению с четырьмя ее красивыми детьми их обязательств по отношению к обществу, а также что ее друзья в богатом традициями, старинном Стаатсбурге (где ее предки ван Тассели, местные аристократы, поселились еще в семнадцатом веке, задолго до прибытия англичан) – все до единого люди с высшим образованием и безупречные в моральном отношении, – я почерпнул случайно из передач цикла «Ван Тассель и Грант», которые моя мать неукоснительно слушала.

Прилагательное «безупречный» было любимым словцом Катрины, постоянно мелькавшим в ее монологе, посвященном ее же собственной богатой и во многом образцовой жизни, протекающей как в шумном городе, так и на фоне буколических пейзажей. Кстати, она и других заражала этим своим любимым прилагательным «безупречный»: послушав час, как Катрина ван Тассель-Грант (которую моя мать уважала за «образованность») прославляет всех, кому выпало счастье так или иначе вступить в контакт с семейством Грант (будь то врач, лечивший ей зубы, или слесарь, чинивший унитаз), мать тоже начинала щеголять этим словцом. «Ах, он оказался безупречным водопроводчиком, Брайден, просто безупречным!» – однажды изрекла по ходу передачи Катрина ван Тассель, после чего многомиллионная аудитория, в том числе и моя мать, битый час слушала обсуждение дефектов канализации, которые, как выяснилось, в домах у родовитых американцев тоже случаются, причем слушала в совершеннейшем упоении, тогда как отец, обеими ногами стоявший на позициях Сильфиды, отозвался на это так: «Да выруби ты наконец эту дурынду, я тебя умоляю!»

Это как раз о ней, о Катрине Грант, Сильфида прошептала тогда мне на ухо: «Что самое смешное в этой чокнутой, так это ее претенциозность», а характеристика «Это самый тщеславный человек в Нью-Йорке» относилась к ее мужу, Брайдену Гранту.

– Мама иногда ходит с этой Катриной на ленч и домой возвращается от ярости аж белая вся. Говорит: «Эта женщина – увижу и немею. Она рассказывает мне про театр, рассказывает про последние новинки литературы и думает, будто знает все, а ведь она ничегошеньки не знает». И это истинная правда: за ленчем она постоянно читает маме лекции о том, о чем как раз маме-то все вдоль и поперек известно. Книг Катрины она тоже терпеть не может. То есть вообще не может их читать. Как попытается, тут же хохочет, а Катрине потом нахваливает, какие они замечательные. У мамы для каждого, от кого у нее мороз по коже, придуманы прозвища, и Катрина у нее «Шиза». Например, говорит мне как-то: «Ты бы послушала, что Шиза сморозила про ту пьесу О'Нила! Она превзошла себя». На следующий день эта Шиза в девять утра звонит, и мамочка с ней час висит на телефоне. Мамочка своим возмущением сперва швыряется, как транжира деньгами, а потом делает разворот кругом и начинает изо всех сил подлизываться – и все из-за этого «ван» в ее фамилии. Ну, и из-за того, конечно, что, когда Брайден упоминает маму в своей колонке, он называет ее «Сарой Бернар радиоволн». Бедная мамочка с ее нацеленностью в высшие круги! Катрина – самая претенциозная аристократка из всех богатых и претенциозных аристократов, живущих в шикарных предместьях Стаатсбурга, а ее муженек якобы прямой потомок Улисса С. Гранта.

– Вот, смотри, – заозиравшись, вдруг сказала Сильфида. Вечеринка была в полном разгаре, гостей столько, что все были друг к другу притиснуты так, что еле уворачивались, чтобы носом не попасть в бокал соседа; с трудом пробившись между ними к книжному шкафу, Сильфида принялась искать какой-нибудь роман Катрины ван Тассель-Грант. По обе стороны камина стены гостиной от пола до потолка были целиком уставлены книгами, полки доходили до такой высоты, что добраться туда можно было только с помощью специальной библиотечной лесенки.

– Вот, – сказала она. – «Элоиза и Абеляр».

– Моя мать это читала, – сказал я.

– Экая бесстыдница! – хмыкнула в ответ Сильфида, отчего у меня на миг подкосились колени, но тут же я понял, что это была шутка. Ведь не только моя мать, но и еще полмиллиона американок и американцев купили эту книгу и прочли. – Вот, открой на любой странице, ткни пальцем в любое место и готовься: будешь потрясен, Натан из Ньюарка!

Я сделал, как сказано, а Сильфида увидела, куда указывает мой палец, улыбнулась и говорит:

– Ну вот, я же сказала: долгих поисков не потребуется, В. Т. Г. сразу обнаружит свой поразительный талант. – И стала вслух читать: – «Обвив руками тонкую талию, он привлек девушку к себе, и она почувствовала мощные мышцы его ног. Ее голова запрокинулась. Губы раскрылись, чтобы принять его поцелуй. Настанет день, когда за страсть к Элоизе его постигнет жестокая и бесчеловечная кара – ему придется претерпеть кастрацию, но пока что он отнюдь не был калекой. Чем крепче он прижимал ее к себе, тем больше росло давление на ее чувствительные зоны. О, как он был возбужден, этот мужчина, чей гений перекроит и наполнит новою жизнью традиционную христианскую теологию. Ее соски отвердели и заострились, и в животе у нее все напряглось, когда она подумала: «Я целую величайшего писателя и мыслителя двенадцатого столетия!» – «Какая прекрасная у тебя фигура, – шептал он ей на ухо. – Налитые груди, узкий торс! Даже все это множество широких шелковых юбок не может скрыть от глаза прелесть твоих бедер и ляжек». Известный своим решительным подходом к вечным проблемам Вселенной и своеобразным использованием диалектики, он даже сейчас, на вершине интеллектуальной славы, нисколько не утратил умение растопить сердце женщины… К утру они друг другом насытились. Наконец она улучила момент, чтобы сказать канонику и настоятелю собора Нотр-Дам: «Теперь, пожалуйста, учи меня. Учи меня, Пьер! Учи меня так, чтобы я постигла диалектический анализ тайны Бога и Святой Троицы!» И он учил ее, то с нежной постепенностью, то бурно и сурово входя во все тонкости рационалистической интерпретации догмата Троицы, а затем он взял ее как женщину в одиннадцатый раз».

