Первый случай полиомиелита в то лето произошел в начале июня, вскоре после Дня поминовения, в бедном итальянском квартале на противоположном от нас конце города. Мы в нашем юго-западном углу Ньюарка — в еврейском Уикуэйике — и знать об этом не знали, как и еще о десятке заболевших: один там, другой здесь — почти во всех районах, кроме нашего. Только под праздник Четвертого июля, когда в городе уже зарегистрировали около сорока случаев, на первой странице вечерней газеты появилась статья "Главный санитарный врач предупреждает об опасности полиомиелита", где цитировались рекомендации доктора Уильяма Киттела, главы департамента здравоохранения: родители должны внимательно следить за детьми и сразу обращаться к врачу, если у ребенка появятся такие симптомы, как головная боль, воспаление в горле, тошнота, онемение шеи, боль в суставах, лихорадка. Признав, что сорок случаев — это вдвое больше обычного на столь ранней стадии полиомиелитного сезона, доктор Киттел подчеркнул, что в городе с населением четыреста двадцать девять тысяч никакой эпидемии в данный момент нет. Нынешним летом, как и каждое лето, следует быть бдительными и соблюдать должные правила гигиены, но для тревоги, подобной той, что родители "вполне обоснованно" испытывали двадцать восемь лет назад, пока нет причин. Тогда — в девятьсот шестнадцатом году — во время вспышки полио на северо-востоке Соединенных Штатов заболело более двадцати семи тысяч человек, из них шесть тысяч умерло.

В Ньюарке было тысяча триста шестьдесят заболевших и триста шестьдесят три летальных исхода.

Надо сказать, что и теперь, даже в год со средним уровнем заболеваемости, когда риск заразиться был гораздо меньше, чем в шестнадцатом году, полиомиелит, который с детства и на всю жизнь делал людей инвалидами, который многим не давал дышать иначе как с помощью цилиндрического металлического респираторного устройства (в так называемом "железном легком"), а иных убивал, парализуя дыхательные мышцы, был для родителей из нашей округи источником немалых волнений и нарушал внутренний покой детей, имевших возможность в летние каникулы с утра до поздних сумерек играть под открытым небом. Беспокойство усугублялось еще и тем, что от болезни не было лекарства, а для профилактики не существовало вакцины. Полиомиелит (или детский паралич, как его называли в те времена, когда считалось, что болезнь поражает главным образом малышей) мог обнаружиться у кого угодно и без явной причины. Хотя обычно заболевали дети и подростки до шестнадцати лет, тяжелые случаи бывали и у взрослых — например, у тогдашнего президента страны.

Франклин Делано Рузвельт — самый знаменитый из перенесших полиомиелит — заболел тридцатидевятилетним, полным сил, после чего ему не только требовалась посторонняя помощь при ходьбе, но еще и приходилось надевать на ноги тяжелые кожано-стальные фиксаторы, от ступни до бедра, позволявшие стоять. Находясь в Белом доме, Ф. Д. Р. основал благотворительную организацию "Марш десятицентовиков", которая вела многолетнюю кампанию по сбору средств для исследования полиомиелита и для денежной помощи семьям пострадавших; хотя частичное и даже полное выздоровление было возможно, оно нередко наступало лишь после дорогостоящей больничной терапии и реабилитации, на что уходили месяцы, а то и годы. Американские дети ежегодно в определенное время жертвовали свои десятицентовики на борьбу с болезнью: их собирали в школах, бросали в специальные копилки, которые пускались по рядам в кинотеатрах. По всей стране в магазинах и учреждениях, в коридорах школ висели плакаты с призывами: "Ты тоже можешь помочь!", "Помоги побороть полио!" — плакаты с детьми в инвалидных креслах: вот миловидная маленькая девочка сосет палец, явно стесняясь своих ножных фиксаторов, вот подтянутый мальчик, тоже в фиксаторах, улыбается героической улыбкой надежды. В глазах здоровых детей из — за этих плакатов возможность заразиться делалась более реальной, более пугающей.

В Ньюарке, расположенном в низине, вечера были паркие, и, поскольку город с разных сторон граничил с большими болотами (рассадником малярии в те времена, когда ее тоже не умели лечить), комары роились тучами — а мы их допоздна прихлопывали в переулках и у подъездных аллей, спасаясь в шезлонгах от нестерпимой духоты квартир, где адскую жару могли умерить только холодный душ и вода со льдом. Это было до эпохи домашних кондиционеров, во времена, когда ветерок от маленького черного электровентилятора, стоявшего на столе, мало что менял при температуре в тридцать пять градусов и выше — тем летом она держалась порой по неделе, а то и дней по десять. Сидя снаружи, люди зажигали цитронелловые свечи и распрыскивали инсектицид "флит" от комаров и мух, переносивших в прошлом, как было известно, малярию, желтую лихорадку, брюшной тиф — а ныне, как верили многие, начиная с ньюаркского мэра Драммонда, инициатора общегородской кампании "Прихлопни муху", распространявших полио. Если мухе или комару удавалось сквозь сетку или в приотворенную дверь проникнуть в квартиру, за насекомым усердно гонялись с мухобойкой и "флитом", боясь, что, прикоснувшись своими микробными лапками к кому-нибудь из спящих детей, оно заразит ребенка полиомиелитом. Поскольку путь передачи инфекции тогда еще не был известен, подозревать можно было чуть ли не всех и вся: тощих уличных котов, рывшихся в мусорных бачках у нас на задних дворах, изможденных бездомных собак, которые рыскали, гонимые голодом, вокруг домов и испражнялись повсюду на тротуарах и мостовых, голубей, ворковавших на крышах и под крышами и пачкавших ступеньки своим белым пометом. В первые месяцы вспышки — еще до того, как департамент здравоохранения признал ее эпидемией, — отдел санитарии принялся систематически истреблять бесчисленных городских бродячих котов, хотя никто не знал, виновны ли они больше, чем коты домашние.

Что людям было известно доподлинно — это что болезнь очень заразна и может передаться здоровому человеку, даже если он просто находится рядом с инфицированным. Поэтому, чем больше в Ньюарке становилось заболевших, тем сильней его жители боялись и тем меньше было детей в нашей округе, кому родители позволяли посещать большой публичный бассейн в Олимпик-парке ближнего Ирвингтона, ходить в местные кинотеатры "с охлаждением воздуха", ездить на автобусе в центр города или отправляться в Даун-Нек на Уилсон-авеню смотреть на стадионе Рупперта матчи нашей бейсбольной команды "Ньюарк беарз", игравшей в малой лиге. Нас предостерегали от общественных уборных и питьевых фонтанчиков, от глотков газировки из чужих бутылок, нам строго наказывали беречься от простуды, не разрешали играть с незнакомыми ребятами, брать книги в публичной библиотеке, звонить по телефону-автомату, покупать еду у разносчиков, садиться за стол, не вымыв хорошенько руки с мылом. Мы должны были мыть фрукты и овощи и держаться подальше от всякого, кто выглядел больным или жаловался на какой-либо из общеизвестных симптомов полио.

Считали, что надежней всего можно защитить ребенка от полиомиелита, если уберечь его от городской жары, послав в какой-нибудь летний лагерь в горах или в сельской местности. Или поехать с ним на все лето на атлантическое побережье Нью-Джерси, до которого было миль шестьдесят. Если семья могла себе это позволить, то снимали комнату с правом пользования кухней на Брэдли-бич, где была полоса песчаного пляжа длиной в милю, прибрежный променад и коттеджи, — это место несколько десятилетий было популярно у евреев Нью — Джерси. Мать могла ежедневно водить детей на пляж, и они дышали здоровым морским воздухом, а на выходные и в отпуск к ним приезжал отец семейства. Конечно, случаи полио отмечались и в детских лагерях, и в прибрежных курортных городках, но далеко не так часто, как в Ньюарке, и господствовало мнение, что, если город с его грязными тротуарами и стоячим воздухом способствует распространению заразы, то пребывание у моря, за городом или в горах обеспечивает самую надежную защиту.

Так что счастливчики на лето покидали город, а мы — простые смертные — оставались на месте и занимались именно тем, чем не следовало, ибо, хотя еще одной возможной причиной полио считалось "перенапряжение", мы без конца — иннинг за иннингом, матч за матчем — сражались в софтбол на раскаленном асфальте школьной спортплощадки: весь день носились по страшной жаре, жадно глотали воду из запрещенных питьевых фонтанчиков, между иннингами теснились на скамейке вплотную друг к другу, стискивая коленками истрепанные грязнющие рукавицы, которыми на поле вытирали пот с лица, вовсю дурачились в пропотевших теннисках и вонючих кедах, резвились и бесились, не думая, что такая беспечность может для любого из нас обернуться пожизненным пребыванием в "железном легком" и претворением в действительность самых жутких физических страхов.

Что касается девочек, их на площадке собиралось всего с десяток, в основном малышня восьми-девяти лет: они прыгали через скакалку за дальним концом поля, там, где по школьной территории проходила неширокая, закрытая для транспорта асфальтовая дорожка. А если через скакалку не хотелось, они играли на дорожке в "классики", в "две базы" или в камешки, а то и просто день напролет с превеликим удовольствием катали и поддавали ногами розовый резиновый мяч. Иной раз, когда две из них крутили в противоположные стороны две длинные скакалки, подбегал какой-нибудь мальчишка и нагло портил игру: отпихнув девчонку, приземлившуюся между прыжками, занимал ее место и, передразнивая их любимую припевку, нарочно запутывался в летящих скакалках: "Гэ, меня зовут Гиппопотам!.." Девочки орали на него: "Пошел отсюда! А ну пошел!" — и звали на помощь заведующего спортплощадкой, которому достаточно было с любого места на поле крикнуть озорнику (чаще всего это был один и тот же сорванец): "Майрон, прекрати немедленно! Оставь их в покое, а то домой отправлю!" Тут же шум стихал, скакалки вновь со свистом резали воздух, и девочки, прыгая друг за другом, подхватывали:

А, меня зовут Агнес, А моего мужа зовут Альфонс, Мы едем из Алабамы И везем с собой апельсины! Бэ, меня зовут Бев, А моего мужа зовут Билл, Мы едем из Бразилии И везем с собой брюкву! Вэ, меня зовут…

Своими детскими голосишками девочки, разбившие лагерь у дальнего края площадки, перебирали весь алфавит от начала до конца и обратно, импровизируя при этом, подставляя в конце каждого куплета слово на заданную букву, порой нелепое. Прыгали, скакали, возбужденно носились — если только не встревал со своим обезьянничаньем Майрон Копферман или кто-нибудь ему подобный, — и неистощимость их энергии просто поражала: с июньской пятницы, когда кончался весенний триместр, до вторника после Дня труда, когда начинался осенний и прыгать через скакалку можно было лишь после школы и в переменки, они, казалось, не покидали ту дорожку никогда — разве если заведующий спортплощадкой заставлял их укрыться от палящего солнца в тени школьного здания.

Спортплощадкой в том году заведовал Бакки Кантор, который носил очки с толстыми стеклами и был из-за плохого зрения одним из немногих местных молодых людей, не отправившихся воевать. В прошедшем учебном году мистер Кантор стал в школе на Чанселлор-авеню новым учителем физкультуры и поэтому многих из нас, завсегдатаев спортплощадки, знал по своим учебным классам. Тем летом ему было двадцать три года, он окончил у нас в Ньюарке Саутсайдскую старшую школу, разнородную в расовом и религиозном отношении, и Панцеровский колледж физического воспитания и гигиены в Ист-Ориндже. Низкорослый — чуть меньше пяти футов пяти дюймов, — он, несмотря на прекрасные атлетические данные и бойцовский характер, из-за роста и близорукости не играл за свой колледж ни в футбол, ни в бейсбол, ни в баскетбол, и его участие в соревнованиях ограничивалось метанием копья и тяжелой атлетикой. При компактном телосложении у него была довольно крупная голова, которую составляли резко очерченные наклонные элементы: широкие, четко обрисованные скулы, крутой лоб, подбородок углом и длинный прямой нос без впадины на переносице, придававший профилю медальную чеканность. Его полные губы были столь же рельефны, как его мускулы, и кожа лица у него круглый год оставалась смуглой. Стригся он с подростковых лет по-военному коротко. Из-за этой стрижки привлекали внимание его уши, хотя не такие уж большие, и дело было не столько в том, что они так плотно прилегали к голове, сколько в их сходстве, если взглянуть сбоку, с тузами пик или с крылышками на щиколотках у античных богов: вверху они не закруглялись, как у всех, а были почти остроконечные. В детстве, до того как дед дал ему прозвище Бакки, то есть Бычок, уличные дружки звали его Тузом-Тузищем — не только из уважения к его ранним спортивным успехам, но и из-за необычной формы ушей.

Из-за всех этих скошенных лицевых плоскостей его дымчато-серые глаза позади очков — глаза продолговатые и узкие, как у азиата, — казались глубоко посаженными, упрятанными в кратеры глазниц. Голос его, однако, был неожиданно высоким для человека со столь мужественно обтесанным лицом, что, впрочем, не уменьшало исходившего от него ощущения силы. На молодого здоровяка с таким железно — твердым, неподатливым, волевым лицом можно было положиться.

Однажды в начале июля во второй половине дня к задам школы, где была наша спортплощадка, подкатили две машины, полные подростков-итальянцев из Истсайдской старшей, — подкатили и остановились в верхней части улицы, которая шла мимо школы. Истсайдская находилась в Айронбаунде — промышленном трущобном районе, где к тому времени насчитывалось больше всего заболевших полиомиелитом в городе. Увидев приехавших, мистер Кантор сбросил на асфальт свою рукавицу (он играл на третьей базе в очередном нашем импровизированном матче) и заторопился туда, где из двух машин вылезли десять чужаков. Мальчишки с нашей спортплощадки уже начали подражать его атлетической косолапой трусце, как и вообще его целеустремленной пружинистой манере передвигаться, его ходьбе с небольшой раскачкой впечатляющих плеч. Иные весь его способ держаться брали за образец, причем не только на спортплощадке.

— Что вам тут надо, ребята? — спросил мистер Кантор.

— Полиомиелит разносим, — ответил один из итальянцев. Он первым вышел из машины, и вид у него был развязный. — Правильно я объясняю? — красуясь, обратился он к дружкам, которые с ходу показались мистеру Кантору настроенными на заварушку.

— А по-моему, вы бузу разводите, — сказал ему мистер Кантор. — Давайте-ка не бузите и жмите отсюда, хорошо?

— Не-не-не, не сразу, — возразил итальянец. — Сперва мы вас угостим нашим полио. У нас-то он есть, а у вас нет, вот мы и поделимся маленько.

Пока шел разговор, он все время покачивался взад-вперед, с пятки на носок, показывая, что с ним шутки плохи. Наглая непринужденность, с какой он держал большие пальцы просунутыми в ременные петли штанов, не хуже, чем его взгляд, выражала презрение.

— Я заведующий этой спортплощадкой, — сказал мистер Кантор, показывая через плечо на нас, школьников. — И я бы вас попросил около нее не болтаться. Дел тут у вас никаких быть не может, и я вам по-хорошему говорю: уходите. Что скажете?

— А разве есть такой закон, что нельзя разносить полио, мистер заведующий?

— Полио — такая вещь, которой не балуются, ясно? И есть такой закон, что нельзя нарушать общественный порядок. Я могу, конечно, вызвать полицию, но лучше обойтись без этого. Ну так как: сами уйдете или позвать, чтобы нас доставили куда надо?

Тут вожак стаи, который был на добрые полфута выше мистера Кантора, шагнул вперед и харкнул на мостовую. В нескольких дюймах от носка спортивной туфли мистера Кантора на асфальт шлепнулся комок густой слюны.

— Как это понимать? — спросил мистер Кантор. Его голос все еще звучал спокойно, и, плотно скрестив руки на груди, он был воплощением незыблемости. Никакая айронбаундская шпана не одержит над ним победу и не приблизится к детям, вверенным его попечению.

— А я уже сказал, как это понимать. Мы разносим полио. Пусть ваши теперь попробуют, что это такое.

— Так, а ну-ка давай без этого: "наши, ваши", — сказал мистер Кантор и, сделав один быстрый, рассерженный шаг вперед, оказался лицом к лицу с итальянцем — в считанных дюймах. — Даю тебе десять секунд, чтобы ты уехал отсюда со всей компанией.

Итальянец ухмыльнулся. С тех пор как он вылез из машины, ухмылка с его лица, можно сказать, и не сходила.

— А то что мне будет? — спросил он.

— Я уже сказал, что тебе будет. Позову полицейских, они вас выдворят и сделают так, что больше вы сюда не сунетесь.

Тут итальянец опять плюнул — на сей раз попало чуть сбоку от туфли мистера Кантора, и тогда мистер Кантор обратился к мальчику, который вообще-то ждал своей очереди отбивать, но теперь, как и мы все, молча наблюдал эту сцену мистер Кантор ставит на место десятерых итальянцев.

— Джерри, — сказал мистер Кантор, — сбегай-ка в мой кабинет и позвони в полицию. Скажи, звонишь по моему поручению. Пусть подъедут.

— Что они мне сделают, заарестуют меня, что ли? — спросил предводитель итальянцев. — Посадят за то, что я в Уикуэйике поплевал на драгоценный ваш тротуар? Он твои собственный, что ли, этот тротуар? А, очкарик?

Мистер Кантор ничего не ответил и просто продолжал стоять как вкопанный между мальчишками, которые прервали игру в софтбол на асфальтовом поле позади него, и парнями из двух машин, не уходившими с улицы возле спортплощадки и имевшими такой вид, словно каждый готов был мигом бросить сигарету, которую курил, и выхватить оружие. Но к тому времени, как Джерри вернулся из подвального кабинета мистера Кантора, откуда он, как и было велено, позвонил в полицию, зловещая компания уже погрузилась обратно в машины и уехала. Патруль подкатил всего через несколько минут, и мистер Кантор сообщил полицейским номера обоих автомобилей: он их запомнил, пока стоял. И лишь после того, как полиция уехала, мальчишки по нашу сторону забора начали высмеивать итальянцев.

