– М-да, хижина… Эва ее терпеть не могла. Сперва, когда только разворачивался их роман, она пыталась ее как-то обустроить, привести в порядок: вешала занавески, покупала кухонную утварь, посуду, всякие там рюмки со стаканами, но в доме водились мыши, осы, повсюду бегали пауки, а она их жутко боялась; кроме того, до магазина несколько миль, она не водила машину, и местный фермер, от которого пахло навозом, должен был туда-сюда возить ее. В общем-то, ей и делать было в Цинк-тауне нечего, кроме как сидеть там по уши в бытовых неурядицах, поэтому она принялась агитировать его купить домик на юге Франции, где была вилла отца Сильфиды, чтобы Сильфидочка летом могла побыть рядом с отцом. Все говорила Айре: «Ну что за провинциальность! Конечно, так никогда в жизни ничему не научишься, только и будешь поносить Гарри Трумэна, если не начнешь путешествовать, не увидишь Францию с ее сельскими пейзажами, не увидишь Италию с ее картинами великих живописцев, если так и будешь сиднем сидеть дома, не бывая нигде, кроме штата Нью-Джерси! Ты не слушаешь музыку. Не ходишь в музеи. Если книга ңе про рабочий класс, ты ее не читаешь. Как можно быть актером…» А он отвечал: «Слушай, брось, я не актер. Я босяк, работяга, который, чтобы зарабатывать на жизнь, пристроился на радио. У тебя уже был муж-чистюля. Хочешь попробовать начать с ним все сначала? А может, хочешь такого мужа, как у твоей подружки Катрины, – образованного, с гарвардским дипломом? Как его там: мистер Катрина ван Гнуссель Грант?»

Как только она заводила речь о Франции и покупке там летнего домика, Айра срывался – долго терпеть он был не способен. Вообще-то ни с того ни с сего невзлюбить кого-то – Пеннингтона или Гранта – было не в его характере. У него с ними не было никаких ссор – из-за чего беситься, что делить? «Я уже напутешествовался, – говорил он ей. – Вот в Иране был, работал в порту. Довольно там навидался всякого рода вырожденцев…» – и пошел, и пошел в том же духе.

Так дело ничем и не кончилось – с хижиной расставаться Айра не пожелал, и это стало еще одним источником постоянных трений между ними. Вначале хижина была для него напоминанием о прошлой жизни, а для нее – частью его грубого шарма. Потом Эва стала смотреть на его халупу как на приступок, куда он мог поставить ногу, уходя от нее; мысль о его уходе наводила на нее ужас, тень которого падала и на эту недвижимость.

Не исключено, что она действительно его любила и поэтому боялась потерять. Впрочем, на меня ее театральность никогда впечатления любви не производила. Эва рядилась в тогу любви, вживалась в роль любящей женщины, но слишком была слаба и уязвима как личность, чтобы ее не обуревала непреходящая обида. Она так всего боялась, что не могла произвести в себе любовь, которая проявлялась бы здраво и по делу, поэтому была способна дать лишь карикатуру на любовь. Что и получила Сильфида. Представь, каково это – быть дочерью Эвы Фрейм (и дочерью Карлтона Пеннингтона), – и начнешь понимать, откуда взялась Сильфида. Такой цветочек в один день не вырастишь.

Все неприятное в Айре, все, что было в нем отвратительно-необузданного, тоже связано для нее с этой хижиной, а он уперся и, хоть тресни, не желает от нее избавляться. Уже хотя бы потому, что, пока хижина остается именно хижиной, он защищен в ней от Сильфиды. Ей там и спать-то негде, разве что на кушетке в большой комнате, хотя она все же приезжала туда пару раз летом на выходные, правда, скучала там и хандрила. Купаться в пруду ей было чересчур грязно, гулять по лесу – слишком много кусачих тварей, и, несмотря на то что Эва без конца пыталась как-то занять ее, Сильфида полтора дня просидела дома надутая и, наконец, сорвалась на вокзал – назад к своей арфе.

Однако в ту последнюю весну, что они были вместе, вовсю обсуждались планы обустройства. Большую перестройку хотели начать после Дня труда. Осовременить кухню, ванную, сделать большие новые окна, настелить новые полы, навесить двери (чтоб хотя бы закрывались по-человечески), заменить проводку, подсыпать теплоизоляции в стены, поставить новую масляную отопительную систему – в общем, сделать дом обитаемым зимой. Ну, и выкрасить, конечно, изнутри и снаружи. А, вот еще что: сзади вместительную пристройку поставить, отгрохать дополнительно целое крыло с огромным каменным очагом и венецианским окном, чтобы оно выходило на пруд и лес. Айра нанял плотника, маляра, электрика, водопроводчика, Эва составила сметы, нарисовала эскизы, и все должно было быть готово к Рождеству. «Черт с ним, – сказал мне Айра, – раз ей так хочется, пускай будет».

Он тогда уже начал сдавать морально, я только не понимал еще этого. Он тоже. Считал себя очень ловким, думал, сумеет всех перехитрить. Но его жутко донимали боли, боевой дух в нем был уже не тот, и решение насчет дома продиктовала ему не сильная его сторона, а та, что была надломлена. Думал, что, если пойдет навстречу ее прихотям, это уменьшит трения и так он найдет в ней защиту от черных списков. Стал бояться вспылить, потерять ее из-за какого-нибудь срыва, вот и принялся спасать свою политическую, так сказать, шкуру тем, что дал себя полностью захлестнуть всей этой ее псевдореальности.

Страх. Жуткий страх в те дни мучил всех – недоверие, боязнь разоблачения, тревога, оттого что жизнь и заработок под угрозой. Был ли Айра уверен, что Эва сможет защитить его? Скорее всего, нет. Но что ему еще оставалось делать?

Чего достиг он своим стратегическим искусством? Услышал, что она называет новую пристройку «крылом Сильфиды», и вся стратегия псу под хвост. Эва была на улице, командовала экскаватором: «крыло Сильфиды то», «крыло Сильфиды се», и, когда она появилась в доме, Айра уже опять преобразился. «Ты зачем так говоришь? – спрашивает ее. – Зачем ты называешь пристройку крылом Сильфиды?» – «Да не говорила я этого», – отпирается она. «Нет говорила. Я слышал. Это мы строим не для Сильфиды». – «Ну, она ведь будет там останавливаться». – «Я полагал, что строится просто большая комната подальше от посторонних, новая гостиная, если хочешь». – «Но ведь с диваном же. Вот она и будет там спать – на новом диване». – «Да ну? И когда же это она будет там спать?» – «Ну, когда будет приезжать сюда». – «Но она не любит сюда приезжать». – «Так полюбит, когда мы тут все обустроим уютненько». – «Тогда хрен мы тут что будем делать. Не будет здесь уютненько. А будет хлам и срач! К едрене фене весь проект!» – «Зачем ты так со мной? Зачем ты так с моей дочерью? Что на тебя нашло, Айра?» – «Всё, кранты. Все перестройки, все ремонты отменяются». – «Но почему!» – «Потому что я не выношу твою дочь, и твоя дочь не выносит меня – вот почему». – «Как ты смеешь так говорить о моей дочери! Я ухожу отсюда! Ни на секунду больше здесь не задержусь! Что за нападки на мою дочь! Я не потерплю этого!» Мгновенно хватает трубку, вызывает местное такси и через пять минут исчезает.

Спустя четыре часа выясняется куда. Звонят из Ньютона, на проводе какая-то тетка, агент по недвижимости. Спрашивает мисс Фрейм, он говорит, что мисс Фрейм в данный момент отсутствует, та просит передать мисс фрейм, дескать, она проверила, те два чудесных сельских домика, что они видели, и впрямь продаются, оба как раз подходят для ее дочери, и мисс Фрейм может их посмотреть в следующий уикенд.

Оказалось, что, выскочив вон, остаток дня Эва провела, подыскивая в округе Сассекс летнее пристанище для Сильфиды.

Тогда Айра позвонил мне. Говорит: «Ушам своим не верю. Ищет дом для нее – здесь. Нич-чего не понимаю». – «Зато я понимаю, – отвечаю я. – Как была мамаша клуша, так и останется. Айра, пришло время делать крутой зигзаг».

Сел я в машину, поехал к нему. Ночь провел у него, утром поволок его в Ньюарк. Эва звонила каждый вечер, умоляла его вернуться, но он твердил свое: все, мол, совместной жизни конец, пишите письма, и, даже когда пришло время выходить в эфир со «Свободными и смелыми», все равно жил у нас, только на работу каждый день в Нью-Йорк ездил.

Я не переставал внушать ему: «Ты влип в эту заваруху, как и все кругом. Либо тебя сожрут, либо не сожрут, как и всех. Женщина, на которой ты женат, не защитит тебя от того, что тебе уготовано, что уготовано твоему шоу или кого они там еще задумают придушить. Душители красных настроены серьезно. Долго обманывать их все равно не удастся, даже если будешь жить тройной, четверной жизнью. Будешь ли ты при ней или без нее, до тебя все равно доберутся; без нее даже лучше – а то в тяжелую минуту она только руки тебе свяжет, как бесполезный груз».

