Теперь все обличительные тирады Айра произносил в свой адрес. Как этот фарс мог опрокинуть ему жизнь? Все какое-то лишнее, все не по теме, второстепенные детали бытия, все то, от чего предостерегал товарищ О'Де. Дом. Брак. Семья. Любовница. Адюльтер. Буржуазное дерьмо! Почему он не жил, как О'Дей? Почему, как О'Дей, не довольствовался проститутками? Настоящими проститутками, надежными профессионалками, уважающими правила, не то что балаболки-любительницы вроде его эстонской массажистки.
Он совершенно себя затерзал. Зачем он ушел от О'Дея, зачем вышел из профсоюза электриков, бросил фабрику грампластинок, приехал в Нью-Йорк, женился на Эве Фрейм, помпезно провозгласил себя Железным Рином? Его послушать, так у него буквально все в жизни было неправильно с тех пор, как он уехал со Среднего Запада. Всякий живой человек стремится в жизни что-то постигать, достигать чего-то, но нет, послушать Айру – это неправильно, не надо было… Конечно, никто не может угадать будущее, и все склонны совершать ошибки, – а он говорит: нет, опять все не так, я мог, я должен был предвидеть. Он не должен был позволять себе устремляться ни к одной из житейских целей нормального взрослого, амбициозного мужчины. Надо было стать рабочим-коммунистом и сидеть в Ист-Чикаго посреди голой комнаты под шестидесятиваттной лампочкой в одиночестве – вот что провозглашалось теперь верхом совершенства, аскетической высотой, с которой он низвергнут в преисподнюю.
Унижение наслаивалось на унижение, одно на другое, вот в чем дело. Это же не просто книгой по затылку его огрели – на него бомбу сбросили. У Маккарти в этих его несуществующих списках, ты ж понимаешь, было две, три, может, четыре сотни коммунистов, но аллегорически за них за всех должен был отдуваться кто-то один. Ну вот – Элджер Хисс, прекрасный пример. Через три года после Хисса его место занял Айра. А главное, для человека из толпы Хисс – это Госдепартамент, Ялтинская конференция, все вещи от фермера Джо страшно далекие, тогда как Айра – это был коммунизм в массовой культуре. Для искаженного общепринятого восприятия это был коммунист-демократ. Эйб Линкольн. Ну да, это очень легко укладывается в сознание: Эйб Линкольн как злокозненный представитель иностранной державы, Эйб Линкольн как величайший предатель Америки двадцатого века. Айра стал воплощением коммунизма, олицетворением коммунизма для всей нации; Железный Рин стал для каждого личным врагом, каковым Элджер Хисс стать никогда бы не мог.
И вот представь себе: великан, в котором так и бродит сила, человек, в общем-то, ко всякого рода нападком довольно равнодушный, но уж такие ушаты клеветы на него вылились, что в конце концов и он не выдержал. Великаны тоже уязвимы. Он знал, что не сможет от всего этого спрятаться, время шло, шло, и он решил, что переждать тоже не получится. Решил, что теперь, когда он со всех сторон уязвим, следует ждать удара отовсюду и в любой момент. Но ничего материального, осязаемого, с чем можно было бы сразиться, великан нащупать не сумел и на этом сломался.
Я приехал, забрал его, он жил с нами, пока ситуация не стала нестерпимой, и тогда я положил его в больницу в Нью-Йорке. Весь первый месяц он сидел в кресле, потирал колени и локти, трогал свои ребра, где они болели, но в остальном не подавал никаких признаков жизни, сидел, не подымая глаз, и жалел, что до сих пор жив. Я навещал его, но он почти не говорил. Время от времени раздавалось: «Все, чего я хотел…» И все. Ни разу эту фразу не закончил, во всяком случае вслух. Только это он и произносил, причем неделями. Пару раз пробормотал: «Оказаться вот так…», «Никогда не думал…» Но чаще всего раздавалось: «Все, чего я хотел…»
В те времена психически больным помочь было практически нечем. Из таблеток одни снотворные. Айра отказывался есть. В первой палате (для неспокойных, как это у них там называлось) было восемь коек, Айра сидел в халате, в пижаме и тапочках и с каждым днем становился все более похож на Авраама Линкольна. Тощий, изможденный и с линкольновской маской печали на лице. Когда я приходил, садился рядом с ним, держал его за руку, меня не покидала мысль, что, если бы не это сходство, ничего бы с ним не случилось. Зачем, ну зачем он взвалил на себя ответственность за это сходство?
Только через четыре недели его перевели в палату для выздоравливающих, где пациентам разрешалось одеваться в свое и где лечили активным отдыхом. Одни ходили играть в волейбол, другие – в баскетбол, но Айра этого был лишен из-за болей в суставах. Уже до этого он год жил с болью, которую ничем было не умерить; может быть, это и сразило его хуже всякой клеветы. Может быть, врагом, победившим Айру, была как раз физическая боль, а злополучной книге даже и близко ничего бы не удалось, если бы его дух не оказался подорван состоянием здоровья.
Тотальный крах. Больница была ужасна. Но дома его держать мы не могли. Целыми днями он валялся в кровати в комнате Лорейн, рыдал и ругал себя на чем свет стоит: О'Дей говорил ему, О'Дей предупреждал, О'Дей все это еще там, в иранских доках, наперед знал… Дорис садилась на край кровати, обнимала его, а он рыдал, выплакивал из себя свою боль. Все оставшиеся силы он вкладывал в эти рыдания. Ужас. Тебе не представить, сколько страдания может вмещать такая вот титанически-непокорная личность, бросившая вызов целому миру и на протяжении всей жизни борющаяся со своей собственной натурой. Вот это из него и изливалось – скрытая внутренняя борьба.
Иногда мне становилось страшно. Я чувствовал себя как на войне, когда нас бомбили в Арденнах. Кстати сказать, именно потому, что он был такой большой и самонадеянный, возникало ощущение, будто никто для него ничего сделать уже не сможет. Я смотрел в его вытянутое, изможденное, искаженное отчаянием лицо, на котором читалась безнадежность и горечь поражения, и мной самим овладевало отчаяние.
Приходя домой из школы, я помогал ему одеться; каждый вечер заставлял побриться и настаивал, чтобы он вышел со мной пройтись по Берген-стрит. Ах, Берген-стрит! Могла ли в те времена хоть одна улица в Америке сравниться с ней по благолепию и безопасности? Но Айру со всех сторон обступали враги. Его пугал цирковой шатер в парке, колбасы в витрине лавки Карцмана, а особенно кондитерская Шахтмана пугала – там у входа был газетный киоск. Айра пребывал в уверенности, будто о нем в каждой газете пишут, хотя много недель уже прошло с тех пор, как газетчики им наигрались, плюнули и забыли. Только «Джорнал Америкэн» все еще печатала выдержки из Эвиной книги. Чуть раньше-то – конечно: «Дейли миррор» даже украсила однажды его физиономией первую полосу. Да и солидная «Таймс» не удержалась, напечатала огромный очерк о страданиях Сары Бернар радиоволн, причем всю хренотень насчет того, что он якобы русский шпион, повторила самым серьезным тоном.
Но это уж так ведется. Трагедию, едва она завершится, передают журналистам, чтобы они опошлили ее и превратили в балаган. Может быть, благодаря тому, что вся эта безумная свистопляска оттопталась непосредственно по мне и ни одна глупая выходка газетчиков меня не миновала, мне представляется, что эпоха Маккарти в качестве объединяющей идеи послевоенного времени утвердила в старейшей в мире демократической республике верховную власть прессы, а значит, болтовни и сплетни. Если раньше было «На Господа уповаем», то теперь, значит, стало – на сплетню. Сплетня как альфа и омега, как месса и евхаристия; сплетня стала национальной религией. Маккартизм положил начало сдвигу не только серьезной политики, но и серьезного всего на свете в сторону развлекательства для массовой аудитории. Маккартизм стал первым послевоенным проявлением американского безмыслия, которое цветет теперь пышным цветом везде.
Самого Маккарти коммунисты никогда не интересовали; может быть, мало кто это понимал, но сам-то он понимал это. Показательные суды, которые были немаловажной частью его шумной патриотической кампании, нужны были в силу их театральности. А киносъемка всего лишь придавала происходящему вид якобы подлинной, реальной жизни. Лучше всех своих предшественников в американской политике Маккарти понимал, что людям, чьей работой является законотворчество, актерствовать весьма и весьма выгодно; понимал Маккарти и зрелищную ценность позора, умел потакать и способствовать массовому наслаждению паранойей. Он возвратил нас к истокам, назад в семнадцатый век с его дыбой и пыточным колесом. Эта страна ведь так и начиналась: моральное поношение было зрелищем. Маккарти сделался импресарио, и чем круче он забирал, чем более дикие предъявлялись обвинения, тем больше все от этого дурели и тем большим был успех представления. Джо Маккарти сколотил собственное шоу; вот в нем-то Айре и пришлось сыграть самую значительную роль в своей жизни.
Когда к делу подключились не только нью-йоркские, но и местные, джерсийские, газеты, это убило Айру окончательно. Они раскопали всех, кого Айра знал в округе Сассекс, и сумели их разговорить. У каждого фермера, местного старика и просто гопника, со многими из которых приятельствовал знаменитый радиоактер, нашлась своя история о том, как Айра приставал к ним с рассказами о пороках капитализма. У него был занятнейший знакомый в Цинк-тауне, старик-чучельник; Айра любил заходить к нему, слушать его рассказы, а теперь газетчики таксидермиста нашли, и он уж им порассказал! Айре даже не верилось. Но тот вовсю разливался: и как Айра вешал ему лапшу на уши, и как однажды заявился вместе с каким-то мальчишкой, и они на пару агитировали его и его сына против Корейской войны. Поливали грязью генерала Дугласа Макартура. Осыпали США всеми мыслимыми и немыслимыми ругательствами.
Агенты ФБР поработали с ним на славу. И над репутацией Айры в Цинк-тауне. Это они умели – загнать человека в угол, лишить поддержки ближайшего окружения, ходить по соседям, заставляя их предавать его… Должен тебе сказать, Айра всегда подозревал, что на тебя настучал именно таксидермист. Это ведь ты был с Айрой в мастерской чучельника, правда же?
– Я, конечно. Помню, его звали Хорес Бикстон, – отозвался я. – Такой маленький смешливый дядька. Подарил мне оленье копыто. Я с ним все утро просидел, наблюдая, как он снимает шкуру с лисы.
– Ну, ты за это копыто сполна заплатил. Посмотрел, как они лису обдирают, и лишился из-за этого Фулбрайтовской стипендии.
Я от души расхохотался.
– Говорите, агитировал против войны его и его сына тоже? Его сын глухонемой был. Он-то уж точно ни бельмеса не слышал!
– Такова она и была – эпоха Маккарти: на такие мелочи внимания не обращали. У Айры был еще один знакомый, в соседнем доме жил, горнорабочий, ставший инвалидом в результате какого-то несчастного случая на шахте, он у Айры подрабатывал. Айра с ними без конца возился, слушал, как они жалуются на цинковую компанию, ну и, конечно, агитировал их против системы, так вот, этого самого соседа, которого Айра кормил и опекал, тот таксидермист настропалил записывать номера машин, которые у Айриной хижины останавливаются.
– Я был знаком и с ним – ну, с тем, который инвалидом стал на шахте. Он с нами ел, – сказал я. – Его Рей звали. На него кусок породы упал, размозжил ему череп. Реймонд Швец. Бывший военнопленный. Он часто помогал Айре по хозяйству.
– Я думаю, Рей у всех там подрабатывал, – пожал плечами Марри. – Так вот, он, как кто приедет к Айре, записывал номера машин, а таксидермист передавал в ФБР. Чаще всего эти номера оказывались моими, и это использовали против меня как улику: зачем я брата-коммуниста, брата-шпиона навещаю так часто – вы подумайте, иногда даже с ночевкой приезжаю! Только один человек там сохранил Айре верность. Томми Минарек.
– Я знавал и его.
– Чудный старик. Необразованный, но большой умница. Из тех, у кого есть внутренний стержень. Однажды Айра взял с собой на его каменный отвал Лорейн. Томми бесплатно дал ей каких-то камешков, так дома потом только и разговоров было, что о нем. Когда Томми прочитал про Айру в газетах, он приехал к нему, зашел и говорит: у меня, дескать, кишка тонка, а будь я покрепче, сам был бы коммунистом.