– Вот: одиннадцать раз, – сказала Сильфида, в наслаждении от услышанного обхватив себя руками за плечи. – Ее-то муженек не знает, что такое два. Да этот гомик небось и что такое раз не представляет. – И тут ее такой смех разобрал, что она долго не могла остановиться – впрочем, и я тоже. – О, пожалуйста, учи меня, Пьер! – вскричала напоследок Сильфида и ни с того ни с сего вдруг громко чмокнула меня в нос.

Когда Сильфида отправила «Элоизу и Абеляра» обратно на полку и мы более-менее пришли в себя, я наконец набрался храбрости, чтобы задать ей вопрос, который весь вечер вертелся у меня на языке. То есть один из вопросов. Не о том, что значит вырасти в Беверли-Хиллз, не о том, как это – жить по соседству с Джимми Дюранте, и не о том, как себя чувствуешь, когда твои родители кинозвезды. Нет, этого я не спросил – боялся, что она меня подымет на смех; я задал тот вопрос, который мне казался серьезнее других.

– А что чувствуешь, – сказал я, – когда играешь в «Радио-сити мюзик-холле»?

– О, это ужас. Дирижер – вообще кошмар. «Голубушка, я понимаю, вам очень трудно в этом такте считать до четырех, но, если вы не возражаете, вы уж, пожалуйста, постарайтесь». И чем он вежливее, тем, значит, больше сердится. А уж когда по-настоящему разозлен, говорит: «Голубушка, душенька…» И это его «душенька» так и сочится ядом. «Умоляю, голубушка, душенька, взгляните в ноты, там же арпеджио». А в нотах черным по белому обычный аккорд. А попробуй скажи ему: «Извините, маэстро, но знак арпеджиандо тут не напечатан». Прослывешь спорщицей, да еще скажут, время тянешь. Все будут смотреть на тебя, как на полную идиотку: ты что, мол, сама не знаешь, как должно быть, тебе дирижер должен все разжевать и в рот положить? А дирижер он худший в мире. Ничем, кроме стандартного репертуара, никогда не занимался, и все равно думаешь: господи, неужели он ни разу эту вещь хотя бы не слышал? А, вот: еще оркестровый подъемник. Это в концертном зале. Там, знаешь, платформа, на которой располагается оркестр, – она может двигаться. Вверх, вперед, назад, вниз, и каждый раз, когда она движется, отчаянно дергается – она на гидравлической тяге, а ты сидишь, что есть силы вцепившись с арфу, а у нее от этого еще и настройка страдает. Арфистки полжизни арфы настраивают и полжизни играют на расстроенных. Как я все эти арфы ненавижу!

– Да ну, в самом деле? – переспросил я и снова засмеялся – отчасти потому, что она очень смешно рассказывала, а отчасти потому, что, передразнивая дирижера, она и сама смеялась.

– Играть на них невероятно трудно. И все время они ломаются. На арфу стоит дохнуть, и она расстроена. Пытаться держать свою арфу в совершенном порядке – это такое занудство! Да ее даже сдвинуть с места все равно что сдвинуть с места авианосец.

– Почему же вы тогда на ней играете?

– Да потому, что прав дирижер: я дура набитая. Гобоисты – ребята шустрые. Да и скрипачи тоже себе на уме. Но не арфистки. Арфистки все просто куклы слабоумные. Ну о каком уме может идти речь, если ты выбираешь себе инструмент, который ломает тебе жизнь, а потом правит ею как хочет? Да я бы никогда в жизни, не будь мне тогда семь лет, не будь я тогда слишком глупа, чтобы хоть что-то понимать, – никогда бы я не начала учиться играть на арфе, не говоря уже о том, чтобы играть на ней до сих пор. У меня и воспоминаний-то связных нет о том времени, когда у меня не было арфы.

– А почему вы начали так рано?

– Большинство девочек, которые учатся играть на арфе, делают это потому, что в свое время мамочка подумала: ах, как это будет прелестно. Со стороны это выглядит так красиво, и музыка так чертовски мила, ее играют тихо, в тихих, небольших уютных залах для тихих вежливых людей, которым она нисколько не интересна. А как красиво-то: колонна с золотыми листиками – без темных очков аж глаза слепит. Благороднейший инструмент. И вот он стоит у тебя и все время о себе напоминает. Вдобавок такой огромный, что его никуда не деть. Куда его спрячешь? Его и в угол даже не затолкнуть. Спасу нет – стоит и издевается над тобой. И не сбежишь от него, не скроешься. Все равно как от мамочки.

Тут рядом с Сильфидой вдруг появилась молодая женщина почему-то в пальто и с небольшим черным футляром в руке и принялась извиняться за опоздание, обнаружив в речи явственный британский акцент. С нею были еще двое: полноватый темноволосый молодой человек, элегантно одетый и словно в корсет затянутый от ощущения своего особого высшего статуса: выступая по-военному прямо, он горделиво предъявлял миру свои юношески пухлые щечки и свою даму – девически знойную молодку (как будто бы немного даже перезрелую, чуть-чуть впадающую в полноту), чей бледный лик удачно оттенялся каскадом вьющихся золотисто-рыжих волос. Эва Фрейм бросилась к ним навстречу. Она обняла девушку с черным футляром, которую звали Памела, после чего Памела представила ей блистательную чету; уже помолвленные, молодые люди вскоре должны были сочетаться браком, а звали их Розалинда Халладей и Рамой Ногуэра.