Но шли недели, и Айра все больше сомневался в моей правоте. Дорис, между прочим, тоже, так что, может быть, Натан, я и впрямь ошибался. Может, если бы он, пусть по расчету, вернулся к Эве – с ее аурой и ее репутацией, ее связи сработали бы как надо, спасли бы его и его карьеру. Это возможно. Но что спасло бы его от такой жены? Каждый вечер, едва Лорейн уйдет в свою комнату, мы начинали на кухне заседание, причем Дорис и я в унисон пели Айре в оба уха; он слушал. Потом мы с Дорис садились пить чай, и Дорис говорила: «Три года он всю эту ее абракадабру терпел, когда терпеть не было никакой разумной причины. Почему бы ему не потерпеть еще три года, когда наконец есть разумная причина? Какими бы его соображения ни были – плохими, хорошими, – за все это время он ничего такого непоправимого, бесповоротного, что вело бы к безусловному разрыву, не сделал. Так зачем же делать теперь, когда то, что он ее муж, вдруг да и поможет ему? Сумеет получить с этого какую-то пользу – хорошо, по крайней мере, не совсем зря с этой дурацкой парочкой объединялся. А я в ответ: «Если вернется к этой дурацкой парочке, сама эта дурацкая парочка его и сожрет. Она ведь не просто дурацкая. Не зря же он половину времени пребывает в таком кошмаре, что вынужден ездить к нам ночевать». На что Дорис говорила: «Когда попадет в черный список, у него еще не тот кошмар начнется». – «Да ну… В черный список Айре в любом случае прямая дорога. Такой балабон да с таким прошлым – ну куда он денется?» А Дорис за свое: «Почему ты так уверен, будто прямо вот никому никакого не будет спасения? Начать с того, что вся эта дребедень совершенно иррациональна, в ней ни складу ни ладу…» А я ей: «Дорис, его имя мелькало уже в пятнадцати, двадцати местах. Это назрело. Совершенно неминуемо. А когда произойдет, мы знаем, на чьей стороне окажется она. Кого будет защищать. Не его, Сильфиду – она будет защищать Сильфиду от того, что происходит с ним. Я утверждаю одно: этот брак и связанные с ним мучения надо заканчивать, приняв как данность, что, как бы то ни было, где бы он ни был, в черных списках все равно окажется. Если вернется снова к ней, они не уживутся мирно – он начнет с ней воевать, воевать с дочерью, и довольно скоро она поймет, зачем он вернулся, а тогда будет много хуже». – «Эва? Поймет? – Дорис была полна сарказма. – На этой женщине реальность никак не сказывается. Ни складочки, ни морщинки не оставляет. С чего бы на сей раз Эва вдруг поддалась?» – «Нет, – сказал на это я. – Цинично эксплуатировать ее, присосаться вроде пиявки – нет, это чересчур гадко. Мне такая идея и сама по себе не нравится, но главное – Айра ведь не сумеет воплотить ее. Он открытый, импульсивный, прямой. Такой дуролом, как он, – нет, он не справится. А когда до нее дойдет, зачем он там, – о! она еще хуже все запутает и испоганит. Да и не надо, чтобы до нее самой доходило – кто-нибудь объяснит ей. Ее приятели Гранты на помощь подоспеют. Наверное, уже подоспели. А, ты вернулся, Айра, легок на помине! Хочешь жить с ней – надо менять стиль поведения. Придется стать комнатной собачкой, Айра. Ты готов к этому? Готов?» – «Ну, он как-нибудь исхитрится, будет гнуть свою линию», – сказала Дорис. «Нет, – сказал я, – он не сможет хитрить и гнуть свою линию. Никогда он не сможет хитрить и изворачиваться, потому что вся обстановка у них в доме его бесит». – «Ну, – это Дорис опять, – а как насчет того, чтобы потерять все наработанное, перед всей Америкой быть битым за то, во что веришь, отдать победу врагам – это его не бесит, что ли?» – «Все равно мне такая мысль не нравится», – сказал я, а Дорис говорит: «Ну тебя, Марри! Конечно, тебе с самого начала его женитьба не нравилась. Теперь пользуешься случаем, чтобы заставить его сделать то, что ты хотел от него все время. Эксплуатировать? – какая чепуха! Для чего еще она и нужна-то! Что такое брак без эксплуатации? В совместной жизни люди эксплуатируют друг друга в миллион раз больше. Кто-то эксплуатирует общественное положение супруга, кто-то – деньги, кто-то – красоту. Думаю, ему надо вернуться. Ему сейчас нужна любая защита, какую он может сыскать. Как раз потому что он такой импульсивный, потому что он дуролом. Он на войне, Марри. Он под огнем. Ему нужна маскировка. Вот Эва и есть его маскировка. Разве не служила она тем же самым Пеннингтону, который был голубым? Пусть теперь послужит Айре, который красный. Пусть будет хотя бы для чего-то нужна. Нет, я не вижу тут моральных препятствий. Он арфу таскал? Таскал! Он эту заразу, когда та с кулаками на мать набрасывалась, оттаскивал? Оттаскивал! Делал для нее, что мог. Теперь пускай она для него сделает, что сможет. Теперь, слава те, господи, этим двум теткам подвернулся случай наконец-то сделать что-нибудь для Айры; не всё же только ныть, собачиться да воевать друг с дружкой. Им не надо даже сознавать ничего. Без малейших усилий с их стороны они могут оказать Айре поддержку. Что в этом плохого?» – «Тут, между прочим, человеческое достоинство на кону, – не согласился я. – Его честь на кону. Слишком уж унизительно получится. Ах, Айра, Айра! Я отговаривал тебя вступать в Коммунистическую партию. Спорил с тобой насчет Сталина, насчет Советского Союза. Тебе все было как с гуся вода: своей Коммунистической партии ты предан с потрохами. Что ж, это еще одно испытание преданности. Мне не хочется думать, что ты унизишься. Может быть, наоборот: пришло время сбросить с себя всю унизительную ложь. Ложь этой твоей женитьбы и ложь, на которой стоит твоя политическая партия. И то и другое очень тебя принижает».

Эти дебаты продолжались пять вечеров подряд. И все пять вечеров он молчал. Никогда я не видел его таким молчаливым. Таким невозмутимым. В конце концов Дорис повернулась к нему и говорит: «Айра, это все, что мы можем сказать. Мы уже все обсудили. Это твоя жизнь, твоя карьера, твоя жена, твоя семья, наконец. Твое радиошоу. Решение тоже должно быть твое. Тебе решать». А он говорит: «Если сумею удержать позицию, сумею не позволить, чтобы меня слили, походя выкинули на помойку, тогда я смогу сделать для партии больше, чем если буду сидеть как пень и соблюдать невинность. Мне наплевать на унижение, главное – приносить пользу. Чтобы двигать дело, требуется мощность на валу, а не честь. Я возвращаюсь к Эве». – «Да ведь не сработает», – сказал я. «Нет, сработает, – нахмурился он. – Когда самому ясно, зачем это нужно, еще как сработает».

А чуть погодя тем же вечером – всего полчаса, от силы минут сорок пять прошло – раздается звонок в дверь. Она из Нью-Йорка на такси примчалась! Лицо серое, как у привидения. Бегом вверх по ступенькам, а увидела на площадке лестницы Дорис и меня, вся просияла, заулыбалась – вот ведь актриса-то: как по команде! – как будто Дорис поклонница, ждала у служебного выхода, чтобы любительской фотокамерой ее щелкнуть. Мимо нас прошла, а там Айра; она – бух на колени! Тот же трюк, что и тогда – ночью в хижине. Молящая – видали? Дубль второй! По сорок раз на дню одна и та же трагедия Эсхила. То она аристократка, ходит аршин проглотив, а тут вдруг такое извращенное, бесстыжее поведение. «Заклинаю тебя – не покидай! Сделаю все, что пожелаешь!»

А наша маленькая, умненькая, едва начинающая взрослеть Лорейн была в своей комнате, делала уроки. И только она в пижамке вышла в гостиную пожелать всем спокойной ночи, вдруг смотрит – здрасьте пожалуйста! – знаменитая актриса, звезда, которую она каждую неделю слушает по радио в программе «Американский радиотеатр», и вдруг у нее дома, да еще и в полном безумии и раздрае. Весь срам и хаос самой сокровенной личной жизни выставлен напоказ прямо тут же – в гостиной на полу. Айра потребовал, чтобы Эва встала, однако, едва попытался поднять ее, она обвила руками его ноги и испустила такой вопль, что у Лорейн аж челюсть отпала. Такого она еще не видывала. Мы водили ее на спектакли, ходили с ней в планетарий Хейдена, возили на машине смотреть Ниагарский водопад, но это разве сравнишь! Тут зрелище так зрелище – прямо-таки звездный час всего ее детства.

Я подошел, опустился рядом с Эвой на колени. О кей, думаю, если уж он всерьез решил к ней возвратиться, похоже, встреча будет с оркестром. «Ну хватит, – сказал я Эве, – давайте, давайте, встаем. Пойдемте на кухню, попьем кофейку». Тут я поймал взгляд Эвы – обернувшись, она увидела Дорис; та стояла, держа в руке журнал, который перед тем читала. Дорис, естественно, в неглиже – ненакрашенная, в халате и тапочках. Вид озадаченный, как я сейчас помню, – ну да, ошеломленный, а как же, но ни в коем случае не насмешливый. Однако уже самим своим присутствием она наносила, видимо, жуткое оскорбление высокому искусству, каковым была жизнь Эвы Фрейм, поэтому Эва подумала-подумала да w выдала: «А, и ты! Ты на что уставилась, уродина поганая, мерзкая жидовка!»

Должен сказать тебе, я это предвидел – почему-то знал: должно произойти нечто такое, что ее миссию сильно затруднит, поэтому я не был так ошарашен, как наша малышка. Лорейн ударилась в слезы, а Дорис говорит: «Ну-ка, вон из моего дома!», после чего мы с Айрой подняли Эву с пола и сперва по коридору, потом по лестнице мало-помалу переместили в машину и уже на машине – до вокзала. Айра сидел спереди рядом со мной, она – сзади, да с таким видом, будто тут же и забыла, что произошло. Всю дорогу до вокзала она будто работала на камеру – с ее губ не сходила улыбка. А под улыбкой не было ничего – ни характера, ни прожитой жизни, ни даже муки. Она была именно тем, что написано на лице. Она не была даже одинока. Там не было того, кто может быть одинок. Не знаю уж, каких таких постыдных тайн происхождения она всю жизнь бежала, но в результате вышло из нее как раз вот это: пустая форма, отдельный облик, от которого сбежала жизнь.

Я подъехал к вокзалу Пенстейшн, мы все вышли из машины, каменным, очень каменным тоном Айра сказал ей: «Давай езжай в Нью-Йорк». Она говорит: «А ты разве не едешь?» – «Конечно нет». – «Зачем же ты тогда в машину сел со мной? Зачем к перрону вместе со мной приехал?» Может, она поэтому и улыбалась? Думала, что одержала победу, и Айра уедет вместе с ней на Манхэттен?

На сей раз сценка игралась не для семьи из трех человек. На сей раз зрителями были человек пятьдесят: народ подходил к вокзалу и останавливался, пораженный увиденным. Ни секунды не колеблясь, ее королевское величество, эта аристократка, придававшая приличиям огромнейшее значение, вскинула обе руки к небесам и на весь центр Ньюарка возгласила о том, как она непереносимо несчастна. Вот женщина: то она вся зажата, замкнута, всего стыдится, то расхристанна и бесстыжа. И никогда ничего между. «Ты обманул меня! Ненавижу! Я презираю тебя! Вас обоих! Вы худшие люди в моей жизни!!»

Помню, там какой-то парень был – сквозь толпу продирается, всех спрашивает: «Что они делают? Снимают кино? А, это же, как ее, ч-черт – Мэри Астор?» А я все думал: надо же, она просто неистощима. Сперва кино, потом театр, радио, а теперь еще и это. Последний взлет стареющей актрисы – кричать о своей ненависти уличной толпе.

Но ничего. Все как-то устаканилось. Айра вернулся к работе, продолжая жить у нас, и разговоров о возвращении на Западную Одиннадцатую больше как-то не возникало. Три раза в неделю приходила Хельги, делала ему массаж, и больше ничего не происходило. Почти сразу, правда, Эва попыталась позвонить, но трубку взял я, сказал, что Айра говорить не может. Она: «Может, тогда вы со мной поговорите? Может, хотя бы выслушаете?» Я сказал: «Ладно». Что мне оставалось делать?