Весь широкий участок тротуара, где тешились итальянцы, оказалось, был теперь заплеван: десятка два квадратных футов отвратительной жижи, которая выглядела идеальным рассадником болезни. Мистер Кантор послал двоих из нас в школьный подвал за парой ведер, велел наполнить их в комнате уборщика горячей водой с нашатырным спиртом и отмыть асфальт дочиста. Наблюдая за детьми, смывающими жижу, мистер Кантор вспомнил, как он, десятилетний, убирал из подсобки дедовой бакалейной лавки дохлую крысу, которую сам же и убил.

— Ничего такого страшного, сказал мальчикам мистер Кантор. — Больше они не явятся. Жизнь есть жизнь, чего вы хотите, — добавил он, повторяя излюбленную присказку деда, — в ней вечно что-нибудь да не так. — И возобновил игру.

На нас, видевших все со спортплощадки из — за сетчатого забора высотой в два этажа, отпор, который мистер Кантор дал итальянцам, произвел сильнейшее впечатление. С первого же дня в должности заведующего его уверенность, его решительность, его мышцы гиревика, энтузиазм, с которым он каждый день бок о бок с нами играл в софтбол, — все это и так сделало его любимцем завсегдатаев спортплощадки, но после случая с итальянцами он стал в наших глазах настоящим героем, кумиром, защитником, отважным старшим братом — особенно для тех, чьи настоящие старшие братья были на войне.

Но не прошло и недели, как двое из тех, кто был на площадке во время нашествия итальянцев, перестали появляться. Оба в одно и то же утро проснулись с высокой температурой и с онемевшей шеей, а к вечеру второго дня их руки и ноги сделались слабыми до беспомощности, им трудно стало дышать, и каждого на "скорой" отвезли в больницу. Один из мальчиков, Херби Стаинмарк, был неуклюжий, добродушный увалень, восьмиклассник, которого из — за неатлетичности обычно ставили правым аутфилдером, чтобы его очередь брать биту была последняя, а другой, Алан Майклз, тоже из восьмого класса, наоборот, входил в пару-тройку лучших спортсменов площадки и потому ближе всех сошелся с мистером Кантором. Это были первые случаи полио в нашей округе, но за двое суток к ним прибавилось еще одиннадцать, и хотя никто из этих одиннадцати детей не был в тот день на спортплощадке, по округе разлетелась молва, что болезнь принесли в Уикуэйик итальянцы. Поскольку до той поры их часть города давала большинство случаев полио в Ньюарке, а в нашем районе заболевших не было, распространилось мнение, что итальянцы не шутили, что они действительно приехали в тот день заражать еврейских мальчишек и преуспели в этом.

Мать Бакки Кантора умерла при родах, и вырастил его дед с материнской стороны, который снимал жилье в двенадцатиквартирном доме на Баркли-стрит около нижней части Эйвон-авеню — в одном из беднейших районов города. Его отец, от которого он унаследовал близорукость, работал бухгалтером в большом универмаге в центре Ньюарка и был страстным любителем игры на скачках. Вскоре после смерти жены и рождения сына его посадили в тюрьму: оказалось, он с первого же рабочего дня присваивал и проигрывал деньги хозяина. Он просидел два года и после освобождения не стал возвращаться в Ньюарк. Мальчика, которого назвали Юджином, вместо отца учил уму-разуму дед — большой, медведеподобный, тяжко работающий бакалейщик, в лавку которого на Эйвон-авеню внук приходил помогать после школы и по субботам. Когда Юджину было пять, его папаша женился второй раз и нанял адвоката, чтобы забрать мальчика к себе и новой жене в Перт-Амбой, где он начал работать на судостроительном заводе. Дед не стал нанимать адвоката, а недолго думая поехал в Перт-Амбой, и там произошло выяснение отношений, во время которого дед будто бы пригрозил свернуть бывшему зятю шею, если тот посмеет каким-нибудь образом сунуться в Юджинову жизнь. С тех пор об отце Юджина не было ни слуху ни духу.

От перетаскивания ящиков с товаром в лавке деда у мальчика хорошо развились грудная клетка и руки, от бесконечной беготни по трем лестничным маршам в квартиру и обратно — ноги. И от деда с его бесстрашием он научился не дрейфить перед лицом любых неприятностей, включая факт рождения от человека, которого дед до самой смерти называл не иначе как "темной личностью". В детстве Юджин мечтал стать сильным, как дед, и видеть все без очков с толстыми линзами. Но с глазами у него было до того плохо, что, сняв очки перед сном, он с трудом различал немногие предметы мебели, стоявшие в его комнате. Его дед, который никогда много не раздумывал над невыгодами своего собственного положения, сказал огорченному восьмилетнему мальчику, впервые надевшему очки, что зрение у него теперь не хуже, чем у других. И на этом вопрос был исчерпан.

Бабушка Юджина была маленькая женщина с теплым, мягким характером: хороший, здоровый противовес деду. Она стойко переносила невзгоды, хотя при всяком упоминании об умершей родами двадцатилетней дочери не могла сдержать слез. Покупатели, приходившие в лавку, очень ее любили, а дома, где бабушка никогда не сидела сложа руки, она вполуха слушала по радио "Жизнь может быть прекрасна" и другие мыльные оперы, которые ей нравились и которые постоянно держали слушателя в напряжении, заставляли переживать из-за очередной грозящей беды. Те немногие часы, когда не трудилась в лавке, она целиком посвящала заботам о Юджине: ухаживала за ним во время кори, свинки и ветрянки, следила, чтобы его одежда всегда была чиста и починена, чтобы уроки были сделаны, чтобы табель успеваемости был подписан, чтобы внук, в отличие от большинства детей из бедных семей того времени, регулярно посещал зубного врача, чтобы еда у него на тарелке была обильна и питательна, чтобы взносы в синагогу, куда он после школы ходил изучать древнееврейский, готовясь к бармицве, были вовремя уплачены. Если не считать обычной тройки детских инфекций, мальчик отличался неизменно хорошим здоровьем, зубы у него были крепкие и ровные, и от него исходило ощущение физического благополучия — должно быть, благодаря бабушке, старавшейся делать все, что в те годы считалось полезным для ребенка. Пререкались они с мужем редко: каждый знал свое дело, знал, как его выполнить наилучшим образом, и выполнял его с усердием, что всегда было у юного Юджина перед глазами как пример для подражания.

Дед старался воспитывать внука мужественным, он постоянно был настороже, готовый, если что, искоренить любую слабость, какая могла, наряду со слабым зрением, достаться мальчику в наследство от отца, и внушал ему, что каждое усилие, каждое устремление мужчины сопряжено с ответственностью. Диктат деда не всегда было легко терпеть, но, когда внук оправдывал его ожидания, тот не скупился на похвалу. Например, после того случая, когда десятилетний Юджин в тускло освещенной подсобке позади лавки увидел большую серую крысу. На улице уже стемнело, и крыса шныряла туда-сюда среди пустых коробок из-под продуктов, которые он только что помог деду распаковать. Первым его побуждением было, конечно, дать деру. Но, зная, что дед занят с покупательницей, он бесшумно дотянулся до угла и взял тяжелый, глубокий совок, которым уже умел забрасывать уголь в печку, обогревавшую лавку.

Затаив дыхание, он крался вперед на цыпочках, пока не загнал испуганную крысу в угол. Едва он занес над ней совок, как она поднялась на задние лапки и, устрашающе заскрежетав зубами, приготовилась к прыжку. Но прыгнуть не успела: он резко опустил совок и, попав точно по голове, размозжил ее. Когда он, не сумев полностью подавить внезапный рвотный позыв, этим же совком подхватил мертвое животное, кровь, смешанная с мозгом и осколками кости, уже начала просачиваться сквозь щели между досками пола. Крыса была тяжелая, тяжелее, чем он думал, и в совке выглядела крупней и длинней, чем живая, поднявшаяся на задние лапки в углу. Как ни странно, ничто — даже безжизненно свисавший хвост, даже четыре неподвижные лапки — не казалось в ней настолько же мертвым, как тонюсенькие окровавленные усики. Замахиваясь над ней своим оружием, он не обратил внимания на эти усики — в тот момент для него ничего не существовало, кроме призыва "Убей!", словно бы вложенного ему в сознание дедом. Он дождался, пока не ушла покупательница, и, держа совок прямо перед собой, с деланно равнодушным лицом вынес крысу на глазах у деда через переднее помещение за дверь. На углу, стряхнув труп с совка, он пропихнул его через железную решетку в сточную канаву с водой. Потом вернулся в лавку и, налив ведро воды, отчистил жесткой щеткой, хозяйственным мылом и тряпками пол от своей рвоты и крысиных останков и ополоснул совок.

После этого-то триумфа дед и дал десятилетнему очкарику внуку прозвище Бакки — Бычок, оценив его упорство, волю, силу характера и стойкость.

Дед, которого звали Сэм Кантор, в 1880-е годы еще мальчиком, совсем один, эмигрировал в Америку из еврейского местечка в Галиции. Школой бесстрашия для него стали улицы Ньюарка, где в драках ему не однажды ломали нос антисемиты, ходившие шайками. Агрессивная жестокость в отношении евреев была в его трущобные подростковые годы обычным явлением в городе и во многом сформировала его взгляды на жизнь, а затем, в свой черед, и взгляды внука. Дед учил его, как должен мужчина и еврей постоять за себя, внушал ему, что человек никогда не может считать свои битвы оконченными, что в неутихающей схватке, которая и есть жизнь, "за все приходится платить по прейскуранту". Горбинка переломанного дедова носа была для внука неизменным свидетельством того, что мир, как ни пытался, не сумел сокрушить Сэма Кантора. К июлю сорок четвертого, когда к нашей спортплощадке подъехали десять итальянцев и мистер Кантор в одиночку сумел дать им отпор, сердечный приступ уже свел старика в могилу, но это не значит, что его не было на месте столкновения.

Мальчику, у которого мать отняли роды, а отца — тюрьма, у которого даже в самых ранних воспоминаниях мать и отец не фигурировали вовсе, необычайно повезло с наставниками, вырастившими внука сильным во всех отношениях, и лишь изредка он позволял мыслям об утрате родителей мучить себя, пусть даже их отсутствие определило контуры его жизни.

В воскресенье седьмого декабря сорок первого года, когда внезапная японская атака на Перл — Харбор уничтожила большую часть Тихоокеанского флота США, мистеру Кантору было двадцать лет и он учился на предпоследнем курсе колледжа. В понедельник, восьмого, он отправился на призывной пункт, к зданию городского совета, чтобы записаться добровольцем. Но из-за плохого зрения его никуда не взяли: ни в армию, ни во флот, ни в береговую охрану, ни в морскую пехоту. Его признали негодным к службе и послали обратно в Панцеровский колледж доучиваться на преподавателя физкультуры. Его дед умер совсем недавно, и мистеру Кантору, при всей нелепости этой мысли, казалось, что он подвел покойного, не оправдал ожиданий своего непоколебимого наставника. Какая польза от его мускулатуры и атлетических качеств, если он не может употребить их на поле боя? Ведь он не только для того с отроческих лет занимался с гирями, чтобы хорошо метать копье, — нет, он готовился к службе в морской пехоте.

И вот Америка вступила в войну, а он по — прежнему топтал тротуары, тогда как его здоровые сверстники проходили в лагерях подготовку, чтобы отправиться в бой с японцами и немцами, и среди них — два его закадычных друга из колледжа, с которыми он утром восьмого декабря стоял в очереди у призывного пункта. После того, как эти двое, Дэйв и Джейк, отправились без него в Форт-Дикс начинать базовую подготовку, его бабушка в старой квартире, где он по-прежнему жил и откуда каждый день уезжал на автобусе в колледж, ночью услышала из его комнаты такой плач, на какой никогда раньше не считала Юджина способным. Ему было стыдно носить гражданскую одежду, стыдно смотреть военные новости в кино, а на обратном пути из Ист-Оринджа в Ньюарк стыдно было читать в автобусе через плечо соседа главные заголовки в вечерней газете: "Батаан пал", "Коррехидор пал", "Уэйк — Айленд пал"… Он испытывал стыд человека, чье неучастие, может быть, и склонило чашу весов в пользу противника на Тихом океане, где американские силы терпели одно сокрушительное поражение за другим.

Из-за войны и призыва спрос на физруков — мужчин в школах оказался так велик, что еще до июня сорок третьего, когда он окончил колледж, он обеспечил себе место в начальной школе на Чанселлор-авеню и летнюю должность заведующего спортплощадкой. Но он хотел бы стать преподавателем физкультуры и тренером в Уикуэйикской старшей школе, недавно открывшейся по соседству с Чанселлор. Обе школы привлекали мистера Кантора еврейским по преимуществу составом учеников и великолепным уровнем образования. Он хотел учить этих детей добиваться в спорте таких же успехов, как в других предметах, хотел сделать так, чтобы они ценили спортивное мастерство и все навыки, какие можно приобрести во время тренировок и состязаний. Он хотел воспитывать в них те же качества, что в нем самом воспитывал дед: твердость и решимость, телесную храбрость и телесную закалку, чтобы они никому не позволяли себя третировать и, умея работать головой, не давали повода называть себя из-за этого еврейскими хлюпиками и маменькиными сынками.

После того, как Херби Стайнмарка и Алана Майклза увезли на "скорой" в инфекционное отделение больницы Бет-Израел, по спортплощадке распространилась новость: их обоих полностью парализовало, и, неспособные дышать самостоятельно, они остаются в живых лишь благодаря "железным легким". Хотя в то утро на спортплощадку пришли не все, на четыре команды для однодневного кругового турнира из пятииннинговых матчей ребят набралось достаточно. Обычно на спортплощадке собиралось около девяноста завсегдатаев, и мистер Кантор прикинул, что помимо Херби и Алана, отсутствует человек пятнадцать-двадцать: видимо, не пустили родители из-за угрозы полио. Хорошо зная, до чего доходит заботливость еврейских родителей этой округи, зная, как бдительны и пугливы здешние матери, он вообще-то был удивлен, что пришло так много детей. Какую-то роль, вероятно, сыграли слова, произнесенные им накануне.

— Ребята, — сказал он, собрав всех на поле перед тем, как распустить по домам ужинать, — чего я не хочу — это того, чтобы вы начали паниковать. Полио — такая штука, с которой мы сталкиваемся каждое лето. Это серьезная болезнь, и она появляется у нас, сколько я себя помню. Самое лучшее, когда приходит такая угроза, — стараться быть здоровыми и сильными. Возьмите за правило каждый день хорошенько мыться, правильно питаться, спать не менее восьми часов, выпивать по восьми стаканов воды в день и не поддаваться всяким тревогам и страхам. Мы все хотим, чтобы Херби и Алан как можно скорей выздоровели. Мы все были бы рады, если бы с ними вообще ничего такого не случилось. Оба они превосходные парни, многие из вас — их близкие друзья. И тем не менее, пока они лечатся в больнице, всем остальным надо продолжать жить своей жизнью. Это значит — каждый день приходить сюда на площадку и заниматься спортом, как обычно. Если кто-нибудь почувствует себя нехорошо, он, конечно, должен сказать родителям, и оставаться дома, и следить за собой, пока не получит врачебную помощь и не поправится. Но если вы в полном порядке, нет ни малейших причин, чтобы вы все лето не провели так активно, как вам хочется.

Вечером он несколько раз звонил по телефону из кухни родным Стайнмарка и Майклза: хотел морально поддержать их от себя и от имени ребят, хотел что-нибудь еще узнать о состоянии больных. Но ни там, ни там трубку не брали. Нехороший знак. Без десяти десять вечера, а родители еще не вернулись из больницы.

Потом раздался звонок. Из Поконо-Маунтинз звонила Марсия. До нее дошла весть о двух мальчиках с его спортплощадки: — Я говорила со своими. Они мне сказали. А ты сам здоров?

— Абсолютно. — Он перенес телефон к открытому окну, от которого сквозь сетку чуть веяло прохладой. — И все другие ребята тоже. Я пробовал дозвониться родителям тех, кто попал в больницу, думал узнать, как у них дела.

— Я по тебе скучаю, — сказала Марсия, — и беспокоюсь о тебе.

— Я тоже по тебе скучаю, — отозвался он, — а вот беспокоиться обо мне незачем.

— Теперь я жалею, что сюда поехала.

Она второе лето работала старшей вожатой в Индиан-Хилле — летнем лагере для еврейских детей в невысоких пенсильванских горах Поконо-Маунтинз в семидесяти милях от Ньюарка. В школе на Чанселлор-авеню она была учительницей у первоклассников — там-то они, оба новые сотрудники, прошлой осенью и познакомились.

— Все это просто ужасно, — сказала она.

— Ужасно для этих двух мальчиков и их семей, — сказал он, — но контроль за ситуацией ни капельки не потерян. Не думай ничего такого.

— Мама мне что-то сказала про итальянцев, которые пришли на спортплощадку разносить заразу.

— Они никакой заразы не разнесли. Я же там был. Я видел, что они сделали. Кучка нахалов, только и всего. Заплевали там всю улицу, а мы потом всю эту гадость смыли. Полио есть полио — никто не знает, как он разносится. Лето — и он тут как тут, и с этим мало что можно поделать.

— Я люблю тебя, Бакки. Я постоянно о тебе думаю.

Понизив из осторожности голос, чтобы соседи не услышали через открытое окно, он ответил:

— Я тоже тебя люблю.

Эти слова ему нелегко было произнести, ведь он так себя настроил — и разумно сделал, считал он, — чтобы не слишком тосковать по ней, пока она в отъезде. И еще потому нелегко, что прежде он ни одной девушке ни в чем таком не признавался и все еще стеснялся подобных слов.

— Не могу больше занимать телефон, сказала Марсия. — Тут человек ждет очереди позвонить. Пожалуйста, береги себя.

— Берегу. И буду беречь. А ты, пожалуйста, не волнуйся. Не бойся за меня. За меня бояться нечего.