Томми его, можно сказать, к жизни вернул. Именно он вывел Айру из ступора, возвратил к реальной жизни. Заставил Айру сидеть с ним рядом на отвале, где он был единственный начальник, – хотел, чтобы Айру там люди видели. Томми был уважаемым человеком в городке, и через некоторое время народ простил Айре, что он коммунист. Не все, понятное дело, но большинство. Они сидели там вдвоем, разговаривали, и так прошло года три-четыре; Томми учил Айру разбираться в минералах, передал ему все, что знал сам. Потом у Томми случился удар, он умер, а все свои камни – полный подвал – оставил Айре, так что Айра перенял у него целиком весь бизнес. И вот что интересно: город позволил ему! Айра сидел там целыми днями под открытым небом – это он-то, с его патологической подверженностью всяким воспалениям, – растирая больные мышцы и суставы, присматривал за цинк-таунским каменным отвалом до того самого дня, когда и сам умер. Солнечным летним днем продавал минералы, вдруг упал и умер.
Интересно, подумал я, избавился ли Айра под конец от своей всегдашней готовности спорить, дерзить, лезть на рожон, а когда надо, так и закон нарушить, или все это так и бушевало в нем все время, пока он торговал доставшимися от Томми образчиками минералов у входа на отвал через дорогу от автомастерской, куда можно было сходить в уборную? Почти наверняка все так и бушевало; у Айры всегда все бушевало внутри. Ни у кого на всем белом свете не было меньше способности мириться с поражением, и никто не умел справляться с настроениями хуже Айры. Рваться в бой – и при этом продавать детишкам пакетики камешков по пятьдесят центов! И ведь до самой смерти там просидел – сидел, а сам, наверное, все куда-то рвался, чувствуя, что всей своей статью (ростом и силой, боевым духом, мучениями несчастного детства) он заслуживает иной участи. Яростно страдал от невозможности изменить мир. Чувствовал себя горьким колодником. Как, должно быть, это душило его, как его разрушало его же собственное необоримое упрямство.
– С прогулки по Берген-стрит, – продолжал Марри, – пройдя мимо газетного киоска Шахтмана, Айра возвращался еще худшей развалиной, чем был до нее, и Лорейн тяжело это переживала. Не могла видеть великана дядюшку, с которым они вместе пели песню простого рабочего – ээ-юх-нем! ээ-юх-нем! – таким униженным, таким разбитым, и нам пришлось положить его в больницу в Нью-Йорке.
Он думал, что погубил О'Дея. Был уверен, что погубил всех, чьи фамилии и адреса были в тех двух записных книжечках, которые Эва передала Катрине, и был прав. О'Дей по-прежнему оставался его идолом, а газеты так и пестрели отрывками из писем О'Дея, надерганными из Эвиной книги; Айра был уверен, что для О'Дея это конец, и ужасно мучился.
Я попытался связаться с О'Деем. Хотел с ним встретиться. Я знал, насколько они были близки в армии. Помнил времена, когда Айра жил с ним в одной комнате в Калумет-Сити. Мне этот человек никогда не нравился, мне не нравились его убеждения, не нравилась его снисходительность пополам с лукавством, этакая уверенность, будто если он коммунист, так на него и мораль уже не распространяется, но я не мог себе представить, чтобы в случившемся он винил Айру. Я полагал, что О'Дей сумеет о себе позаботиться – что он силен и тверд в своем принципиальном коммунистическом самоотречении, чего не сумел подтвердить на практике Айра. И я, в общем-то, не ошибся.
В отчаянии я вбил себе в голову, что если кто и может вернуть Айру к жизни, так это О'Дей. Но я никак не мог найти его телефонный номер. Его не было в списках абонентов ни в Гэри, ни в Хаммонде, ни в Ист-Чикаго, ни в Калумет-Сити, ни в Большом Чикаго. Когда я написал ему по последнему адресу, что был у Айры, письмо вернулось нераспечатанным, с пометой «Адресат здесь не проживает». Я звонил во все профсоюзные конторы в Чикаго, звонил в книжные магазины левого толка, куда только не звонил. И лишь когда я уже отчаялся, вдруг как-то вечером дома зазвонил телефон, и это оказался он.
Чего я хотел? Сказал ему, где Айра. Сказал, в каком Айра состоянии. Сказал, что, если он захочет приехать на уикенд навестить Айру в больнице, посидеть с ним, просто посидеть с ним, я телеграфом вышлю ему деньги на билет, а остановиться он может в Ньюарке у нас. Мне не хотелось этого, но я старался завлечь его, говорил: «Вы так много для Айры значите. Он всегда хотел быть достойным сподвижником О'Дея. Наверное, вы сможете помочь ему».
На что тот тихо, спокойно и недвусмысленно, голосом закоренелого сукина сына, который до мозга костей себе на уме, отвечает: «Послушайте, господин учитель, ваш братец чертовски здорово подвел меня. Я всегда льстил себя надеждой, будто вижу людей насквозь: кто барахло, а кто нет. Однако на сей раз я обманулся. Партия, наши собрания – все это было прикрытием его личных амбиций. Ваш братец использовал партию для достижения своих карьерных целей, а затем предал ее. Если бы он действительно был красным, имел убеждения, он оставался бы там, где происходит борьба, а не сбежал бы в Нью-Йорк, в Гринич-виллидж. Но Айра всегда думал лишь о том, как бы покрасоваться: ах, какой он герой! Всегда только изображал из себя того, кем на самом деле не был. Разве длинный рост делает человека Линкольном? Разве бесконечные заклинания: «массы, массы, массы» – делают его революционером? Он не был революционером, не был Линкольном, не был никем. Он не был мужчиной – изображал из себя мужчину, как изображал и всё остальное. Изображал великого человека. Уж кто-кто, а он прикинуться умел. Одну маску сбросит и тут же оказывается в другой. Нет, ваш братец не был так прям и откровенен, как хотел, чтобы о нем думали. И никогда он не был идейным: единственная у него была идея – это его эгоизм. Он фальшивка, сволочь и изменник. Предал своих товарищей по революции, предал рабочий класс. Ренегат паршивый. Тварь продажная. Буржуазный перерожденец. Падкий на славу, деньги, положение и власть. Да еще и девкой этой соблазнился – цыпочкой своей голливудской. Уж какие там революционные убеждения – ни следа не осталось! Марионетка в руках оппортунистов. А может, и подсадная утка. Вы будете мне говорить, что он всю эту дребедень в своем столе случайно забыл? А не было ли это подстроено при участии ФБР? Жаль, что тут не Советский Союз, у них там знают, как поступать с изменниками. Я не желаю его видеть и знать о нем ничего не желаю. Потому что если я где-нибудь случайно встречу его – можете это передать ему, господин учитель, – пусть он поостережется. Передайте ему, что как бы он ни вилял, как бы ни размазывал хвостом по столу, а я его встречу так, что от него останется мокрое место, кровь на поребрике».
Вот так. «Кровь на поребрике». Я даже не нашелся, что ответить. Да и кто взялся бы рассказывать о чистоте и грехопадении воинствующему молодчику, который только себя считает всегда и во всем непогрешимым? Никогда в жизни не был О'Дей с одними таким, с другими другим, а с третьими третьим. Вся эта ваша зыбкость всего на свете не для него. Демагог всегда лучше и чище всех нас, потому что со всеми он демагог и ничто иное. Я повесил трубку.
Бог знает, сколько еще Айра провалялся бы в палате для выздоравливающих, если бы не Эва. Посетителей там не жаловали, да он и сам не хотел никого видеть кроме меня и Дорис, но однажды вечером вдруг пришла Эва. Врача не было, сестре, как положено, все до фонаря, и, когда Эва представилась женой Айры, сестра указала ей прямо по коридору, да и вся недолга. Он выглядел истощенным, безжизненным; говорить и то мог с трудом, так что при взгляде на него она заплакала. Сказала, что пришла просить прощения, а теперь и вообще на него без слез глядеть не может. Она просит прощения, он не должен ненавидеть ее, она не сможет жить, зная, что он ее ненавидит. На нее оказывали ужасное давление, он даже представить не может, какое ужасное. Она не хотела этого делать. Она всячески старалась как раз не делать этого…
Обхватив лицо руками, она плакала и рыдала, пока в конце концов не сообщила ему то, что все мы знали с самого начала, едва только первую фразу той злополучной книги прочли. Это все Гранты написали, до последнего слова, до последней запятой.
Тогда и Айра подал голос. «Зачем же ты им позволила?» – спросил он. Та говорит: «Меня заставили. Запугивали. Это все Катрина. Дурища. Вульгарная, ужасная женщина. Жуткая, жуткая баба. Я все еще люблю тебя. Вот я что хотела тебе сказать. Ты мне позволишь это сказать тебе, правда? Она не может заставить меня перестать любить тебя. Ты должен знать это». – «Чем же она тебя пугала?» – За многие недели впервые он произнес осмысленную фразу. «Она не только меня пугала, – ответствовала Эва. – Но и меня тоже. Говорила, что если я не буду помогать им, то и со мной покончат. Дескать, Брайден устроит, чтобы у меня никогда больше не было работы. Что я закончу свои дни в нищете. Но я упорствовала, говорила: нет, нет, Катрина, я не могу, не буду, что бы он мне ни сделал, кем бы ни был, я люблю его… И тогда она сказала, что, если я этого не сделаю, карьера Сильфиды рухнет, едва начавшись».
Ну, тут уж Айра разом стал самим собой. Подпрыгнул так, что едва крышу больничного корпуса не пробил. Что тут началось! Выздоравливающие, они, конечно, выздоравливающие – они сколько угодно могут играть в баскетбол и в волейбол, но мозги у них все-таки не совсем на месте, и двоих-троих вспышка Айры с катушек сбила. Айра давай орать: «Что? Ты это сделала для Сильфиды?. Ты сделала это ради карьеры доченьки?» А Эва в ответ: «Конечно! Все должны думать только о тебе! Только о тебе! А как же мой ребенок? Как насчет ее таланта?» Кто-то из пациентов кричит: «Бей ее! Дух из нее вон!» Другие плачут-рыдают, и, когда в палату вбежали санитары, Эва билась на полу, стуча в него лбом и кулаками: «Как же моя доченька! Моя доченька-то как же!»
Ну, ее сразу в смирительную рубашку – в те дни это было строго. Рот затыкать, правда, не стали, и Эва продолжала вопить и выкрикивать: «Я Катрине сказала! Нет! Ты не убьешь такой талант, как у моей дочери! Но она бы погубила Сильфиду! Я не могла! Ты бы тоже не мог! Как это так! Убить, уничтожить Сильфидочку! Я была бессильна! Просто бессильна! Я уступила самую малость! Только чтобы утихомирить ее, и все! Потому что Сильфида – это такой талант! Так же нельзя! Какая мать на всем белом свете! Позволит свое дитя! Обречь на страдания! Какая мать! Айра! Ответь мне! Какая мать поступила бы иначе?! Чтобы дитя страдало из-за глупости взрослых, их дурацких идей и прихотей! Как ты можешь меня винить? Разве у меня был выбор? Ты понятия не имеешь, через что мне пришлось пройти! Ты понятия не имеешь, что происходит в душе у матери, когда говорят, что сломают карьеру ее ребенка!! У тебя никогда детей не было! Ты не можешь понять, что такое мать! Что такое ребенок! Родителей! У тебя тоже не было! И детей не было! Разве ты можешь понять, что такое жертва!»
«У меня? У меня нет детей?!» – заорал Айра. В это время санитары уже уложили ее на каталку и протиснули в дверь палаты, но Айра бросился за ними, выскочил в коридор и бежал по нему, не переставая кричать: «А почему?! Почему у меня нет детей? Из-за тебя! Из-за тебя и твоей самовлюбленной гадины дочери!»
Эву укатили. Такого им проделывать, должно быть, прежде не случалось никогда – во всяком случае, с посетителями. Ей вкололи снотворного, уложили спать в палате для буйных, заперли и не выпускали из лечебницы до следующего утра, когда удалось отыскать Сильфиду, и та явилась, забрала мать домой. Кой черт принес Эву в лечебницу, была ли толика правды в ее истерических выкриках, и Гранты действительно силком заставили ее пойти на столь отвратный шаг, или то была всего лишь новая ложь, и мучил ли ее на самом деле стыд, с уверенностью мы никогда не узнаем.
Может, и правда. Конечно же, это не исключено. В те времена могло быть всякое. Люди дрались не на жизнь, а на смерть. Если это правда и она действительно потом мучилась, то Катрина гений. Нет, в самом деле: настоящий гений интриганства. Катрина точно угадала, с какого боку к ней подступиться. Предоставила Эве выбор из нескольких человек – кого предать, и Эва, оправдываясь бессилием, выбрала того, кого не могла не выбрать. Говорят, выше головы не прыгнешь, и верно говорят, а уж в отношении Эвы Фрейм – и подавно. Она превратилась в инструмент в руках Грантов. Милая парочка использовала ее в хвост и в гриву.