Через несколько минут Сильфида была уже в библиотеке с арфой между колен. Она обняла ее рукой и занялась настройкой; Памела, расставшаяся с пальто, рядом с Сильфидой трогала клапаны своей флейты, а позади них сидела Розалинда, настраивая струнный инструмент, который я поначалу принял за скрипку, но вскоре понял, что это нечто другое, большего размера, и называется альт. Постепенно все в гостиной повернулись ко входу в библиотеку, где в ожидании, когда установится тишина, стояла Эва Фрейм в белом одеянии, которое я потом с наивозможнейшей точностью описал матери, и та сказала, что это было плиссированное шифоновое платье-манто с пелеринкой и изумрудно-зеленым шифоновым пояском. Когда я по памяти описал матери прическу Эвы Фрейм, мать сказала, что она называется «стрижка перьями» – длинные локоны по периметру, а сверху гладкий венчик. Эва Фрейм, благодаря легкому намеку на улыбку особенно красивая (а для меня так и вообще гений красоты), просто стояла и ждала, но уже явно было видно, как вздымается в ней радостное предвкушение. А когда заговорила, когда сказала: «Сейчас… сейчас нас ждет встреча с прекрасным», казалось, от ее элегантной сдержанности вот-вот не останется и следа.

О, это было целое представление, особенно для подростка, которому хочешь не хочешь, а через полчаса предстояло бежать на сто седьмой автобус и прямиком в Ньюарк к родителям, чей присмотр становился совсем уже несносен. Эва Фрейм появилась и через минуту опять исчезла, но тем, как она в этом своем плиссированном шифоновом платье с пелериной величаво сошла из библиотеки в гостиную, она всему вечеру придала новый смысл: вот-вот начнется некое действо, ради которого стоило жить.

Я не хочу, чтобы показалось, будто Эва Фрейм выступала как в какой-то роли. Отнюдь нет: в этом была ее свобода, ее непринужденность и безыскусственность, в этом была Эва Фрейм как она есть в состоянии безмятежного ликования. Если на то пошло, то уж скорее нам она отводила не больше и не меньше как роль нас самих в этой жизни – роль счастливчиков, чьи заветные мечты ее мановением вот-вот сбудутся. Реальность уступила художественному колдовству; будто волной скрытой магии окатило вечер, отмыв его от функциональной прозаической сущности, очистив полупьяное «гламурное» сборище от злых инстинктов и низменных помыслов. Причем иллюзия возникла практически из ничего – всего из нескольких слов, безукоризненно произнесенных со ступеньки, ведущей в библиотеку, как с подмостков, и все абсурдное своекорыстие манхэттенской светской вечеринки растворилось, уступив место романтическому позыву взлететь, воспарить в эстетическом экстазе.

– Сильфида Пеннингтон и молодая лондонская флейтистка Памела Соломон сыграют нам два дуэта для флейты и арфы. Первый – Форе, называется «Колыбельная». Второй – Франца Доплера, его «Фантазия Касильды». А третьим и последним номером программы будет исполнена прелестная вторая часть, интерлюдия, из Сонаты для флейты, альта и арфы Дебюсси. Альтистка – Розалинда Халладей, в Нью-Йорке она с кратким визитом из Лондона. Розалинда – уроженка Корнуолла, Англия, и выпускница Лондонской Гилдхолльской школы музыки и драмы. В Лондоне Розалинда Халладей играет в оркестре Королевского Оперного театра.

Флейтисткой была стройная темноглазая девушка с печальным удлиненным лицом, и чем больше я глядел на нее, чем больше ею пленялся – и чем больше я глядел на Розалинду, чем больше я пленялся уже ею, тем с большей беспощадностью бросалось в глаза отсутствие в моей приятельнице Сильфиде чего бы то ни было, что могло пробудить в мужчине желание. С этим ее квадратным торсом, толстыми ногами, да еще и неким странным избытком плоти в верхней части спины – ну точно как у бизона! – на мой взгляд, Сильфида, играя на арфе (несмотря даже на классическую элегантность рук, перебирающих струны), словно бы с нею боролась, выглядела как борец – я бы даже сказал, как японский борец сумо. И поскольку я сам этой мысли стыдился, чем дольше длилось исполнение, тем больше она во мне утверждалась.

В музыке я был, что называется, ни ухом ни рылом. Подобно Айре, я был глух ко всему, кроме самых расхожих мелодий – в моем случае тех, что передавали по утрам в субботу в программе «Танцуем вместе» и в субботу же по вечерам под рубрикой «Ваш хит-парад», – но я видел, как серьезно подпадала Сильфида под власть той музыки, которую она выпутывала из частокола струн, видел, с какой страстью она играла – одни ее глаза, полные сгущенного огня, чего стоили! – к тому же эта страсть была свободна от обычного для нее язвительного отрицания, и это пробуждало мысль о том, какою властью она могла бы обладать, если бы к музыкальному дарованию ей еще и лицо столь же нежное и манящее, как у ее изящной мамаши.

Лишь много десятилетий спустя, после визита Марри Рингольда, я понял, что только так и могла Сильфида в этом своем обличье чувствовать себя человеком: ненавидя мать и играя на арфе. Ненавидя раздражающую слабость своей матери и извлекая из арфы чарующие, неземные звуки, ибо Форе, Доплер и Дебюсси были тем единственным каналом, через который мир позволял ей осуществлять с ним любовный контакт.

Покосившись на Эву Фрейм, сидевшую в первом ряду слушателей, я увидел, что она смотрит на Сильфиду взглядом таким искательным, будто это Сильфида породила Эву Фрейм, а не наоборот.