Она сказала, что знает, в чем была не права, и знает, почему Айра прячется от нее в Ньюарке, – она не вовремя сказала ему про отчетный концерт Сильфиды. Айра и так ее к Сильфиде ревнует, поэтому слышать не желает о предстоящем ее сольном выступлении. А когда Эва все же решилась рассказать о нем, она посчитала своим долгом сообщить заранее и обо всем том, что с такой презентацией связано. Потому что надо не просто снять зал, объясняла она мне, надо не просто выйти и сыграть – нет, это целая постановка. Что-то вроде венчания. Громадное событие, подготовкой которого должна месяцами заниматься вся семья музыканта. Сильфида и сама весь следующий год будет готовиться. Чтобы выступление могло считаться полноценным отчетным концертом, в нем должно быть как минимум шестьдесят минут сплошной музыки, а это тяжелейшая задача. Один только выбор музыки – уже тяжелейшая задача, причем не для одной только Сильфиды. Предстоят бесконечные обсуждения того, с чего Сильфиде надо будет начать, чем заканчивать, какая вещь должна быть центральной, – вот Эва и хотела Айру подготовить, чтобы он знал и не приходил в неистовую ярость всякий раз, когда она оставляет его, чтобы сесть с Сильфидой и поговорить с нею о программе. Эва хотела, чтобы он знал заранее, с чем он, как член семьи, должен будет справляться: все это привлечет внимание прессы, у Сильфиды возможны срывы, кризисы; как и у всех молодых музыкантов, у Сильфиды начнутся приступы малодушия, желания все бросить… Но Айра пусть не сомневается: в конечном счете игра стоит свеч, и вот это она и хочет, чтобы я передал Айре. Потому что никуда не денешься, Сильфида должна пройти через этот отчетный концерт. Публика глупа, сказала Эва. Публике хочется, чтобы арфистка была высокой, стройной и непременно блондинкой, а Сильфида, как назло, не высокая, не стройная и не блондинка. Но она исключительно талантливый музыкант, и отчетный концерт должен доказать это раз и навсегда. Он состоится в зале Городского собрания, Эва оплатит; помогать Сильфиде готовиться будет ее старая преподавательница из Джульярда – та уже согласилась; Эва так устроит, чтобы знакомые все пришли, а Гранты пообещали обеспечить явку критиков из всех газет, так что Эва не сомневается: у Сильфиды все пройдет как нельзя лучше, она получит прекрасные отзывы, а потом Эва сама пошлет их Солу Гуроку.

Ну что тут скажешь? Чего бы я добился, если бы напомнил ей о том, о другом, о третьем? Явный случай селективной амнезии, причем целенаправленной: все неудобные факты она отбрасывала как несущественные. Ничего не помнить было ее способом выживания. Почему Айра сбежал к брату? – так ясно же: потому что я сочла своим долгом сказать ему правду о концерте в зале Городского собрания и о том, чем это чревато.

Кстати, интересно, что, пока Айра жил у нас, об отчетном концерте Сильфиды он не упомянул ни разу. Настолько он был весь в своих черных списках – ему ли о каком-то концерте волноваться! Когда Эва ему что-то такое говорила, сомневаюсь, чтобы он вообще вникал. Да и вообще, по этой ее телефонной речи судя, я не поручусь, был ли у них подобный разговор.

Потом она прислала письмо, я написал на конверте: «Адресат неизвестен» – и, с согласия Айры, вернул на почту нераспечатанным. Со вторым письмом поступил так же. После этого звонки и письма прекратились. Какое-то время было тихо, будто беда прошла стороной. Выходные Эва с Сильфидой проводили в Стаатсбурге с Грантами. Эва им, должно быть, про Айру все уши прожужжала (да и про меня, наверное, тоже), а они ей в ответ про коммунистический заговор. Однако по-прежнему стояла тишина, и я уже почти уверился в том, что, пока он официально остается мужем Эвы Фрейм, ему ничего не грозит – Гранты поберегут Эву, понимая, что, если мужа выставят напоказ в «Красных щупальцах» и он лишится работы, это может ударить и по жене тоже.

Однажды в субботу включаем радио, и в программе «Ван Тассель и Грант» появляется – кто бы ты думал? – Сильфида Пеннингтон со своей арфой. Я думаю, это было неким знаком, вроде штампика «Дозволено цензурой», который по просьбе Эвы оттиснули на Сильфиде, чтобы снять с приемной дочери малейшее подозрение в сообщничестве с отчимом. Брайден Грант взял у Сильфиды интервью, она рассказывала ему смешные истории из жизни оркестрантов «Мюзик-холла», потом Сильфида сыграла для радиослушателей несколько пьес, а после этого Катрина завела еженедельную тягомотину о событиях в области культуры и искусства – в ту субботу, в частности, это была фантазия на тему о том, сколь многого ожидает в будущем мировая музыкальная общественность от Сильфиды Пеннингтон, а также о том, как нарастает у всех нетерпение по поводу ее грядущего дебюта в зале Городского собрания. Катрина рассказала, как она устроила для Сильфиды прослушивание у Тосканини, и тот сказал о молодой арфистке то-то и то-то, а потом она устроила Сильфиде прослушивание у Фила Шпитальни, и тот тоже сказал то-то и то-то, и не было ни одного известного в мире музыки имени, которое бы она не привлекла, при том что Сильфида никогда ни перед кем из них не играла.

Здорово Катрина выступила – смело, искрометно, а главное – честно. Эва тоже могла сказать что угодно, когда загнана в угол; Катрина же могла сказать что угодно в любой момент. Преувеличение, произвольное толкование, подтасовка и чистейшее вранье – надо отдать должное ее таланту. Да и муженек ее по этой части был дока. Как и сенатор Джо Маккарти. Эти Гранты были тот же Маккарти, только с апломбом. В каком-то смысле даже уголовным Довольно трудно себе представить Маккарти пойманным на лжи так, как была поймана эта парочка. «Стрелок-радист Джо» никогда не мог полностью подавить цинизм, но Маккарти, на мой взгляд, по крайней мере, старался худо-бедно прикрыть свое человеческое убожество, тогда как Гранты свое убожество нагло выставляли напоказ.

Так что, пока суд да дело, Айра начал подыскивать себе квартиру в Нью-Йорке… и вот тогда-то как раз и бабахнуло – но рке при участии Хельги.

Лорейн приходила в шок от этой здоровенной бабы с ее золотым зубом и закрученными неопрятной халой крашеными волосами, когда та врывалась в нашу квартиру и начинала пронзительно верещать с сильным эстонским акцентом. В комнате Лорейн, где Хельга делала Айре массаж, она непрестанно хихикала. Помню, как я однажды сказал ему: «Я смотрю, ты здорово ладишь с такого рода людьми, верно?» – «Почему бы и нет? – ответил он. – Что в них плохого?» С той поры я начал сомневаться, не было ли нашей общей непростительной ошибкой то, что когда-то мы не оставили его в покое, не дали ему жениться на Доне Джонс, – пусть бы сидел там, в сердце Америки, зарабатывал на жизнь, мирно изготавливая сласти, и рожал бы детей с этой его бывшей стриптизеркой.

Короче, однажды утром в октябре Эва томится в одиночестве, несчастная и запуганная, и ей приходит в голову отправить с письмом к Айре эту Хельги. Звонит ей в Бронкс и говорит: «Берите такси, езжайте ко мне. Проезд компенсирую. Потом, когда поедете в Ньюарк, передадите письмо».

Хельги приезжает разодетая, в шубе, в самой своей нарядной шляпке и лучшем платье, в руках массажный стол. Эва еще наверху, пишет письмо, а массажистке велено ждать в гостиной. Хельги опускает стол, с которым никогда не расстается, на пол и ждет. Ждет и ждет, а в гостиной есть бар и шкафчик с хрусталем; она находит ключ от шкафчика, берет рюмку, обнаруживает водку и наливает себе выпить. Эва по-прежнему наверху, в своей спальне, в пеньюаре, пишет письмо, рвет и начинает сызнова. Письмо ей все никак не удается, и столько же раз, сколько она их рвет, Хельги выпивает и выкуривает сигаретку и вскоре начинает слоняться по гостиной, по библиотеке, выходит в коридор, рассматривает фотографии, где Эва юная роскошная кинодива, где Айра с Эвой и Биллом О'Двайром, бывшим мэром Нью-Йорка, и где они с Импеллиттери, тогдашним мэром, и наливает себе еще водки, закуривает еще одну сигаретку и все думает и думает об этой женщине с ее деньгами, славой и положением. И думает о себе, о своей тяжелой жизни, все горше себя жалеет и все больше пьянеет. Такая большая и сильная, она слегка даже всплакнула.

К тому времени когда Эва спустилась к ней с письмом, Хельги уже лежит на диване – в шубе и шляпке, по-прежнему с сигаретой в зубах и рюмкой в руке, но теперь уже она не плачет. Теперь она донельзя себя взвинтила и находится в состоянии холодной ярости. Пьяница – он ведь несдержан не только в том, что касается выпивки.

Хельги и говорит: «Вы почему это меня тут полтора часа промурыжили?» Эва только взгляд бросила и сразу: «Все. Уходите». А Хельги даже с дивана не встает. Видит конверт у Эвы в руке и опять: «О чем таком можно полтора часа письмо писать? Вы что ему сказать-то хотите? Покаяться? – дескать, какая вы плохая жена? Небось извиняетесь за то, что он от вас никакого удовлетворения не имеет? Мол, извини, милый, я не даю тебе того, что нужно мужчине?» – «Закройте рот, глупая женщина, и немедленно выйдите вон!» – «А, извиняетесь, что никогда не делали ему отсос? Видали, она извиняется! Она же просто не умеет делать отсос! А знаешь, кто ему делает отсос? Хельги делает ему отсос!» – «Я вызываю полицию!» – «Отлично. Полиция тебя арестует. Я покажу полиции – вот, вот, как она у него сосет: о, она сосет изящно, как настоящая леди она сосет; что, скажешь нет? Вот возьмут тебя и засадят в тюрьму на пятьдесят лет!»

Прибывает полиция, а Хельги все беснуется, она только в раж вошла, она сильная и не сдается. Уже из дома вывели, а она все орет – на весь белый свет орет: «Конечно! Жена ему отсос делт? Не делт. А кто делт? Простая крестьянка ему отсос делт».

Ее забирают в местное отделение, составляют протокол – находилась в нетрезвом состоянии, нарушала общественный порядок, попирала неприкосновенность жилища; а Эва возвращается в полную табачного дыма гостиную, она в истерике, не может понять, как теперь быть, и вдруг видит, что две ее эмалевые шкатулочки исчезли – у нее там на сервировочном столике была коллекция прелестных эмалевых шкатулок. А двух шкатулок нет, и она звонит в участок. «Обыщите ее, – говорит, – а то у меня вещи пропали». Там заглядывают к массажистке в сумочку. Естественно, все на месте – две шкатулки и к ним еще Эвина серебряная зажигалка с монограммой. Она, кстати, из нашего дома тоже одну стибрила. А мы-то понять не могли, куда она делась, я все ходил, чесал в затылке: «Куда, к черту, подевалась зажигалка?», ну, а уж когда Хельги попала в полицию, я догадался.