– В общем, через несколько дней Айру начали готовить к выписке, на следующей неделе он вышел, и вот тогда-то по-настоящему стал… Ну да, наверное, – после секундного размышления подтвердил свои слова Марри. – Должно быть, вновь обрел ту ясность, что нужна в борьбе за выживание, ту, что была у него, когда он копал канавы – до того, как вокруг него выросли всякие постройки из политики, успеха, славы, домашних дел и прочего; до того, как он живьем закопал в себе землекопа и нахлобучил цилиндр Эйба Линкольна. Наверное, он снова стал самим собой, начал играть себя. Айра не был гордым художником, низвергнутым в толпу. Айра просто вернулся к тому, с чего начинал.
«Я отомщу», – сказал он мне, – продолжил Марри, – причем сказал это таким же точно спокойным и непринужденным тоном, как я сейчас. Тысяча узников, осужденных на пожизненное, стуча ложками о прутья решетки, не могли бы выразить это лучше. «Отомщу». Между жалким пафосом самооправданий и повелительной симметрией мести выбирать было и вправду не из чего. Помню, как он сидел тогда, потирая локти и колени, и вдруг сказал, что собирается ее уничтожить. Помню его слова: «Спустила свою жизнь в дочкин сортир. Потом мою туда же спустила. Я этого не могу так оставить. Это несправедливо, Марри. Это унижает меня. Она считает меня своим смертельным врагом? Что ж, буду считать ее своим».
– И как? Удалось ему уничтожить Эву Фрейм?
– Ну, ты ведь знаешь, что с Эвой Фрейм случилось.
– Знаю, что умерла. От рака. Разве не так? В шестидесятых.
– Она умерла, но не от рака. Помнишь фотографию, я говорил о ней – ту, которую Айра получил по почте от какой-то фридмановской старой подружки и собирался с ее помощью компрометировать Эву? Я еще порвал ее, помнишь? А лучше бы позволил ему ею воспользоваться.
– Это вы говорили. А почему?
– Потому что эта фотография была нужна Айре как способ не убивать ее. Вся его жизнь была отчаянной попыткой удержаться и не убить кого-нибудь. Когда он возвратился из Ирана, его жизнь стала беспрерывным усилием, направленным на то, чтобы рассеять яростный позыв. А тот снимок – я сразу-то и не понял, что он скрывает под собой, что значит. Когда я порвал его, не дал использовать в качестве оружия, Айра сказал: «Ладно, твоя взяла», и я отправился обратно в Ньюарк, глупо возомнив, будто достиг чего-то, а он у себя в Цинк-тауне стал ходить в лес ножи в цель швырять. Ножи завел, видали? Приезжаю через неделю навестить его, так он даже не пытается что-либо прятать. Такого себе навоображал, так распалил себя, что куда там скрывать! И говорить-то, кроме убийства, уже ни о чем не может. «Пороховой дух, – говорит, – возбуждает лучше любовного зелья!» Абсолютно спятил. Оказывается, у него был и пистолет, а я даже не знал. И что тут будешь делать? Тут наконец дошло до меня, в чем они так схожи, где те зубцы и выемки, которыми цепляются друг за дружку их души: каждый из них чудовищно склонен к тому, чтобы сорваться с цепи так, что не остановишь. Его склонность искать выход в насилии – это как раз мужской эквивалент ее предрасположенности к истерии – налицо гендерно-различные проявления одного и того же механизма разрядки.
Я велел ему сдать мне все оружие, что у него было. Вплоть до того, что либо добром отдашь, либо я звоню и вызываю полицию. «Я в жизни страдал не меньше твоего, – сказал ему я. – Если на то пошло, в нашем доме я страдал больше, потому что первым с этим столкнулся я. Шесть лет я был там один. Ты вообще ничего не знаешь. Думаешь, я не понимаю, что такое мечтать о том, чтобы взять ружье и застрелить кого-то? Все, что ты сейчас хочешь с ней сделать, я хотел сделать в шестилетнем возрасте. А потом появился ты. Я заботился о тебе. Стоял между тобой и худшим из того, что у нас там творилось. Все время, пока был дома.
Ты этого не помнишь. Тебе было два, мне восемь, и знаешь, что тогда случилось? Я раньше тебе не рассказывал. Тебе и так хватало всякой унизительной ерунды. Нам пришлось переехать. Мы тогда жили еще не на Фабричной. Ты был маленький, и мы тогда жили у железной дороги на Лакаванну. На Нассау-стрит. Нассау-стрит, восемнадцать, и наш двор выходил прямо на пути. Четыре комнатки, темные, и непрестанный грохот. Шестнадцать пятьдесят в месяц, а тут хозяин взял да и поднял до девятнадцати, это нам было уже не по силам, и нас выселили.
Знаешь, что сделал наш папочка после того, как мы вынесли вон свои пожитки? Мама с тобой и со мной принялась перетаскивать узлы в двухкомнатную на Фабричной, а он, задержавшись в пустой квартире, сел и нагадил посреди кухни. Бывшей нашей кухни. Кучу дерьма наложил прямо там, где мы обычно сидели за столом и ели. И все стены этим делом выкрасил. Кисти не было. Зачем ему кисть? Размазывал дерьмо ладонью. Крупными мазками. Вверх, вниз, потом горизонтально. Когда во всех комнатах закончил, помыл руки в раковине и вышел, даже не затворив за собой дверь. Знаешь, как меня потом месяцами ребята звали? Говномаз. В те дни у всех были прозвища. Ты был Вакса-плакса, а я Говномаз. Такое наследство отец оставил мне, уже большому, старшему сыну.
Пойми, Айра, я не давал тебя в обиду тогда и не дам теперь. Я не дам тебе это сделать. Я нашел свой нормальный, цивилизующий путь в жизни, ты нашел свой, и тебе не следует снова черт знает куда возвращаться. Позволь, я объясню тебе нечто такое, чего ты, похоже, не понимаешь. Во-первых, почему ты стал коммунистом. Ты никогда об этом не задумывался? Мой цивилизующий путь состоял из книг, колледжа, пединститута, твой состоял из О'Дея и партии. Твой путь меня не прельщал никогда. Я всегда был против него. Но оба пути были законными, и оба дали результаты. Но того, что случилось теперь, ты тоже не понимаешь. Тебе объявлено, что наверху решили, дескать, коммунизм – это не выход из хаоса и насилия, а наоборот, это как раз вход туда. Твою идеологию поставили вне рамок закона, а заодно и тебя с ней вместе. А ты теперь, стало быть, собираешься доказать, что те, кто это сделал, были правы. Тебе говорят, что ты преступник, и ты тут же заряжаешь пистолет и суешь за пояс нож. Говоришь: «Еще бы, а то нет! Пороховой дух возбуждает лучше любовного зелья!»
Ох, как я с ним жестко говорил, Натан, ох как жестко. Но если рядом с тобой разъяренный маньяк-убийца, его этим не успокоишь. Наоборот, только хуже распалишь. Когда с тобой рядом разъяренный маньяк-убийца, рассказывать ему сказки про его детство, иллюстрируя их планами квартир…
Знаешь, – после долгого молчания продолжил Марри, – я ведь не все рассказал тебе об Айре. К тому времени на Айре уже висело одно убийство. Потому-то он мальчишкой и удрал из Ньюарка в глушь, скитался и работал в шахтах. Он был в розыске. Я отправил его в округ Сассекс, на край света по тогдашним меркам, но все же не так далеко, чтобы я не мог справляться о нем и помогать ему вытерпеть эту передрягу. Я сам его туда отвез, дал ему новое имя, спрятал его. Гил Стивенс. Первое из новых имен Айры.
В шахте он работал, пока не решил, что его вот-вот схватят. Нет, не полиция. Бандиты. Я уже рассказывал тебе про Риччи Боярдо, главаря рэкетиров из Первого околотка. Про того гангстера, что был владельцем ресторана «Замок Витторио». До Айры дошел слух, что головорезы Боярдо вовсю его ищут. Тогда-то он и пустился в скитания на поездах.
– А что он сделал?
– Убил парня лопатой. В шестнадцать лет Айра убил человека.
Вот тебе на. Айра убил парня лопатой.
– Где? – спросил я. – Как? Из-за чего?
– Айра работал в «Таверне» уборщиком посуды. Он там работал уже месяца полтора, когда однажды, закончив мытье пола часа в два ночи, вышел один на пустую улицу и зашагал туда, где снимал комнату. Он жил на неказистой улочке около парка «Дримлэнд»; потом, после войны, там все перестроили. Свернул с Элизабет-авеню на темную Микер-стрит как раз напротив Уикваик-парка и шел в направлении Фрелингхойзен-авеню, как вдруг из тени – там тогда киоск Милмана с хот-догами стоял – выступил какой-то парень. И, не говоря худого слова, бросился на Айру, хотел по голове ударить, но попал ему лопатой по плечу.
Оказалось, это кто-то из бригады итальянцев, с которыми Айра работал, когда бросил школу. Айра от них и ушел-то как раз из-за стычек с этим парнем – бросил копать канавы и нанялся уборщиком в «Таверну». Это было в тысяча девятьсот двадцать девятом году, «Таверна» тогда как раз только-только открылась. Собирался, начав с самого низа, постепенно дослужиться до официанта. Такая была цель. С этой работой ему тоже я посодействовал. Сперва Айре здорово досталось, но итальянец был пьян, Айра отнял у него лопату и выбил ему ею зубы. Затем оттащил его от заведения Милмана обратно на автостоянку, где тьма хоть глаз выколи. Потом, уже в твои времена, у молодежи мода была поставить там машину и обжиматься в темноте за киоском Милмана, и вот там-то Айра этого парня избил.
Звали итальянца Стралло. Этот Стралло был главным антисемитом в бригаде землекопов. Mazzu' Crist, giude' maledett. Убийца Христа, жид проклятый… в таком духе. Стралло хорошо на этом руку набил. Он был старше Айры лет на десять и довольно здоровый верзила, почти с Айру ростом. Айра бил его по голове, пока тот не потерял сознание, потом ушел. Бросил отобранную лопату, выбрался опять на улицу и направился к дому, но что-то в нем не успокаивалось. То самое, что вечно в нем зудит. Шестнадцать лет, сила играет, он полон ярости, весь в поту, он только разошелся – вошел в раж, – и в результате он вернулся к киоску Милмана и опять бил Стралло по голове, пока не убил.
Вот тебе и на! Киоск Милмана был как раз на пути наших с Айрой прогулок по Уикваик-парку, и он частенько угощал меня там хот-догами. А в «Таверну» Айра повел всех обедать, когда знакомил Эву с Марри и Дорис. Это было в сорок восьмом. А двадцатью годами раньше он там человека убил. Теперь и хижина в Цинк-тауне предстала передо мной в ином свете – она была для него еще и кое-чем иным. Исправительным заведением. Камерой-одиночкой.
– А Боярдо тут при чем?
– У Стралло был брат, который работал в «Замке» у Боярдо. На кухне работал. Он пошел к Боярдо и рассказал, что случилось. Сперва никто не связывал с убийством Айру – он и в околотке-то не жил уже. Но через пару лет они на Айру крепко нацелились. Я подозреваю, что Боярдо на Айру навела полиция, но с уверенностью сказать не могу. Знаю только, что ко мне вдруг постучались и спросили брата. Малый Змей ко мне наведался. Мы с этим Малым Змеем росли вместе. Он в переулке Акведук держал игру в кости. Еще он держал за вокзалом игорный притон (потом его прикрыла полиция). Я там, бывало, с этим Малым Змеем играл в пульку. Такое прозвище ему дали потому, что еще малолеткой он был профессиональным вором-форточником: с крыши ужом вползал в окна и форточки квартир, которые они брали на пару со старшим братом, Большим Змеем. Уже в начальной школе они целыми ночами промышляли. А если когда и заявятся в школу, то спали, сидя за партами, и никто не решался их будить. Большой Змей умер своей смертью, а Малого в тысяча девятьсот семьдесят девятом устранили самым бандитским манером: он был найден мертвым в собственной роскошной квартире с видом на океан в Лонг-Бранче. Халат на голое тело и три восьмимиллиметровых пули в голове. На следующий день Риччи Боярдо сказал одному из своих прихвостней: «Наверное, это к лучшему – уж больно он много болтал».
Малый Змей хотел знать, где мой брат. Я сказал ему, что не видел брата несколько лет. Он говорит: «Его Будка ищет». Они звали Боярдо «Будкой», потому что тот пользовался только уличными платными телефонами, кабинки которых наши итальянцы называли будками. «Зачем?» – спросил я. «Затем, что на нем безопасность всего района. Когда людям трудно, Будка им помогает». Это было и в самом деле так. Боярдо расхаживал, подпоясанный ремнем с бриллиантовой пряжкой, и пользовался авторитетом даже большим, чем праведный приходской священник. Я связался с Айрой, рассказал ему, как ко мне приходил Малый Змей, и после этого мы с ним увиделись лишь через семь лет, в тысяча девятьсот тридцать восьмом.