Затем все, что приостановилось, закрутилось снова. Аплодисменты, крики «Браво!», поклоны; Сильфида с Памелой и Розалиндой сошли с подмостков, в которые на время была превращена библиотека, и каждая по очереди сразу попадала в объятия Эвы Фрейм. Я был довольно близко и слышал, как она говорила Памеле: «Моя голубушка, знаешь, на кого ты была похожа? На древнееврейскую принцессу!» А Розалинде: «Ах, как ты была прелестна, как прелестна!» И наконец, дочери: «Сильфида, Сильфида! – говорила она. – Сильфида Джульетта, ты никогда, никогда не играла прекраснее! Чудо мое! А Доплер – это было нечто особенное».

– Доплер, мамочка, – это салонная дребедень, – ответствовала Сильфида.

– Ах, я люблю тебя! – вскричала на это Эва. – Твоя мамочка так тебя любит!

К троице музыкальных дев начали подходить с поздравлениями и другие, и не успел я оглянуться, как Сильфида, обняв за талию, добродушно представила меня Памеле, Розалинде и Розалиндиному жениху.

– Это Натан из Ньюарка, – сказала Сильфида. – Натан – политический протеже Чудовища.

Поскольку она сказала это с улыбкой, я тоже улыбнулся, стараясь уверить себя, что это не обидное прозвище, а просто семейная шутка по поводу габаритов Айры.

Я обежал глазами комнату в поисках Айры и обнаружил, что его поблизости нет, однако, вместо того чтобы извиниться и пойти искать его, я позволил себе остаться, поддавшись борцовскому захвату Сильфиды и обволакивающей любезности ее друзей. Я никогда прежде не видел, чтобы такой молодой парень, как Рамон Ногуэра, так шикарно одевался и был бы так вальяжен и учтив. Что касается смуглой Памелы и бледноликой Розалинды, то они так ослепили меня своей красотой, что открыто коснуться каждой из них взглядом я осмеливался всякий раз не более чем на долю секунды, хотя в то же время не мог и отказаться от того, чтобы с деланной непринужденностью стоять всего в каких-то считанных сантиметрах от их цветущих тел.

Свадьба Розалинды и Рамона должна была состояться через три недели в имении семейства Ногуэра неподалеку от Гаваны. Ногуэра были табачными плантаторами – дед Рамона оставил его отцу тысячи акров угодий в провинции под названием Партидо; все эти земли должен был унаследовать в свою очередь Рамон, а со временем и дети Рамона и Розалинды. Рамон по большей части внушительно помалкивал, видимо, чувствуя значительность своей судьбы и решив должной серьезностью облика и повадки соответствовать тяготам сана, в который возвели его курильщики сигар всего мира, тогда как Розалинда – это надо же, пару лет назад она была всего лишь бедной лондонской студенткой, приехавшей из дальнего уголка сельской Англии, а теперь конец всех ее страхов столь же близок, сколь близко начало свадебных трат, – о, Розалинда становилась все более веселой и оживленной. И говорливой. Рассказала нам о дедушке Рамона – самом знаменитом и почитаемом из всех Ногуэра: мало того что крупный землевладелец, так он еще и губернатором провинции был, причем лет тридцать, пока не вошел в правительство президента Мендиаты (в котором военным министром, как я вдруг припомнил, был мерзавец Фульхенсио Батиста); рассказала о красоте табачных плантаций, где, прикрытый тканью, произрастает табачный лист, из которого сворачивают кубинские сигары; затем рассказала нам о том, какую грандиозную, в испанском стиле, свадьбу готовит им семейство Ногуэра. Памела, подруга детства, за счет семьи Ногуэра прилетит из Нью-Йорка в Гавану, и ее разместят в гостевом домике на территории поместья; кстати, Сильфиду, если у нее найдется время, спохватилась распираемая бьющим через край восторгом Розалинда, там тоже ждут – а что? – пусть едет вместе с Памелой!

О громадном богатстве семьи Ногуэра Розалинда говорила с горячностью и простодушием, радуясь ему и гордясь тем, что она теперь тоже к нему причастна (это ли не достижение?), а я все думал: как насчет кубинских крестьян, которые там выращивают табак, – кто им купит билет на самолет Нью-Йорк – Гавана и обратно, когда в их семье будет свадьба? В каких «гостевых домиках» размещают их на прекрасных табачных плантациях? Что скажете о болезнях, недоедании и невежестве среди ваших табачных рабочих, а, мисс Халладей? Вместо того чтобы бесстыдно сорить деньгами на вашей испанской свадьбе, почему не начнете как-то возмещать народным массам убытки от того, что семья вашего жениха беззаконно владеет землей Кубы?

Но я был столь же молчалив, как и Рамон Ногуэра, хотя внутренне, видимо, далеко не так собран и бесстрастен, – он с таким начальственным видом смотрел прямо перед собой, будто инспектировал войска. Все, что говорила Розалинда, претило мне, но в обществе, при всех сказать ей об этом – нет, это было бы неприличием невозможным. Точно так же не мог я найти в себе довольно силы, чтобы высказать в лицо Рамону Ногуэре, как выглядят такого рода богатства и источники их происхождения с точки зрения Прогрессивной партии США. Но и отойти от Розалинды, добровольно отдалиться от ее английских прелестей я тоже был не способен – ну как же так, такая красивая молодая дама, к тому же такая музыкально одаренная, и не понимает, что ради сомнительных соблазнов, которыми подкупает ее Рамон, она предает свои идеалы – ну, пусть не свои, но мои-то точно, – входя в семью кубинских олигархов, помещиков и угнетателей, она не только пагубно компрометирует достоинство артиста, но, на мой взгляд, унижает себя, соединяясь с человеком, куда менее достойным ее таланта (и ее золотисто-рыжих кудрей, и ее ослепительной, для поцелуев созданной кожи), чем – ну хотя бы я.