Между прочим, это я внес за нее залог. Когда составили протокол и ей разрешено было сделать один звонок, она позвонила нам, то есть Айре, но почему-то вызволять ее поехал я. Вез ее потом на машине в Бронкс, а по дороге слушал пьяный бред про богатую стерву, которой не удастся больше ею помыкать. Вернувшись домой, рассказал Айре. Я говорю: всю свою жизнь ты ждал классовых боев, так возрадуйся: началось! И знаешь где? У тебя в гостиной. Ты сам ей разрешил: иди, мол, грабь награбленное, пролетариату это сам Карл Маркс велел – она и пошла, выполнила все в точности.

Сообщив полиции насчет кражи, Эва немедленно накручивает диск, звонит Катрине. Катрина мчится к ней как угорелая, и, лишь только вечер затеплился синий, все содержимое Айриного письменного стола в руках Катрины и тут же – бац! – уже у Брайдена, а наутро в его колонке, а оттуда веером по первым полосам всех нью-йоркских газет. В кабинете Айры стоял письменный стол красного дерева, и в своей книге Эва клянется, что она собственноручно его взломала и нашла там письма О'Дея и военных времен дневники, где Айра записывал фамилии и личные номера, а позже фамилии и адреса всех марксистов, встречавшихся ему на военной службе. Патриотическая пресса подняла ее за это на щит и долго водила вокруг хороводы, но самый-то акт взлома, я думаю, Эве был не под силу, она, как всегда хвастает, актерствует, изображает из себя героиню-патриотку. Рисуется, одновременно прикрывая собой от позора Катрину ван Тассель-Грант, которая, конечно же, ради сохранения американской демократии, не колеблясь, взломала бы что угодно, но вот беда: ее муж как раз задумал выдвигаться в палату представителей.

И вот в рубрике «Гарантировано Грантом» прямо в факсимильной репродукции печатают подрывные размышления Айры – он их записывал в дневник, когда где-то, черт знает где, по слухам, якобы служил, якобы доблестным сержантом американской армии:

«Газеты, цензура и иже с ними исказили новости из Польши и этим вбивают клин между нами и Россией. Россия и была готова, и сейчас готова к компромиссу, однако это никак не отражается в нашей прессе. Черчилль прямо защищает установление в Польше реакционного режима», «Россия требует независимости всех колониальных народов. Остальные напирают всего лишь на самоуправление в протекторатах», «Британский кабинет распущен. Это хорошо. Теперь антироссийская политика Черчилля с его стремлением сохранить статус кво, может, никогда и не материализуется».

То-то и оно. То-то и оно. По тем временам это был динамит, до полусмерти напугавший спонсора и радиокомпанию; так что к концу недели и с «раскалившимся докрасна» Железным Рином, и с программой «Свободные и смелые» было покончено. Тех, чьи имена оказались в дневниках Айры, – еще человек тридцать – тоже повыкидывали с работы. Да и меня, со временем, тоже.

Вообще-то наш городской управляющий школами из-за одной моей профсоюзной активности задолго до начала свистопляски вокруг Айры воспринимал меня как своего личного врага номер один, так что педсовет школы, наверное, нашел бы способ навесить на меня ярлык коммуниста и уволить даже без всякой геройской помощи Эвы. Сие было всего лишь вопросом времени – Эва там или не Эва, Айру с его программой все равно утопили бы, поэтому не исключено, что не в ней дело, и не обязательно было ей какие-то бумажки передавать Катрине. И все же за тем, как она валила дичь для Грантов и со всеми потрохами сдавала Айру худшим его врагам, наблюдать было поучительно.

Тут я опять вдруг почувствовал себя восьмиклассником на уроке литературы: мистер Рингольд стоит, задом опершись на край учительского стола, одетый в бежевый костюм в клеточку, который он купил на Броуд-стрит, пустив на него часть дембельского пособия (тогда для возвращающихся военных устраивали специальные распродажи); костюмов у него было два: тот клетчатый и еще один, тоже купленный на такой же распродаже, – солидный, двубортный, из серого шерстяного трико. На ладони учитель держит мокрую тряпку, слегка ею поигрывает, готовый запустить в башку нерадивому ученику, чей ответ не лезет в рамки его представления о минимальном уровне внимательности на уроке; другой рукой он обычно с плеча рубит воздух, перечисляя пункты задания к следующему опросу.

– Это говорит о том, – продолжал Марри, – что, когда выносишь личную проблему на идеологическую арену, все личностное вытесняется и выбрасывается вон, а остается только то, что полезно для идеологии. В данном случае женщина и мужа, и свои семейные проблемы выкинула на потребу оголтелому антикоммунизму. Ее главной проблемой была несовместимость Сильфиды с Айрой. Совершенно типичный конфликт отчима и падчерицы, даже с учетом того, может быть, что он несколько обострен отношениями с дочерью самой Эвы Фрейм. Кем бы ни был Айра в отношении Эвы в остальном – хорошим мужем, плохим мужем, добрым человеком, грубым человеком, понимающим, глупым, верным, неверным, – это все относится к области человеческих трудностей и человеческих ошибок, супружеских отношений, в конце концов; это все следствие того, что брак не имеет ничего общего с тем, как он нам видится в мечтах, – и все это было вытеснено и выкинуто, а осталось лишь то, чему может найти применение идеология.

Потом жена, если спохватится (а спохватилась Эва? нет. – кто знает), может начать протестовать: «Ну что вы, что вы, все было не так. Вы не поняли. Он был не только тем, что вы говорите. Со мной он был другим, он вовсе не был тем, что вы говорите. Со мной он мог быть еще и таким, мог быть еще и этаким!» Задним числом доносчица вроде Эвы может осознать, что причудливо искаженное изображение мужа, которое она обнаруживает в прессе, порождается не только тем, что она о нем сказала, но и тем, о чем умолчала, – а умолчала ведь намеренно. Но теперь уже всё – дело сделано, поздно. Идеологическому чудищу уже некогда с ней возиться, она уже не нужна ему. «Таким? Этаким? – отзывается идеология. – Да на черта он нам нужен «такой» и «этакий»? На черта нам нужна эта ваша дочка? Она всего лишь очередной дряблый комок в бесформенной массе жизни. Ну-ка, с дороги ее, в сторону, в сторону. Нам от тебя нужно только то, что способствует победе праведного дела. Надо убить еще одного коммунистического дракона! Надо продемонстрировать еще один пример их вероломства!»

А насчет паники, охватившей Памелу…

Однако на часах было одиннадцать с минутами, и я напомнил Марри, чей вечерний монолог начинал, похоже, все больше проникаться пафосом педагогики, что ему утром на автобус, ехать в Нью-Йорк (как раз в тот день у него в колледже кончился курс обучения), так что, может, нам пора уже ехать – пока еще я довезу его до общежития в Афине…

– Я бы слушал и слушал, – сказал ему я, – но вам, наверное, надо поспать. Как рассказчик, вы по выносливости уже заткнули за пояс Шехерезаду. Шестой вечер напролет сидим!

– Со мной все в порядке, – ответил он.

– И вы совсем не устали? Кстати – не холодно?

– Нет-нет. Здесь у тебя очень хорошо. Вовсе не холодно. Тепло, чудесно. Сверчки свиристят, лягушки квакают, светляки как оглашенные носятся, а всласть поговорить у меня не было случая с тех пор, когда я руководил учительским профсоюзом. Смотри, какая луна. Прямо апельсин. Чтобы снимать шкурку с прошедших лет, лучшей декорации не придумаешь.

– А, правда, – сказал я. – Ведь когда на такую гору подымешься, возникает дилемма: либо вообще отбросить прошлое, к чему подчас очень склоняюсь я, либо надо проводить такую умственную реконструкцию, какой сейчас занимаетесь вы, – часами сидя под луной, возвращать прошлое, вновь делать его осязаемым.

– Раздор, противоборство… – заговорил опять Марри, – вдруг что-то подломилось, и обвал – предательство. В каждой душе своя собственная кузница предательства. Причины могут быть разные – выживание, вожделение, продвижение, идеализм. Бывает, лишь бы все сломать, лишь бы причинить боль. Ради самой присущей предательству жестокости. Ведь есть в нем своего рода удовольствие. Удовольствие от вдруг проявившейся, доселе мирно спавшей силы. Удовольствие от того, что начинаешь доминировать, разить, уничтожать людей, которых считаешь врагами. Застаешь их врасплох. Разве не в этом радость предательства? Удовольствие обмана. Способ отплатить за чувство неполноценности, которое присутствием этих людей порождалось, за чувство угнетенности или недовольство качеством взаимоотношений с ними. Тебе, может, само их существование унизительно – либо потому что ты не такой, как они, либо потому что они не такие, как ты. Ну, и за это их, разумеется, надо гнобить.

Конечно, бывает, что предают просто от безысходности. Я читал книгу одного русского ученого, который в сталинские времена предал тайной полиции лучшего друга. Его допрашивали с пристрастием, шесть месяцев подвергали ужасным пыткам, и он наконец сказал: «Послушайте, больше я сопротивляться не могу, пожалуйста, скажите, что вам надо. Дайте любую бумагу, я подпишу».

Он подписал то, что ему дали. Его самого приговорили к пожизненному заключению. Без права на условно-досрочное. Через четырнадцать лет, уже в шестидесятые, когда ситуация изменилась, он вышел на свободу и написал книгу. Он говорит, что предал лучшего друга по двум причинам: во-первых, не мог больше терпеть пытки, а во-вторых, знал, что это ничего не меняет, и результат судебного процесса предрешен. От того, что он скажет или не скажет, ничего не изменится. Не он, так другой под пыткой все равно подпишет. Он знал, что его друг, которого он до самого конца любил, будет презирать его, но под жестокой пыткой нормальный человек сопротивляться не способен. Героизм – удел личностей исключительных. Человек, живущий нормальной жизнью, когда каждый день идешь на двадцать тысяч маленьких компромиссов, не подготовлен к тому, чтобы вдруг упереться – и все, никаких уступок, – не говоря уже о пытках.

Кому-то, чтобы ослабеть, надо полгода пыток. Другим проще – они слабы изначально. Эти люди умеют только уступать. С такими разговор короткий: «Делай!» – и они делают. И все совершается с такой быстротой, что они не успевают даже осознать, что совершают предательство. А поскольку делают они то, что от них требуется, им кажется, что все в порядке. Когда до них доходит, уже поздно: предательство совершено.