На другой день среди местных жителей разнеслась новость, что в школьном округе Уикуэиик одиннадцать новых случаев полио — столько же, сколько за три предыдущих года вместе взятых, а ведь еще только июль, до конца полиомиелитного сезона добрых два месяца. Одиннадцать новых случаев, а Алан Майклз, любимец мистера Кантора, ночью умер. Болезнь расправилась с ним за трое суток.

На следующий день, в субботу, спортплощадка была открыта для организованных занятии только до полудня, когда на электрических столбах по всему городу волнообразно завыли, проходя еженедельную проверку, сирены воздушной тревоги. Вместо того чтобы вернуться после работы к себе, на Баркли-стрит, и помочь бабушке запастись продуктами на неделю (их собственная бакалейная лавка была после смерти деда продана за гроши), он помылся в душевой для мальчиков и надел чистую рубашку, брюки и лакированные ботинки, которые принес с собой в бумажном пакете. Потом двинулся вниз по Чанселлор-авеню к Фабиан-плейс, где жила семья Алана Майклза. Несмотря на полиомиелит, главная улица, вдоль которой сплошной линией стояли магазины, была полна народу: люди делали субботние продовольственные покупки, забирали одежду из чистки, покупали лекарства в аптеках, заходили в магазины электротоваров, женской одежды, скобяных изделий, в оптику. В парикмахерской Френчи все стулья были заняты мужчинами, дожидавшимися своей очереди постричься или побриться; рядом, в обувной мастерской, хозяин-итальянец — единственный нееврей среди владельцев местных коммерческих заведений, не исключая и Френчи, — трудился без устали, разыскивая для клиентов их починенную обувь в куче, громоздившейся на прилавке, и сквозь открытую дверь громогласно вещало итальянское радио. Над большими окнами магазинов, выходившими на улицу, уже развернули навесы: солнце палило вовсю.

Был безоблачный, ослепительно яркий день, и с каждым часом делалось все жарче. Местные ребята, у которых он вел физкультуру и которые ходили к нему на спортплощадку, оживлялись, завидев его на Чанселлор-авеню: поскольку он жил не здесь, а в Саутсаидском школьном округе, они не привыкли встречаться с ним в неофициальной обстановке. Он махал в ответ на их приветственные возгласы: "Мистер Кантор!", улыбался и кивал их родителям, иных из которых помнил по собраниям Родительско-учительской ассоциации. Один из отцов остановился поговорить с ним.

— Хочу пожать вам руку, молодой человек, — сказал он мистеру Кантору. — Вы дали этим итальяшкам от ворот поворот. Этой вонючей своре. Один против десятерых. Молодец!

— Спасибо, сэр.

— Я Марри Розенфелд. Отец Джои.

— Спасибо вам, мистер Розенфелд.

Затем остановилась женщина, которая шла навстречу с покупками. Приветливо улыбнувшись, она сказала:

— Я миссис Леви, мама Берни. Мой сын вас просто боготворит, мистер Кантор. Но я хочу кое о чем вас спросить. Когда в городе творятся такие вещи, вы считаете, мальчикам полезно носиться до изнеможения по этой жаре? Берни приходит домой мокрый до нитки. Разве это правильно? Посмотрите, что с Аланом случилось. Как семья от этого оправится? Два его брата ушли на войну, а тут такое.

— Я не позволяю ребятам перенапрягаться, миссис Леви. Я слежу за ними.

— У Берни, — настаивала она, — нет тормозов. Если его не остановить, он будет носиться день и ночь.

— Будьте уверены, я его остановлю, если он начнет перегреваться. Я буду за ним приглядывать.

— О, спасибо вам огромное. Всем нам очень повезло, что именно вы занимаетесь с нашими мальчиками.

— Я делаю, что могу, — ответил мистер Кантор. Пока они разговаривали с мамой Берни, вокруг собралась небольшая группа людей, и теперь другая женщина, шагнув к нему, тронула его за рукав.

— И куда, скажите мне, смотрит департамент здравоохранения?

— Вы меня об этом спрашиваете? — удивился мистер Кантор.

— Да, вас! Одиннадцать новых случаев в Уикуэйике за одни сутки! Один мальчик умер! Я хочу знать, что предпринимается для защиты наших детей.

— Но я не работаю в департаменте здравоохранения, — сказал он. — Я заведую школьной спортплощадкой.

— А мне сказали, что вы связаны с департаментом! — наседала она.

— Нет, не связан. Я рад был бы помочь вам, но я работаю в школьной системе.

— Звонишь в департамент, — сказала она, — и все время занято, занято. Я думаю, они нарочно держат трубку снятой.

— Их сотрудники были здесь, — вступила в разговор еще одна женщина. — Я их видела. Они повесили карантинный знак на один дом на моей улице. — В ее голосе послышалось отчаяние. — На моей улице есть случай полио!

— А департамент здравоохранения знай себе бездельничает! — сказал кто-то рассерженно. — Как город собирается это останавливать? Да никак не собирается!

— Надо что-то делать, а они сидят сложа руки!

— Они должны проверять молоко, которое пьют дети: полио идет от грязных коров и от их инфицированного молока.

— Нет, — произнес кто-то еще, — дело не в коровах, а в молочных бутылках. Их не стерилизуют как следует.

— Почему никто ничего не окуривает? — спросил еще кто-то. — Где дезинфекция? Надо всё дезинфицировать.

— Почему не делают так, как в моем детстве? Нам повязывали на шею камфарные шарики. Помню, была такая вонючая штука, называлась асафетида, — может быть, это сейчас подействовало бы?

— Почему они не обрабатывают улицы химикатами, чтобы убить всех микробов?

— Да забудьте вы о химикатах, — вступил новый голос. — Самое важное — чтобы дети мыли руки. Всегда, постоянно. Гигиена! Вот единственное спасение.

— А еще очень важно, — заговорил наконец мистер Кантор, — чтобы вы все успокоились, не теряли голову и не паниковали. И не заражали своей паникой детей. Очень важно, чтобы их жизнь оставалась нормальной, насколько это возможно, и чтобы вы все постарались разговаривать с ними спокойно и рассудительно.

— Может быть, лучше держать их дома, пока это не кончится? — спросила очередная мамаша. — Разве квартира не самое безопасное место, когда такое происходит? Я мать Ричи Тулина. Ричи от вас без ума, мистер Кантор. И все мальчики тоже. Но, может быть, все-таки лучше будет для Ричи и остальных, если вы закроете спортплощадку и они будут сидеть дома?

— Я не могу закрыть спортплощадку, миссис Тулин. Это решает инспектор школ.

— Не подумайте, что я вас во всем этом виню, — сказала она.

— Нет, нет, конечно, я ничего такого не думаю. Вы же мать. Само собой, вы встревожены. Я хорошо понимаю всех здешних родителей.

— Наши еврейские дети — вот наше богатство, — сказал кто-то. — Отчего зараза бьет по нашим прекрасным еврейским детям?

— Я не врач, поймите. И не ученый. Я не знаю, отчего она бьет по тем, по кому бьет. И не думаю, что кто-нибудь знает. Потому — то все и выискивают, на кого или на что возложить вину. Ищут корень зла, чтобы его устранить.

— Но итальянцы же, итальянцы — это наверняка они!

— Нет, нет, не думаю. Ведь я там был, когда они приходили. У них не было контакта с нашими детьми. Инфекция не от итальянцев. Послушайте, вы не должны давать волю всем этим тревогам и страхам. Ни в коем случае нельзя заражать детей микробом страха. Мы это преодолеем, поверьте мне. Надо каждому отвечать за свое, поменьше нервничать, делать все возможное для защиты детей, и вместе мы это преодолеем.

— Спасибо вам, молодой человек, большое спасибо. Вы просто чудесный молодой человек.

— Мне теперь надо идти, прошу меня извинить, — сказал он им всем, взглянув напоследок в их встревоженные глаза, где стояла мольба, словно он был кем-то очень могущественным, а вовсе не заведующим спортплощадкой двадцати трех лет от роду.

Фабиан-плейс была последней улицей в Ньюарке перед железнодорожными путями и складами древесины, а дальше уже начинался Ирвингтон. Как и на других улицах, которые ответвлялись от Чанселлор-авеню, на ней стояли разделенные узкими бетонными подъездными дорожками и маленькими гаражами двухэтажные дома с мансардами, с крылечками из красного кирпича и с крохотными палисадниками. На тротуаре перед каждым крыльцом росло молодое дерево, посаженное в прошлом десятилетии муниципалитетом ради тени, но сейчас имеющее чахлый вид из-за долгой ужасающей жары без единого дождя. Ничто на этой чистенькой и тихой улочке не говорило об антисанитарии, об инфекции. В каждом доме на каждом этаже от уличного пекла на окнах были опущены плотные шторы или задернуты занавески. Нигде не было видно ни души — то ли из-за погоды, думал мистер Кантор, то ли потому, что соседи велели детям сидеть дома из сочувствия к семейной беде Майклзов — или из ужаса перед этой бедой.

Но вот из-за угла Лайонс-авеню появилась одинокая фигура — появилась и двинулась сквозь ослепительное солнце, накалявшее Фабиан-плейс и уже размягчавшее на ней асфальт. По особой походке мистер Кантор даже издали узнал, кто это. Это был Хорас. В Уикуэйике Хораса знали все мужчины, женщины и дети — во многом потому, что при виде этого человека, идущего в твою сторону, тебе всякий раз делалось неуютно. Маленькие дети перебегали от него на другую сторону улицы, взрослые опускали глаза. Хорас был местный "псих" — мозгляк лет тридцати, сорока или больше (точно его возраста никто не знал), чье умственное развитие остановилось примерно на шестилетнем уровне, человек, которого психолог, вероятно, классифицировал бы как слабоумного или даже идиота, хотя, разумеется, не стал бы пренебрежительно называть "психом", как давно уже повелось среди юнцов той округи. Он подволакивал ноги во время ходьбы, а голова его, по-черепашьи торчавшая на шее вперед, при каждом шаге разболтанно покачивалась, так что общий вид был человека не столько идущего, сколько ковыляющего. В тех редких случаях, когда он что-то произносил, в углах его рта скапливалась слюна, а когда он молчал, она порой стекала у него по подбородку. Его худое, неправильной формы лицо выглядело так, будто его нещадно плющило и перекручивало в тисках родовых путей; исключение составлял нос — этакая гигантская нелепая картофелина на узком лице, нос, из-за которого иные дети дразнили его, когда он, шаркая, проходил мимо крыльца или дорожки, где они играли: "Эй ты, носорог!" От его одежды в любое время года несло затхлостью, щеки усеивали крохотные кровавые отметинки, говорившие о том, что при детском уме щетина у него на лице была вполне мужская и каждый день перед выходом на улицу либо он, рискуя порезаться, брился сам, либо его брили родители. В тот летний день он, должно быть, только — только вышел из маленькой квартирки позади ателье за углом, где жил с родителями — пожилой парой, говорившей дома на идише, а с клиентами в ателье на ломаном английском, у которой, как говорили, были и другие дети, нормальные и уже взрослые, жившие отдельно: как ни удивительно, один из двух братьев Хораса был якобы врачом, другой — преуспевающим бизнесменом. Хорас, младший в семье, каждый божий день прогуливался по окрестным улицам и в летний зной, и в зимнюю стужу — тогда он надевал большую, не по размеру куртку с поясом и натянутым поверх наушников капюшоном, к рукавам которой были приколоты английскими булавками варежки для его больших рук, при любой погоде болтавшиеся без всякой пользы, а ноги были обуты в вечно расстегнутые черные галоши. Плетясь в этом наряде, он выглядел еще диковинней, чем во время своих одиноких походов в более теплое время года.

Мистер Кантор отыскал дом Майклзов на противоположной стороне улицы, взошел на крыльцо и, нажав в маленькой прихожей с почтовыми ящиками кнопку квартиры второго этажа, услышал звонок наверху. Кто-то медленно стал спускаться по внутренней лестнице; наконец открылась стеклянная матовая дверь. Перед мистером Кантором возник большой, плотного сложения мужчина в рубашке с короткими рукавами, которая едва сходилась на животе. Под каждым глазом у него было темное зернистое пятно; глядя на мистера Кантора, он оглушенно молчал, словно горе лишило его дара речи.

— Я Бакки Кантор. Заведующий спортплощадкой и учитель физкультуры в школе на Чанселлор. Алан был в одном из моих классов, и он играл у меня в софтбол на площадке. Я узнал о случившемся и пришел с соболезнованием.

Мужчина долго не отвечал.

— Алан говорил мне про вас, — промолвил он наконец.

— Алан был прирожденный атлет. Он был очень вдумчивый мальчик. Такой ужасный, невероятный удар. Это просто непостижимо. Я пришел сказать, что скорблю вместе с вами.

В прихожей было очень жарко, и оба они сильно потели.

— Поднимемся наверх, — предложил мистер Майклз. — Можно выпить чего-нибудь прохладительного.

— Мне не хочется вас затруднять, — сказал мистер Кантор. — Я хотел только выразить вам сочувствие и сказать, что ваш сын был превосходным мальчиком. Он во всем вел себя по — взрослому.

— У нас есть чай со льдом. Свояченица сделала. Нам пришлось вызвать врача к моей жене. Она слегла, когда это случилось. Пришлось дать ей фенобарбитал. Поднимитесь, выпейте холодного чаю.

— Мне не хотелось бы никого тревожить.

— Пойдемте. Алан часто нам говорил про мистера Кантора и его мускулы. Он любил спортплощадку… — Голос его дрогнул. — Он любил жизнь.

Мистер Кантор последовал за большим, убитым горем мужчиной вверх по лестнице в квартиру. Там все шторы были опущены, лампы не горели. Рядом с диваном стояла радиола, напротив — два широких мягких кресла. Мистер Кантор присел на диван, а мистер Майклз сходил на кухню и вернулся со стаканом охлажденного чая. Жестом он пригласил гостя пересесть поближе к нему в одно из кресел, затем, болезненно и шумно вздыхая, опустился в другое, с пуфом для ног. Откинувшись и положив ноги на пуф, он стал выглядеть так, будто, подобно жене, лежал в постели, одурманенный лекарством, неспособный двигаться. Шок лишил его лицо способности выражать что-либо. В густом сумраке комнаты потемневшая кожа под его глазами казалась черной, словно на лице был дважды оттиснут чернилами траурный знак. У древних евреев был ритуал: узнав о смерти любимого человека, раздирать на себе одежду. Мистер Маиклз вместо этого припечатал к бесцветному лицу две темные заплаты.

— Старшие у нас в армии, — заговорил он тихо, чтобы не было слышно в соседней комнате, и медленно, точно преодолевая великую усталость. — С тех пор, как их послали за границу, я каждый день жду плохой новости. Пока живы-здоровы, хотя бои были тяжелые, и вот братишка их младший утром просыпается — горит огнем, шея вся онемела, трое суток — и его уже нет. Как мы им об этом напишем? Они воюют, а мы им такое… Двенадцатилетний мальчонка, замечательный, лучше просто не бывает — и умер. В первую ночь ему так было плохо, что утром я подумал: может быть, худшее позади, кризис прошел. Куда там, худшее только начиналось. Какие муки он за день вытерпел! Весь пылал. Вынешь градусник, глазам не веришь: сорок один! Врач, как пришел, сразу вызвал "скорую", в больнице его тут же у нас забрали — и конец. Больше мы сына живым не видели. Умер один-одинешенек. Даже попрощаться не пустили. Всего-то и осталось, что одежда в шкафу, учебники, тетрадки, спортивные вещи и вот эти вот рыбки.

Только сейчас мистер Кантор обратил внимание на большой стеклянный аквариум у дальней стены, где окно, выходившее, вероятно, на подъездную дорожку и соседний дом, было закрыто не только опущенной шторой, но и темными занавесками. Аквариум освещала неоновая чампа, и внутри были видны его обитатели: десяток или больше крохотных многоцветных рыбок — одни наплывали в миниатюрный грот, украшенный миниатюрной зеленью, другие сновали в поисках еды по песчаному дну, третьи взмывали к поверхности, а иные просто висели неподвижно у серебристого цилиндра в углу, откуда поднимались пузырьки воздуха. Хозяйство Алана, его работа, подумалось мистеру Кантору, тщательно обустроенная среда обитания, за которой мальчик прилежно ухаживал.

— Сегодня утром, — проговорил мистер Майклз, жестом показывая через плечо на аквариум, — я вспомнил, что их надо покормить. Как вспомнил, так и подскочил в кровати.

— Он был лучшим из всех ребят, — сказал мистер Кантор, перегнувшись через подлокотник кресла, чтобы его тихий голос был слышен.

— Всегда делал домашние задания, — сказал мистер Майклз. — Всегда помогал матери. Ни капли эгоизма не было в нем. В сентябре должен был начать готовиться к бармицве. Вежливый. Опрятный. Каждую неделю писал братьям подробные письма, сообщал им все новости и читал нам эти письма за ужином. Всегда подбадривал мать, если ее тоска заедала по старшим мальчикам. Знал, как ее рассмешить. Даже когда маленький был, с ним можно было вдвоем посмеяться. Все их друзья, его и старших, не куда-нибудь, а к нам приходили и хорошо проводили здесь время. Квартира вечно была полна ребят. Почему наш Алан заразился? Почему ему выпало умереть?

Мистер Кантор сжимал холодный стакан, но не сделал и глотка, даже не сознавал, что держит его.

— Все его приятели в ужасе, — продолжал мистер Майклз. — В ужасе, что могли от него заразиться и теперь тоже заболеют. Их родители и панике. Никто не знает, что делать А что им делать? Что мы должны были делать? Я голову сломал уже. Разве есть на свете чище квартира, чем эта? Разве есть на свете женщина, которая аккуратнее ведет хозяйство, чем моя жена? Разве бывают матери, более внимательные к детям, к их здоровью? Разве бывают мальчики, которые лучше Алана смотрят за своей комнатой, за одеждой, за собой? Все, что он делал, он делал сразу правильно. И всегда радостный. Всегда с шуткой, с улыбкой. И ему — гибнуть. Какая в этом справедливость?