Как оказалось, у Рамона был заказан в «Сторк-клабе» столик для Памелы, Розалинды и себя; пригласив туда Сильфиду, он повернулся, чтобы заодно, широким жестом, с тем беззаботным апломбом, который у богатых служит заменой внимания к людям, пригласить и меня.

– Пожалуйста, сэр, – сказал он, – я буду рад, если вы также будете моим гостем.

– Ах нет, я не могу, – начал я, но затем, ничего не объяснив (о, я знал, что следовало сказать ему, что я должен, обязан был ему сказать… что сказал бы ему Айра: «Нет, потому что я не одобряю вас и вам подобных!»), я добавил лишь: – Спасибо. Я, тем не менее, весьма вам признателен. – После чего повернулся и, будто от чумы, кинулся прочь, отринув соблазн, которым пытался завлечь меня первый в моей жизни настоящий плутократ, а ведь мог бы над приглашением подумать и сообразить, что начинающему писателю неплохо было бы обогатиться впечатлениями от знаменитого «Сторк-клаба» Шермана Биллингсли, да еще и своими глазами увидеть столик, за которым сиживал сам Уолтер Уинчелл!

В одиночестве я поднялся на второй этаж в гостевую спальню, где с трудом отыскал свое пальто под грудой других, набросанных на сдвоенные кровати, и там же столкнулся с Артуром Соколоу, который, по словам Айры, будто бы читал мою пьесу. Заговорить с ним в кабинете Айры, после того как Айра зачитал из нее краткие выдержки, мне не хватило смелости, он же, занятый перелистыванием книги о Линкольне, похоже, не испытывал большого желания говорить со мной. Несколько раз за вечер я, впрочем, слышал его голос. Какому-то соседу по гостиной он напористо втолковывал: «Этим они довели меня до белого каления, я в ярости сел и за одну ночь все написал от начала и до конца». В другой раз я услышал: «Возможности открывались неограниченные. Была такая атмосфера свободы, желание раздвинуть рамки»; а потом он усмехнулся и говорит: «Меня решили как таран использовать против самой успешной программы на всем нашем радио…» Помню, слушая его, я чувствовал себя так, словно присутствую при откровениях пророка.

Ярчайшая картина того, какой мне бы хотелось видеть свою жизнь, явилась, когда, нарочно болтаясь от него поблизости, я услыхал, как Соколоу рассказывает каким-то двум женщинам о пьесе, которую он собирался написать для Айры, – это должен был быть спектакль одного актера, и пьесу следовало основывать, не на речах, а на всей жизни Авраама Линкольна от рождения и до смерти.

– Первая инаугурационная, Геттисбергская речь, Вторая инаугурационная – это не драматургия. Это риторика. Я хочу, чтобы Айра рассказал повесть, историю. Рассказал о том, как это чертовски было трудно: никакого образования, глупый отец, жуткая мачеха, партнеры-адвокаты, выступление против Дугласа, поражение, истеричка-жена, трагическая потеря сына, проклятия со всех сторон, ежедневные политические наскоки с того самого момента, как он вступил в должность. Жестокости войны, некомпетентность генералов, Декларация об отмене рабства, победа, спасение Соединенных Штатов и освобождение негров, а затем убийство, которое навсегда изменило эту страну. Актеру тут будет где разгуляться. На три часа. Без всяких антрактов. Чтобы никто потом встать не мог, так и сидели бы с открытыми ртами. Скорбели бы по Америке, какой она могла стать, по тому союзу черных и белых, каким она была бы, если бы он пробыл в должности до конца второго срока и руководил восстановлением хозяйства. Я много думал об этом человеке. Которого убил актер. Конечно, кто же еще? – Он усмехнулся. – Кто еще мог быть столь глуп и тщеславен, чтобы убить Авраама Линкольна? А интересно, сможет Айра продержаться один в эфире три часа? Просто витийствовать – о, это он смог бы точно. Тут кое-что другое, но мы бы вместе поработали над этим, и он бы понял: мятущийся лидер, мощный ум, стратег и интеллектуал, личность, подверженная взлетам энтузиазма и падениям в тяжелую подавленность, а главное, – тут Соколоу снова усмехнулся, – еще не осознавшая тот факт, что он – это тот самый «Линкольн» из Линкольновского мемориала.

Теперь Соколоу тихо улыбался и голосом, поразившим меня мягкостью, вдруг сказал:

– А, юный мистер Цукерман! Я смотрю, сегодня ваш вечер.

Я кивнул, но вновь язык прилип у меня к гортани, и я не сумел спросить, нет ли у него для меня какого-нибудь совета и не может ли он что-нибудь сказать по поводу моей пьесы. Неплохо развитое (для пятнадцатилетнего) чувство реальности подсказывало мне, что Артур Соколоу моей пьесы не читал.

Покинув гостевую спальню с пальто в руках, я увидел Катрину ван Тассель-Грант – выйдя из уборной, она двигалась мне навстречу. Для своих лет я был довольно рослым, но на высоких каблуках она возвышалась надо мной, как башня, – впрочем, возможно, я просто был подавлен ее самомнением, чувствовал, что самое себя она считает столь недостижимо великой, что я все равно был бы пигмеем, будь я длиннее даже на добрый фут. Все вышло так спонтанно, что я не успел даже задуматься: как эта особа, которую мне положено было не любить (причем не любить с полным на то основанием), вблизи оказалась столь импозантна. Дрянная писательница, сторонница Франко и враг СССР, но где же, куда подевалась моя антипатия? Когда я услышал, как мой голос произнес: «Миссис Грант! Вы не дадите мне автограф? – для моей мамы…», я даже удивился: что это вдруг со мной такое, я бодрствую или сплю? Я повел себя еще хуже, чем с кубинским табачным магнатом.