В одной газете была статья: в Восточной Германии некий человек двадцать лет стучал на собственную жену. Это раскрылось, когда после падения Берлинской стены вышли наружу документы из архивов Штази. Жена занимала высокую должность, и тайной полиции надо было следить за ней; вот муж и следил. Она ничего об этом не знала. Узнала только после раскрытия архивов. Двадцать лет! Можешь себе представить? У них были дети, зятья, невестки, они закатывали вечеринки, платили по счетам, им делали операции, они занимались любовью, не занимались любовью, ездили летом к морю, купались, загорали, и все это он описывал в отчетах. Он был адвокат. Умный, очень начитанный, даже писал стихи. Ему дали кличку, он подписал соглашение и еженедельно встречался с куратором из «органов», но не в здании управления, а на частной квартире, специально для этого снятой. Ему сказали: «Вы адвокат, и нам нужна ваша помощь», а он был слаб и подписал. Ему престарелого отца кормить надо было. Его отец страдал какой-то болезнью – жуткой, лишающей последних сил. Ему сказали, что, если он поможет им, его отцу, которого он любил, будет предоставлен хороший уход. Так часто делается. Болен твой отец, или твоя мать, или сестра, и тебя просят помочь, а ты, только и думая, что о больном отце, перед самим собой оправдываешь предательство и подписываешь соглашение.

Мне так кажется, что в Америке за послевоенное десятилетие – скажем, между сорок шестым и пятьдесят шестым годами – совершено больше актов личного предательства, чем за любой другой аналогичный период нашей истории. Гадость, которую сделала Эва Фрейм, была типичной, такие вещи люди тогда совершали на каждом шагу – либо иначе было нельзя, либо думали, что иначе нельзя. Поведение Эвы хорошо укладывается в рамки стандартного поведения стукачей той эпохи. В какие такие времена бывало, чтобы предательство в этой стране считалось настолько морально приемлемым, так вознаграждалось? Причем повсеместно – этакое допустимое преступление, разрешенное преступление, совершать которое в те годы мог каждый американец. И дело не только в том, что удовольствие от предательства пересилило, заместило собой запрет, а в том, что преступать этот запрет можно было с полным сознанием своего на то морального права. Ты предавай, но лишь бы из патриотических побуждений, и сохранишь девственную чистоту… в то же время ощущая удовольствие сродни сексуальному – представь себе, какая двойственность: сладость слабости, агрессия и тут же стыд; вот оно – удовольствие столкнуть кого-то вниз. Возлюбленного. Соперника. Приятеля. Предательство – оно в одном ряду с прочими запретными и ведущими к деградации извращениями. Что-то вроде управленческой игры, потаенное удовольствие, в котором многое может показаться привлекательным.

Находятся даже такие, у которых хватает изощренности ума практиковать игру предательства ради самой игры. Без всякой личной заинтересованности. Исключительно ради развлечения. Видимо, это и имел в виду Кольридж, когда писал, что Яго предал Отелло из «немотивированной зловредности». Хотя, как правило, чтобы порочная энергия вышла наружу, представ в виде зловредности, мотив, я бы сказал, все-таки нужен.

Единственная загвоздка в том, что в чудные деньки холодной войны, сдав кого-то властям как советского шпиона, надо было понимать, что это может привести его прямиком на электрический стул. Все ж таки Эва обратила внимание ФБР на Айру не как на плохого мужа, который трахает массажистку. Предательство – это непременный компонент бытия – кто не предавал? – но в тысяча девятьсот пятьдесят первом году у нас ввели обычай путать самый худший акт общественно-значимого предательства, государственную измену, со всеми остальными формами предательства, и это была не лучшая идея. В отличие от измены супружеской государственная измена – это тяжкое преступление, так что – безрассудно что-то преувеличив, бездумно исказив и создав тем самым предпосылки для облыжного обвинения (даже таким, казалось бы, невинным образом, как неуместное упоминание фамилий), в те темные времена можно было вызвать самые тяжкие последствия – то были дни, когда советские союзники только что предали нас тем, что не стали выводить войска из Восточной Европы и взорвали атомную бомбу, а китайские союзники предали нас, устроив у себя коммунистическую революцию и выкинув Чан Кайши. Иосиф Сталин и Мао Цзэдун – вот моральное оправдание для всего и вся.

Сплошная ложь. Реки лжи. Превратные толкования правды. Превратные толкования лжи; превращение лжи в новую ложь. Ловкость и умение, которые люди демонстрировали, манипулируя ложью. На этом поприще расцветали таланты. Сперва точно и правдиво обрисовывали ситуацию, а затем, тем же голосом и не меняясь в лице, выдавали чрезвычайно действенную ложь. Даже когда говорили полуправду, девять раз из десяти это делалось ради утверждения лжи. Натан, впервые в жизни у меня появился шанс кому-то рассказать эту историю целиком и во всей ее полноте. Прежде не получалось и потом тоже не получится. Хочу сейчас рассказать все. До конца.

– Почему мне?

– Потому, что я остался один, кто знает всю историю Айры, а ты остался один, кому она не безразлична. Больше просто некому, все вымерли. – Усмехнулся и говорит: – Последнее, что мне осталось в жизни сделать. Сдать дело в архив Натану Цукерману.

– А мне что потом с ним делать?

– А вот это уже в мою компетенцию не входит. Мне важно рассказать все тебе. Вы ведь с Айрой много значили друг для друга.

– Тогда поехали. Чем дело кончилось?

– Памела, – сказал он. – Памела Соломон. Памела запаниковала. Когда узнала от Сильфиды, что Эва взломала письменный стол Айры. Подумала то, что, наверное, все обычно думают, узнав о катастрофе, которая случилась с ближним: а как это отразится на мне, не может ли и меня затронуть? Такой-то имярек в нашей конторе загремел в больницу с раком мозга. Здрасьте пожалуйста! Мне теперь что, инвентаризацию одному проводить? Такой-то и такой-то из дома напротив был в самолете, который разбился. Он погиб? Да ну. Не может быть. Он же в субботу должен чинить у нас мусоропровод!

Был такой снимок, на котором Памела сфотографирована на фоне хижины Айры. Она там в купальнике, у пруда. Памела опасалась (кстати, напрасно), что этот снимок лежал в столе, где вся его коммунистическая мутотень, и теперь Эва увидела его, а если его там не было, то вдруг Айра придет к Эве, сунет его ей под нос и скажет: «Во! Видала?» Ой, что будет! что будет! Эва разозлится, назовет ее шалавой и не пустит больше на порог. А что подумает о Памеле Сильфида?. Что Сильфида сделает?. Вдруг тогда Памелу депортируют? Это было бы хуже всего. В Америке Памела на положении иностранки. Что, если она вслед за Айрой окажется втянутой в историю с коммунистами – ее ведь тогда могут размазать по всем газетам и вдобавок депортировать! Что, если Эва нарочно устроит, чтобы ее выслали из страны, отомстит за попытку украсть мужа? Прощай, богема. Опять окунаться в удушающую английскую чопорность.

Относительно опасности вляпаться из-за Айры в историю с коммунистами Памела не обязательно так уж заблуждалась: такова была тогда общая атмосфера. Везде носился дух угрозы, обвинения и наказания. Страна была похожа на один большой демократический погром с элементами кошмара, особенно с точки зрения иностранца. Чтобы оправдать страх Памелы, опасности хватало вполне. В том политическом климате подобные страхи были обоснованны. В ответ Памела напрягла весь свой недюжинный ум и женскую хитрость. Айра был прав, когда отзывался о ней как о девушке сообразительной и понятливой, которая знает, что ей нужно, и действует сообразно.

Памела пошла к Эве и рассказала ей, как однажды летом два года назад она тут неподалеку шла-шла да и встретила Айру. Айра был на машине, ехал в своем «универсале» за город, и вот он ей сказал, что Эва уже, дескать, там, так что прыгай в машину, поехали, денек отдохнешь. А в городе было так жарко, противно… в общем, она – ну да, что тут попишешь, каюсь, мол, – не потрудилась внять голосу разума. Сказала: «О’кей, пойду захвачу купальник», он подождал ее, и они покатили в Цинк-таун, а когда приехали, вдруг выясняется, что Эвы там нет. Памела старалась быть с ним любезной, пыталась верить его объяснениям, даже влезла в купальник и пошла с ним поплавать. Вот тут-то он, во-первых, сфотографировал ее, а во-вторых, начал к ней приставать. Она с ним стала драться, плакать-рыдать, высказала ему все, что о нем думает, – как, мол, ты можешь, нельзя так вести себя по отношению к Эве! – и следующим поездом уехала назад в Нью-Йорк. Боясь неприятностей, она никому об этих его сексуальных домогательствах не сказала. А то еще ее же и обвинят, подумают, что она какая-нибудь шлюшонка, раз села к нему в машину. Да и за то, что позволила себя в таком виде щелкнуть, обзовут неизвестно как. А что потом она говорить, объяснять будет, никто ведь даже слушать не стал бы, правда же? Да и он тоже – попробуй она рассказать все как есть, тем самым выставив напоказ его вероломство, он бы такого навыдумывал, от нее живого места бы не осталось. Но теперь, когда она поняла, до чего дошло его вероломство, она больше не может, ее совесть замучит, если молчать по-прежнему.

Ну и пошло: однажды ближе к вечеру, после последнего урока захожу в свой кабинетик, а меня, оказывается, брат ждет. Он был в коридоре, давал как раз автограф кому-то из учителей; я отпер дверь, он зашел и бросил мне на стол конверт, на котором значилось: «Айре». Обратный адрес – «Дейли уоркер». Внутри еще один конверт, на сей раз адресованный «Железному Рину». Почерк Эвы. И бумага – голубая, веленевая – явно тоже из ее запасов. Секретарь редакции был приятелем Айры, так он сразу за руль и прямиком в Цинк-таун, чтобы скорее, значит, доставить Айре.

На следующий день после того, как к Эве пришла со своей душеспасительной историей Памела, Эва сделала такой ход конем, такую плюху отвесила, что непонятно даже, как она додумалась. Намарафетилась, оделась в лучшие тряпки – жакетка из рыси, лучшие черные туфли с открытыми носами, а уж платье – так это вообще: пан-бархатное, черное с белым кружевом по вороту и рукавам – миллион долларов, мечта, а не платье, да еще стильная черная шляпка с вуалью, – короче, пошла, но не в «Двадцать одно», куда они захаживали перекусить с Катриной, а в редакцию «Дейли уоркер». Она недалеко была, на Университетской площади, всего в нескольких кварталах от Западной Одиннадцатой улицы. Поднялась в лифте на пятый этаж и объявила, что хочет видеть главного редактора. Ее препроводили в кабинет, а там она вынимает из рысьей муфточки письмо и – шлеп его на стол. «Это, – говорит, – павшему борцу, герою-мученику большевистской революции. Народному артисту и несбывшейся надежде человечества», после чего поворачивается и выходит. Несчастная и боязливая с оппозицией у себя дома, она могла быть царственно-внушительной, когда распирает благородное негодование, да плюс еще и стих такой нашел – воображать себя гранд-дамой. Уж что-что, а перевоплощаться она умела и полумерами на этом поприще не ограничивалась. На любом конце радуги эмоций все ее крайности выглядели как норма.