— Никакой, — сказал мистер Кантор.

— Ты поступаешь всегда как надо, как надо, как надо, как надо с самого начала. Стараешься быть вдумчивым человеком, разумным человеком, уживчивым человеком, и тут такое. Где логика в этой жизни?

— Не видно логики, — ответил мистер Кантор.

— Где весы правосудия? — спросил несчастный отец.

— Не знаю, мистер Майклз.

— Почему всегда трагедия бьет по людям, которые этого совершенно не заслуживают?

— Не знаю, что вам ответить, — сказал мистер Кантор.

— Почему он, а не я?

На это мистер Кантор и подавно не имел ответа. Он мог только пожать плечами.

— Мальчик… трагедия бьет по мальчику. Верх жестокости! — Мистер Майклз с силой хлопнул ладонью по подлокотнику кресла. — Верх бессмысленности! Жуткая болезнь обрушивается с неба, сутки — и человек мертв. Ребенок, ни больше и ни меньше!

Мистеру Кантору очень хотелось найти какое-нибудь слово, чтобы облегчить, пусть даже на мгновение, внутренние муки отца. Но все, что он мог, — это кивнуть головой.

— На днях мы сидели вечером около дома, — сказал мистер Майклз. — Алан был с нами. Вернулся со своего участка на "грядках победы". Он ухаживал за ним неукоснительно, в прошлом году мы долго питались овощами, которые Алан летом растил. И тут подул свежий ветерок. Вдруг сделалось прохладно. Помните тот вечер? Около восьми часов. Свежо стало, приятно.

— Да, — отозвался мистер Кантор, но он не слушал. Он смотрел на тропических рыбок в аквариуме и думал, что без Алана они умрут с голоду, или их отдадут, или кто-нибудь, обливаясь слезами, спустит их в уборную.

— После дневного пекла это была благодать. Ждешь и ждешь такого ветерка. Надеешься, что он принесет облегчение. Но знаете, что он принес, мне кажется? — спросил мистер Майклз. — Мне кажется, этот ветерок принес микробы полио, как листья ветром осенью несет, крутит их и крутит… Мне кажется, Алан там сидел, дышал воздухом и втягивал эти микробы…

Он не мог продолжать; он начал плакать, неуклюже, неумело, как плачут мужчины, привыкшие считать, что могут справиться с чем угодно.

Из спальни вышла женщина — это была сестра миссис Майклз, приехавшая за ней ухаживать. Она ступала по полу осторожно, словно в спальне наконец заснул беспокойный ребенок. Она тихо спросила:

— Она хочет знать, с кем ты разговариваешь.

— Это мистер Кантор, — сказал мистер Майклз, вытирая глаза. — Учитель из школы Алана. Как она? — спросил он свояченицу.

— Неважно, — ответила она вполголоса. — Все та же история. "Почему мой малыш… Почему мой малыш…"

— Я сейчас к ней подойду, — сказал он.

— Мне пора идти, не буду вас задерживать, — сказал мистер Кантор и, поднявшись с кресла, поставил на столик нетронутый стакан холодного чая. — Я только хотел выразить вам соболезнование. Нельзя ли узнать, когда похороны?

— Завтра в десять. Синагога на Шлей-стрит. Алан был любимым учеником у нашего раввина в еврейской школе. Он у всех был любимцем, понимаете? Рабби Славин, как только узнал, что случилось, сам сюда пришел и предложил синагогу. Как особую честь для Алана. Все на свете любили этого мальчика. Таких бывает один на миллион.

— Что вы ему преподавали? — спросила сестра миссис Майклз.

— Физкультуру.

— Все, что касается спорта, Алан обожал, — сказала она. — И какой был ученик. Все в нем души не чаяли.

— Знаю, — сказал мистер Кантор. — Я это видел и вижу. У меня нет слов, так я опечален.

Внизу, когда он выходил на крыльцо, в квартире первого этажа вдруг открылась дверь, и к нему бросилась женщина. Взволнованно ухватив его за локоть, она заговорила:

— Послушайте, где карантинный знак? Верхние все время ходят туда-сюда, туда-сюда, а где карантинный знак? У меня маленькие дети. Почему нет карантинного знака для защиты моих детей? Вы патрульный из санитарной службы?

— Нет, я ничего не знаю про санитарную службу. Я со спортплощадки. Я преподаю в школе.

— Так кто же тогда этим распоряжается?

Маленькая, темноволосая, охваченная страхом, с искаженным от переживаний лицом, она выглядела не просто испуганной матерью — она выглядела так, будто вся ее жизнь уже пущена под откос полиомиелитом. Она выглядела не лучше мистера Майклза.

— Я думаю, что распоряжается департамент здравоохранения, — сказал мистер Кантор.

— Ну и где же они?! — вскинулась она. — Хоть кто-нибудь, кто имеет власть, — где они, спрашивается?! Люди даже не идут мимо нашего дома — нарочно переходят на ту сторону. Мальчик уже умер, — добавила она в отчаянии, не помня себя, — а я все еще жду карантинного знака!

И тут она закричала. Это был не просто крик. Это было нечто такое, что мистер Кантор раньше слышал разве только в фильмах ужасов. Источником этого звука скорее могло быть некое электрическое устройство. Это был пронзительный протяжный вопль, не похожий ни на какой знакомый ему человеческий возглас, и от неожиданности и жути у него по коже поползли мурашки.

Он еще ничего не ел после работы и поэтому двинулся к закусочной "Сидз" перекусить хот — догом. Он предусмотрительно шел по теневой стороне улицы, и ему казалось, что он видит, как напротив, где нет никакой защиты от палящего солнца, от тротуара поднимаются раскаленно светящиеся, переливчатые тепловые волны. Покупателей уже почти не было. Стоял один из тех гнетуще жарких летних дней, когда столбик термометра подбирается к невыносимым сорока и, будь спортплощадка открыта, он прекратил бы игру в софтбол и отвел бы ребят в тень школьного здания, где к их услугам имелись шахматы, шашки и пинг-понг. Многие мальчики принимали солевые таблетки, которые матери давали им в жару, и готовы были играть в мяч на площадке в любое пекло, пусть даже размягченный асфальт пружинил под подошвами кед и поджаривал сквозь них пятки, пусть даже солнце палило так, что, казалось, кожа человека должна была уже не загорать, а выгорать добела перед кремацией на месте. Под впечатлением от горестных жалоб отца Алана мистер Кантор подумал, что, может быть, ему следовало бы на остаток лета запретить спортивные игры при температуре выше тридцати двух. Это значило бы, по крайней мере, что-то предпринять, хотя подействовало ли бы это, пусть в малой степени, на распространение полио, он понятия не имел.

Закусочная была почти пуста. В глубине помещения, где стоял полумрак, кто-то чертыхался перед автоматом для пинбола, и два незнакомых подростка болтались без дела у музыкального автомата, который играл "Являться будешь мне" — один из шлягеров того лета. Это была песня о разлуке — ее любила слушать по радио Марсия, — песня, ставшая столь популярной из-за великого множества жен и подруг, дожидавшихся возвращения мужчин с войны. Он вспомнил, как они с Марсией танцевали под эту музыку на ее задней веранде за несколько дней до ее отъезда в Индиан-Хилл. Медленные плавные объятия под эту мелодию, под эти слова заставили их испытать тоску друг по другу еще до того, как Марсия уехала.

Ни в одном из отсеков никто не сидел, на табуретах у стойки тоже было пусто, и Бакки занял место поближе к сетчатой двери и к длинному окну выдачи, открывавшемуся на Чанселлор-авеню, — место, где ему могли доставаться хоть какие-то дуновения с улицы. На обоих концах стойки крутилось по большому вентилятору, но толку от них было мало. В жарком помещении стоял назойливый запах картофеля фри.

Он взял хот-дог, стакан холодного безалкогольного корневого пива и начал есть за стойкой в одиночестве. За окном по той стороне улицы под убийственным солнцем экваториального Ньюарка медленно тащился в гору все тот же Хорас — несомненно, он направлялся к спортплощадке, не понимая, что сегодня суббота, а летом по субботам площадка после полудня всегда закрыта. (Возможно, он не понимал вообще, что такое "лето", "площадка", "полдень", "закрыта", и то, что он не перешел на теневую сторону, похоже, говорило об отсутствии у него даже таких зачатков мышления, которые позволили бы выработать общее понятие о тени или хотя бы искать ее инстинктивно, как ищет ее в зной любая собака.) Когда Хорас придет во двор школы и не увидит там ребят, что, спрашивается, он будет делать? Час за часом в ожидании их прихода будет сидеть на скамейке для зрителей? Или возобновит свои сомнамбулические хождения не при луне, а среди яркого дня? Да, Алан умер, и полиомиелит угрожает жизни всех детей города — и тем не менее вид одиноко бредущего Хораса под неистовым солнцем, безмозглого и беспомощного в раскаленном мире, дал мистеру Кантору свой, отдельный повод к унынию.

Когда ребята играли в софтбол, Хорас либо молча усаживался на край скамьи, где сидели выведенные в аут нападающие игроки, либо, походив по полю, останавливался в полушаге от какого-нибудь мальчика из защищающейся команды и стоял там не двигаясь. Все знали, что это надолго и что избавиться от Хораса, который мешал сосредоточиться на игре, можно единственным способом: пожать безжизненную руку дурачка и сказать ему: "Привет, Хорас, как дела?" После чего Хорас удовлетворенно отходил, чтобы встать около другого игрока. Только это ему и нужно было от жизни: чтобы ему пожали руку. Никто из ребят на площадке не смеялся над ним и не дразнил его (по крайней мере в присутствии мистера Кантора), за исключением заводных и неуправляемых братьев Копферман — Майрона и Дэнни. Они были сильные, коренастые ребята, оба хорошие спортсмены, Майрон — взрывной и агрессивный, Дэнни — проказливый и скрытный. Особенно много хлопот доставлял старший, одиннадцатилетний Майрон: у него были все задатки настоящего забияки, и его приходилось осаживать, когда у ребят во время игры возникали споры или когда он мешал девочкам прыгать через скакалку. Мистер Кантор потратил немало времени, стараясь привить необузданному Майрону принципы честной игры и искоренить его привычку донимать Хораса.

"Смотри, — говорил Майрон. — Смотри, Хорас. Смотри, что я делаю". Стоило Хорасу увидеть, как носком кедины Майрон ритмически постукивает по ступеньке сидений для зрителей, как его пальцы начинали дергаться, лицо становилось ярко-красным, и вскоре он уже вовсю размахивал руками, словно разгонял пчелиный рой. Не раз тем летом мистер Кантор требовал, чтобы Майрон Копферман прекратил это, и прекратил навсегда. "Что прекратить? Что я должен прекратить? — спрашивал Майрон с широкой нахальной ухмылкой. — Я ногой стучу, мистер Кантор, — разве я не имею права стучать ногой?" — "Кончай, Майрон, я сказал", — говорил мистер Кантор. У младшего Копфермана, десятилетнего Дэнни, был железный игрушечный пистолет с пистонами, похожий на настоящий, и он постоянно держал игрушку в кармане, даже когда защищал во время игры вторую базу. Если нажать курок, раздавался маленький взрыв и шел дымок. Дэнни частенько подкрадывался к мальчикам сзади и пытался испугать их этими хлопками. Мистер Кантор терпел эти шалости только потому, что никто из ребят не пугался по-настоящему. Но однажды Дэнни вынул свой пистолетик, навел на Хораса и велел ему поднять руки вверх, чего тот не сделал, и тогда Дэнни с восторгом нажал на спусковой крючок пять раз. Услышав хлопки и увидев дым, Хорас завыл и неуклюже, косолапо пустился бежать от своего мучителя. Мистер Кантор конфисковал оружие и держал его после этого в ящике своего стола, как и игрушечные "шерифские" наручники, которыми Дэнни ранее тем же летом пугал на площадке младших мальчиков. Не в первый раз тогда он отправил Дэнни Копфермана домой досрочно с запиской для матери о поведении ее младшего. Правда, он сомневался, что она видела хоть одну из этих записок.

Юши, молодой человек в измазанном горчицей фартуке, давно работавший в "Сидз", сказал мистеру Кантору:

— Будто вымерло все у нас.

— Жарко, — отозвался мистер Кантор. — Лето. Уикенд. Одни на море поехали, другие дома сидят.

— Нет, все перепугались из-за этого мальчика.

— Алана Майклза.

— Да, — подтвердил Юши. — Он съел у нас хот-дог, пошел домой, заболел полно и умер, и теперь все боятся к нам идти. Чушь собачья. Нельзя заболеть полио из-за хот-дога. У нас их брали тысячами, и никто не заражался полио. Потом один мальчонка заболел, и все говорят: "Это всё хот-доги в "Сидз", это всё хот-доги в "Сидз"!" Вареная сосиска — как можно заразиться полио от вареной сосиски?

— Людям страшно, — сказал мистер Кантор. — Люди напуганы до смерти и боятся всего на свете.

— Итальяшки, сволочи, заразу принесли, — сказал Юши.

— Не думаю, — возразил мистер Кантор.

— Они, они. Всё там заплевали.

— Я там был. Мы все отмыли нашатырем.

— Плевки смыли, а микроб остался. Его нельзя смыть. Его не видно. Он поднимается в воздух, ты открываешь рот, вдыхаешь — и он у тебя. Хот-доги тут никакие ни при чем.

Мистер Кантор не стал на это отвечать и, слушая знакомую песню, все еще звучавшую из музыкального автомата — и испытывая внезапную острую тоску по Марсии, — доедал свой ланч.

Являться будешь мне Во всем, что подарило лето, Во всем, что радостью согрето, Тобою, знай, оставлено мне это…

— Предположим, мальчик съел бы мороженое в "Хейлемз", — сказал Юши. — И что, все перестали бы есть мороженое в "Хейлемз"? Или, допустим, он поел бы у китайцев чоу мейн. И что, все перестали бы ходить в китайские забегаловки есть чоу мейн?

— Может, и перестали бы, — ответил мистер Кантор.

— А что слышно про другого, который умер? — спросил Юши.

— Кто умер?

— Другой мальчик сегодня утром.

— Какой мальчик? Херби Стайнмарк?

— Да. Он никаких хот-догов тут не ел.

— Ты уверен, что он умер? Кто сказал, что Херби Стайнмарк умер?

— Кто-то сказал. Недавно приходили и сказали. Двое парней каких-то.

Мистер Кантор поспешил расплатиться и, невзирая на страшную жару, помчался на спортплощадку, оттуда сбежал по лестнице к двери школьного подвала, отпер ее и направился в свой кабинет. Он быстро набрал номер больницы Бет-Израел — один из номеров первой надобности, написанных на карточке, которая была прикноплена к настенной доске над телефоном. Чуть выше на той же доске располагалась другая карточка с выписанной им от руки цитатой из Джозефа Ли — "отца американских спортплощадок", о котором он узнал в Панцеровском колледже. Карточка появилась там в первый же день его работы в школе: "Для взрослого игра — восстановление сил, обновление жизни; для ребенка игра — развитие, прирастание жизни". Памятка, прикнопленная рядом, пришла по почте только накануне и была циркуляром главы департамента активного отдыха всем заведующим спортплощадками:

Ввиду угрозы детям Ньюарка, которую представляет нынешняя вспышка полиомиелита, прошу обратить самое пристальное внимание на следующее. Если в Вашем распоряжении нет достаточного запаса средств санитарии, закажите их немедленно. Ежедневно обрабатывайте умывальные раковины, унитазы, полы и стены туалетов дезинфицирующими средствами и следите за тем, чтобы все было безукоризненно чистым. Туалетное оборудование на всей территории должно подвергаться тщательной чистке под Вашим руководством. Уделяйте вышеизложенному личное, неослабное внимание, пока нынешняя вспышка инфекции представляет опасность для населения.

Дозвонившись до больницы, он спросил дежурного о состоянии Херберта Стайнмарка. Ему ответили, что среди пациентов больницы такой больше не значится.

— Не может быть, он у вас в "железном легком", — возразил мистер Кантор.

— Пациент скончался, — сказал дежурный. Скончался? Что общего могло иметь это слово с упитанным, круглым, улыбчивым Херби? Из ребят на площадке у него хуже всех было с координацией, но он располагал к себе как никто другой. Каждое утро он был среди тех, кто вызывался помочь мистеру Кантору вынести снаряжение. На уроках физкультуры — на гимнастическом коне, на параллельных брусьях, на кольцах, на канате — он был безнадежен, но за старания и неизменное добродушие мистер Кантор никогда не ставил ему ниже, чем "хорошо". Алан был прирожденный спортсмен, Херби — безнадежный увалень, полностью лишенный телесной ловкости; оба они играли на площадке в тот день, когда на нее попытались вторгнуться итальянцы, — и оба были мертвы, оба стали жертвами полио в двенадцать лет.

Мистер Кантор бросился в подвальный коридор, оттуда в уборную, которой пользовались мальчики со спортплощадки, и, весь во власти горя, не зная, как иначе его избыть, схватил швабру уборщика и галлоновую канистру с дезинфектантом, налил ведро воды и, обильно потея, вымыл весь кафельный пол. Потом перешел в уборную для девочек и яростно, исступленно обработал ее тоже. После этого, распространяя вокруг себя запах дезинфекции, сел в автобус и поехал домой.

На следующее утро, побрившись, приняв душ и позавтракав, он почистил свои выходные ботинки, надел костюм с белой рубашкой и более темным из двух имевшихся у него галстуков и поехал на автобусе на Шлей-стрит. Синагогой служило невысокое унылое здание-коробка из желтого кирпича через улицу от пустого участка, где местные жители разбили свои "грядки победы" — вероятно, те самые, на которых заботливо выращивал свои овощи Алан. Мистер Кантор увидел там нескольких женщин в широкополых соломенных шляпках, надетых для защиты от утреннего солнца; согнувшись, женщины пропалывали маленькие грядки около рекламного щита. Перед синагогой стояла вереница машин и среди них черный катафалк, водитель которого, выйдя на тротуар, протирал тряпкой переднее крыло. Внутри катафалка мистер Кантор увидел гроб. Невозможно было поверить, что летней инфекции оказалось достаточно, чтобы уложить Алана в этот простой ящик из светлой древесины. В этот ящик, из которого не выберешься. В ящик, где двенадцатилетнему суждено вечно пребывать двенадцатилетним. Другие будут жить, взрослеть, стареть, а ему так и останется двенадцать. Миллионы лет пройдут — а ему все равно будет двенадцать.