Улыбнувшись, миссис Грант высказала догадку по поводу того, кто я и что делаю в этом шикарном доме:

– Вы – молодой человек Сильфиды?

В ответ я соврал не моргнув глазом.

– Да, – говорю. Вообще-то мне это показалось странным – неужто я так взросло выгляжу, однако кто ее знает, вдруг у Сильфиды слабость к мальчишкам-тинейджерам! А может быть, в представлении миссис Грант сама Сильфида все еще ребенок. Или она видела, как Сильфида чмокнула меня в нос, и решила, что это она так восхитилась мной, а не тем, что Абеляр взял Элоизу как женщину в одиннадцатый раз.

– И что – вы тоже музыкант?

– Да-да, – подтвердил я.

– На каком же инструменте вы играете?

– На том же самом. На арфе.

– Не странно ли – для мальчика?

– Да нет.

– На чем писать? – спросила она.

– Сейчас, у меня тут где-то была бумага…

Но тут я вспомнил, что никакой употребимой для данной цели бумаги у меня не было, кроме пришпиленного к кошельку бумажного кружка «Уоллеса – в президенты», который я два месяца каждый день носил в школу на кармане рубашки, а потом, после разгромных выборов, мне все никак с ним было не расстаться. Теперь каждый раз, когда мне надо было за что-либо заплатить, я взмахивал им, как полицейским значком.

– Ой, я забыл бумажник, – пролепетал я.

Из бисерной сумочки, что была у нее в руке, она извлекла блокнотик и серебряную самописку.

– Как вашу мать зовут?

Она спросила это вроде доброжелательно, но выдать имя матери я почему-то не смог.

– Вы что, не помните? – проговорила она как будто бы все еще беззлобно.

– Да вы только свое имя напишите. И достаточно. Пожалуйста.

Уже чирикая самопиской, она взглянула на меня и говорит:

– А из какой вы среды, а, молодой человек?

Сперва я даже и не понял, что смысл ее вопроса в том, к какому подвиду человеческого племени я принадлежу. Слово «среда» было абсолютно нейтральным – но лишь на первый взгляд. На это я без всяких претензий на юмор ответил:

– Да ну… да я… вообще ни из какой.

Вот странно: почему она казалась мне такой великой, звездой куда более пугающей, нежели Эва Фрейм? Особенно после того, как и ее, и ее мужа Сильфида разложила мне по полочкам, препарировала, как мог я впасть вдруг в такую робость, встать в позу дурачка-поклонника?

Тут дело в ее власти, разумеется, – во власти, проистекающей из известности; во власти, коренящейся в том числе и во влиятельности мужа, который двумя словами, сказанными в эфире либо написанными (или не написанными) в его колонке в газете, мог дать или не дать состояться чьей-то карьере в шоу-бизнесе. От нее веяло леденящим дыханием власти, которая делает человека тем, кому всегда улыбаются и благодарят, обнимают и ненавидят.

Но мне-то зачем было лизать ей задницу? Я не делал карьеру в шоу-бизнесе. Что я мог приобрести, что терял? А ведь мне и минуты не потребовалось, чтобы поступиться всеми принципами, предать все свои убеждения и дружеские союзы. И в том же духе я продолжал бы и продолжал, если бы она, милостиво расписавшись, не вернулась к другим гостям. От меня не требовалось ничего, разве что не обращать на нее внимания, и ей тоже ничего не стоило меня игнорировать, пока я не попросил автограф для матери. Но моя мать была вовсе не из тех, кто собирает автографы, то есть никто не требовал, чтобы я лгал и заискивал. Все вышло как-то само, как-то запросто. Хуже чем запросто. Машинально.

– Не теряй храбрости, – пророчески сказал мне Пол Робсон за кулисами в «Мечети». Я тогда гордо пожал ему руку, а теперь взял и потерял – потерял, едва до дела дошло. Даже никакого толчка не понадобилось. Меня не волокли в участок, не били резиновой дубинкой. Вышел себе в коридор с пальто в руках. И все – юный Том Пейн тут же слетел с катушек.

Я шел по лестнице вниз, исходя на нет от отвращения к себе – в таком юном возрасте людям свойственно полагать, будто все, что ты говоришь, должно быть правдой. Я что угодно отдал бы за то, чтобы каким-то образом вернуться и поставить ее на место – уж очень жалко я только что себя вел. Впрочем, вскоре мой герой сделает это за меня, безо всякой этой моей вопиющей вежливости выплеснет на нее все скопившееся в нем неприятие и враждебность. Айра с лихвой восполнит то, чего не смог высказать я.

Айру я нашел в полуподвальной кухне, где он вытирал тарелки, которые мыли в двойной раковине Уондрус – та горничная, что прислуживала за обедом, – и девушка примерно моего возраста, оказавшаяся ее дочерью Марвой. Когда я входил, Уондрус как раз говорила Айре: «Я не хотела, чтобы мой голос пропал понапрасну, мистер Рингольд. Он у меня один, и я им очень дорожу».

– Хоть ты бы ей сказал, что ли, – обратился Айра ко мне. – Мне она почему-то не верит. Не знаю почему. Объясни ей насчет Демократической партии. Откуда в голове у чернокожей женщины могла появиться мысль, будто Демократическая партия вдруг возьмет да и перестанет нарушать свои обязательства перед неграми, для меня загадка. Не пойму, кто ей это сказал, а главное, почему она ему поверила! Кто вам это сказал, Уондрус? Я не говорил. Я, черт возьми, твержу вам уже битые полгода: не пойдут они на отмену расовой дискриминации, да и кто – эти мягкотелые либералы из Демократической партии? Неграм они не друзья и никогда друзьями не были! На этих выборах была только одна партия, за которую неграм стоило голосовать, одна-единственная действительно вовлеченная в борьбу за права угнетенных, единственная посвятившая себя тому, чтобы сделать негров полноправными гражданами страны. И это вовсе не Демократическая партия Гарри Трумэна!