Едва письмо передали секретарю, тот сразу за руль и к Айре– С тех пор как Айру уволили, он жил в Цинк-тауне один. Каждую неделю ездил в Нью-Йорк совещаться с адвокатами – собирался судиться с радиокомпанией, судиться со спонсором, судиться с авторами «Красных щупальцев». Оказавшись в городе, обязательно забегал навестить Арти Соколоу, который после первого инфаркта был прикован к постели (он жил в северной части Вест-сайда). В Ньюарк повидаться с нами Айра тоже заезжал. Но в основном сидел у себя в хижине, преисполненный ярости и тяжких дум, подавленный, но не смиренный. Сам варил обеды и кормил Рея Швеца, соседа, пострадавшего при обвале в шахте, а пока вместе ели, потчевал его рассказами о положении дел – это его-то, который на пятьдесят один процент «ку-ку».

В тот же день, когда письмо Эвы оказалось у него, Айра к вечеру был у меня в кабинете, и уже я читал его. Оно теперь в моем архиве вместе с другими бумагами Айры, так что я как въяве вижу его сейчас перед собой и не могу не отдать ему должное. Три страницы. Сплошной сарказм. Написано скорее всего одним махом, сразу начисто и без помарок. Злобный такой, свирепый документ, и вместе с тем написано замечательно. Изливая гнев на голубую почтовую бумагу с монограммой, Эва изъяснялась истинно высоким слогом. Я бы не удивился, если бы в конце этого библейского бичевания зазвучали фанфары пятистопного ямба.

Помнишь, как Гамлет бранит Клавдия? Во втором действии, сразу после того, как актер-король воспроизводит рассказ Энея об убиении Приама. Это в середине монолога, который начинается словами «О, что за дрянь я, что за жалкий раб!» – «…Хищник и подлец! – говорит о Клавдии Гамлет. – Блудливый, вероломный, злой подлец!/ О, мщенье!» В этих словах, по сути дела, все ее письмо: «Ты знаешь, что для меня значит Памела; однажды вечером я тебе призналась, тебе одному рассказала, кем для меня является Памела». Проблему Памелы Эва рассматривает как проявление чувства неполноценности. Девушка, дескать, страдает от своей неполноценности – она вдали от дома, от своей семьи, своей страны, Эва ее опекает, считает своей обязанностью приглядывать за нею, защищать, а он, как всегда пороча и уродуя все, к чему прикасаются его руки, лукаво вознамерился превратить приличную дотоле девушку в какую-то стриптизерку вроде мисс Доны Джонс. Под вымышленным предлогом заманил Памелу в уединение этой своей грязной дыры, чтобы потом, подобно мерзкому извращенцу, пускать слюни, разглядывая фотографию, где она в купальнике, и, мало того, тянул к ее беззащитному телу свои обезьяньи лапы. Чего он хотел? – тоже понятно: сделать из Памелы шлюху и, унизив этим заодно Сильфиду, да и свою жену тоже, над всеми надругаться самым садистским образом, какой сумел измыслить!

«Однако на сей раз, – писала она, – ты зашел далековато. Я помню, – пишет она дальше, – помню, как ты, кормясь с руки великого О'Дея, восхищался «Государем» Макиавелли. Теперь я знаю в точности, чему ты у Макиавелли научился. Я поняла теперь, почему друзья годами пытались до меня докричаться, раскрыть мои глаза на то, что ты во всех своих делах и помыслах, вплоть до самой последней малости, безжалостен, бесчестен и порочен, и, будучи таким же беспринципным, как Макиавелли, ни в грош не ставишь истину и добро, но поклоняешься одному лишь идолу успеха. Ты пытался силой принудить ко вступлению с тобой в половую связь юную девушку, прелестную и талантливую, к тому же обессиленную борьбой с комплексом неполноценности. Почему же в отношении меня ты не предпринимал попыток к сексуальному сближению, которым, может быть, мог бы выразить свою любовь? Когда мы встретились, ты жил один в трущобах Ист-сайда в грязных объятиях твоего возлюбленного люмпен-пролетариата. Я дала тебе прекрасный дом, полный книг, музыки и искусства. У меня ты получил в свое распоряжение солидный кабинет, я помогла тебе подобрать и оборудовать библиотеку. Я ввела тебя в круг наиболее интересных, интеллигентных, талантливых людей Манхэттена, буквально вручила тебе пропуск в такое избранное общество, попасть в которое ты никогда даже не мечтал. Пыталась дать тебе семью, изо всех сил пыталась. Да, моя дочь требует к себе повышенного внимания. Моя дочь – трудный ребенок. Это я знаю. Что ж, жизнь вообще трудна. Для взрослого, ответственного человека жизнь – это и есть череда трудностей…» И так далее, все в том же ключе да по нарастающей – философские, зрелые, разумные, непререкаемо-рациональные рассуждения, а в конце угроза:

«Как ты, возможно, помнишь, твой безупречный братец, пока ты прятался в его доме, не давал мне ни поговорить с тобой, ни написать тебе, поэтому я решила пробиться к тебе через твоих «товарищей». Похоже, Коммунистической партии легче получить доступ к тебе и твоему сердцу, каково бы оно ни было, чем нам, простым смертным. Ведь ты Макиавелли, великий манипулятор. Что ж, дражайший наш Макиавелли, в одном лишь ты не отдаешь себе отчета: то, как ты поступаешь с другими людьми для достижения своих целей, может иметь для тебя некоторые последствия; такому пониманию ты не научен, однако всему свое время – тебя научат».

Помнишь, Натан, стул в моем кабинетике – тот, что у стола стоял, вы еще электрическим его называли? На котором ученики сидели и потели, пока я разбирал их сочинения? На нем-то Айра как раз и сидел, когда я читал то письмецо. Я спрашиваю: «Это правда, что ты приставал к девчонке?» Айра: «У нас роман с ней был, целых полгода». – «То есть ты ее трахал». – «Сто раз, Марри. Я думал, она любит меня. Я поражаюсь, как она могла со мной так поступить». – «И сейчас еще поражаешься?» – «Я был влюблен в нее. Хотел на ней жениться, иметь детей от нее». – «О, это уже лучше. Так ты совсем, что ли, не думаешь никогда? А, ты действуешь. Действуешь, а там трава не расти. Ура, трах-бах, готово дело. Шесть месяцев ты трахал закадычную подружку ее дочери. Ее, можно сказать, суррогатную дочь. Ее подопечную. А когда что-то случилось, ты поражаешься». – «Я любил ее». – «Выражайся точнее – ты любил ее трахать». – «Нет, ты не понимаешь. Она приезжала ко мне в хижину. Я был без ума от нее. Я действительно поражаюсь. Она как громом поразила меня тем, что сделала!» – «И что же она сделала?» – «Что сделала? Мало того, что настучала на меня жене, так еще и оклеветала вдобавок!» – «Да ну? Смотри-ка ты! Вот только что же здесь поразительного? Ты погоди, это цветочки. Ягодки тебе жена преподнесет». – «Откуда? Что она может сделать? Что могла, она уже преподнесла, с этими ее приятелями Грантами. Меня уже уволили. Сижу, можно сказать, в дерьме по уши. Она хочет раздуть из этого сексуальный скандал, только ведь, ты ж понимаешь, ничего такого не было. Памела знает, что все было не так». – «Было не так, а стало так. Тебя застукали, и жена обещает тебе какие-то новые неприятности. Какие, как ты думаешь?» – «Да никакие. Это пустой номер. Вот эта вот хрень, – сказал он, потрясая письмом, – это всего лишь письмо, которое она собственноручно сдала в «Уоркер». Вот и все неприятности. Поверь мне. Я никогда не сделал Памеле ничего такого, чего она сама не хотела бы. А когда она потеряла интерес ко мне, меня это просто убило. Я всю жизнь мечтал о такой девушке. Убило наповал. Но я справился. Вышел в дверь, спустился на улицу и вон из ее жизни. Ни разу больше ее не побеспокоил». – «Что яс, – сказал я, – как бы то ни было, пусть ты даже чудо как благородно завершил роман, в ходе которого шесть месяцев подряд радостно трахал суррогатную дочь своей жены, теперь, дружок, тебе предстоит чуток поерзать по сковородке голым задом». – «Нет уж, это Памела у меня теперь по сковородке поерзает!» – «Ай-ай-ай! Опять хочешь дров наломать? Думать не будешь, а будешь опять что-то делать? Извини, дорогой, но этого я тебе не позволю».

И я ему не позволил – он ничего не сделал. А насколько сочинение письма подтолкнуло Эву к тому, чтобы взяться за книгу, сказать трудно. Но если Эва лезла из кожи вон, копытом землю рыла, лишь бы вытворить что-нибудь такое иррациональное, что стало бы делом всей ее жизни, то материальчик, подкинутый Памелой, пришелся ей очень даже в тему. Вообще, на Эву глядя, можно было подумать, что всеми ее замужествами – сперва ничтожный Мюллер, потом педераст Пеннингтон, за ним жулик Фридман и, наконец, коммунист Айра – она словно отдавала какие-то долги силам безрассудства и неразумия. А отправившись в рысьей шубке с такой же муфточкой в редакцию коммунистической газеты, она, думаешь, – все, избавилась? выплеснула из себя худшее свое негодование и протест? Нет, Эва с неизбежностью должна была каждый абсурд в своей жизни громоздить все выше и выше, и вот тут-то вновь появляются Гранты.

Книгу-то ведь писала не она, ее писали Гранты. Авторство книги было фальшивым аж в квадрате. На обложке стоит имя Брайдена – «в пересказе Брайдена Гранта», – потому что Брайден Грант – это был бренд не хуже Уолтера Уинчелла, но когда читаешь, заметно, что трудились-то над книжкой явно оба Гранта. Что знала Эва Фрейм о коммунизме? Ну да, ходила с Айрой на митинг Уоллеса, там были какие-то коммунисты. Ну да, были коммунисты и в коллективе «Свободных и смелых», они приходили к ним в дом, участвовали во всех вечеринках. Маленькая бригада, занятая производством шоу, была очень даже заинтересована в том, чтобы и шоу, и все вокруг держать под контролем. Поэтому была таинственность, были интриги: людей нанимали только правильных, нужной политической ориентации, сценарии тоже тщательно выверяли и, поелику возможно, корректировали – туда ведет идеологическая линия или не туда? Айра садился в кабинете с Арти Соколоу и как правдами, так и неправдами втискивал в текст все избитые партийные клише, все так называемые прогрессивные идеи, какие мог туда засунуть без риска полного закрытия и всеобщего разгона; они кроили и переиначивали сценарии, любой исторический контекст засоряя дрянью коммунистической риторики. Они воображали, будто таким образом влияют на общественное сознание. Писателе должен не только наблюдать и описывать, но и участвовать в борьбе. Немарксистский писатель искажает объективную реальность; марксистский делает вклад в ее изменение. Партия дает писателю единственно правильное и действенное мировоззрение. Они в это верили. Абракадабра. Пропаганда. Но абракадабру конституция не запрещает. И уж в те времена она действительно все в хлам заполонила, особенно радио. Причем абракадабра всякой направленности. Программы про полицию и ФБР. Кейт Смит с ее коронным номером «Господь, благослови Америку». Да твой любимец Корвин, пропагандист идеализированной американской демократии, – он ведь из той же серии. По сути-то особой разницы нет. Айра Рингольд с Арти Соколоу тоже не были агентами разведки. Рекламными агентами – да, конечно. Но это не одно и то же. ребята занимались дешевой пропагандой, которую если какие законы и запрещают, то только законы эстетики, законы литературного вкуса.