– Стало быть, не из-за Депрессии он пустился путешествовать на товарняках. А потому что за ним охотились.
– Такая новость тебя не шокирует? – спросил меня Марри. – Этакое узнать, да про человека, которого ты в детстве обожал!
– Нет, – сказал я. – Не шокирует. Но многое объясняет.
– Бот тебе одна из причин, по которым он сломался. Из-за этого он и плакал в кровати Лорейн. «Всё провалил, всё к чертовой матери!» Всю жизнь строил так, чтобы преодолеть это, а она рухнула. И все усилия впустую. Опять погрузился в хаос, с которого все начиналось.
– Что – «это»?
– Вернувшись из армии, Айра старался окружать себя людьми, в общении с которыми он должен был держаться, не позволять себе яростных вспышек. Он таких всячески изыскивал. Его самого пугало то, как распирает его жажда насилия. Жил в страхе, как бы снова это не вырвалось на свободу. Я тоже. Когда человек так рано выказывает столь явную предрасположенность к насилию – попробуй усмири его!
Поэтому Айра и жениться хотел. Поэтому мечтал о ребенке. Поэтому таким ударом для него был тот ее аборт. Поэтому он сразу перебрался к нам – в тот же день, когда узнал скрытую причину аборта. И сразу, на следующий же день он встречает тебя. Мальчишку, каким он сам никогда не был и у которого было все, чего не было у него. Тебя Айра не вербовал. Может быть, твой отец так и думал, но нет, это ты вербовал его. Когда в тот день он приехал в Ньюарк, известие об аборте еще горело в нем, и ты был для Айры неотразим. Он чувствовал себя мальчишкой из Ньюарка, мальчишкой с плохим зрением, необразованным и с исковерканным детством. А ты был благовоспитанным мальчиком, которому дано буквально все. Ты для него был этакий Принц Гарри. Ты был Джонни О'Дей Рингольд – вот ты кто был для него. В этом было твое назначение, знал ты об этом или нет. Защищать его от его же собственной природы, от той силы, которая в его могучем теле прорывалась пагубными приступами ярости. Это было и мое назначение тоже, причем всю жизнь. И многих, многих других. В этом Айра не такое уж исключение. Сколько таких мужчин, старающихся не поддаваться позывам к насилию? Вот тебе и «это». Имя им – легион. Они – повсюду.
– Ну, а что потом? – спросил я. – Убил того парня лопатой. Чем кончилась та ночь?
– Я работал тогда еще не в Ньюарке. Шел тысяча девятьсот двадцать девятый год. Уикваикскую среднюю школу тогда еще не построили. Я преподавал в Ирвингтонской. Там было мое первое постоянное место работы. А комнату я снимал у лесопилки Солондза, у подъездных путей. Когда пришел Айра, было часа четыре утра. Моя комната была на первом этаже, он постучал в окно. Я вышел, глянул на его окровавленные башмаки, окровавленные штаны, окровавленные руки и окровавленное лицо, впихнул его в старый «Форд-1», который тогда у меня был, и мы поехали. Я гнал куда глаза глядят. Куда-нибудь как можно дальше от ньюаркской полиции. Я тогда думал о полиции, о Боярдо я не думал.
– Он рассказал вам, что наделал?
– Да. А знаешь, кому еще он рассказал? Эве Фрейм. Многие годы спустя. Когда ухаживал за ней. В то лето, когда они были в Нью-Йорке вместе, предоставленные самим себе. Он по ней с ума сходил, хотел на ней жениться, но должен был рассказать ей всю правду про то, кем он был и какие страшные вытворял вещи. Если это отпугнет ее, значит, отпугнет, но ему было нужно, чтобы она знала, кого берет в мужья – что он был жутко необузданным, но эта необузданность в нем исчезла. Он сделал это признание, как делают все сами себя исправляющие люди – в надежде, что оно укрепит его на пути исправления. Он не понимал тогда – никогда так и не понял, – что именно такой необузданный мужчина Эве тогда как раз и был нужен.
Как всегда неосознанно, Эва, видимо, глянула внутрь себя и поняла: ей такое животное, такой дикарь и нужен. Кто же еще? Кто лучше обережет ее? С дикарем она в безопасности. Это объясняет, как она могла год за годом жить с Пеннингтоном, который все время увивался вокруг мальчиков, проводил с ними ночи, а в дом проникал через специально проделанную боковую дверь в стене его кабинета. Причем проделал он ее по просьбе Эвы, чтобы ей не просыпаться, когда он возвращается после своих утех в четыре утра. Это объясняет, почему она вышла замуж за Фридмана. Становится ясно, к каким мужчинам ее тянуло. У нее всю жизнь дикарь сменялся дикарем. Как только такой появится – она в очереди первая. Дикарь должен защищать ее, а она на его фоне будет белой и пушистой. Дикарь и хулиган как порука ее драгоценной невинности. Падать перед ними на колени и заламывать руки было для нее важнейшим ритуалом. Покорная красавица – вот был ее архетип, ключ к ее катастрофе.
Ей нужен был дикарь как средство искупления, способ нового обретения чистоты, а дикарю следовало подвергнуться укрощению. А кто лучше приручит его, как не самый мяконький котеночек на свете? Что воспитает его лучше, чем званые обеды для его друзей, солидная библиотека для его книг и утонченная жена-актриса с прекрасной дикцией? Короче, Айра рассказал Эве про итальянца и лопату, она поплакала о том, что он в шестнадцать лет сделал и как страдал потом из-за этого, как пережил это и как мужественно он перевоспитал себя, сделавшись совершенным и удивительным, и они поженились.
Кто знает, может быть, бывшего убийцу она приняла за идеальный вариант и вот еще по какой причине: на признавшегося тебе хулигана и убийцу легко можно возложить такую неподъемную ношу, как Сильфида. Обычный человек, увидев такого ребенка, с криком бросится бежать. Но хулиган… Он потерпит.
Узнав из газет, что она пишет книгу, я приготовился к худшему. Айра, понимаешь ли, даже имя того парня ей сообщил. Что могло удержать эту женщину, которую так и распирало, к тому же она думала, что загнана в угол, – почему же не сказать, почему не прокричать «Стралло» с самой высокой крыши? «Стралло! Стралло! Я знаю, кто убил землекопа Стралло!» Но я прочел книгу» и ничего там про убийство не было. Либо она так и не сказала Катрине и Брайдену о том, что Айра сделал со Стралло, – все-таки в чем-то сдержалась, понимая, что люди вроде Грантов (еще одна пара Эвиных дикарей) могут сделать с Айрой при помощи такого рода оружия, – либо просто забыла этот эпизод, как запросто умела забывать все неприятные вещи. Не знаю, что тут сыграло. Может быть, и то и другое.
Но Айра был уверен, что это дело откроется. И перед всем белым светом он предстанет таким, каким предстал передо мной в ту ночь, когда я увез его в округ Сассекс. Предстанет с головы до ног в крови убитого им человека. С лицом, забрызганным кровью жертвы. Таким, каким был тогда, когда со смешком (пакостным гоготком свихнувшегося подростка) сообщил мне: «Стралло в этом мире свое отостралло».
Тем, что начиналось как самозащита, он воспользовался как предлогом для убийства. Передернул карту. Самозащитой прикрыл жажду убийства. «Стралло в этом мире свое отостралло», – сказал мне мой брат-подросток. Он был доволен собой, Натан.
«А тебе-то теперь что делать, а, Айра? – спросил его я. – Ты об этом подумал? Перед тобой была развилка, и ты направился не в ту степь. Совершил самую большую ошибку в жизни. Всю ее черт знает как переиначил. И зачем? Потому что тот парень лез к тебе? Ну, так ты побил его! Выбил из него дурь. Одержал победу. Спустил пары, исколошматил его в хлам. Но зачем было усугублять свою победу, зачем возвращаться и убивать его, зачем? Из-за того, что он что-то там такое антисемитское говорил? Из-за этого надо было yбuвaть? Зачем всю тяжесть истории еврейского народа должен взваливать на свои плечи Айра Рингольд? Только что ты совершил непоправимое, Айра; теперь зло и психоз навсегда станут спутниками твоей жизни. Нынче ты сделал то, чего никогда не исправишь. В убийстве нельзя публично покаяться и стать снова как все. Ничто не может оправдать убийство. Никогда! Убийство перечеркивает не одну жизнь – оно перечеркивает обе. После убийства жизнь убийцы прекращается тоже! Ты никогда не избавишься от этой тайны. Ты и в могилу ее с собой потащишь. Она всегда будет с тобой!»
И тут вот еще что: когда некто совершает преступление вроде убийства, мне сразу представляется, что он вступает в некую «достоевскую» реальность. Книжный червь, учитель словесности, я жду, что в нем откроется психологическая рана, описанная Достоевским. Как можно, совершив акт убийства, не страдать? Ведь ты изуродовал себя, не так ли? Убив старушку, Раскольников не жил припеваючи следующие двадцать лет. Хладнокровный убийца с умом Раскольникова всю жизнь потом терзается, вспоминая это свое хладнокровие. Однако Айра оказался не столь подверженным рефлексии. Айра – человек действия. Как бы ни сказалось преступление на поведении Раскольникова… М-да, Айра расплатился по-иному. Его искупление состояло в том, что он всю жизнь положил на то, чтобы вновь разогнуться, стать прямо… но это совсем не то же самое.
Понимаешь, я не мог поверить, что он с этим сумеет жить, я не мог поверить, что я сам с этим сумею жить. Как жить с братом, который пошел и совершил такое убийство? Что теперь делать – отречься от него, прогнать? заставить явиться с повинной? Я представить себе не мог, что смогу жить с братом, который убил человека и живет себе как ни в чем не бывало, что смогу наплевать на свой долг перед обществом… Как это можно! Что? – убийство? Нет, это чересчур. Но я поступил именно так, Натан. Я наплевал и забыл.
Но через двадцать лет, молчу я или нет, как веревочке ни виться, кончик все равно, похоже, вот-вот готов был показаться. Америка вот-вот должна была увидеть под шляпой Авраама Аинкольна лицо хладнокровного убийцы. Америка должна была понять, что он таки чертовски нехороший дядя.
Да тут еще и месть Боярдо нависала. Боярдо к тому времени из Ньюарка уехал, переселился в полудворец-полукрепость в окрестностях Джерси, но это не значило, что вина Айры перед семейством Стралло улетучилась и подручные Будки, хранившего покой Первого околотка, забыли отданный им приказ. Я жил в непрестанном страхе: вдруг на след Айры нападет какой-нибудь громила из подпольного казино или мафия пошлет к нему наемного убийцу – особенно после того, как он стал Железным Рином. Что за кошмар был, когда он привел нас всех в «Таверну» ужинать (это когда он нас с Эвой знакомил), да там еще Сэм Тейгер нас всех вместе сфотографировал и повесил снимок в фойе! Уж до чего мне это не понравилось! Хуже некуда! Как надо было потерять голову от перевоплощений, какого набраться самомнения: видали? – герой выискался, Железный Рин, эвона! Вернуться практически на место преступления, да плюс еще свою морду на стенку вывесить! Может, он просто забыл, кто он такой и что сделал, но на забывчивость Боярдо надеяться никак не приходилось – вспомнит и убьет.
Однако вместо Боярдо это сделала книга. Ты подумай только: в стране, где ни одна книжка ни черта, ни на вот столечко, не изменила со времен выхода в свет «Хижины дяди Тома»! Банальная книженция из серии «Полная правда о шоу-бизнесе», которую левой ногой наваляли двое жуликов, присосавшихся к богатой жиле по имени Эва Фрейм. Айра ушел от Риччи Боярдо, но стряхнуть с себя пару Грантов уже не смог. Не громила, присланный мафией, расправился с Айрой, а газетный обозреватель!
За все годы, что мы прожили с Дорис, я никогда ни словом не обмолвился ей о преступлении Айры. Но в то утро, когда вернулся из Цинк-тауна с его пистолетом и ножами, я еле сдерживался. Когда он все это отдал мне, было уже пять утра. От него я поехал прямо в школу, а все это барахло валялось у меня под передним сиденьем. В тот день я не мог работать – думать не мог. Ночью не мог спать. Я тогда чуть не рассказал все Дорис. Да, я отобрал у него пистолет и ножи, но я знал, что это вовсе не конец. Не мытьем так катаньем, все равно кончится тем, что он убьет ее.