– Но не могла же я выкинуть псу под хвост свой голос, мистер Рингольд! А именно этим бы дело и кончилось. Он полетел бы к чертям собачьим.

– Прогрессивная партия объявила о номинации в качестве кандидатов на важные государственные посты стольких негров, сколько не выдвигала ни одна другая партия в американской истории, – в списке Прогрессивной партии было пятьдесят негров на важнейшие должности! Такие, на которые негры никогда даже не претендовали, не то что не занимали! И это называется бросить свой голос псу под хвост? Черт побери, но это издевательство над вашим собственным здравым смыслом, не говоря уже о моем. И ведь вы не одиноки в этом – ну что вы, негры, за люди, ну хоть бы подумали, что делаете!

– Вы уж меня простите, но человек, который проигрывает так, как этот ваш – как его?… Такой человек ничего для нас сделать не может. А нам ведь тоже как-то жить надо.

– Да ведь эти-то тоже ничего не сделают. Да ладно бы еще, если б ничего. Ведь вы своим голосом вновь привели к власти людей, которые дадут вам сегрегацию и несправедливость, суды Линча и имущественный ценз на участие в выборах – вот, что они для вас сделают, и надолго, на всю вашу жизнь. И на всю жизнь Марвы. Да что там – на всю жизнь еще и ее детей. Скажи ей, Натан. Ты ведь знаком с Полом Робсоном! Он знаком с Полом Робсоном, Уондрус. Как я понимаю, это величайший негр за всю американскую историю. Ему Пол Робсон руку пожал, а что он тебе сказал, а, Натан? Расскажи Уондрус, что он сказал тебе.

– Сказал, чтоб я не терял храбрости.

– А вот вы, Уондрус, ее потеряли. Вошли в будку для голосования и утратили храбрость. Вот я смотрю на вас и просто поражаюсь.

– Да ведь… – проговорила она и замялась. – Вы-то все можете и подождать, а нам сейчас как-то жить надо.

– Как вы меня подвели! Хуже того: вы Марву подвели. И ее, и ее будущих детей! Не понимаю этого и никогда не пойму. Нет, не могу я понять рабочий класс этой страны! Что я больше всего ненавижу, так это слушать людей, которые не знают, как проголосовать в их же собственных, черт подери, интересах. Сейчас вот возьму, Уондрус, да тарелку эту как шарахну!

– Как вам будет угодно, мистер Рингольд. Это не моя тарелка.

– Я так чертовски зол на негров за то, что они сделали, а вернее, чего они не сделали для Генри Уоллеса, чего они не сделали для самих себя, что я и в самом деле сейчас грохну эту тарелку!

– Доброй ночи, Айра, – сказал я в ту самую секунду, когда Айра замахнулся тарелкой, которую только что закончил вытирать. – Мне, к сожалению, пора домой.

В этот момент с верхней площадки лестницы донесся голос Эвы Фрейм:

– Дорогой, выйди, попрощайся с Грантами.

Притворившись, будто не слышит, Айра вновь повернулся к Уондрус:

– Есть много чудных слов, Уондрус, которые в Новом Свете людям просто как курам на смех…

– Айра! Гранты уходят. Подымись, скажи им доброй ночи.

И вдруг он действительно грохнул тарелку. Подержал-подержал да и бросил. Когда она ударилась о стену, Марва вскрикнула: «Мамочки!», но Уондрус только плечами пожала – неразумность поведения белых, причем даже тех, кто против дискриминации, была ей не в новинку, и она присела собирать осколки, тогда как Айра с кухонным полотенцем в руках кинулся через три ступеньки по лестнице вверх, крича так, чтобы было слышно на верхней площадке:

– Я одного не могу понять: когда у людей есть свобода выбора, когда они живут в такой стране, как наша, где вроде бы никто никого ни к чему не принуждает, – как люди могут обедать бок о бок с этим нацистским мерзавцем и убийцей! Как это можно? Кто заставляет их садиться рядом с человеком, дело жизни которого – изобретать и совершенствовать новые орудия убийства, чтобы убивать людей больше и лучше, чем прежде?

Я шел сразу за ним. И не мог понять, о чем он, пока не увидел, что он направляется к Брайдену Гранту, который стоял в дверях в шикарном английском пальто с шелковым шарфом и держал шляпу в руке. Грант был крепко сбитым представительным мужчиной лет пятидесяти с квадратным лицом, выдающейся вперед челюстью и шапкой густых, всем на зависть, мягких седых волос, однако что-то в его внешности – быть может, как раз из-за ее привлекательности – казалось мне несколько нездоровым.

Подлетев к Брайдену Гранту, Айра чуть не сшиб его, остановившись лишь тогда, когда их лица разделяло всего несколько дюймов.

– Грант, – сказал он ему. – Грант, правильно? Так вас зовут? Грант образованный. Грант из Гарварда. Гарвардский выпускник и херстовский газетчик, к тому же Грант – из тех самых Грантов! Вам полагалось бы знать кое-что и помимо азбуки. Из того говна, что вы там пишете, я понял, что главный ваш конек – это отсутствие убеждений, но вы что же – напрочь их лишены? Любых? Каких угодно и о чем угодно?