Потом за профсоюз схватились – федерацию артистов телевидения и радио, – кому там править. Много было крику, драка началась – жуть, но это как везде. В моем профсоюзе, да и практически в любом, были правые, были левые, либералы и коммунисты, и все передрались. Айра был членом правления профсоюза, он говорил с людьми по телефону, и бог знает, что он мог там кричать. Естественно, в ее присутствии. А изъяснялся он при этом в основном приказами. Партию Айра воспринимал не как дискуссионный клуб, не как общество для свободного обмена мнениями. Не как какой-нибудь там Союз защиты гражданских прав. Ведь что такое «революция»? Революция – это революция. Всю их риторику он воспринимал всерьез. Нельзя называть себя революционером и не воспринимать при этом свое предназначение всерьез. Это тебе не какие-нибудь игрушки. Все в полный рост. И Советский Союз он принимал всерьез. В профсоюзе Айра всерьез сражался.

Кстати, я никогда толком не наблюдал, как Айра этой своей деятельностью занимается. Уверен, что и ты этого, по большому счету, не видел. А уж Эва-то и вовсе ничего такого не наблюдала. Для нее этого вообще как бы не существовало. Реальность не была в ряду вещей, которые что-то для нее значили. Эта женщина мало вникала в то, о чем люди вокруг нее говорят. В делах жизненных, практических она совершенно не разбиралась. Для нее подобный бизнес был чересчур груб. Не сосредоточивалась ни на коммунизме, ни на антикоммунизме. Что бы вокруг нее ни делалось, кто бы рядом ни был, она ничего в упор не видела, если только этот «кто-то» не Сильфида.

«В пересказе» – значило, что сия злокозненная история была измышлением Грантов. Причем измыслили они ее вовсе не ради Эвы и не просто для уничтожения Айры, при всей животной ненависти к нему Катрины с Брайденом. То, как их затея скажется на Айре, давало им почву для добавочного удовольствия, но вовсе не являлось непосредственной целью. Целью было выдвижение Брайдена в Конгресс на волне борьбы с коммунистами в сфере радиовещания.

Стиль – го-осподи! – ни дать ни взять, газета «Джорнал Америкэн». Плюс Катринин синтаксис. Плюс Катринина слезливая сентиментальность. По всем страницам ею наслежено, нахожено, нагажено, пальцами нахватано. Я как открыл, сразу понял: это не Эва писала – она просто не могла написать так плохо. Эва была слишком грамотна, слишком начитанна. Почему она позволила писать книгу Грантам? Потому что систематически сдавалась в рабство чуть ли не ко всем подряд. Потому что то, на что способны сильные, ужасно, и на что способны слабые, тоже ужасно. И то ужасно, и это, и все кругом.

Книга «Мой муж – коммунист!» вышла в марте пятьдесят второго, когда Грант уже выдвинул свою кандидатуру, а в ноябре все подмял под себя Эйзенхауэр, и большая политическая перетряска внесла Гранта в палату представителей как депутата от двадцать девятого округа Нью-Йорка. Впрочем, его и так бы избрали. Радиошоу Грантов шло по утрам каждую субботу и пользовалось неизменным успехом, многие годы он вел колонку в газете, за ним стояла херстовская газетная империя, к тому же он был как-никак Грант, потомок президента Соединенных Штатов. Все же я сомневаюсь, чтобы Джо Маккарти вдруг самолично приперся в округ Дюшес и появился в их передаче, если бы не шумиха со всеми этими красными радиотузами, которых колонка «Гарантировано Грантом» помогла вывести на чистую воду и вышвырнуть из эфира. В Покипси буквально все поддерживали его избирательную кампанию. Приезжал Вестбрук Пеглер. Да у него, считай, все херстовские обозреватели в корешах ходили. Все те, кто ненавидел Рузвельта и в расправе над коммунистами усматривал способ как следует посчитаться с демократами. Либо Эва знать не знала, для чего Гранты ее используют, либо, что вероятнее, знала, но плевать на это хотела – ну как же, почувствовала вкус борьбы, стала вдруг сильной, храброй, возьмет в отместку да и перебьет всех страшных монстров.

Не пойму: как, настолько близко зная Айру, могла она думать, что после выхода книги он ничего не предпримет? Все ж таки это не трехстраничное письмецо в Цинк-таун. А бестселлер, который прогремел на всю страну. Ее детищу стать бестселлером сам бог велел: Эва – знаменитость, Грант – знаменитость, а коммунизм – главное всемирное зло. Хотя сам по себе Айра прежде не был так знаменит, как авторы книги, но с ее выходом – при том что она с гарантией закрывала ему дорогу на радио и ставила жирный крест на его, по сути дела, случайной карьере, – на те пять или шесть месяцев, пока книга била рекорды продаж, он оказался, как никогда, в центре внимания. Одним ударом Эва лишила свою жизнь индивидуальности, снабдив призрак коммунизма человеческим лицом – лицом собственного мужа. Мой муж – коммунист, я вышла замуж за коммуниста, я спала с коммунистом, коммунист мучил мое дитя, из каждой радиоточки со всей ничего не подозревающей Америкой говорил коммунист, переодетый патриотом. Лукавый двуличный негодяй, да на фоне настоящих имен настоящих звезд, да еще и на зловещем фоне холодной войны… – конечно же, это стало бестселлером. Обвинение, предъявленное Айре, в пятидесятые годы легко могло привлечь к себе всенародное внимание.

Тут же, конечно, прозвучали фамилии и всех прочих еврейских большевиков, спрятавшихся под крылышком Айриного ток-шоу. Ведь паранойя холодной войны, кроме всего прочего, питалась скрытым антисемитизмом, что давало Эве возможность под моральным водительством Грантов (которые евреев-леваков, вездесущих и противных до невозможности, любили примерно так же, как Ричард Никсон) превратить свое личное предубеждение в политическое оружие, укрепив всех гоев Америки в той мысли, что и в Нью-Йорке, и в Голливуде, и на радио, и в кино коммунисты, затаившиеся под каждым камнем, в девяти случаях из десяти были к тому же евреями.

Но как могла она вообразить, что этот задира, этот вечно лезущий на рожон безбашенный рубака ничего в ответ не предпримет? Крикун, который за ее обеденным столом затевал жуткие ссоры, носился по гостиной и на всех орал, который, между прочим, действительно был коммунистом, знающим, что такое политическое действие, да и власть в профсоюзе он взял такую, что никто пикнуть не смел, а сценарии Арти Соколоу он правил как хотел, несмотря на то, что самому Соколоу тоже палец в рот не клади, – и она решила, что он ничего не предпримет? Она что – совсем его не знала? А как же тот сочный портрет, что она нарисовала в книге? Уж Макиавелли так Макиавелли, разве не так? Что называется, если кто не спрятался, я не виноват!

Она, видимо, рассуждала так: я в гневе из-за Памелы, в гневе из-за Хельги, в ярости по поводу отмененной перестройки хижины и всех прочих его преступлений против Сильфиды, и уж я доберусь до этого развратного, бессердечного выродка, он у меня почешется. Что ж, она и впрямь заставила его почесать в затылке. Но она, конечно же, должна была понимать, что публично совать человеку каленый штырь в задницу, чтобы привлечь его внимание, – значит привести его в бешенство. Кому такое надругательство понравится? Ни один нормальный человек не обрадуется, обнаружив в списке бестселлеров пасквиль, полный облыжных обвинений в свой адрес; не обязательно быть Айрой Рингольдом, чтобы взвиться на дыбы. И что-нибудь по этому поводу сделать. Но ей такое и в голову не приходило. Праведный гнев, которым питался весь ее проект, плюс ее безупречность и непогрешимость, которые тоже его изрядно подпитывали, – все это не давало ей даже представить себе, чтобы кто-нибудь мог что-то против нее предпринять. Что она сделала? – всего лишь воздала ему по заслугам. Айра столько всякой мерзости наворотил, а она что? – всего лишь высказала свою точку зрения. И вот она наводит последний глянец, а последствия… что последствия? Последствия будут такими, каких она заслуживает. Иначе-то и быть не может – или она в чем-то виновата?

Все то же самоослепление, из-за которого она так нахлебалась с Пеннингтоном, с Фридманом, да и с Сильфидой, с Памелой и с Грантами, даже с Хельги Пярн, – самоослепление и было тем червем, который в конце концов сожрал ее. Оно было тем, что школьный шекспировед назвал бы трагическим изъяном.

Теперь и Эву захватила борьба за великое дело – ее собственное. Картинно обряженное в тогу бескорыстной борьбы за спасение Америки от красного ига. Неудачное замужество – дело обычное, со всеми случиться может, с ней самой случалось четыре раза. Но ей во что бы то ни стало нужно было чувствовать себя необычайной. Звездой. Она хотела показать, что тоже не пальцем деланная, что у нее есть мозги, сила и готовность сражаться. Кто такой этот актеришка Железный Рин? Здесь я актриса! У меня имя, слава, и в этой славе – сила! Думаешь, я слабая женщина, и со мной можно делать, что в голову взбредет? Как бы не так, я звезда, черт подери! И мой неудачный брак – это не просто неудачный брак. Это неудачный брак звезде. Я потеряла мужа не потому, что попала в жуткий, дьявольский капкан из-за дочери. И не потому, что двадцать раз падала на колени с этими своими «умоляю!». Да и эта его пьяная блядь с золотым зубом – разве она отняла его у меня? Нет, надо дело представить величественно, и чтобы я оказалась безгрешна. Отказ признать во всем этом человеческое измерение и бытовую глубину превратил ее историю в нечто мелодраматическое, фальшивое и потому хорошо продаваемое. Ура, придумала! У меня мужа отнял коммунизм!

А о чем на самом деле оказалась книга, какие цели преследовала, Эва знать не знала. Зачем Железного Рина подали публике в виде опасного советского шпиона? Чтобы добиться избрания в палату представителей еще одного республиканца. А провести в палату Брайдена Гранта было нужно, чтобы усадить Джо Мартина в кресло спикера.