«Так-то коловращение времени несет с собой возмездие». Строчка прозы. Узнаешь? «Двенадцатая ночь», последний акт. Это говорит шут Фесте, обращаясь к Мальволио, перед тем как спеть ту чудесную песенку – «Мир существует с давних времен, / И-хей-хо, все ветер и дождь», – которой пьеса и заканчивается. У меня эта строка из головы не выходила. «Так-то коловращение времени несет с собой возмездие». Загадочные «о», нарастающие, взлетающие вверх вплоть до срыва, вплоть до падения в «е» в слове «возмездие». Ядовито шипящие, посвистывающие «с»: «несет с собой»… И как они вдруг пугающе неожиданно разрешаются звонкими «з» – «возмездие»! «Несс-ссет! с сс-ссобой! зззмезз!..» Согласные втыкались в меня словно иглы. А в голове стоял немолчный гул гласных. Пульсировал, звенел, я просто тонул в звуках. Гласные звучали то басом, то становились выше, тоньше, от басов и теноров переходили к альтам. И словно ввинчивались в мозг этим своим вращательным переходом от «о» к «е», потом опять к «о» и наконец финальным, окончательным ударным «е»: «возмездие», после которого то ли эхом, то ли последней судорогой казненного звучит «е» еще и в конце слова… Так я и гнал в Ньюарк, гонимый этими семью словами, опутанный их фонетической паутиной, придавленный покровом гениального всеведения… Чувствовал себя так, будто вот-вот задохнусь внутри шекспировского текста.
Тем же вечером после школы опять поехал. «Айра, – говорю, – я вчера не спал ночь, сегодня я не мог учить детей, потому что знаю, что ты не отступишься, пока не навлечешь на себя ужас, перед которым все твои черные списки померкнут. Про них когда-нибудь забудут. Может быть, эта страна даже покается перед пострадавшими, возместит потери тем, с кем обошлись, как с тобой, но если ты угодишь в тюрьму за убийство… Айра, ты о чем сейчас думаешь?»
На то, чтобы это выяснить, у меня опять ушло полночи, а когда он в конце концов сказал, я говорю: все, Айра, я звоню в больницу. Я все сделаю: в суд пойду, добьюсь судебного решения. Но на этот раз я тебя всерьез упрячу. Я позабочусь о том, чтобы тебя продержали в больнице для душевнобольных всю оставшуюся жизнь.
Он решил удавить ее. Вместе с дочкой. Решил задушить их обеих струнами от арфы. Уже приобрел кусачки. Все обдумал. Собирался кусачками выкусывать струны, набрасывать им на шею и душить обеих до смерти.
Следующим утром я вернулся в Ньюарк уже с кусачками. Но это все были пустые хлопоты, я понимал. Пришел после школы домой и рассказал Дорис, что происходит, и про то давнее убийство рассказал. Сказал ей: «Надо было мне сдать его. Надо было его отвести в полицию, и пусть бы с ним разбирались по закону». Рассказал ей про то, как, когда я утром уходил, я сказал: «Айра, ей эта дочь дана, чтобы она жила и мучилась. В этом ее наказание, ужасное наказание, и она сама это наказание на себя навлекла». А он давай смеяться. «Конечно, – говорит, – это ужасное наказание, но все же недостаточно ужасное».
За все те годы, что я имел дело с братом, впервые я сломался. Все Дорис выложил, и конец. А ведь то, что я сказал ей, – действительно так. Движимый неправильно понятой родственной верностью, я сделал неверный шаг. Увидел своего брата в крови, тут же спрятал его в машину и в двадцать два моих тогдашних года сделал неверный шаг. И вот теперь, поскольку коловращение времени несет с собой возмездие, Айра собирается убить Эву Фрейм. Единственное, что остается, – это идти к Эве, сказать, чтобы она уехала из города и забрала Сильфиду. Но я не мог. Я не мог пойти к ней, туда, где они жили с этой ее чертовой дочуркой, и сказать: «Мой брат дикарь, он на тропе войны, вам лучше спрятаться».
Я чувствовал себя разбитым. Всю жизнь я сам себя учил благоразумию, старался, даже сталкиваясь с дикостью, вести себя разумно, проповедовал то, что мне самому нравилось называть настороженным спокойствием, – и себя этому учил, и своих учеников, и свою дочь, и брата тоже пытался. Да не вышло. Из Айры сделать полностью другого человека было невозможно. Невозможно было быть разумным перед лицом такого дикарства. Я уже доказал это в двадцать девятом году. А на дворе стоял пятьдесят второй, мне было сорок пять, и все шло к тому, что прошедшие с тех пор годы пропали даром. Вновь рядом со мной братец-подросток, распираемый силой и яростью и склонный к убийству, а я опять вот-вот стану пособником преступления. После всего, что было, – всего, что сделал он, всего, что сделали мы вместе, – опять он собирается переступить ту же черту.
Когда я рассказал все Дорис, она села в машину и поехала в Цинк-таун. Теперь за дело взялась она. Та сила, что нужна для этого, у нее была. Вернувшись, она сказала: «Он никого не убьет. Причем не думай, что мне не хочется, чтобы он убил ее. Но он этого не сделает». – «А что сделает?» – «Мы с ним договорились. Он ее пацанам отдаст». – «Каким таким пацанам? Бандитам, что ли?» – «Нет, журналистам. Его приятелям-журналистам. И они с ней разделаются. Ты можешь оставить Айру в покое. Теперь я за него в ответе».
Почему он послушал Дорис и не послушал меня? Как она убедила его? Сам черт этого не поймет! Дорис как-то умела находить подход к нему. Я этой ее способности доверял и передал его в ее руки.
– А кто были эти журналисты?
– Да были у него приятели среди мелких газетчиков. И немало. Сами вышедшие из народа, в культурном смысле совершенно от сохи, эти ребята обожали его. Среди них Айра имел огромный вес благодаря своему рабочему прошлому. Благодаря тому, как он сражался в профсоюзе. Они и в доме у них часто бывали, на этих их вечеринках.
– И они это сделали?
– Они разорвали Эву на куски. Сделали, почему нет. Показали всю лживость ее книги. Что Айра никогда не был коммунистом. Что у него с коммунистами нет ничего общего. Что заговор коммунистов с целью просочиться на радио – дурацкая выдумка с начала и до конца. Это никак не поколебало доверия к Джо Маккарти, Ричарду Никсону и Брайдену Гранту, но Эву из мира нью-йоркского шоу-бизнеса вырвало с корнем. Там же все как один ультралибералы. Представь себе ситуацию. К ней валом валят журналисты, записывают каждое ее слово в тетрадочки и рассылают потом по всем газетам. Шпионская сеть на радио Нью-Йорка. Во главе сети ее муж. Американский легион берет ее под свою опеку, просит, чтобы она выступила у них с речью. Потом еще такая есть организация: называется «Христиане-крестоносцы», антикоммунистическая религиозная группа – эти тоже берут ее под свое крыло. Перепечатывают куски ее книги в своем ежемесячном журнальчике. Хвалебная статья о ней появляется в «Сатердей ивнинг пост». «Ридерз дайджест» тоже не отстает: печатает в сокращенном варианте часть ее книги – ну как же, для них это лакомый кусочек, и эти два издания раскладывают Айру перед каждым, кто сидит в очереди к дантисту, да и любому другому врачу по всей Америке. Все хотят, чтобы она с ними поговорила. Все хотят поговорить с ней, но проходит какое-то время, и нет больше журналистов, никто больше не покупает ее книгу, а там, глядишь, уже и говорить с нею никто не хочет.
Поначалу в ее правдивости никто не сомневался. Кто же усомнится в словах известной артистки – ведь она и выглядит такой ранимой, такой несчастной; раз говорит, что ей пришлось в жизни дерьмеца хлебнуть, наверное, так оно и есть. Этот проект Эвы Фрейм не пробуждал в людях потребности всерьез раскинуть мозгами. Жениться на ней ему приказала партия? Он это сделал, жертвуя собой, ради коммунистической идеи? Даже это кушали и ничего не спрашивали. Хавали все, что освобождает жизнь от ее несообразностей, от бессмысленных, абсурдных случайностей, и ставит на место всего этого простоту, которая вроде 6ы подходит – и при этом хуже воровства. Сделать это ему приказала партия! Все ради партийного задания! Как будто Айра не способен был эту ошибку совершить по собственному почину. Как будто Айре нужен был Коминтерн, чтобы подвигнуть его на несчастный брак.
Коммунист, коммунист, коммунист, а ведь никто в Америке ни малейшего представления не имел, кто такой коммунист. Что эти коммунисты делают, что говорят, как выглядят? А соберутся вместе, так они говорят-то как? – по-русски, по-китайски, по-еврейски… может, на эсперанто? И что делают – бомбы начиняют? Никто ничего не знал, потому-то Эвиной книге так легко оказалось взбаламутить толщу людских страхов. Но потом за работу взялись Айрины журналисты, и начали выходить другие статьи – то в «Нэшн», то в «Рипортере», то в «Нью рипаблик», и теперь же ее несли по кочкам. Машина публичности, которую она привела в движение, не всегда крутится в направлении, заданном заранее. Она сама выбирает, в какую сторону разогнаться. И вот машина публичности, которой она хотела раздавить Айру, двинулась на нее. Ничего другого и быть не могло. Это Америка. С того момента, как ты запускаешь машину публичности, никакой иной исход невозможен, кроме всеобщей катастрофы.
Возможно, то, что более всего ее задело, сильнейшим образом ослабило, произошло в самом начале Айриной контратаки, когда у нее ни времени не было понять, что происходит, ни кто-либо другой не успел еще взять ее за руку и объяснить, чего в такого рода сражениях делать не надо. Брайден Грант застал атаку через «Нэшн» (самую первую атаку) еще в гранках. С чего Грант вдруг заинтересовался, что там такое пишет «Нэшн»? Все-таки вряд ли он каждый день «Правду» читал. Потому что «Нэшн» – он «Нэшн» и есть; иной позиции от этого издания и ждать было нельзя. Однако его секретарша послала гранки Эве, а Эва, по всей видимости, позвонила своему адвокату и сказала ему, что хочет, чтобы судья наложил на публикацию запрет: все в ней намеренная ложь, клевета и диффамация, измышления, сфабрикованные специально, чтобы отнять у нее доброе имя, разрушить ее карьеру и репутацию. Но наложение запрета на публикацию – неслыханная вещь, это нарушает свободу слова, никакой судья по закону не может этого сделать. Потом – другое дело: после выхода статьи она может подавать в суд за клевету, но это ей не подходило, это уже было бы поздно, она была бы уже уничтожена, и она прямым ходом направилась в редакцию еженедельника и потребовала автора. Автором был Л.-Д. Подель. Их штатный разгребатель дерьма и заплечных дел мастер Джейк Подель. Его боялись, и не зря. Оно, конечно, лучше Подель со статьей, чем Айра с лопатой, но ненамного.
Вслед за Поделем она зашла в его кабинетик, и тут воспоследовала Великая Сцена, сцена, достойная академических наград. Эва сообщила Поделю, что его статья полна лживых измышлений, что она клеветническая, и знаешь, что ее больше всего возмутило? Что Подель опознал в ней скрытую еврейку. Он написал, что съездил в Бруклин и раскопал ее подлинную историю. Она, дескать, Хава Фромкин, 1907 года рождения, уроженка Браунсвилла, что в Бруклине, детство у нее прошло в районе перекрестка улиц Хопкинсон и Саттер, а ее отец – бедный маляр-иммигрант, необразованный польский еврей, зарабатывавший тем, что красил дома. Подель утверждал, что никто в ее семье не говорил по-английски – ни отец, ни мать, ни даже старшие сестра и брат. Что тот, что другая родились за много лет до Хавы, еще на старой родине. Кроме Хавы, все они понимали только идиш.
Подель раскопал даже ее первого мужа, Мюллера, сына буфетчика из Джерси, бывшего матроса, с которым она сбежала в шестнадцать лет. Он все еще хоть куда, живет в Калифорнии, теперь уже на пенсии по инвалидности, бывший полицейский с больным сердцем, женой, двумя детьми, вполне такой добродушный старикан, который о Хаве отзывался только наилучшим образом. Красивая была девчонка. Но шебутная, палец в рот не клади! Поверите ли – хулиганка страшная. А с ним она сбежала, вспоминал Мюллер, не потому, что так уж полюбила идиота, каковым он был тогда, а потому (и он это всегда понимал), что он был ее билетом из Бруклина. Зная это и жалея ее, Мюллер никогда не вставал ей поперек дороги, говорил он Поделю, никогда больше не приставал к ней, не требовал денег, даже когда их у нее стало много. Подель даже раздобыл несколько старых фотокарточек, выкупив их у доброго Мюллера за неназванную сумму денег. Он показал их ей: вот Хава и Мюллер на диком пляже в Малибу, перед ними огромный рокочущий Тихий океан – два симпатичненьких, здоровеньких, веселеньких подростка в смешноватых купальниках по моде двадцатых; стоят наизготовку, вот-вот бросятся в волны. Потом эти снимки увидели свет в журнале «Конфиденшиал».