– Айра! Немедленно прекрати! – Ладони Эвы Фрейм сперва взметнулись к лицу, внезапно посеревшему, потом она вцепилась пальцами в руки Айры. – Брайден! – вскричала она, беспомощно оглядываясь через плечо, одновременно пытаясь оттеснить Айру к гостиной. – Я ужасно, ужасно… я даже не знаю…

Но Айра с легкостью высвободился и продолжил:

– Я повторяю: вы что же, Грант, лишены вообще всяких, каких бы то ни было убеждений?

– Это не лучшая ваша сторона, Айра. Вы демонстрируете не лучшую сторону своей натуры. – Грант говорил снисходительно, как человек, рано научившийся не унижаться до споров с теми, кто ему явно не ровня. – Всем доброй ночи, – обратился он к еще остававшимся в доме десяти – двенадцати гостям, которые столпились в прихожей, чтобы разобраться, что там за странный шум. – Доброй ночи, Эва, – проговорил Грант, послав ей воздушный поцелуй, после чего повернулся, отворил дверь на улицу и взял жену под руку.

– С Вернером фон Брауном! – выкрикнул Айра. – Фашистским инженером, этим мерзавцем! Грязным нацистом и сукиным сыном. Вы садитесь с ним обедать. Так или нет?

Грант улыбнулся и с совершенным самообладанием – допустив в тоне лишь легкий намек на предупреждение – ответил Айре:

– Вы ведете себя чрезвычайно опрометчиво, сэр.

– А вы ведете… к себе домой нациста и с ним обедаете! Так или нет? Когда человек просто работает над вещами, которые служат для убийства, это и само по себе довольно скверно, но ваш-то приятель был другом Гитлера, Грант. Работал на Адольфа Гитлера! Может быть, вы об этом обо всем слыхом не слыхивали: конечно, люди, которых он хотел убить, были не из таких, как вы, Грант, – это были люди вроде меня!

Все это время Катрина, стоя рядом с мужем, неотрывно глядела на Айру; она за мужа и ответила. Кто хотя бы раз слушал утреннюю передачу «Ван Тассель и Грант», не удивился бы, потому что Катрина частенько говорила за него. Ему это помогало демонстрировать грозную царственность облика, а ей потворствовало в ее жажде превосходства, которую она нисколько не скрывала. Брайден явно считал, что гораздо более веско его отповедь прозвучит, если он будет немногословен, даст почувствовать исходящую от него силу исподволь, Катрина же – в чем-то подобно Айре – постаралась точно обозначить угрозу словами.

– Ни в чем из того, что вы только что тут кричали, нет ни малейшего смысла. – Рот у Катрины вообще-то был нормального размера, но в данный момент, как я заметил, ее губы стянулись в крошечную дырочку, этакую куриную гузку с отверстием не больше таблетки. Встав на защиту мужа, она будто метала сквозь эту дырку мелкие раскаленные иглы. Облечь происходящее в слова, дать столкновению формулу (то есть объявить войну) – эту задачу взяла на себя Катрина и смотрелась при этом внушительно и величаво, даже при том, что противостоять приходилось дылде в два метра ростом. – Вы наивный и грубый невежда, самонадеянный глупец и наглый хам; кроме того, вы не знаете фактов, не знаете реальной обстановки, вы понятия не имеете, что несете – и не только сейчас, а вообще! Знаете только то, что попугайски повторяете за «Дейли уоркер»!

– А что, ваш дорогой гость фон Браун, – кричал в ответ Айра, – мало американцев убил? Теперь хочет, работая на американцев, убивать русских? Здорово! Конечно, давайте будем теперь русских убивать ради мистера Херста, мистера Дайса и Национальной ассоциации предпринимателей. Ему-то, этому нацисту, все равно, кого убивать – главное, чтобы зарплату платили и шляпой пол мели всякие вот вроде…

Тут Эва испустила крик. Нельзя сказать, чтобы он показался мне нарочитым или театральным, но в этой прихожей, полной хорошо одетой публики, где, в конце-то концов, будь эти двое даже дуэлянтами в трико, один другого все-таки не рапирой проткнул, своим криком она сразу, без всякой подготовки и перехода взяла такую ужасающую ноту, какой я прежде из человеческих уст не слыхивал – ни в жизни, ни на сцене. Эмоционально Эва Фрейм, похоже, дошла до ручки.

– Лапушка, – сказала Катрина и выступила вперед, чтобы привлечь Эву к себе, покровительственно обняв за плечи.

– Ах, бросьте вы эту хрень, – поморщился Айра и пошел опять вниз по лестнице на кухню. – Лапушка в полном порядке.

– И не в порядке, и не должна она тут быть в порядке, – окончательно возмутилась Катрина. – Потому что дом – это не место для митингов политических громил! Что за манера – как рот откроет, так скандал, поношение и подстрекательская демагогия! Как можно – в культурный и приличный дом тащить свое коммунистическое…

Он вдруг опять выскочил на верхнюю площадку и закричал:

– Здесь демократия, миссис Грант! Мои убеждения – это мои убеждения. Если хотите ознакомиться с убеждениями Айры Рингольда, достаточно спросить. И плевать мне, если они вам не понравятся или я сам вам не понравлюсь. Это мои убеждения, и даже если никому они не нравятся, мне плевать с высокой колокольни! Но тут другое: ваш-то муж зарплату получает от фашиста, так что едва кто-нибудь посмеет сказать что-то, что фашистам не нравится, он сразу же коммунист – «ах, коммунист, коммунист забрался в наш культурный и приличный дом»! Но если б вы могли чуть половчее ворочать мозгушками, догадались бы, что при демократии коммунистическая идеология, любая идеология…

Когда Эва Фрейм испустила крик вторично, это был уже такой вопль, силу которого передать словами вовсе невозможно, вопль, предполагающий состояние столь крайнее, угрозу жизни столь непосредственную, что им она разом окончила все политические речи и дискуссии, а заодно и мой первый большой светский вечер в Нью-Йорке.