Мистер Кантор, достав из кармана брюк ермолку, надел ее и вошел в синагогу, где увидел в задних рядах пустое сиденье. Сев, он стал следить за молитвами по книге и, когда нужно, присоединялся к общим возглашениям. Посреди службы вдруг послышался женский крик: "Она упала в обморок! Помогите!" Рабби Славин ненадолго прервал молитву, и один из мужчин — видимо, врач — ринулся на помощь вверх по лестнице на балкон, в женскую часть синагоги. Внизу уже было, наверно, тридцать с лишним градусов, а на балконе разумеется, и того жарче. Неудивительно, что кому-то стало плохо. Если служба скоро не кончится, люди начнут падать в обморок один за другим. Даже мистер Кантор — в своем единственном костюме, шерстяном, зимнем — почувствовал легкое головокружение.

Сиденье около него пустовало. У него возникло и не проходило желание, чтобы, войдя, туда сел Алан. Он хотел, чтобы Алан вошел со своей бейсбольной рукавицей и расположился рядом, как это часто бывало в полдень, когда мистер Кантор объявлял перерыв на ланч и Алан, усевшись подле него на скамейку для зрителей, доставал из пакета сэндвич.

Надгробное слово произнес Изадор Майклз, дядя Алана, — его аптеку на углу Уэйнрайт-стрит и Чанселлор-авеню все хорошо знали, а самого уважительно называли "Док". Это был человек жизнерадостного вида, дородный и смуглый, как отец Алана, и с такими же темными зернистыми пятнами под глазами. Говорил только он, потому что больше никто из родных не находил в себе сил сдержать должным образом чувства во время выступления. Многие плакали, и не только в женской части синагоги.

— Господь благословил нас, дав нам Алана Аврама Майклза на двенадцать лет, — начал его дядя Изадор с мужественной улыбкой. — Меня Он одарил племянником, которого я любил как собственного сына со дня его рождения. Каждый день после школы по пути домой Алан заходил в мою аптеку, садился у прилавка и заказывал молочно-шоколадный коктейль с солодом. Когда он только поступил в школу, он был самым худым мальчиком на свете, и всегда хотелось его подкрепить. Если я не был занят, я подходил к стойке с напитками и сам делал ему коктейль, причем клал побольше солода для питательности. Этот обычай у нас держался не один год. Как я радовался этим встречам с моим необыкновенным племянником после школы!

Ему понадобилась пауза, чтобы взять себя в руки.

— Алан, — продолжил он, — был знатоком тропических рыбок. Он как эксперт рассуждал обо всем, что касается ухода за любыми аквариумными рыбками. Не было ничего более увлекательного, чем прийти к ним в гости, сесть вместе с Аланом у его аквариума и слушать его рассказы про каждую рыбку в отдельности, про то, как у них рождаются мальки, и так далее. Можно было целый час с ним просидеть, и ему все равно не хватило бы времени, чтобы рассказать обо всем, что он знает. После беседы с Аланом у любого взрослого всегда была улыбка на лице и приподнятое настроение, да к тому же еще и знаний прибавлялось. Как он этого достигал? Как этот мальчуган ухитрялся быть для нас, взрослых, тем, чем он был? Каким особым секретом он владел? Его секрет заключался в том, чтобы каждый день проживать сполна, чтобы всему удивляться, всему радоваться, во всем видеть чудо, будь то коктейль после школы, или тропические рыбки, или спорт, в котором он преуспевал, или его вклад на "грядках победы" в борьбу страны, или школьные занятия. В короткие двенадцать лет Алан уместил больше здоровой игры, больше веселья, чем у обычного человека набирается за долгую жизнь. И он больше радости подарил другим, чем обычный человек дарит за долгую жизнь. Жизнь Алана оборвалась…

Тут ему опять пришлось остановиться, и, когда он снова заговорил, голос был хриплым, он едва сдерживал слезы.

— Жизнь Алана оборвалась, — повторил он, — и все же мы в нашем горе не должны забывать, что, пока он был жив, эта жизнь была бесконечной. Каждый день был для Алана бесконечным благодаря его любознательности. Каждый день был для Алана бесконечным благодаря его сердечности. Он всю жизнь был счастливым мальчиком и во все, что делал, вкладывал всего себя. В этом мире бывают судьбы куда более горькие, чем судьба Алана.

Выйдя из синагоги, мистер Кантор задержался у дверей, чтобы еще раз выразить соболезнование родным Алана и поблагодарить его дядю за сказанное. Кто бы мог, придя в аптеку и глядя на выдающего таблетки по рецепту дока Майклза в белом халате, вообразить, каким оратором он способен быть? Кто бы мог подумать, что многие из собравшихся, как женщины наверху, так и мужчины внизу, будут, не скрываясь, плакать от его слов? Мистер Кантор увидел, как из здания, держась вместе, выходят четыре мальчика со спортплощадки: Спектор, Собелсон, Табак и Финкелстайн. Все были в костюмах не по размеру, в белых рубашках с галстуками и в жестких ботинках, и пот заливал их лица. Вполне возможно, что тяжелейшим испытанием дня была для них не первая встреча со смертью, а необходимость задыхаться в такую жару в крахмальном воротничке и галстуке. Как бы то ни было, они пришли в синагогу, несмотря на погоду, в костюмах, и мистер Кантор, подойдя к ним, по очереди взял каждого за плечо и мягко, ободряюще похлопал по спине.

— Алан был бы рад, что вы здесь, — сказал он им тихо. — Молодцы, что так поступили.

Потом кто-то уже его тронул за спину.

— С кем вы едете?

— Простите?..

— Вон там, видите? — Человек показал на машину, стоявшую чуть поодаль от катафалка. — Поезжайте с Беккерманами.

Он легонько подтолкнул мистера Кантора к припаркованному у тротуара "плимуту".

Мистер Кантор вообще-то не думал ехать на кладбище. После службы в синагоге он собирался вернуться домой помочь бабушке с хозяйственными делами, намеченными на воскресенье. И все же он сел на заднее сиденье машины, ждавшей его с открытой дверью, около женщины в шляпке с черной вуалью и платком в руке, которым она обмахивала лицо с потеками пота пополам с пудрой. На водительском месте был мужчина в черном костюме, коренастый, маленького роста и со сломанным, как у деда мистера Кантора, носом (причина, вероятно, та же: антисемиты). Рядом сидела темноволосая невзрачная девушка лет пятнадцати-шестнадцати, которую ему представили как Мерил, двоюродную сестру Алана. Старшие Беккерманы были тетей и дядей Алана по материнской линии. Мистер Кантор представился как один из учителей Алана.

Минут десять, пока за катафалком выстраивался похоронный кортеж, им пришлось просидеть в раскаленной машине без движения. Мистер Кантор пытался вернуться мысленно к словам Изадора Майклза, что жизнь Алана, пока она длилась, была для мальчика бесконечной, но это не получалось: раз за разом ему вдруг невольно представлялся Алан, который жарится в своем ящике, точно кусок мяса.

Доехав по Шлеи-стрит до Чанселлор-авеню, они повернули налево и медленно двинулись по авеню в гору — мимо аптеки, принадлежавшей дяде Алана, к двум школам, начальной и старшей, расположенным на самом верху Другого транспорта почти не было: большинство магазинов не работало, исключение составляли лавка Табачника, торговавшая воскресным утром копченой рыбой, кондитерские магазинчики, где продавались воскресные газеты, и булочная, предлагавшая кофейные кексы и бублики для воскресного завтрака. За свои двенадцать лет Алан побывал на этих тротуарах тысячи раз: ходил в школу и обратно, бегал на спортплощадку, покупал что-нибудь по маминому поручению, встречался с друзьями в "Хеилемз", поднимался по авеню на холм, а затем спускался, чтобы попасть в Уикуэиик-парк с прудом, где можно было ловить рыбу и кататься летом на лодке, а зимой на коньках. Теперь он во главе похоронного кортежа и внутри этого ящика отправился по Чанселлор-авеню в последний путь. Если, подумалось мистеру Кантору, тут в машине как в печи, то каково ему там, в ящике.

Ехали молча, пока почти на вершине холма не показалась закусочная "Сидз", торговавшая хот-догами.

— Ну кто его заставлял есть в этой поганой дыре? — вырвалось у миссис Беккерман. — Почему он не мог дотерпеть до дома и взять что-нибудь из холодильника? Почему им до сих пор позволяют торговать чуть не напротив школы? Причем в разгар лета.

— Эдит, — сказал мистер Беккерман, — успокойся, пожалуйста.

— Мама, — подала голос Мерил, кузина Алана, — все школьники тут едят. Это обычное место.

— Это помойка, — отрезала миссис Беккерман. — С его мозгами идти в такую грязь в сезон полиомиелита, в эту дикую жару…

— Хватит, Эдит, уймись. Да, жара, мы знаем, что сейчас жара.

— Вот его школа, — сказала миссис Беккерман, когда, поднявшись на самый верх, они увидели светлый каменный фасад начальной школы, где преподавал мистер Кантор. — Сколько еще на свете детей любят школу так, как Алан ее любил? Сразу, с первого же дня.

Вероятно, эти слова были адресованы мистеру Кантору как представителю школы. Он сказал:

— Алан был необыкновенным учеником.

— А вот Уикуэиикская старшая. Он был бы там среди первых. Он уже сейчас говорил, что хочет изучать латынь. Латынь! Знаете, я давно придумала ему прозвище. Блестящий — вот какое.

— Таким он и был, — сказал мистер Кантор, думая об излияниях, в которые отец Алана у себя дома, а его дядя в синагоге пустились по той же причине, по какой теперь в машине его тетя: потому что Алан этого заслуживал. Они всю оставшуюся жизнь будут оплакивать великолепного мальчика.

— В колледже, — продолжила миссис Беккерман, — он собирался пойти по научной части. Хотел стать ученым и лечить болезни. Он прочел книгу про Луи Пастера и все знал о том, как Пастер открыл, что микробы невидимы. Он собирался стать вторым Луи Пастером, — сказала она, рисуя славное будущее, которого не будет. — А вместо этого, — заключила она, — он ходил есть в забегаловку, кишащую микробами.

— Эдит, прекрати, — сказал ей мистер Беккерман. — Мы не знаем, как он заразился и где. Полио по всему городу. Это эпидемия. Где угодно можно подхватить. У него был тяжелый случай, и он умер. Вот и все, что мы можем сказать. Все остальное — досужие домыслы. И какое его ждало будущее, нам неизвестно.

— Известно! — сердито возразила она. — Этот мальчик мог стать кем бы только захотел!

— Хорошо, хорошо, не буду спорить. В этом ты права. Давай доедем до кладбища и похороним его как полагается. Больше мы уже ничего для него сделать не сможем.

— А два старших мальчика… — сказала миссис Беккерман. — Если, не дай бог, с ними что — нибудь случится…

— До сих пор с ними все было хорошо, — сказал ее муж, — думаю, и дальше ничего не произойдет. Война скоро кончится, и Ларри и Ленни благополучно вернутся домой.

— И никогда больше не увидят своего младшего братишку, — не унималась она. — Алана нет на свете. И никакими силами его не вернуть.

— Эдит, — сказал он, — мы это знаем. Эдит, то, что ты говоришь, всем и так известно.

— Пусть она говорит, папа, — вмешалась Мерил.

— Но кому от этого будет легче? — спросил мистер Беккерман — Повторять по кругу одно и то же.

— Будет легче, — сказала девушка. — Ей самой будет легче.

— Спасибо тебе, солнышко, — промолвила миссис Беккерман.

Все стекла в машине были опущены, но мистеру Кантору казалось, что он не в костюм одет, а завернут в одеяло. Кортеж доехал до парка, повернул направо на Элизабет-авеню, затем через Хиллсаид и путепровод над железной дорогой двинулся в Элизабет, и мистеру Кантору очень хотелось, чтобы они побыстрей уже добрались бы до кладбища. Ему казалось, что если Алан долго пробудет в этом раскаленном, как духовой шкаф, ящике, то ящик каким-то образом вспыхнет и взорвется, словно в нем лежит ручная граната, и останки мальчика разлетятся по катафалку и по всей улице.

Почему полио наносит удар только летом? Стоя на кладбище с не покрытой ничем, кроме ермолки, головой, он невольно задавался вопросом, не вызывается ли полиомиелит самим этим летним солнцем. В полдень, паля во всю отвесную мощь, оно, казалось, было вполне способно искалечить, убить, имело куда больше оснований считаться причиной недуга и смерти, чем крохотный микробик в хот-доге.

Могила для Алана была вырыта заранее. Это была вторая разверстая могила, какую мистер Кантор видел в жизни, вторая после могилы деда, умершего три года назад — незадолго до начала войны. В тот день его главной заботой была бабушка — он неотлучно был с ней рядом в продолжение всего погребального ритуала, был наготове на случай, если у нее ослабеют ноги. В дальнейшем он, проводя с ней дома все вечера, потом потихоньку выводя ее раз в неделю в кино и поесть фруктового мороженого, был так к ней внимателен, так поглощен ее нуждами, что отнюдь не сразу у него появилось время поразмыслить о своей личной утрате. Но сейчас, когда в землю опускали гроб Алана, когда миссис Майклз, бросившись к могиле, закричала: "Нет! Не надо моего мальчика!" — смерть дала ему о себе знать с не меньшей силой, чем солнце, безжалостно лупившее его через ермолку по голове.

Вторя раввину, совершавшему погребальное богослужение, люди хором восхваляли всемогущество Господа, восхваляли безудержно, сверх всякой меры — того самого Господа, который позволил, чтобы всё, включая детей, было подвержено смерти. Между кончиной Алана Майклза и общим чтением кадиша — молитвы, прославляющей Бога, у родных Алана было примерно двадцать четыре часа, чтобы ненавидеть и проклинать Бога за несчастье, которое Он им послал. Хотя, конечно, им и в голову не пришло бы так откликнуться на смерть мальчика — и уж точно не пришло бы без боязни навлечь на себя Господень гнев, подтолкнуть Его к тому, чтобы вслед за младшим забрать у них Ларри и Ленни.

Но то, что вряд ли могло прийти в голову несчастным Майклзам, было доступно мистеру Кантору. Когда умер его дед, он не дерзнул, конечно, упрекнуть Бога за кончину старого человека, прожившего свой срок. Но как быть с Аланом, погибшим от полио в двенадцать лет? Как быть с самим существованием этой болезни? Как можно извинять — и тем более славить — высшее существо перед лицом такой зверской жестокости? Куда менее возмутительным было бы в глазах мистера Кантора поведение собравшихся, объяви они себя солнцепоклонниками, чадами вечно неизменного солнечного божества, пустись они, по пламенному обычаю древних языческих народов нашего Западного полушария, в ритуальный солнечный пляс вокруг могилы мальчика… да, лучше уж так, лучше обожествлять и умиротворять жгучие, непреломленные лучи Великого Отца, чем склонять голову перед незримым Всемогущим, какие бы злодеяния Ему ни было угодно совершить. Намного лучше восславлять незаместимый источник энергии, поддерживавший наше существование с самого начала, намного лучше воздавать в молитве хвалу нашей осязаемой ежедневной встрече с вездесущим золотым оком, обособленным среди небесной голубизны, светилом, которое запросто может сжечь Землю дотла, — намного лучше, чем глотать официальную ложь о благости Бога, чем раболепствовать перед хладнокровным детоубийцей. Лучше для достоинства человека, лучше для гуманности человека, лучше для его ценности в общем и целом, не говоря уже о его повседневных представлениях обо всем, что, черт возьми, тут у нас делается.

…Иеэй шмэй рабо мэворах лэолам. улэолмэй олмайо. Да будет великое Имя Его благословенно вечно, во веки веков!

Иисборэйх вэйиштабах вэйиспоэир вэйисрэймом вэйиснасэй…

Да будет благословляемо, и восхваляемо, и прославляемо, и возвеличиваемо, и превозносимо… …вэйисадор вэйисалэ вэйисалол шмэй дэкудшо… …и почитаемо, и величаемо, и воспеваемо Имя Святого Творца… …брих у…

…благословен Он…

Четырехкратно на протяжении молитвы у могилы мальчика община хором восклицала: Омэйн! Аминь!

Только когда погребальный кортеж, оставив позади лес могильных плит, выезжал из кладбищенских ворот на Макклеллан-стрит, ему вдруг вспомнились его детские посещения еврейского кладбища на Гроув-стрит, где лежала мать, а теперь и дедушка, где в свое время похоронят и его бабушку, и его самого. Каждый год, в мае, на мамин день рождения, дед с бабушкой водили его, еще ребенка, к ней на могилу, хотя он с самого первого раза не верил, не мог поверить, что она там погребена. Стоя между скорбящими дедом и бабкой, он неизменно чувствовал, что подыгрывает им в некой игре, — да и вообще он нигде, как на кладбище, так сильно не ощущал, что никакой матери у него даже и не было, что это всё выдумка. Тем не менее, пусть он и знал, что эти ежегодные посещения — самое странное, чего от него когда-либо хотели, не было случая, чтобы он отказался пойти. Раз иначе нельзя быть хорошим сыном матери, напрочь отсутствующей в твоих воспоминаниях, — значит, надо идти на кладбище, каким бы пустым притворством это ни представлялось.