Вообще-то Подель никогда разоблачением евреев не занимался. Он сам был еврей, относился к этому с безразличием и, как бог свят, евреям помогать тоже особо не рвался. Но тут перед ним стояла тетка, которая всю жизнь врала о том, кто она и откуда, а теперь клевещет на Айру. Подель собрал свидетельские показания от множества стариков в Бруклине: предполагаемых ее соседей, предполагаемых родственников, а Эва не моргнув глазом говорит, что все это глупые сплетни и, что если он напечатает в качестве правды то, что всякие дураки придумывают про тех, кто знаменит, она разорит к чертовой матери и журнал, и его самого, отберет у него все до последнего цента.
У кого-то из сотрудников был фотоаппарат, он вошел в кабинет Поделя и щелкнул бывшую кинозвезду как раз в тот миг, когда она предупреждала Поделя о том, что она с ним может сделать. И тут последние остатки самообладания покидают ее, маска внешнего спокойствия слетает, и вот она уже в слезах бежит по коридору, на ее пути попадается заведующий редакцией, он приглашает ее в свой кабинет, усаживает и говорит: «Боже мой! Эва Фрейм? Я ваш большой поклонник. В чем проблема? Чем я могу вам помочь?» Она рассказывает, в чем проблема. «Ну что вы, что вы, – говорит он, – ни в коем случае! Я этого не допущу!» Он успокаивает ее и спрашивает, что она хотела бы изменить в статье, и она принимается рассказывать ему о том, что родилась в Нью-Бедфорде, штат Массачусетс, в семье потомственных моряков, ее дед и прадед оба служили капитанами клипера, и, хотя ее родители уже не были богатыми людьми, но после смерти отца, адвоката-патентоведа (сама она тогда была еще маленькой девочкой), ее мама содержала очень приличное кафе-кондитерскую. Заведующий редакцией заверяет ее в том, что он несказанно рад узнать наконец правду. Усаживая Эву в такси, он клянется ей, что примет меры, чтобы это было напечатано в журнале. А Подель, который все время стоял за дверью кабинета заведующего редакцией и записывал каждый Эвин всхлип и вздох, в точности так и сделал: слово в слово все напечатал в журнале.
Едва она ушла, Подель вернулся к статье и вставил весь эпизод целиком – ее приход в редакцию, Великую Сцену, обработку жертвы. Жалости в нем было примерно как в том ржавом чугунном шаре, которым крушат старые стены, дело свое он любил безмерно, находя в нем много радостей чисто спортивных, а главное, ему нравился Айра и не нравилась Эва Фрейм. Добросовестно записанную сказку про Нью-Бедфорд он преподнес под конец статьи. Другие, подоспевшие позже, ухватились за эту историю, сделав ее еще одним мотивом анти-Эвиной пропаганды, еще одним объяснением того, почему она ополчилась на Айру, который не только не коммунист, но гордый своей верой ортодоксальный еврей и так далее. То, кем они рисовали Айру, имело так же мало касательства к истине, как и то, кем рисовала его она. К тому времени, когда все эти мощные умы с их приверженностью к одним лишь голым фактам закончили расправу над бедной женщиной, без микроскопа разглядеть хоть в чем-то хоть какую-то толику неприглядной правды об отношениях Айры и Эвы стало едва ли возможно.
На Манхэттене от нее начали воротить нос. Стали пропадать друзья. На ее вечеринках сделалось как-то пустенько. Перестали звонить. Никто не хочет поболтать с ней. Никто ей даже не верит! Что? Она уничтожила мужа клеветой? Разве не говорит это о ее собственных человеческих качествах? Да и работы постепенно у нее не стало. Радиодрама и так уже была на последнем издыхании – сперва ее подкосили черные списки, потом телевидение, а Эва, как на грех, набрала вес, так что какое уж там теперь телевидение!
По телевизору я видел ее дважды. Думаю, она там только те два раза и появлялась. Когда мы ее первый раз увидели, Дорис изумилась. Что называется, была приятно поражена. «Знаешь, – говорит, – кого она мне теперь напоминает, когда стала такая бомбочка? Миссис Гольдберг с Тремонт-авеню в Бронксе». Помнишь Молли Гольдберг из сериала «Про Гольдбергов»? Там еще муж был, Джейк, и дети – Розали и Сэмили? Филип Лейб. Помнишь Филипа Лейба? Ты через Айру с ним никак не пересекался? Айра приводил его к нам домой. Фил играл папу Джейка в «Гольдбергах» из года в год, начиная еще с тридцатых, когда эту программу запустили на радио. А в пятидесятом, уже с телевидения, его уволили из-за того, что его имя появилось в черном списке. Фил Лейб не мог найти работу, не мог платить по счетам, залез в долги и в пятьдесят пятом снял номер в гостинице и убил себя снотворными таблетками.
Оба раза Эва играла матерей. Жуткое дело. На Бродвее она всегда была спокойной, тактичной, интеллигентной актрисой, а тут преувеличенно рыдала, хлопотала лицом и, в общем-то, напоминала пародию на самое себя. К тому времени она была в некоторой изоляции, никто ею не руководил. Гранты отъехали в Вашингтон, им было уже не до нее, так что у нее оставалась только Сильфида.
Но и это продолжалось недолго. Однажды в пятницу вечером она и Сильфида вместе появились в телепередаче, которая была тогда весьма популярна. Называлась «Яблочко и яблоня». Помнишь такую? Получасовая еженедельная передача про детей, которые унаследовали какой-нибудь талант, черту или профессию родителя. Ученые, работники искусств, деятели шоу-бизнеса, спортсмены. Ее любила смотреть Лорейн, а иногда и мы к ней присоединялись. Довольно приятная была передача – забавная, добрая, иногда даже познавательная, но очень уж легкомысленная, с явно развлекательным уклоном. Но не в тот день, когда гостями были Сильфида с Эвой. Потому что им пришлось представить публике некую собственную, переиначенную версию «Короля Лира», в которой Сильфида была одновременно Гонерильей и Реганой.
Помню, Дорис заметила: «Она ведь прочла и поняла все эти книги. Она прочла и поняла все роли, что она играла. Неркто ей так трудно встряхнуться, раскрыть глаза? Каким образом столь умудренный вроде бы человек может быть так безнадежно глуп? Тебе далеко за сорок, ты занимаешь видное положение, и вдруг такая бездумность!»
Что до меня, то мне было интереснее всего то, что она после публикации и участия в рекламе книги «Мой муж – коммунист!» отказывалась даже на секунду, даже мельком признать злой умысел. Возможно, к тому времени она благополучно забыла и книгу, и все то, чем она оказалась чревата. Может быть, в ее памяти хранилась еще предгрантовская, не содержавшая чудовищ версия, та Эвина история, что была до сурового ван-тасселирования. Но все равно: как она отыграла полный поворот кругом, когда ей пришлось вновь обратиться к тем временам и событиям, – это было нечто!
Все, о чем Эва могла говорить на передаче, – это как она Айру любила, как счастлива она была с Айрой и как их брак разрушила его предательская приверженность коммунизму. Она даже немножко всплакнула по тому счастью, которое сломал коварный коммунизм. Помню, как Дорис встала и ушла от телевизора, а затем вернулась, закипая. Потом говорит мне: «Сидеть тут и смотреть, как она там в студии слезы льет, – это же непристойность какая-то, хуже недержания. Неужто не может хоть на минутку перестать рыдать? Господи боже ты мой, она же актриса! Попыталась бы хоть сыграть свой возраст!»
В общем, камера следила за тем, как безвинная жена коммуниста плачет; и вся приникшая к телевизорам страна следила за тем, как безвинная жена коммуниста плачет; и тут безвинная жена коммуниста вытерла слезы и, каждые две секунды нервно поглядывая на дочь в поисках подтверждения – нет, соизволения, – дала понять, что у них с Сильфидой все теперь опять замечательно, чудесно, мир восстановлен, что было, то быльем поросло, и нынче полный покой и порядочек. Теперь, когда коммунист выдернут и удален, нет семьи счастливее, нет между мамами и дочками ладу крепче, чем у них, – во всяком случае, по эту сторону экрана от «Семьи швейцарских робинзонов». И каждый раз, когда Эва пыталась Сильфиде улыбнуться, улыбка выходила натужной, плохо приклеенной, в глазах у матери появлялось жалкое, искательное выражение, всем своим видом она словно просила Сильфиду сказать: «Да, мамочка, я люблю тебя, все верно», чуть ли не вслух умоляла: «Скажи это, деточка, хотя бы только ради телепередачи», тогда как Сильфида путала все ее карты: то злобно щурилась, то снисходительно хмыкала, а то и раздраженно перечила каждому Эвиному слову. В какой-то момент даже Лорейн не смогла это вынести. Вскинулась вдруг да как крикнет прямо в экран: «Вы, сладкая парочка, ну покажите же хоть чуточку любви!»
Сильфида не проявляла никаких добрых чувств к жалкой женщине, которая всячески за нее цеплялась. Ни на йоту великодушия, не говоря уже о понимании. Ни одного движения навстречу. Что я, ребенок, что ли, – любовь-морковь! Вот тоже развели: счастье, гармония, дружба – чушь все это. Договориться о примирении – это еще можно. К концу передачи у меня появилось подозрение, что эта дочь свою мать не любила никогда. Потому что, когда ты любишь, пусть даже самую малость, ты бываешь способен иногда представить ее себе не только как свою мать. Ты думаешь о ее радостях, ее печалях. Думаешь о ее здоровье. Ее одиночестве. Ее задвшах, наконец. Но в данном случае девушке на все это явно не хватало воображения. Что такое женская доля, она не знает и знать не хочет. Вся в своем J’accuse. [38]Я обвиняю (фр.).
Ни о чем слышать не желает, лишь бы выставить мать на всенародный суд, да так, чтобы та выглядела при этом как можно хуже. Чтобы ее всем миром в порошок стереть.
Никогда не забуду картину: Эва постоянно оглядывается на Сильфиду, словно вся ее самооценка зависит от того, что скажет дочь, а та как раз самый безжалостный судья всех материнских промахов, всех ошибок. Это надо было видеть, сколько надменности было в каждом повороте головы Сильфиды, сколько пренебрежения в каждой гримасе, как презрительно она кривила губы, когда мамочка, с ее точки зрения, несла чушь. Наконец она получила трибуну, и теперь есть где разгуляться ее злости. Уж тут-то, на телевидении, она свою знаменитую мамочку по стенке размажет! В ее власти просто взять да и сказать с этакой еще ухмылкой: «Да, как тобой восхищались – а ведь всего лишь глупая женщина!» Не очень великодушное замечание. Обычно к восемнадцати годам дети научаются от такого рода высказываний удерживаться. Тем более что это вещи обоюдоострые. Когда нечто подобное сохраняется у особы столь взрослой, в этом чувствуется сексуальная подоплека. Вся комбинация оставляет чувство неловкости: наигранность беззащитности матери не менее примечательна, нежели безжалостная дубина дочерней злости. Но самое пугающее было то, какой безжизненной маской стало лицо Эвы. И несчастнейшей притом. В тот день я понял, что от Эвы Фрейм ничего не осталось. Полная аннигиляция.
В конце концов ведущий программы упомянул о близящемся концерте Сильфиды в зале Городского собрания, и Сильфида заиграла на арфе. Вот оно! – вот почему Эва пошла на такое самоуничижение на телевидении: ради Сильфидочкиной карьеры. Можно ли, подумал я, придумать лучшую метафору всех их взаимоотношений: Эва публично льет слезы о всем том, чего она ради дочери лишилась, а та с полным к ней пренебрежением играет себе на арфе, делая рекламу своему концерту!
Еще через пару лет дочь бросила ее. Мать угасает, тонет, больше чем когда-либо в ней нуждается, а Сильфида, видите ли, вдруг почуяла вкус независимости. В тридцать лет Сильфида решила, что для ее эмоционального самораскрытия нехорошо жить в доме со стареющей матерью, которая каждый вечер укладывает ее спать и подтыкает одеяльце. В то время как в большинстве своем дети уходят из семьи в восемнадцать, двадцать лет, живут независимо лет пятнадцать или двадцать, а потом воссоединяются с престарелыми родителями, протягивают им руку помощи, Сильфида предпочла поступить по-своему. В полном соответствии с канонами современной психологии Сильфида отправилась во Францию, чтобы жить на иждивении отца.