В итоге Гранта избирали одиннадцать раз. Он стал в Конгрессе притчей во языцех. А Катрина превратилась в главную светскую львицу Вашингтона, царственное воплощение супруги республиканца; она как в фигуральном, так и в самом прямом смысле непрерывно правила бал все годы правления Эйзенхауэра. Для человека, одержимого завистью и чванством, в мире нет занятия более сладостного, чем решать, кто будет сидеть напротив Роя Кона. В иерархических терзаниях вашингтонского официального обеда Катринина упертость, ее первобытная, совершенно людоедская страсть первенствовать – награждать и наказывать представителей самого что ни на есть правящего класса, чуть ли не лишая их законного десерта, – достигла своего самого… как бы сказать… имперского расцвета, что ли. Списки приглашенных эта женщина составляла с монархическим садизмом, достойным Калигулы. Ставить на место сильных мира сего – о, она в этом толк знала! Иногда прямо в дрожь повергала столицу. При Эйзенхауэре, да и потом, позже, уже при Никсоне, наставнике и покровителе Брайдена, все вашингтонское высшее общество перед Катриной стояло во фрунт.

В шестьдесят девятом году, когда вдруг выплеснулся слух, будто Никсон собирается подыскать Гранту место в Белом доме, конгрессмен муж и домохозяйка-писательница жена оказались вдруг даже на обложке журнала «Лайф». Нет, Гальдеманом стать ему было не суждено, но и его захлестнул и опрокинул уотергейтский вал. Брайден связал свою судьбу с Никсоном и, даже когда его покровителя явно обложили со всех сторон, продолжал защищать его в Конгрессе вплоть до самого утра отставки. Этим объясняется, почему Гранта не переизбрали в семьдесят четвертом. Ну, так ведь он и с самого начала Никсону подражал во всем. У Никсона был Элджер Хисс, у Гранта – Железный Рин. Чтобы взлететь в политические выси, каждый использовал как катапульту советского шпиона.

Я видел Катрину на похоронах Никсона – она была на VIP-площадке. Брайден умер за несколько лет до того, а она потом. Она была моего возраста, может, на год-два постарше. Но тогда, на похоронах в Йорба-Линде, под реющим флагом, спущенным до половины мачты, торчавшей в окружении пальм, за которыми виднелся родной городок президента, она была все та же наша Катрина, седая и высохшая, но по-прежнему готовая служить правому делу; она непринужденно переговаривалась то с Барбарой Буш, то с Бетти Форд и Нэнси Рейган. Жизнь так и не заставила ее признать (не говоря уже о том, чтобы вслух в чем-то раскаяться) ни одной из совершенных в жизни подлостей. Она по-прежнему была искренне уверена, что являет собой всенародный пример неколебимой нравственности, прямого и строгого следования линии добра и правды. Потом она поговорила с сенатором Доулом, еще одним столпом морали. Мне показалось, она ни в малейшей мере не усомнилась в убеждении, что каждое ее слово исполнено величайшей важности. Молчание, даже по случаю траура, по-прежнему было не для нее. По-прежнему она была на страже порядочности других. Каяться? Да ну, какое там! Божественно бесстыжая, она была озабочена только тем, какое производит впечатление. От глупости, ты ж понимаешь, лекарства нет. Эта женщина была воплощением морального оппортунизма во всем его пагубном безрассудстве.

Для Грантов главное было использовать Айру в своих собственных целях. И в чем же состояли эти цели? В процветании Америки? Демократии? В очередной раз патриотизм был ширмой, за которой крылось своекорыстие, гордыня, карьеризм… Чему мы учимся у Шекспира? Что, повествуя, ни к одному персонажу нельзя подходить без творческого понимания и сочувствия. Но я не Шекспир, я до сих пор ненавижу этого грязного политического убийцу и его столь же мерзкую жену за то, что они сделали с моим братом, – да с такой еще легкостью, науськав на него Эву, как науськивают собаку на ни в чем не повинного бродячего кота. Помнишь, что Глостер говорит о старом Лире? «В короле бушует /вся кровь от гнева». Так и во мне забушевала кровь, когда я заметил на кладбище в Йорба-Линде Катрину ван Тассель. Она никто и звать никак, статистка. В нескончаемом шабаше идеологического злодейства двадцатого века ее роль была маленькой, смешной, проходной. Но все равно мне на нее смотреть было невыносимо.

Да и весь ритуал похорон тридцать седьмого президента был такой же невыносимый. Хор и оркестр морской пехоты гремел песнями, придуманными специально, чтобы отбить у человека охоту думать и ввести его в состояние транса: «Привет вождю», «Америка», «Наш добрый старый флаг», «Боевой гимн республики» и, конечно, «Звездно-полосатый стяг», но это уж вообще – сильнейший всенародный наркотик, мгновенно отшибающий память у всех и обо всем. Для массового гипноза предпринято было все возможное: фанатик Билли Грэхем с его экзальтированными речами, задрапированный флагом гроб, несущие его униформисты всех цветов кожи, наконец, гимн, двадцать один залп салюта, и всё, отбой – народ в трансе.

Потом микрофон захватили реалисты, виртуозы-гешефтмахеры, мастера расправы над оппонентом с помощью подковерной борьбы, те, кому моральные соображения приходят в голову последними; запели полную притворства, набившую оскомину старую песню обо всем, кроме реальных дел, страстей и радостей покойного. Клинтон превозносил «удивительный жизненный путь» покойного и вдруг в порыве свойственной ему искренности неожиданно поблагодарил Никсона за «мудрые советы», которые тот давал лично ему. Губернатор Пит Уилсон заверил собравшихся, что большинство людей, когда думают о Ричарде Никсоне, представляют себе его «заоблачный интеллект». За ним последовал Доул с его слезоточивыми клише. «Доктор» Киссинджер, исполненный учености и благородства, заговорил в своем излюбленном кичливо-отстраненном тоне (но в голосе, заметим-ка, металл, пусть чуточку и поржавевший от налипшей грязи) и, надо же, решил воздать хвалу «нашему доблестному другу» словами Гамлета (интеллигент!), которыми принц описывает своего убиенного отца. «Он человек был, человек во всем; / Ему подобных мне уже не встретить». Все было бы хорошо, но литература не первичная реальность, скорее нечто вроде дорогих одежд, в которые округло кутается претендент на должность мудреца, и Киссинджер совершенно не учел двусмысленности контекста, в котором Гамлет произносит эти слова по адресу несравненного короля. Но кому из сидевших там лицемеров, изо всех сил старавшихся глядеть без ухмылки на окончательное захоронение всех и всяческих концов, – кому из них пришло бы в голову править неграмотность придворного айда, призвавшего себе на помощь не тот шедевр? Кто взялся бы намекнуть ему, что если уж цитировать Гамлета, тогда не те слова, какими он поминает отца, а те, что он роняет по поводу дяди, Клавдия, нового короля, убийцы и узурпатора престола? Кто мог бы там, в Йорба-Линде, воззвать: «Эй, доктор, процитируйте лучше другое место: «Терпи, душа; изобличится зло, / хотя б от глаз в подземный мрак ушло»!»

Кто? Джералд Форд? Джералд Форд… До той поры ни разу я не видел, чтобы Джералд Форд был так сосредоточен, так явственно собрал бы в кулачок весь свой недалекий ум, как тогда, на этом чуть ли не для всех святом участке суши. Роналд Рейган своим коронным жестом поприветствовал солдата в форме, стоявшего в почетном карауле, – этот его приветственный жест, кстати, всегда отдавал легким безумием. Боб Хоуп сидел рядом с Джеймсом Бейкером. Поставщик оружия одновременно Ирану и никарагуанским «контрас» Аднан Кашогги сидел рядом с Доналдом Никсоном. Тут же и взломщик Гордон Лидди со своей наглой бритой башкой. По соседству с ним Спиро Агню – самый позорный из вице-президентов, рожа бессовестная, бандит бандитом. С ними и Дэн Куэйл, обаяшка и щеголь, светится, как начищенная пуговица. Бедняга просто на нет изошел от героических усилий: всегда пытался изображать интеллигентность и всегда безуспешно. Под ясным калифорнийским солнышком, обдуваемые ласковым ветерком, все они предавались довольно маловыразительной скорби – и те, кому обвинения были предъявлены, и кому не были, судимые и несудимые, осужденные и неосужденные, а «заоблачный интеллект» в конце концов перестал всеми правдами и неправдами хвататься за безграничную, никакими средствами не брезгающую власть, успев на своем веку вывернуть наизнанку мораль целой страны; ушел, упокоился в звездно-полосатом гробу человек, ставший причиной величайшего несчастья нации, первый и единственный президент Соединенных Штатов Америки, получивший от им же самим назначенного преемника полное и безусловное прощение за все совершенные им на высоком посту преступления.

А Катрина ван Тассель-Грант, уважаемая вдова Брайдена, этого самоотверженного слуги народа, купалась в своей значительности и болтала вздор. Уста, столь часто и безответственно изрыгавшие самую злокозненную, чудовищную чушь, доносили теперь до телезрителей весть о ее скорби по поводу тяжкой всенародной утраты. Жаль, что она родилась в Америке, а не в Китае. Здесь ей пришлось быть всего лишь коммерческой писательницей, знаменитой радиоведущей и хозяйкой светского салона в Вашингтоне. А там она могла бы от имени Мао возглавить культурную революцию.

За девяносто лет моей жизни, Натан, только два раза мне пришлось стать свидетелем действительно веселых похорон. На первых я присутствовал тринадцатилетним мальчишкой, а вторые наблюдал по телевизору три года назад, восьмидесятисемилетним старцем. Те похороны и эти как бы обозначили начало и конец моей сознательной жизни. И нет тут ни мистики, ни загадки. Не надо быть гением, чтобы разгадать, в чем их смысл. Это естественные, житейские события, которые ясно, не хуже какого-нибудь Домье обрисовали и нравы общества, и человеческие типы, и ту тысячекратно множимую раздвоенность человека, которая превращает его душу в клубок противоречий. Первые были похоронами канарейки мистера Руссоманно, сапожника, когда он умудрился купить гроб, конный катафалк, нанять плакальщиков с носильщиками и по-королевски похоронил своего Джимми, а мой любимый братец разбил мне нос. Вторые – когда хоронили Ричарда Милхауса Никсона с королевским салютом в двадцать один залп. Жаль, итальянцам бывшего Первого околотка не довелось посидеть в Йорба-Линде рядом с доктором Киссинджером и Билли Грэхемом. Уж они-то насладились бы зрелищем. Со смеху бы все попадали, услышав, до чего эти двое молодчиков додумались, ло каких низостей дошли, в какую грязь закопались, чтобы возвысить одну неотмываемо-грязную душонку.

Что же до Айры… Будь он жив и если бы слышал их – ох, как бы он опять взбесился: что за мир, все вкривь, все не в прок!