Всякий раз, когда он у могилы пытался вызвать в себе подобающую случаю мысль, на ум приходил бабушкин рассказ о маме и рыбах. Именно этот из ее рассказов — обычных назидательных историй о том, как хорошо Дорис училась в школе, как охотно помогала по дому, как любила в детстве сидеть в магазине за кассовым аппаратом и выбивать чеки (в точности как он, когда был маленький), — запал ему в память. Событие, оставившее такой след, произошло весенним днем задолго до ее смерти и его рождения, когда, готовясь к Пасхе, бабушка пошла в рыбный магазин на Эйвон-авеню, выбрала там в большом аквариуме двух живых карпов, принесла их домой в ведре и выпустила в железную ванну, где семья мылась. В ней они должны были плавать, пока не придет время отрубить им головы и хвосты, почистить и приготовить из них фаршированную рыбу. Будущей маме мистера Кантора было тогда пять лет, она вприпрыжку прибежала домой из детского сада, увидела карпов и, быстро раздевшись, залезла в ванну поиграть с ними. Там-то и застала ее бабушка мистера Кантора, когда пришла из лавки покормить дочку. Дедушке они ни сразу, ни потом ничего не сказали, боясь, что он накажет ребенка. И даже когда бабушка рассказала про случай с рыбами внуку (он сам тогда ходил в детский сад), она велела ему держать историю в секрете, чтобы не расстраивать деда, который в первые годы после смерти горячо любимой дочери, отгоняя муки утраты, никогда о ней не говорил.

Может показаться странным, что мистер Кантор именно эту историю вспоминал на могиле матери, но что еще у него имелось памятного, о чем можно было там думать?

К концу следующей недели в Уикуэйике, по сравнению с остальными школьными округами, было больше всего заболевших. Новые случаи чисто географически окружили спортплощадку кольцом. Около нее на Хобсон-стрит заболела десятилетняя Лиллиан Сассман, напротив школы на Бэйвью-авеню — шестилетняя Барбара Фридман, причем ни та, ни другая не была из тех девочек, что регулярно приходили на площадку попрыгать через скакалку; впрочем, как только возникла угроза полио, более половины из них перестали появляться. Ниже спортплощадки, на Вассар-авеню, заболели оба брата Копфермана — Дэнни и Майрон. Узнав об этом, мистер Кантор в тот же вечер позвонил в их квартиру. Подошла миссис Копферман. Он объяснил, кто он и по какому поводу звонит.

— Вы! — закричала миссис Копферман. — И вы еще имеете наглость звонить?

— Простите, — сказал мистер Кантор, — я не понимаю.

— Чего вы не понимаете? Что надо думать головой, когда летом дети носятся по самой жаре? Что нельзя позволять им пить из общественных фонтанчиков? Что нельзя им давать исходить потом? Господь дал вам глаза — смотреть надо было за детьми в сезон полиомиелита! А вы что делали? Куда пялились?

— Миссис Копферман, уверяю вас, я очень внимательно слежу за мальчиками.

— Так почему же тогда у меня два ребенка парализованы? Оба мои мальчика! Всё, что у меня есть! Объясните! Позволяете им носиться как угорелым — и удивляетесь, что их косит полиомиелит! Вы во всем виноваты! Вы, безмозглый, безответственный идиот!

И она бросила трубку.

Он звонил Копферманам из кухни, отослав бабушку вниз посидеть на воздухе с соседями и помыв посуду после ужина. Дневная жара еще не спала, и духота в квартире была неимоверная. После телефонного разговора он был весь мокрый от пота, хотя перед едой принял душ и переоделся в чистое. Как ему хотелось, чтобы дедушка был жив, чтобы с ним можно было посоветоваться! Он понимал, что миссис Копферман в истерике, что она исступленно выплеснула на него свое отчаяние; но ему было бы легче, будь рядом дедушка, который мог бы укрепить в нем уверенность, что ее обвинения необоснованны. Это было первое в его жизни столкновение с безудержной, агрессивной злостью, и оно подействовало на него куда сильнее, чем противостояние на спортплощадке с десятью враждебно настроенными итальянцами.

Было семь часов вечера, и на улице еще не стемнело, когда он спустился по трем маршам истертой наружной деревянной лестницы, чтобы перекинуться парой слов с соседями, а потом пройтись. Бабушка сидела с ними перед домом с цитронелловой свечой от комаров. Расположившись в шезлонгах, говорили о полиомиелите. Старшие из соседей, как и его бабушка, помнили эпидемию шестнадцатого года и сетовали, что за все это время ученые так и не нашли лекарства и так и не придумали, как предотвращать болезнь. Взять Уикуэйик, говорили они: по чистоте, по санитарии район в городе далеко не худший, а страдает сильнее всего. Ходят разговоры, сказал кто-то, что нужно отказаться от цветных уборщиц: не они ли приносят заразу из трущоб? Другой заметил, что болезнь, по его мнению, передается через бумажные деньги. Важно, сказал он, всегда мыть руки после денег, бумажных и металлических. А почта, спросил кто-то еще, вы не думаете, что микроб распространяется с почтой? Что вы предлагаете, спросили его в ответ, прекратить доставку почты? Тогда весь город остановится.

Шесть или семь недель назад они обсуждали бы военные новости.

Тут он услышал телефонный звонок и понял, что это в его квартире: наверно, Марсия звонит из лагеря. Каждый учебный день за прошедший год они как минимум раз или два виделись в коридорах школы, и уикенды они проводили вместе, так что это была их первая длительная разлука. Он скучал по ней и скучал по ее семье, по Стайнбергам, которые с самого начала были приветливы и радушны. Ее отец был врачом, мать в прошлом преподавала английский в старшей школе, и жили они — родители, Марсия и две ее младшие сестры-близняшки, шестиклассницы школы на Мейпл-авеню, — в большом комфортабельном доме на Голдсмит-авеню, в квартале от кабинета доктора Стайнберга на Элизабет-авеню.

После того, как миссис Копферман обвинила мистера Кантора в преступной халатности, он подумал, не сходить ли к доктору Стайнбергу поговорить об эпидемии, не расспросить ли его о полиомиелите. Доктор Стайнберг был высокообразованный человек (в отличие от деда мистера Кантора, не бравшего книг в руки), и, когда он высказывался на какую-либо тему, мистер Кантор был уверен, что он знает, о чем говорит. Доктор не был для него заменой ни деду, ни уж конечно родному отцу, но он больше, чем кто-либо, был теперь человеком, которым мистер Кантор мог восхищаться и на которого мог полагаться. Во время их первого свидания с Марсией, когда он спросил ее о родных, она сказала про отца, что он не только необыкновенно хорош с пациентами, но и имеет талант поддерживать дома общий мир и довольство, справедливо улаживать размолвки двух младших девочек. Он был лучшим оценщиком человеческого характера, какого она знала. "Моя мать, — сказала она, — называет его безошибочным термометром семейных настроений. Более человечного врача, чем мои папа, я в жизни не встречала".

— Это ты! — воскликнул в трубку мистер Кантор, мигом взбежав по лестнице к телефону. — тут у нас жара неимоверная. Восьмой час, а душно, как в полдень. Градусники как будто заклинило. А что у тебя?

— У меня есть для тебя новость. Важная новость, — сказала Марсия, - Ирв Шлангер получил повестку. Его призвали, он уезжает из лагеря. Нужна замена. Срочно требуется инструктор по водным видам спорта до конца сезона. Я замолвила мистеру Бломбаку за тебя слово, все твои данные ему сообщила, и он хочет нанять тебя за глаза, без собеседования.

Мистер Бломбак был владельцем и директором Индиан-Хилла и старинным другом Стайнбергов. В давние времена, прежде чем заняться лагерным делом, он был заместителем директора старшей школы в Ньюарке и начальником миссис Стайнберг, молодой учительницы.

— Марсия, — сказал в ответ мистер Кантор, — у меня ведь есть работа.

— Но тебе бы стоило уехать подальше от эпидемии. Я так беспокоюсь о тебе, Бакки! В раскаленном городе, среди множества детей. В таком тесном с ними контакте — и в самом центре эпидемии. И в этой жаре бесконечной.

— У меня примерно девяносто детей на площадке и на сегодня только четыре случая полио.

— Из них два со смертельным исходом!

— На спортплощадке пока эпидемии все-таки нет, Марсия.

— Я говорю про Уикуэйик в целом. Из всего города там наихудшее положение. А еще даже август не наступил, это самый тяжелый месяц. К тому времени в Уикуэйике больных уже может быть вдесятеро больше Бакки, уволься, прошу тебя. Есть возможность стать водным инструктором у мальчиков в Индиан — Хилле. Дети тут замечательные, персонал замечательный, мистер Бломбак замечательный - тебе у нас очень понравится. Ты из года в год сможешь тут работать водным инструктором. Мы будем с тобой сюда ездить каждое лето. Ты и я, вместе, и ты будешь в безопасности.

— Я и теперь в безопасности, Марсия.

— Ничего подобного!

— Я не могу уйти с этой работы. Это мой первый год. Взять и бросить сейчас всех своих ребят? Я так не могу. Я им нужней, чем когда — либо. Нет, я должен оставаться.

— Бакки, милый, ты прекрасный, ответственный педагог, но это не значит, что ты незаменим как летний заведующий спортплощадкой. Ты не подумал, что ты мне нужней, чем когда — либо? Я так тебя люблю, я так по тебе скучаю. Меня в ужас приводит мысль, что с тобой может что-нибудь случиться. Зачем ты рискуешь, зачем ставишь под удар наше будущее?

— Твой отец постоянно имеет дело с больными людьми. Он каждый день рискует своим здоровьем. Ты о нем так же беспокоишься?

— Этим летом? Конечно. Слава богу, что мои сестры здесь, в лагере, со мной. Да, я беспокоюсь о папе, о маме и обо всех, кого я люблю.

— Представь себе, что твой папа взял бы и бросил всех своих пациентов из-за эпидемии полио. Как бы ты к этому отнеслась?

— Мой папа врач. Он сам выбрал эту профессию. Иметь дело с больными людьми — его работа. Но не твоя. Твоя работа — иметь дело со здоровыми, с детьми, которые хорошо себя чувствуют, могут бегать, играть, веселиться. Ты будешь здесь великолепным водным инструктором. Все будут от тебя в восторге. Ты отличный пловец, отличный ныряльщик и отличный педагог. Боже мой, Бакки, такая возможность выпадает раз в жизни! И мы с тобой, — она понизила голос, — сможем тут уединяться. На озере есть остров. Вечером, после отбоя, мы будем плавать туда на каноэ. Уже не надо будет из-за твоей бабушки волноваться, из-за моих родителей или из-за сестер, как бы не подглядели. Мы наконец-то, наконец-то будем вместе одни.

Он сможет снять с нее всю одежду, подумал он, и увидеть ее совсем обнаженной. Они будут одни, обнаженные, на темном острове. Не боясь, что кто-нибудь их потревожит, он сможет там ласкать ее так неспешно и страстно, как ему хочется. И там не будет никаких Копферманов. Никаких миссис Копферман с их истериками, обвиняющих его в том, что из — за него их дети заболели полио. И у него пройдет там ненависть к Богу, которая смущала его, вызывала смятение чувств, — ненависть, из-за которой ему было очень не по себе. На этом острове он сможет освободиться от всего, что ему становится трудней и трудней переносить.

— Я не могу оставить бабушку, — сказал мистер Кантор. — Как она будет носить продукты по трем маршам лестницы? У нее от этих подъемов с полными сумками боли в груди.

Мне надо с ней быть. Стирка, прачечная, покупки. Кто без меня о ней позаботится?

— Ты можешь на остаток лета поручить ее Эйнеманам. Они будут ей продукты покупать. Постирают ее бельишко, сколько его там. Они только рады будут помочь. Ведь она им помогает — сидит с их ребенком. Они без ума от нее.

— Эйнеманы замечательные соседи, но это не их обязанность. Это моя обязанность. Я не могу уехать из Ньюарка.

— Что мне сказать мистеру Бломбаку?

— Скажи, что я благодарен за предложение, но из Ньюарка сейчас, в такое время, уехать не могу.

— Я ничего ему говорить не буду, — сказала Марсия. — Я подожду. День можешь поразмыслить. Завтра вечером позвоню опять. Бакки, никаким уклонением от долга тут и не пахнет. В том, чтобы уехать сейчас из Ньюарка, нет никакого малодушия. Я знаю тебя. Я понимаю, что у тебя в мыслях. Но ты и так очень-очень храбрый, золотой мой. У меня коленки подгибаются, когда я думаю, до чего ты храбрый. Если ты приедешь в Индиан-Хилл, ты просто начнешь так же добросовестно работать на новом участке. И вдобавок ты еще один долг исполнишь — долг перед самим собой: быть счастливым. Бакки, перед лицом опасности это просто благоразумно, это здравый смысл!

— Нет, я не передумаю. Я хочу быть с тобой, я каждый день по тебе тоскую, но уехать отсюда сейчас у меня нет никакой возможности.

— Но ты о собственном благополучии тоже должен заботиться! Подумай до завтра, золотой мой, очень тебя прошу: подумай.

Как раз с Эйнеманами его бабушка и сидела в тот вечер внизу — и еще с Фишерами. У Фишеров — электрика и его жены, которым было под пятьдесят, — восемнадцатилетний сын служил в морской пехоте и сейчас ждал отправки из Калифорнии к тихоокеанским островам, а дочь работала продавщицей в том самом универмаге в центре Ньюарка, откуда отец мистера Кантора крал деньги. Этот факт, от которого некуда было деться, всплывал в сознании мистера Кантора всякий раз, когда он виделся с кем-нибудь из Фишеров, уходя утром на работу. Эйнеманы были молодая супружеская пара с маленьким ребенком, жившая непосредственно под Канторами. Их мальчик был сейчас с ними, спал в коляске; с самого его рождения бабушка мистера Кантора помогала за ним присматривать.

Разговор у крыльца не ушел далеко от полио: теперь вспоминали другие болезни, которых больше всего боялись в былые годы. Бабушка мистера Кантора рассказала о нарукавных повязках, которые должны были носить больные коклюшем, и заметила, что до разработки вакцины наибольший страх в Ньюарке внушал дифтерит. Она припомнила, как ей делали одну из первых прививок от оспы. Место, куда ввели вакцину, оказалось в результате не на шутку инфицировано, и на правом предплечье у нее осталось большое округлое неровное пятно, словно от ожога. Она показала его всем, подняв короткий рукав платья и вытянув руку.

Побыв с ними немного, мистер Кантор сказал, что хочет пройтись, и отправился первым делом в аптеку на Эивон-авеню купить мороженого у стойки с прохладительными напитками. Он выбрал табуретку поближе к одному из крутящихся вентиляторов и сел съесть мороженое — и раскинуть мозгами. Все требования, какие предъявляла ему жизнь, он должен был выполнять, и нынешнее требование состояло в том, чтобы заботиться о детях на спортплощадке, оказавшихся в опасности. Он должен был его выполнять не только ради самих детей, но и из почтения к памяти упрямого бакалейщика, вопреки многим тяготам сумевшего благодаря своей дотошной, грубой настырности справиться со всеми требованиями, что выпали на его долю. Нет, Марсия в корне неправа: трудно было бы увильнуть от своих обязанностей более скверным образом, чем если бы он сорвался с места и поехал к ней в Поконо-Маунтинз.

Где-то вдалеке зазвучала сирена. Он слышал теперь сирены то и дело, днем и ночью. Это не были сирены воздушной тревоги — те гудели только раз в неделю, в субботний полдень, и не столько внушали страх, сколько успокаивали, как бы говоря, что город готов ко всему. Нет, это были сирены машин "скорой помощи", забиравших полиомиелитных больных и доставлявших их в больницы, машин, которые ехали с пронзительным воплем: "Прочь с дороги — жизнь человека висит на волоске!" В нескольких больницах города недавно кончился запас "железных легких", и тех, кому срочно нужны были аппараты искусственного дыхания, везли в Белвилл, в Карни, в Элизабет. Ему оставалось только надеяться, что "скорая" едет не в Уикуэйик, не за кем-то из его ребят.

До него уже доходили слухи, что, если эпидемия усилится, все городские спортплощадки могут закрыть, чтобы дети меньше контактировали друг с другом. По идее такие решения должен был принимать департамент здравоохранения, но мэр Ньюарка не считал нужным без крайней необходимости нарушать летний распорядок жизни городских детей и оставил окончательное слово за собой. Он делал все возможное, чтобы успокоить родителей, и, как писали в газете, побывал в каждом из городских округов, рассказывая, какие меры принимают власти, чтобы регулярно вывозить грязь и мусор с общественных и частных территорий. Мэр напоминал жителям, что мусорные баки должны быть плотно закрыты, что в рамках кампании "Прихлопни муху" надо постоянно следить за состоянием оконных и дверных сеток, что мух, переносящих заразу, надо убивать, если они через открытую дверь или не защищенное сеткой окно влетают в помещение. Было решено вывозить мусор через день, а санитарные инспекторы, обходя жилые районы и проверяя чистоту улиц, должны были для поощрения противомушиной кампании раздавать мухобойки бесплатно. Стараясь уверить родителей, что все под контролем и опасность в целом невелика, мэр в своих выступлениях перед ними подчеркивал: "Спортплощадки по-прежнему будут открыты. Нашим городским детям летом они необходимы. Компании, занимающиеся страхованием жизни — "Прудсншел" в Ньюарке и "Метрополитан лайф" в Нью-Йорке, — в один голос твердят, что свежий воздух и солнце — главное оружие против болезни. Дайте детям побольше солнца и свежего воздуха на спортплощадках — и никакой микроб долго не протянет. А самое главное, — говорил он слушателям, — поддерживайте чистоту у себя во дворах и в подвалах, не теряйте голову, и скоро мы увидим, как эта напасть сойдет на нет. И бейте мух без пощады! Вред, который они наносят, переоценить невозможно".