Пеннингтон тогда уже болел. И через пару лет умер. Цирроз печени. Сильфида унаследовала виллу, автомобили, кошек и все состояние семьи Пеннингтонов. И все прибрала к рукам, включая пеннингтоновского шофера, красавчика-итальянца, за которого вышла замуж. Да, Сильфида вышла замуж. Даже родила сына. Вот тебе логика реальности. Сильфида Пеннингтон стала матерью. Наша желтая пресса прямо криком кричала – там началась нескончаемая судебная тяжба, которую затеял один известный французский театральный художник (я забыл, как его звали, но знаменит он главным образом тем, что когда-то долго был в любовниках у Пеннингтона). Он заявлял, что шофер – жулик, охотник за приданым, он, дескать, никто и звать никак, только и заслуг, что тоже побывал пару раз с Пеннингтоном в постели, это он, мол, все подстроил, да и завещание подменил.
К тому времени когда Сильфида переехала из Нью-Йорка во Францию, Эва Фрейм была уже законченной алкоголичкой. Ей даже дом пришлось продать. В пьяном ступоре умерла в съемной комнате на Манхэттене в тысяча девятьсот шестьдесят втором году, через десять лет после выхода книги. Всеми забытая. Пятидесяти пяти лет от роду. Через два года умер Айра. В пятьдесят один. Но он дожил, стал свидетелем ее страданий. И не думай, что он не злорадствовал. Не думай, что не радовался уходу Сильфиды. «И где же наша милая дочурка, о которой нам все уши прожужжали? Где же дочка, почему не скажет: «Мамочка, дай помогу тебе»? Ее и след простыл!»
Смерть Эвы дала Айре глубинное животное удовлетворение, спустила с цепи его землекопский принцип удовольствия. Если с человека, который всю жизнь жил мгновением, импульсом, снять все оковы цивилизации, все путы, налагаемые респектабельностью, это же будет гейзер, не правда ли? Шарахнет аж до небес. Враг разбит – что может быть лучше? Конечно же, времени на это ушло больше, чем он надеялся, и, конечно же, на сей раз он не сподобился сделать это своими руками, не почувствовал, как горячая кровь брызжет ему в лицо, но, в общем и целом, я никогда не видел, чтобы Айра радовался чему-либо больше, чем ее смерти.
Знаешь, что он сказал, когда она умерла? Он произнес ту же фразу, которую я услышал от него той ночью, когда он убил итальянца и мы ударились в бега. Он сказал: «Стралло в этом мире свое отостралло». Впервые за тридцать с лишним лет произнес при мне это имя. «Стралло в этом мире свое отостралло», после чего издал тот же пакостный гоготок свихнувшегося подростка. Словно хотел сказать: а ну, попробуйте теперь мне за это что-нибудь сделать! Наглый смешок, который стоял у меня в ушах с тысяча девятьсот двадцать девятого года.
Опираясь на мою руку, Марри одолел три ступеньки крыльца, спустился с веранды, и я повел его по темной тропке к моей машине. В молчании мы покатили по извилистой горной дороге мимо озера Мадамаска в Афину. Обернувшись, я увидел, что его голова откинута и глаза закрыты. Сперва я подумал, что он заснул, потом забеспокоился, не умер ли – вдруг после того, как он вспомнил всю историю брата, услышал полный отчет о его злоключениях из собственных уст, воля к жизни покинула даже такого стойкого человека, как он. Затем мне снова вспомнилось, как он однажды вел урок литературы в нашем классе – стоял, опершись задом на уголок учительского стола, на этот раз без угрожающей мокрой тряпки в руке, и читал нам сцены из «Макбета»; читал на разные голоса, не боясь театральности и мелодраматизма, и меня поражало, насколько мужественной становится литература в его исполнении. Мне вспомнилось, как мистер Рингольд читал сцену в конце четвертого акта «Макбета», когда Макдуф узнает от Росса, что Макбет убил всех родных Макдуфа, – я тогда в первый раз столкнулся с тем особым состоянием одухотворенности, которое дает искусство, когда все ненужное исчезает.
Изображая Росса, он читал: «Твой замок взят. Твою жену с детьми / Зарезали злодейски…». Потом, после долгой паузы, во время которой Макдуф и понимает, и не может понять, он читает за Макдуфа – спокойно, плоско, становясь в этой реплике сам как ребенок: «Так, значит, и детей?» – «Да, как и всех, – говорит мистер Рингольд-Росс, – кто в замке был». Мистер Рингольд-Макдуф вновь не находит слов. Да и весь класс тоже – нас всех как будто унесло. Исчезло все, кроме ожидания, какими же словами откликнется пораженный Макдуф. Мистер Рингольд-Макдуф: «А я, я их покинул! / Так, значит, и жену?» Мистер Рингольд-Росс: «Увы!» На огромных громко тикающих стенных часах стрелки приближаются к половине третьего. За окном четырнадцатый автобус, подвывая, лезет на подъем по Ченселлор-авеню. Лишь пара минут остается до конца восьмого урока и длинного школьного дня. Но всего этого как будто не существует – ни того, что будет после уроков, ни даже будущего: важно лишь то, как мистер Рингольд-Макдуф постигнет непостижимое. «А, он бездетен», – произносит мистер Рингольд. О ком он говорит? Несколькими годами позже меня научат каноническому истолкованию, что Макдуф в этой реплике говорит о Макбете, что этот бездетный «он» – Макбет. Но по тому, как читал мистер Рингольд, «он», о котором говорит Макдуф, был сам Макдуф. «Всех малышей моих? Не так ли? Всех! / О адский коршун! Всех моих цыпляток / С наседкой вместе – всех одним налетом!» После чего вступает Малькольм, мистер Рингольд-Малькольм – резко, будто желая встряхнуть Макдуфа: «Мужчиной будь!» – «Да, буду», – отзывается мистер Рингольд-Макдуф.
Затем следует простая фраза, которая в последующей моей жизни взрывалась во мне голосом Марри Рингольда сотню, может, тысячу раз: «Но не в силах / в себе я человека подавить». «Четырнадцать слогов, – сообщил нам на следующий день мистер Рингольд, – и все. Четырнадцать слогов, полторы строки, пентаметр… девять слов, и третье ямбическое ударение естественно и точно попадает на восьмое и самое важное слово… Все обычные, повседневные слова, а собранные вместе, какую обретают силу! Так просто, так просто, а бьет, как молотом!»
«Но не в силах в себе я человека подавить», – повторяет мистер Рингольд, закрывает большую книгу шекспировских пьес и прощается с нами, как он это делает после каждого урока: «Увидимся», и уходит.
Когда мы въезжали в Афину, глаза Марри были уже открыты, и он заговорил:
– Ну вот, побывал у столь выдающегося бывшего ученика и даже не дал ему рта раскрыть. Даже не спросил его, как он, что…
– В следующий раз.
– Почему ты живешь там – один, на отшибе? Большой мир пугает тебя?
– Мне так больше нравится, – ответил я.
– Н-ну, я наблюдал, как ты слушаешь. Не думаю. Ни на секунду не поверю, что ты вдруг стал отшельником. Ты все такой же, как был в детстве. Потому ты мне так и нравился – ты вникал. И сейчас вникаешь. Но во что там – в твоем этом убежище – вникать? Тебе надо скинуть с себя то, что тебя гнетет. Поддаться искушению все бросить – не умно. В определенном возрасте это может убить тебя не хуже любой другой болезни. Неужто хочешь промотать остаток дней? Берегись: уединение – утопия. Домик в лесу, оазис, крепость, где можно спрятаться от страстей и горестей, – опасная утопия. Пустыня, холодная и безжизненная. Для Айры так жизнь и кончилась, причем задолго до того дня, когда он внезапно умер.
Добравшись до нужной улочки университетского городка, я остановил машину и вышел проводить его к дверям общежития. Времени было уже под три часа утра, все окна были темны. Марри, наверное, был последним из престарелых студентов, кто еще не уехал, и единственным, собравшимся провести там еще одну ночь. Я пожалел, что не пригласил его остаться. Но на это у меня тоже недостало смелости. Я долго и с большим трудом выковывал в себе анахорета, и, если вдруг кто-то будет спать от меня в прямой видимости, на расстоянии звука, запаха, – все может рухнуть.
– Я скоро буду в Джерси, навещу вас, – сказал я.
– Ну-ну. Тебе тогда придется ехать в Аризону. Я уже не в Джерси живу. Давно в Аризоне. Я там состою в книжном клубе, организованном при церкви унитариев; в остальном там тоска зеленая. Для человека с умственными запросами не идеальное место жительства, но у меня есть и другие проблемы. Завтрашний день пробуду в Нью-Йорке, а послезавтра лечу в Финикс. Ежели захочешь со мной повидаться, придется тебе ехать в Аризону. Но уж тогда ты попусту не мешкай, – продолжил он с улыбкой, – а то земля вращается очень уж быстро, Натан. Время не на моей стороне.
Чем старше я становлюсь, тем более теряю легкость в прощании с людьми, к которым чувствую привязанность. И не всегда осознаю, насколько крепко я к человеку привязан, пока не начну прощаться.
– Я думал, вы по-прежнему живете в Джерси, – выдавил я из себя то, что показалось мне наименее опасным.
– Нет. После того как Дорис убили, из Ньюарка я уехал. Дорис-то ведь убили, Натан. Прямо напротив дома, во дворе больницы. Иначе я не уехал бы из города, понимаешь?… Не собирался я уезжать оттуда, где прожил и проработал с учениками всю жизнь, только потому, что теперь это город черной бедноты, и там полно проблем. Даже после расовых беспорядков шестьдесят седьмого года, когда Ньюарк опустошили пожары, мы продолжали жить на Лихай-авеню, оставшись единственной на всю улицу белой семьей. Дорис, с ее больной спиной и прочими делами, опять пошла работать в больницу. Я преподавал в Саутсайде. После официальной реабилитации я опять стал преподавать в Уикваикской средней, где к тому времени жизнь стала тоже не сахар, а через пару лет мне предложили заведовать отделением языка и литературы в Саутсайде, где было еще хуже. Учить этих черных детишек никто не мог, и предложили мне. Последние десять лет перед пенсией там я и проработал. Ничему я там никого не научил. Их кое-как от членовредительства удержать бы, а не то что учить чему-то! Дисциплина – вот была наша единственная забота. Дисциплина, патрулирование коридоров; поймаешь кого-нибудь, начнешь распекать, он тебе хрясь кулаком в морду – еще один кандидат на исключение. Худшие десять лет моей жизни. Хуже, чем когда я вовсе без работы сидел. Не могу сказать, чтобы тогда я пребывал в каком-то особом ужасе и разочаровании. Я чувствовал ситуацию, понимал ее связь с реальностью. Но вот эти годы были действительно ужасны. Кошмар. Надо было бежать, мы медлили, вот и получили.
Но я и сам всю жизнь в школьной системе Ньюарка был смутьяном, разве нет? Старые друзья называли меня сумасшедшим. Все они давно разбежались по пригородам. Но как же я-то сбегу? Я, тот, кто всегда призывал относиться к любым детям с уважением! Если есть шанс улучшить жизнь, с чего же начинать, как не со школы? Потом – я ведь всегда, сколько был учителем, едва мне предложат сделать что-то, что казалось мне стоящим и интересным, говорил: «Конечно! Давайте!» – и изо всех сил в это дело вгрызался. Так мы и жили на Лихай-авеню, я ездил на работу в Саутсайд и все твердил учителям своего отделения: «Думайте, старайтесь заинтересовать учеников, чтобы они не чувствовали себя в школе чужими!» – и так далее.
Дважды меня избивали и грабили. Уносить ноги надо было после первого раза, а уж после второго – так и подавно. Во второй раз это произошло буквально у дома – тут же, за углом, в четыре часа дня; трое подростков обступили меня и приставили пистолет. Но мы не переехали. И вот однажды вечером Дорис выходит с работы – а ей, чтобы до дому добраться, ты ведь помнишь, от больницы только улицу перейти. Но не вышло. Ударили по голове. Примерно в полумиле от того места, где Айра убил Стралло, кто-то кирпичом раскроил ей череп. Ради сумки, в которой ничего не было. И знаешь, что я тогда осознал? Что меня обманули, использовали как лоха. Такая мысль вовсе мне не нравится, но она как засела во мне, так я с ней и живу.
Кто обманул, хочешь спросить? Да сам же я себя и обманул, опутал этими своими принципами. Не мог предать брата, не мог предать звание учителя, не мог предать свой бедный, страдающий Ньюарк. «Только не я, я не такой, я не уеду! Бежать не брошусь. Мои коллеги пусть как хотят, а я не покину этих черных деток». В результате предал жену. Переложил ответственность за свой выбор на другого. За мою гражданскую доблесть расплатилась Дорис. Пала жертвой моей инертности: «Пойми, бежать некуда… Судьба… От себя не убежишь…» Когда освобождаешься, как я всю жизнь старался, от очевидных заблуждений – религии, идеологии (коммунистической, например), – у тебя все же остается один миф: о том, какой хороший ты сам. Это последнее твое заблуждение. Вот ему-то я и принес в жертву Дорис.