Мистер Кантор двинулся по Эивон-авеню в сторону Белмонта, полузадушенный жарой и городским зловонием. Когда ветер дул с юга, со стороны нефтеперерабатывающих заводов Роуэя и Линдена, в воздухе висел едкий запах гари, но в тот день ветер был северный, и он принес специфическую вонь из Сикокеса — со свиноферм, находившихся в нескольких милях вверх по реке Хакенсак. Худшего уличного смрада мистер Кантор не знал. Когда Ньюарк накрывала жара, напрочь лишая город свежих дуновений, этот фекальный запах порой становился до того тошнотворным, что очередная воздушная волна могла вызвать у человека рвотный позыв и загнать его в помещение. Люди уже связывали вспышку полио с соседством Сикокеса, который презрительно называли "поросячьей столицей округа Гудзон", с инфекционными свойствами этой миазматической, всеобволакивающей газообразной бурды, казавшейся тем, на кого ее гнал ветер, ядовитой смесью бог знает каких мерзких, заразных, гнилостных ингредиентов. Если так, то "животворное дыхание" было в Ньюарке сопряжено с большими опасностями: вдохнешь как следует — и отдашь концы.

Однако, несмотря на всю безрадостность городского вечера, несколько подростков на дребезжащих старых велосипедах на полной скорости мчались по неровной булыжной мостовой между трамвайными рельсами на Эйвон — авеню и во всю глотку вопили: "Джеронимо!" Другие бегали, прыгали, хватали друг друга у дверей кондитерских. Или сидели на крылечках домов с дешевыми съемными квартирами, курили и разговаривали. Иные под фонарями посреди мостовой лениво перекидывались мячиками. На углу у пустыря к стене заброшенного здания было прикреплено баскетбольное кольцо, и, пользуясь светом из винного магазина, куда входили и откуда, пошатываясь, выходили забулдыги, несколько мальчиков отрабатывали штрафной бросок снизу. На другом углу кучка ребят собралась около почтового ящика, на котором восседал мальчишка, забавляя друзей тирольским йодлем. Люди семьями расположились на пожарных лестницах и слушали радиоприемники, протянув к ним из квартир удлинители; другие устроились в полутемных проходах между домами. Проходя мимо обитателей этих дешевых квартир, мистер Кантор видел женщин, обмахивавшихся бумажными веерами, которые местная химчистка раздавала клиентам бесплатно, видел рабочих в одних майках, сидевших и беседовавших после смены, и в тех обрывках разговоров, что до него долетали, снова и снова, конечно, звучало слово "полио". Думать о чем-нибудь другом способны были, казалось, только дети (дети!). Вот для кого, по крайней мере за пределами Уикуэйика, лето все еще, похоже, было беззаботным приключением.

Ни на ближайших улицах, ни в аптеке у стойки с газировкой и мороженым он не встретил ни одного из парней, с которыми рос, с которыми играл в бейсбол и учился в школе. Кроме горстки негодных к службе, вроде него, — ребят с шумом в сердце, с плоскостопием, с плохим, как у него, зрением, работавших на военных заводах, — все были призваны.

Дойдя до Белмонта, мистер Кантор перешел Хоторн-авеню с ее оживленным движением, где в двух-трех кондитерских еще горел свет и где слышны были голоса слоняющихся по улице и перекрикивающихся мальчишек. Оттуда он двинулся к Берген-стрит и к боковым улочкам зажиточной части Уикуэйика на склоне холма, обращенном к Уикуэйик-парку. В конце концов он оказался на Голдсмит-авеню. И лишь когда он уже практически был на ней, он осознал, что не бесцельно, не ради простой прогулки пересек полгорода этим душным, тяжким летним вечером: к дому Марсии — вот куда он направлялся. Намерение его, может быть, сводилось к тому, чтобы посмотреть на большой кирпичный дом, один из многих, стоявших по обе стороны авеню, подумать о Марсии и вернуться тем же путем домой. Но, обойдя один раз квартал, он очутился всего в нескольких шагах от входной двери Стайнбергов, и тогда, решительно свернув на мощенную плитами дорожку, он подошел к двери и позвонил. Когда они с Марсией возвращались из кино, именно здесь, на затянутой сеткой веранде, выходившей на переднюю лужайку, они сидели, обнявшись, на диване-качалке, пока ее мать, подав голос со второго этажа, деликатно не осведомлялась, не пора ли Бакки идти домой.

Ему открыл доктор Стайнберг. И теперь мистер Кантор уже точно знал, зачем он, вдыхая весь этот уличный смрад, так далеко ушел от своей Баркли-стрит с ее дешевым жильем.

— Бакки, дорогой! — произнес доктор Стайнберг с улыбкой, радушно протягивая руки. — Какой приятный сюрприз. Входите же, входите.

— Я спустился съесть мороженое, а потом решил прогуляться сюда, — объяснил мистер Кантор.

— Скучаете по своей милой, — сказал доктор Стайнберг со смехом. — Я тоже по ней скучаю. Я скучаю по всем трем своим милым девочкам.

Они прошли через дом на заднюю веранду, тоже забранную сеткой и обращенную к саду, за которым обычно ухаживала миссис Стайнберг. Но сейчас, сказал ему доктор, она уехала к морю, в их летний домик, и он приезжает к ней только на уикенд. Как насчет холодного лимонада, Бакки? — спросил у него доктор Стайнберг. Сейчас он принесет бутылку и стакан, в холодильнике есть запас.

Дом Стайнбергов был примерно таким, о каком мистер Кантор мечтал в детстве, живя с дедом и бабкой в трехкомнатной квартире на третьем этаже: большой дом на одну семью с просторными холлами, с центральной лестницей, со множеством спален, с более чем одной ванной, с двумя затянутыми сеткой верандами, с толстым сплошным ковровым покрытием во всех комнатах и с деревянными жалюзи на окнах вместо вулвортовских непроницаемых штор. А позади дома — цветочный сад. Если не считать знаменитого розария в Уикуэйик-парке, куда бабушка водила его в детстве, он никогда раньше не видел цветника в полном смысле слова. Розарий был общественным садом, им ведало управление паркового хозяйства, и все сады, о каких он имел представление, тоже были общественные. Великолепный частный цветник на заднем дворе дома Стайнбергов поразил его. Задний двор дома, где он жил, был сплошь зацементирован и растрескался, кое-где проглядывала голая земля — там, где местные мальчишки десятилетиями выламывали куски для метательных снарядов, чтобы убивать ими бродячих котов, чтобы весело швыряться в проезжающие машины и злобно — друг в друга. Девочки его дома играли там в "классики", пока мальчишки не выгоняли их, чтобы резаться в карты; там в беспорядке стояли помятые и поцарапанные металлические мусорные баки, а над головой с разных сторон, образуя провисающую сеть, тянулись надетые на шкивы бельевые веревки, которые, начинаясь у задних окон квартир, сходились к видавшему виды телефонному столбу в дальней части запущенного двора. В раннем детстве, когда бабушка, высунувшись из окна, развешивала недельную стирку, он стоял рядом и подавал ей прищепки. Иногда он с плачем просыпался из — за кошмарного сна: бабушка, вешая простыню, слишком далеко перегибалась через подоконник и падала вниз с третьего этажа. До того, как она и дед решились, найдя подходящие слова, сказать ему, что его мать умерла при родах, он воображал, что она разбилась насмерть именно из-за такого падения. Вот чем был для него задний двор, пока он не подрос и не сумел воспринять и переварить правду: двор был местом смерти, маленьким прямоугольным кладбищем для родных ему женщин.

Но теперь сама мысль о цветнике миссис Стайнберг радовала его, напоминая обо всем, что он ценил в этой семье, в этом стиле жизни, обо всем, чего любящие дед с бабушкой не могли ему дать и чего он всегда тайно жаждал. Настолько непривычен он был к изобилию, что если в доме было больше одной ванной, это уже казалось ему верхом роскоши. Лишенный семьи в привычном смысле слова, он всегда испытывал к семье сильную тягу, и порой, когда они с Марсией были в доме одни (что случалось редко из-за веселого, шумного присутствия ее младших сестер), он воображал, будто они поженились и дом, цветник, весь строй домашней жизни и весь избыток ванных комнат принадлежат только им. Как вольготно он чувствовал себя в доме Стайнбергов! И вместе с тем ему казалось чудом, что он вообще там оказался.

Доктор Стайнберг вернулся на веранду с лимонадом. Было полутемно: веранду освещала только лампа, горевшая у кресла, где до прихода гостя доктор Стайнберг сидел, курил трубку и читал вечернюю газету. Теперь он снова взял трубку, зажег ее и раскурил, несколько раз затянувшись и выдохнув дым. Сладкий, насыщенный аромат его табака немного приглушил сикокесскую вонь, стоявшую здесь тоже, как и во всем городе.

Доктор Стайнберг был худощавый, подвижный человек невысокого роста. Он носил солидного размера усы и очки с толстыми — хоть и не такими толстыми, как у мистера Кантора, — линзами. Самым заметным элементом его внешности был нос, сверху изогнутый, как ятаган, ближе к кончику уплощенный, с ромбовидной, если смотреть спереди, косточкой, — словом, не нос, а целая сказка, объемистый, извилистый, сложно закрученный, — один из тех носов, что много столетий, вопреки всем мыслимым бедам и тяготам, евреи не уставали ваять. Необычность его носа больше всего бросалась в глаза, когда он смеялся, что происходило часто. Неизменно приветливый, он был из тех обаятельных семейных врачей, что, входя в комнату ожидания с чьей-нибудь историей болезни, заставляют лица светлеть, из тех, что, поднося к твоей груди стетоскоп, наполняют тебя чувством счастливой защищенности. Марсии нравилось, что ее отец, чья авторитетность была природной и ни капельки не наигранной, в шутку и в то же время всерьез называл пациентов своими господами.

— Марсия сказала мне, что у вас есть смертельные случаи среди учеников. Меня это очень опечалило, Бакки. Летальный исход у больных полио бывает не так уж часто.

— На сегодня у меня заболели четверо, из них двое умерли. Два мальчика из начальной школы. По двенадцать лет обоим.

— Груз ответственности на вас очень большой, — сказал доктор Стайнберг. — За ними всеми надо смотреть в оба, особенно в такое время. Я лечу больных двадцать пять лет с лишним, и все равно, когда теряю пациента, пусть даже он умирает от старости, я сильно переживаю. Эта эпидемия — большое испытание для вас.

— Проблема вот в чем: мне неясно, правильно ли я поступаю, что разрешаю им играть в софтбол.

— Вам что, кто-то сказал, что вы поступаете неправильно?

— Да, мать двоих братьев, которые заболели полио. Понятно, что у нее была истерика. Тут подворачиваюсь я, и она на меня обрушилась. Понятно-то понятно, но от этого не легче.

— Врачам тоже порой так достается. Вы правы: человек, когда ему очень тяжело, когда он сталкивается с несправедливостью болезни, может впасть в истерику и обрушиться на того, кто попался под руку. Но мальчики не из — за софтбола заболевают полио. Они заболевают из-за вируса. Мы не так уж много знаем о полиомиелите, но это мы знаем твердо. Дети везде и всюду активно играют на улице все лето напролет, и даже во время эпидемии инфицируется только очень маленький процент от общего числа. И очень маленький процент инфицированных серьезно заболевает. И очень маленький процент серьезно заболевших умирает: смерть наступает из-за паралича дыхательных мышц, а это довольно редкая штука. Если у ребенка вдруг заболела голова, это совсем не значит, что у него полиомиелит в паралитической форме. Поэтому важно не преувеличивать опасность и продолжать нормальную жизнь. У вас нет никаких причин чувствовать себя виноватым. Иногда это естественная реакция, но в вашем случае она неоправданна. — Наставительно направив на молодого человека черенок трубки, доктор предостерег его: — Мы иногда склонны сурово судить себя без всяких на то оснований. Ложное чувство ответственности может сковать, обессилить человека.

— Как вы думаете, доктор Стайнберг, дальше будет хуже?

— Эпидемии имеют свойство спонтанно выдыхаться. Пока что случаев очень много. Пока что мы должны действовать по ситуации и смотреть, кратковременная это будет вспышка или нет. Обычно подавляющее большинство заболевших — дети до пяти лет. Так было в шестнадцатом году. Сейчас картина несколько другая, по крайней мере у нас в Ньюарке. Но это не значит, что болезнь будет много месяцев беспрепятственно гулять по городу. Насколько я могу судить, очень веских причин для беспокойства пока нет.

Мистер Кантор неделями не испытывал такого облегчения, как сейчас, у доктора Стайнберга. Во всем Ньюарке, включая его собственную квартиру, включая даже физкультурный зал в школе на Чанселлор-авеню, где он занимался с детьми, не было такого места, где ему было бы так хорошо, так спокойно, как здесь, на защищенной сеткой задней веранде дома Стайнбергов, в обществе доктора, попыхивающего прокуренной трубкой в мягком плетеном кресле.

— Почему самая сильная эпидемия в Уикуэйике? — спросил мистер Кантор. — Есть какое — нибудь объяснение?

— Не знаю, — ответил доктор. — Никто этого не знает. Полио — по-прежнему таинственная болезнь. На этот раз начало было постепенным. Первые случаи главным образом в Айронбаунде, потом там и сям по всему городу, и вдруг в Уикуэйике пошло-поехало.

Мистер Кантор рассказал доктору про инцидент с итальянцами из Истсайдской старшей, которые, приехав из Айронбаунда, заплевали весь тротуар перед входом на спортплощадку.

— Вы все сделали правильно, — сказал ему доктор Стайнберг. — Вымыли тротуар нашатырным спиртом. Самое лучшее в такой ситуации.

— Но убил ли я микробов полио, если они там были?

— Мы не знаем, что убивает микробов полио, — ответил доктор Стайнберг. — Мы не знаем, кто или что переносит полио, и до сих пор идут споры о том, как микроб попадает в организм. Но важно то, что вы удалили источник антисанитарии и успокоили мальчиков своим уверенным поведением. Вы продемонстрировали компетентность, хладнокровие — именно так и надо вести себя при детях. Бакки, вы потрясены, напуганы происходящим, но сильные люди не застрахованы от таких переживаний. Вы должны понимать, что очень многие из нас, людей гораздо старше вас и опытней по части болезней, тоже потрясены, тоже напуганы. Быть, по существу, наблюдателем в белом халате, не способным остановить распространение опасной болезни, — это каждому из нас тяжело. Болезнь, которая может искалечить, которая поражает главным образом детей и некоторых из них даже убивает, — какому взрослому легко с этим примириться? У вас есть совесть, это очень ценно, но не вините себя в том, что лежит далеко за пределами сферы вашей ответственности.

Мистеру Кантору захотелось спросить: "А у Бога есть совесть или нет? Какая у Него сфера ответственности? Или Он не знает никаких пределов?" Но вместо этого он спросил:

— Не закрыть ли спортплощадку?

— Вы — заведующий. Закрыть ее или нет?

— Не знаю, что было бы лучше.

— Чем займутся мальчики, если им нельзя будет приходить на спортплощадку? Останутся дома? Нет, они будут играть в тот же софтбол где-нибудь еще: на улицах, на пустырях, в парке. Если вы их выгоните со спортплощадки, вы все равно не сможете помешать им собираться. Дома они сидеть не станут: будут болтаться вместе около местной кондитерской, стучать пинбольным автоматом, толкаться, пихаться ради потехи. Будут пить газировку из одной бутылки, сколько бы им ни говорили, что этого не надо делать. Некоторые, кому особенно неймется, вытворят от скуки что-нибудь такое, из — за чего попадут в беду Это же мальчишки, не ангелы. Бакки, поверьте мне, вы никому хуже не делаете. Наоборот, вы приносите пользу. Вы работаете на благо местных жителей. Важно, чтобы жизнь у них шла как обычно — иначе весь Уикуэйик станет жертвой полио, а не только заболевшие дети и их семьи. На спортплощадке вы сдерживаете общую панику, помогая детям играть в игры, которые они любят. Отправить их куда-то, где они не будут под вашим присмотром, — плохая альтернатива. Заставить их сидеть дома под замком и трястись от страха — тоже плохая альтернатива. Я против того, чтобы запугивать еврейских детей. Я против того, чтобы запугивать евреев. Точка. Да, в Европе было чего бояться, потому — то евреи и уезжали оттуда. Но здесь Америка. Чем меньше страха, тем лучше. Страх лишает нас мужества. Страх портит нас, разлагает. Бороться со страхом — это часть и вашей работы, и моей.

Вдали то и дело выли сирены — в западной стороне, где больница. В саду же — только пронзительный стрекот сверчков, пульсирующие огоньки светляков и пахучие цветы многих видов, лепестковая масса за сеткой веранды, все то, что в отсутствие миссис Стайнберг, уехавшей на море, наверняка поливал сегодня после ужина доктор. На стеклянной столешнице плетеного кофейного столика перед плетеным же диваном, где сидел мистер Кантор, стояло блюдо с фруктами. Доктор Стайнберг потянулся за одним и предложил угощаться мистеру Кантору.

Гостю достался чудесный персик, такой же большой и красивый, как тот, что взял себе доктор Стайнберг, и в обществе этого чрезвычайно рассудительного человека, проникшись духом безопасности, который он излучал, мистер Кантор медленно, с наслаждением, съел весь плод до самой косточки. А потом, положив ее в пепельницу и подавшись вперед, крепко сжал липкие ладони между колен и совершенно без подготовки, но не в силах сдерживаться, произнес:

— Я прошу вашего разрешения, сэр, предложить Марсии обручиться со мной.

Доктор Стайнберг разразился смехом и, высоко подняв трубку, как трофей, вскочил и исполнил короткий танец.

— Разрешаю! — воскликнул он. — Я в полном восторге. И в таком же восторге будет миссис Стайнберг. Я ей позвоню прямо сейчас. И вы возьмете трубку и сообщите ей новость сами.

Ну, Бакки, это просто чудесно! Разумеется, мы вам даем разрешение. О лучшем парне Марсия и мечтать бы не могла. До чего же мы везучая семья!

Изумленный словами доктора Стайнберга, что повезло их семье, мистер Кантор почувствовал, как его захлестывает волнение, и, тоже вскочив, радостно пожал доктору руку. Вообще-то он не собирался ни с кем говорить о помолвке до Нового года, когда он покрепче стоял бы на ногах в денежном плане. Он все еще копил на газовую плиту для бабушки взамен угольной, на которой она стряпала, и рассчитывал набрать нужную сумму к декабрю, если не покупать до той поры обручального кольца для Марсии. Поддержка ее отзывчивого отца, весь их разговор на задней веранде, а под конец чудесные персики — вот что побудило его ускорить ход событий. Побудило возникшее у него ощущение, что самим своим присутствием доктор Стайнберг способен дать ответ на вопросы, которые мучат всех вокруг: что, черт возьми, такое творится? И как нам из этого выбираться? И вот еще что, электризуя его, добавило ему решимости: вой машин "скорой помощи", перекрестными маршрутами мчавшихся по вечернему Ньюарку.