В общем, вот так. Всякое действие ведет к потере, – помолчав, подытожил Марри. – Растет энтропия системы.
– Какой системы? – откликнулся я.
– Какой системы? Моральной.
Почему он не сказал мне о Дорис раньше? Что в этой скрытности – геройство или немота страдания? Оказывается, вот еще что с ним приключилось. И, видимо, не только это. Мы могли просидеть на моей веранде шестьсот ночей, прежде чем я выслушал бы полную историю о том, как Марри Рингольд, избравший мирную, обычную профессию школьного учителя, не сумел уклониться от жерновов своего времени и места и в результате стал не менее трагичной жертвой исторических процессов, нежели его брат. Такую жизнь устроила ему Америка, и такую жизнь устроил себе он сам – тем, что избрал собственный способ отомстить отцу: своим кри-ти-ческим мыш-ле-ни-ем, разумностью перед лицом разгула дикости и жути. Вот до чего дошел он в Америке, с его способностью здраво мыслить. Вот куда завела его верность убеждениям, противостояние тирании компромисса. Если есть шанс улучшите жизнь, с чего же начинать, как не со школы? Безнадежно запутавшийся в лучших намерениях, он всю жизнь явственно и ощутимо продвигался по пути созидания, как вдруг весь этот путь стал иллюзорным, все зашаталось, расползлось, куда-то сгинуло. Формулы не работают, решения ничего не решают.
Только убережешься от предательства с одной стороны, как тут же оказывается, что с другой предаешь сам. Потому что система-то не статична. Это живая система. А все живое всегда в движении. Чистыми бывают лишь окаменелости. Чистота – это ложь. Потому что, если ты не образец аскетизма, как Джонни О'Дей или Иисус Христос, тебя влекут пятьсот самых разных вещей. Потому что без железной палки праведности, которой свой путь к успеху прокладывали Гранты, без их огромной лжи, призванной объяснить человеку, почему он делает то, что делает, приходится непрестанно, на каждом шагу спрашивать себя: «Почему я это делаю?» Причем двигаться вперед приходится, не получив ответа.
Вдруг, одновременно, мы поддались позыву обняться. Держа Марри в объятиях, я чувствовал – даже больше, чем просто чувствовал, – насколько близко его тело к распаду. Трудно было понять, где он взял столько сил, чтобы шесть вечеров подряд настойчиво возвращаться в худшие моменты своей жизни.
Я ничего не говорил; я понимал: что ни скажи, все равно по дороге к дому я буду жалеть, что сказал это. Я чувствовал себя мальчишкой, глупым школьником, старающимся не ударить в грязь лицом; мне до смерти хотелось сказать ему: «Вы не обмануты, Марри. Нельзя выносить такой приговор своей жизни. Вы должны знать, что это не так». Но, будучи и сам уже немолод, я знал, до каких горестных глубин порой доходишь, честно исследуя собственную жизнь, и не сказал.
Позволив мне сжимать себя чуть не минуту, Марри внезапно хлопнул меня по спине.
– Вот ведь увлекся! – усмехнулся он. – Неужто прикипел всем сердцем к девяностолетнему?
– Ну, в общем, да. И это. Да и помимо тоже… Из-за Дорис… И смерть Лорейн… И Айра… Все то, что с ним случилось…
– Повесть об Айре и злой лопате. Что с ним случилось, он сам на себя навлек, – махнул рукой Марри. – Настойчиво шел к этому, неустанно добивался. Обойди меня, расплата: то лопата виновата. Лопата, глупые идеи и наивные мечты. Лопата и любовная лирика. Страстное желание быть тем, кем он не был и не знал, главное, как. Он так и не разобрался в себе, Натан, не нашел себя. Искал повсюду – в цинковых копях, на фабрике грампластинок, в кондитерском цехе, в профсоюзе, в политической борьбе, на радио, в ниспровергательской демагогии, в пролетарской жизни, в буржуазной жизни, в браке, в адюльтере, в жестокости, в светской гостиной. Нигде найти не сумел. Муж Эвы Фрейм был не коммунист, он был просто мужчина, жадный до жизни. Его смущало, приводило в ярость и сломало ему судьбу то, что он так и не сумел построить жизнь, которая ему подходила бы. Сломался под неподъемной тяжестью чркой ноши. Ноша была чужая, а ошибка-то оказалась своя, верно же?
– Все на свете одна сплошная ошибка, – сказал я. – Разве не про это вы только что рассказывали? Ошибка на ошибке. В этом суть бытия. Никто не находит себя. Это и есть жизнь.
– Постой. Я не хочу переступать границу. Не хочу говорить ни да ни нет. Прошу только, чтобы, когда приедешь в Финикс, ты рассказал мне, в чем причина.
– Причина чего?
– Твоего одиночества. Я же помню тебя вначале, целеустремленного, толкового мальчишку, которому больше всего на свете не терпелось вступить в жизнь. А теперь ему за шестьдесят, и он живет один в лесу. Я удивлен, не понимаю, как это ты так выпал из мира. Ты прямо как монах какой-то. В твоей келье только колокольчиков для медитации не хватает. Прости, но я должен тебе сказать вот что: по моим понятиям, ты еще молодой человек, слишком молодой, чтобы этак удаляться. Что ты себя хоронишь? Чего боишься? Что все это значит?
Теперь и я рассмеялся, и смех помог мне снова обрести уверенность, вкусить сладость того, насколько я независим от всего и вся, ощутить радость одиночества.
– Просто я внимательно слушал вашу повесть – вот что это значит. До свидания, мистер Рингольд.
– Увидимся.
Когда я возвратился, на веранде в алюминиевом стаканчике все еще горела цитронелловая свечка – крошечный горшочек с огоньком, единственный свет, делавший различимыми контуры дома, если не считать тусклой оранжевой луны, подсвечивавшей конек невысокой кровли. На всем пути от машины к дому удлиненный дрожащий язычок пламени напоминал мне шкалу настройки радиоприемника – маленькую, не крупнее часового циферблата, с черными циферками, а из-под них свечение цвета шкурки спелого банана; это все, что я мог видеть в нашей темной спальне, когда мы с младшим братом вопреки родительскому запрету в десять вечера еще не спали, слушали любимую передачу. Мы оба в одинаковых кроватях, а на ночном столике между нами наш главный друг – «филко-джуниор», настольный радиоприемник в корпусе домиком, перешедший к нам по наследству, когда отец купил для гостиной большой напольный «эмерсон». Радио мы включали еле-еле, на самую маленькую громкость, но его воркотанье все равно было словно сильнейший магнит для наших ушей.
Я задул душистое пламя свечи и растянулся на веранде в шезлонге, вдруг поймав себя на мысли, что еле слышным речам Марри я внимал в точности как тогда, когда в детстве мы слушали наш настольный приемник. Тогда я был мальчишкой, мечтателем, собиравшимся переделать мир при помощи своих сомнительных идей, замаскированных под рассказы и запущенных на всю страну при помощи радио. Марри… Радио… Голоса из бездны, вмещающей все на свете; витки историй плывут по волнам эфира и втекают в ухо, так что действие проецируется на тыльную сторону век; череп становится чашей, кубком, превращается в золотой шар сцены, по которой движутся персонажи. До чего же загадочно действие слуха! Подумать только: как же так можно – все понять, всего лишь услышав. Как божественно это наше обладание слухом! Разве не потрясающе – иметь возможность пробиваться сквозь хитросплетения всяких неправильностей, лежащих в основе бытия, всего лишь сидя во мраке и слушая слова!
Так я и оставался на веранде до рассвета, лежа в шезлонге и глядя на звезды. В первый год одинокой жизни в этом доме я научился находить на небе разные планеты, звезды, звездные скопления, очертания известных с древности созвездий и по карте звездного неба, отыскавшейся где-то на последних страницах воскресного выпуска газеты «Нью-Йорк таймс», стал постигать затейливую логику их кругооборота. Вскоре я вообще перестал во всем огромном, многостраничном, полном шрифта и картинок газетном кирпиче интересоваться чем бы то ни было, кроме этой карты. Отрывал от полосы маленький двухколоночный подвальчик под названием «Небесные часы», где печатались – над соответствующими пояснениями – картинки, на которых изображался небесный горизонт и места, где будут располагаться созвездия в десять часов каждый вечер следующей недели, а от двух килограммов остальной макулатуры безжалостно избавлялся. Вскоре я и ежедневные выпуски газеты стал выбрасывать; и вот уже выкидывал все, с чем не желал мириться, все, что не было необходимо для повседневной жизни и работы. Всю полноту существования стал черпать в том, что прежде даже мне могло показаться совершенно недостаточным, со страстью погрузился в мир, состоящий из одних лишь частей речи.
Если погода приличная и вечер ясен, то, перед тем как отойти ко сну, я провожу пятнадцать или двадцать минут на веранде, глядя в небо, либо с фонариком в руке пробираюсь по лесной дороге на лужок, что на верху моего пригорка, и оттуда поверх деревьев мне открывается вид на весь небесный механизм – звезды, звезды, звезды повсюду; вот как сегодня, например, когда Юпитер на востоке, а Марс на западе. Невероятно, но все же это факт, факт простой и неоспоримый: мы родились на свет, и вот сейчас мы здесь. Думаю, есть и похуже способы завершать день.
В ту ночь, когда Марри уехал, я вспомнил эпизод раннего детства, когда я, маленький, не мог заснуть, потому что дедушка умер, а я все требовал, чтобы мне объяснили, куда он исчез, и тогда мне сказали, что дедушка превратился в звезду. Мама вынула меня из кроватки, взяла на руки, отошла со мной по дорожке от дома, мы вместе смотрели на ночное небо, и она объяснила мне: дескать, во-он там, одна из тех звездочек – дедушка. Другая – бабушка и так далее. Когда человек умирает, объясняла мне мать, с ним что происходит? Улетает себе на небо и живет там в виде мерцающей звездочки. Я всмотрелся в небо и спросил: «Вон та, что ли?», она сказала: да; мы вернулись в дом, и я уснул.
Это объяснение сработало тогда и, как ни странно, снова сработало теперь, в ту ночь, когда, страдая бессонницей от информационного зажора, я валялся до утра на веранде, думая о том, что Айра умер, Эва умерла, что за исключением разве что Сильфиды – богатой семидесятидвухлетней старухи с виллой на Французской Ривьере – все герои повествования Марри, принимавшие участие в изничтожении Железного Рина, не влачат уже суровую ношу бытия, они умерли, вырвались из всех ловушек и капканов своей эпохи. Никакие их идеи, никакие людские упования не повлияют на судьбы мира: на судьбы мира может повлиять только водород. Не совершат больше ни Эва, ни Айра ни одной ошибки. Нет больше предательства. Нет идеализма. Нет фальши. Нет ни совести, ни ее отсутствия. Нет матерей и дочерей, нет отцов и отчимов. Нет актрис и актеров. Нет классовой борьбы. Нет расовой дискриминации, судов Линча, да и не было никогда. Нет несправедливости, и справедливости тоже нет. Нет утопий. Нет лопат. Вопреки фольклору, за исключением созвездия Лиры (которое как раз таки высоко стоит – чуть западнее Млечного Пути и юго-восточнее двух Медведиц), нет никаких арф. Есть только раскаленное горнило Айра и раскаленное горнило Эва – гигантские топки, в которых температура двадцать миллионов градусов. Такая же топка – писательница Катрина ван Тассель, другая – конгрессмен Брайден Грант, еще одна – чучельник Хорес Бикстон, шахтер Томми Минарек… и флейтистка Памела Соломон, и эстонка-массажистка Хельги Пярн, и лаборантка Дорис Рингольд, и так любившая своего дядюшку Лорейн, дочка Дорис. Так же горят Карл Маркс и Иосиф Сталин, Лев Троцкий, Пол Робсон и мой знакомый Джонни О'Дей. Где-то горит, мерцает в ночи доблестный воин, стрелок-радист Джо Маккарти. В общем, то, что предлагает взгляду мой тихий помост на пригорке, – если, конечно, выдастся погода столь же чудная, как была в ту ночь, когда Марри навсегда меня покинул (навсегда, потому что этот вернейший из братьев и настоящий ас преподавания родной литературы через два месяца умер в городе Финиксе), – есть вселенная, в которую ошибке хода нет. Непостижимо: идет грандиозное действо – и при этом безо всякого антагонизма. Своими глазами ты видишь мозг времени, бескрайнее море огней, зажженных без участия человека.
Да и куда без звезд? Никуда.