Следующее утро было хуже всех предыдущих. Заболели еще три мальчика: Лео Файнсвог, Пол Липпман и я, Арни Месников. За день число случаев на спортплощадке выросло с четырех до семи. Сирены, которые они с доктором Стайнбергом слышали вечером, вполне могли звучать на машинах, отвозивших ребят мистера Кантора в больницу. Он узнал о трех новых случаях от мальчиков, которые пришли утром со своими рукавицами играть в софтбол. В будние дни у него, как правило, одновременно шли два матча на двух квадратах по разным углам спортплощадки, но в то утро на четыре команды и близко не набиралось игроков. Помимо заболевших, отсутствовало человек шестьдесят — их явно не пустили встревоженные родители. Тех, кто пришел, он собрал для разговора на деревянных скамейках для зрителей, примыкавших к задней стене школы. — Ребята, я всех вас очень рад видеть. Сегодня опять целый день будет пекло — уже ясно. Но это не значит, что мы не будем играть. Это просто значит, что мы примем кое-какие меры предосторожности и никто из вас не будет носиться до изнеможения. Каждые два с половиной иннинга — перерыв в тени на пятнадцать минут, здесь, на этих скамейках. Никакой беготни в эти промежутки. Это касается всех без исключения. С двенадцати до двух, когда жарче всего, игры не будет вообще. На софтбольных полях должно быть пусто. Хотите играть в шахматы, в шашки, в пинг-понг, просто сидеть на скамейке и разговаривать, читать книжки и журналы, которые вы принесли с собой, — на здоровье. Это будет наш новый распорядок на ближайшие дни. Мы постараемся, чтобы летние каникулы у нас прошли как можно лучше, но в такие дни надо во всем соблюдать меру. Чтобы никто в эту жару не получил солнечный удар.

"Солнечный удар" он вставил в последний момент, заменив им "полио".

Нытья не последовало. Никто не высказался вообще: все серьезно слушали и кивали в знак согласия. Впервые с начала эпидемии он почувствовал, что им страшно. Каждый из них довольно близко знал хотя бы одного из увезенных в больницу накануне, и, если раньше они не вполне понимали угрозу, то теперь наконец-то осознали, что у них есть реальный шанс заболеть самим.

Мистер Кантор сформировал две команды по десять человек для первой игры. Оставшимся десяти он пообещал, что они выйдут на замену, по пять в каждую команду, после первого пятнадцатиминутного перерыва. Так они должны были провести игровой день.

— Ну что, порядок? — спросил мистер Кантор и бодро хлопнул в ладоши. — Лето как лето, выходим на поле и играем.

Сам он, однако, играть не стал, решив для начала посидеть с теми десятью, что остались ждать своей очереди, — они выглядели на редкость унылыми. За дальним концом поля, там, где на дорожке собирались девочки — с начала лета каждое утро обычно приходили десять-двенадцать, — мистер Кантор увидел всего лишь трех: только им родители позволили уйти так далеко от дома и общаться с детьми на спортплощадке. Других, возможно, отправили к родственникам, жившим на безопасном расстоянии от города, или увезли подальше от заразы на побережье — дышать чистым, живительным, гигиеничным океанским воздухом.

Две девочки крутили скакалку, третья прыгала, но рядом с ней не было ни одной, что стояла бы рядом, раскачиваясь на худеньких ножках и готовясь принять эстафету. Щебечущий голосок прыгуньи был в то утро хорошо слышен на зрительских скамейках, где мальчишкам, которые обычно за словом в карман не лезут и готовы весь день болтать и сыпать шуточками, сегодня нечего было сказать.

…Ка, меня зовут Кэй, А моего мужа зовут Карл, Мы едем из Канзаса И везем с собой кенгуру!..

Наконец мистер Кантор прервал долгое молчание.

— У кого-нибудь есть друзья среди тех, которые заболели? — спросил он ребят.

Все либо кивнули, либо тихо сказали "да".

— Тяжело вам сейчас, я знаю. Очень тяжело. Будем надеяться, что они скоро поправятся и опять придут на площадку.

— Можно так и остаться в "железном легком", — сказал Бобби Финкелстайн, застенчивый мальчик, один из самых тихих, который был среди тех, кого мистер Кантор увидел в костюмах на ступеньках синагоги после погребальной службы по Алану Майклзу.

— Можно, — подтвердил мистер Кантор. — Но это дыхательный паралич, он очень редко бывает. Гораздо вероятнее, что ты выздоровеешь. Это серьезная болезнь, иногда кончается очень плохо, но большинство поправляется. Кто-то частично, но многие полностью. Большинство случаев сравнительно легкие.

Он говорил уверенным тоном, повторяя то, что услышал от доктора Стайнберга.

— Можно умереть, — сказал Бобби настойчиво, как редко говорил раньше. Обычно он довольствовался ролью слушателя, предоставляя высказываться экстравертам, но после случившегося с его друзьями он, похоже, не в силах был сдерживаться. — Алан и Херби умерли.

— Да, можно умереть, — согласился мистер Кантор, — но вероятность маленькая.

— Для Алана и Херби она была не маленькая, — возразил Бобби.

— Я говорю про общую вероятность для всего района, для города.

— Алану и Херби это не поможет, — не уступал Бобби, голос его дрожал.

— Ты прав, Бобби. Ты прав. Не поможет. То, что с ними произошло, ужасно. И для них ужасно, и для всех мальчишек.

Теперь заговорил другой из сидевших на скамейке, Кении Блуменфелд, но его слова невозможно было разобрать — в таком он был состоянии. Это был высокий, сильный подросток, умный, вообще-то хорошо владевший речью, в четырнадцать лет уже второй год учившийся в Уикуэйикской старшей и, в отличие от большинства мальчиков, по-взрослому умевший контролировать свои эмоции в вопросах победы и проигрыша. Наряду с Аланом, он был на спортплощадке в числе лидеров, его всегда выбирали капитаном команды, у него были самые длинные руки и ноги, он мог послать мяч на самое большое расстояние — и теперь именно Кении, самый старший, самый рослый, самый зрелый из всех, настолько же выдержанный эмоционально, насколько крепкий физически, колотил себя кулаками по бедрам, обливаясь слезами.

Мистер Кантор подошел к нему и сел рядом.

Сквозь слезы, хриплым голосом Кении проговорил:

— Все мои друзья заболеют полио! Все мои друзья станут калеками или умрут!

Мистер Кантор одной рукой обнял его за плечи, но ничего не сказал. Он посмотрел на поле, где ребята ушли в игру с головой, не обращая внимания на происходящее на скамейке. Он помнил предостерегающие слова доктора Стайнберга, что не надо преувеличивать опасность, и все же ему подумалось: Кении прав. Все до единого. Те, что играют на поле, и те, что сидят на скамейке. И девочки, прыгающие через скакалку. Все они — дети, а за детьми-то болезнь и охотится, она вихрем промчится по этой площадке и погубит всех. Каждое утро я буду приходить и узнавать, что еще кого-то нет. И ничем это не остановишь, если только не закрыть площадку. И даже закрыть не поможет: в конце концов болезнь доберется до каждого ребенка. Эта часть города обречена. Ни один из детей не останется невредимым, если останется жив вообще.

И тут ему ни с того ни с сего вспомнился персик, который он накануне вечером съел на веранде у доктора Стайнберга. Он чуть ли не физически ощутил, как на ладонь капает сок, и в первый раз испугался за самого себя. Поразительно, как долго он подавлял этот страх.

Он посмотрел на Кении Блуменфелда, плачущего о друзьях, пораженных полиомиелитом, и вдруг ему захотелось спастись бегством от пребывания в гуще этих ребят — спастись от постоянного сознания нависающей угрозы. Бежать, как предлагала ему Марсия.

Но он молча сидел рядом с Кении, пока плач его не затих. Потом сказал ему: "Я скоро вернусь — поиграю с ними немного". Он спустился на поле и сказал Барри Миттелману, игравшему на третьей базе: "Уйди пока из-под солнца, посиди в тени, выпей водички". Он взял у Барри его рукавицу и встал на третьей, усиленно разминая костяшками пальцев углубление для мяча.

До конца дня мистер Кантор успел сыграть на всех позициях поля, по очереди отправляя мальчиков из каждой команды посидеть один иннинг в тени, чтобы никто не перегрелся. Он не знал, что еще он может сделать для защиты детей от полиомиелита. Солнце и в четыре часа палило так же немилосердно, как в двенадцать, и, чтобы не слепило глаза, ему приходилось прикладывать рукавицу к козырьку бейсболки. А чуть поодаль, на дорожке, три пропеченные солнцем девочки, к его удивлению, все еще исступленно играли в свою игру, все еще выводили трели в ритме колотящегося сердца:

Эс, меня зовут Салли,

А моего мужа зовут Сэм…

Около пяти вечера, во время заключительного иннинга в последнем матче, когда насквозь промокшие тенниски игроков защищающейся команды лежали на асфальте и бьющие игроки тоже были без рубашек, мистер Кантор вдруг услышал громкий крик в дальней части поля. Кричал не кто иной, как Кении Блуменфелд, а взбесил его, как ни странно, Хорас. Намного раньше в тот день мистер Кантор краем глаза приметил Хораса на краю скамейки, но вскоре забыл о нем и теперь не помнил, видел ли он его потом. Скорее всего, Хорас тогда ушел с площадки бродить по окрестностям, и, вернувшись, видимо, только сейчас и выйдя, по своему обыкновению, на поле, он выбрал самого рослого игрока, чтобы молча и неподвижно стоять рядом с ним. Утром Кении, что было совсем на него не похоже, горько разрыдался из-за случившегося с друзьями, а теперь он, что опять-таки было на него не похоже, орал на Хораса и резко, угрожающе махал рукавицей. Кении был не только самым рослым, но и самым сильным из ребят — сейчас, когда на нем не было рубашки, это особенно бросалось в глаза. Хорас, напротив, в своей обычной летней одежде: в большой не по размеру рубахе с короткими рукавами, в раздувающихся колоколом хлопчатобумажных брюках на резинке и в давно вышедших из моды коричневых с белым туфлях с дырочками — выглядел истощенным до предела. Впалая грудь, тонкие ноги, тощие, вяло вихляющиеся руки марионетки, которые, казалось, легко можно было переломить о колено, — все это наводило на мысль, что убить его может даже сильный испуг, не то что удар такого плечистого подростка, как Кении.

Мистер Кантор мигом вскочил со скамейки и во весь дух побежал на край поля, вместе с ним побежали все участники игры и все запасные, сидевшие на скамейке, а девочки даже перестали крутить скакалку — казалось, впервые за лето.

— Уберите его от меня! — вопил Кении — Кении! — тот, кто всегда был образцом взрослого поведения, кто ни разу не давал мистеру Кантору повода упрекать его в потере самообладания. — Уберите его от меня, или я его убью!

— В чем дело? Что происходит? — спросил мистер Кантор. Хорас стоял, свесив голову, по его щекам катились слезы, и он хныкал, испуская из гортани своего рода радиосигнал — тонкий, колеблющийся звук, порождаемый страданием.

— Да понюхайте его! — крикнул Кении. — Весь в дерьме! Уберите его от меня к чертовой матери! Это он! Он разносит заразу!

— Успокойся, Кен, — сказал мистер Кантор, руками стараясь удержать подростка, который яростно вырывался. Их уже окружили игроки обеих команд, и, когда несколько ребят бросились к Кении, чтобы оттащить его от Хораса, Кении, сжав кулаки, повернулся к ним. Мальчишки отпрянули.

— Черта с два я вам успокоюсь! — орал Кении. — У него все трусы в дерьме! У него все руки в дерьме! Он не моется, приходит весь грязный, а ты здесь, будь любезен, жми ему руку, получай полио! Вот кто калечит! Вот кто убивает! Вали отсюда, слышишь меня? Пошел! Проваливай!

И он опять неистово взмахнул рукавицей, словно отбиваясь от бешеной собаки.

Между тем мистер Кантор, уворачиваясь от молотивших воздух кулаков Кении, сумел встать между впавшим в истерику подростком и охваченным ужасом существом, на которое он изливал свою ярость.

— Тебе пора домой, Хорас, — тихо сказал ему мистер Кантор. — Иди домой к маме и папе. Тебе надо ужинать. Иди, поешь.

От Хораса действительно воняло, и воняло ужасно. И хотя мистер Кантор повторил свои слова еще раз, Хорас по-прежнему нюнил и не говорил ничего членораздельного.

— Вот, Хорас, — сказал мистер Кантор и протянул ему руку. Не поднимая глаз, Хорас взял его ладонь в свою, и мистер Кантор пожал ему руку так же сердечно, как мистеру Стайнбергу, когда получил от того согласие на помолвку с Марсией. — Привет, Хорас, как дела? — шепотом спросил мистер Кантор, покачивая руку Хораса вверх-вниз. — Как дела, дружище?

Потребовалось немножко больше времени, чем обычно, но в конце концов, как всегда в прошлом, когда Хорас, волоча ноги, выходил на поле и становился подле игрока, ритуал сработал, и Хорас удовлетворенно двинулся к выходу, чтобы направиться то ли домой, то ли еще куда-нибудь — он сам вряд ли знал куда. Все мальчики, слышавшие вопли Кении, отошли подальше с дороги и смотрели, как Хорас, пошатываясь, бредет один через стену зноя, а девочки, пронзительно крича: "Он к нам теперь! Этот псих теперь к нам!" — схватили скакалки и побежали к Чанселлор-авеню с ее вечерним автомобильным движением, побежали со всех ног от этого зрелища глубокой человеческой деградации.

Чтобы успокоить Кении, мистер Кантор, когда все мальчики собрались по домам, попросил его ненадолго остаться и помочь отнести в подвал спортивное снаряжение. Потом, тихо разговаривая с ним, мистер Кантор проводил его до дому — вниз по Хансбери-авеню.

— Всем сейчас нелегко, Кен, — говорил он подростку. — Эпидемия давит в этом районе не на тебя одного. И полио, и жара — все уже дошли до точки.

— Но, мистер Кантор, он же разносит заразу. Я в этом уверен. Да, я зря взбесился, он чокнутый, что с него возьмешь, но ведь он разносчик, грязный он, на нем зараза. Ходит везде, капает слюной, пожимает всем руки и раздает инфекцию.

— Прежде всего, Кен, мы не знаем источника инфекции.

— Как же, не знаем! Грязь, дерьмо — вот где источник! — Кении опять начал заводиться. — А он весь в грязи, весь в дерьме — он и распространяет. Я точно знаю.

Перед домом Кении мистер Кантор стиснул было его за плечи, но подросток, с отвращением содрогнувшись, мигом высвободился и закричал:

— Не трогайте меня! Вы его сейчас трогали!

— Иди в дом, — сказал мистер Кантор, сохраняя самообладание, но отступив на шаг. — Прими прохладный душ. Выпей чего-нибудь прохладительного. Остынь, Кен, и завтра встретимся на площадке.

— Вы только потому не видите, кто разносит болезнь, что он совсем беспомощный! Но он не просто беспомощный — он опасный человек! Как вы этого не понимаете, мистер Кантор? Он не умеет задницу себе вытирать, а потом всех этим мажет!

В тот вечер, глядя, как бабушка подает ему ужин, он невольно задумался, не так ли стала бы выглядеть его мать, не случись с ней несчастья и доживи она до семидесяти: слабая, с хрупкими костями, сутулая старушка, чьи волосы десятилетия назад утратили темный цвет и истончились до белого пуха, с жилистой кожей на сгибах локтей, с дряблой складкой под подбородком, утром страдающая от болей в суставах, вечером — от пульсации в распухших щиколотках, с просвечивающей, крапчатой и тонкой, как бумага, кожей на тыльной стороне ладоней, с пеленой катаракты, туманящей и обесцвечивающей зрение. Если же говорить о лице над старческой шеей — оно теперь было затянуто частой сеточкой тонко прорисованных морщинок, желобков до того мелких, что приходила мысль об орудии куда менее грубом, чем тяжелая дубинка старения, — о гравировальном штихеле, пожалуй, или о коклюшках кружевницы, об орудии в чрезвычайно умелых руках, сотворивших эту трогательную дряхлость.

Когда его мама была еще девочкой, все замечали, как она похожа на свою мать. Он и сам убедился в этом по фотокарточкам, которые говорили ему и о его собственном отчетливом сходстве с матерью, особенно если судить по той ее фотографии в рамке, что стояла на комоде в спальне деда и бабушки. Ежегодник Саутсайда за 1919 год, где этот снимок, сделанный для ее школьного выпуска в восемнадцать лет, был воспроизведен, Бакки часто листал, когда учился в младших классах и начинал осознавать, что его одноклассники — не внуки, живущие с бабушками и дедушками, а сыновья, живущие с родителями в семьях, которые он стал про себя называть "настоящими". Шаткость своего положения в мире он сильнее всего чувствовал, когда взрослые смотрели на него взглядом, который он презирал, — жалостливым взглядом, тем более ему знакомым, что иногда на него так смотрели и учителя. Этот взгляд болезненно напоминал ему, что лишь вмешательство пожилых родителей матери уберегло его от унылого четырехэтажного здания из красного кирпича на Клинтон-авеню неподалеку, здания за чугунным забором, с железными решетками на окнах из матового стекла, с массивной деревянной дверью, на которой белела еврейская шестиугольная звезда, и с широкой притолокой над входом, где были вырезаны самые безнадежные слова, что он когда-либо читал: ЕВРЕЙСКИЙ ПРИЮТ для СИРОТ.

Хотя выпускная фотография на комоде, по словам бабушки, прекрасно передавала дух доброты и мягкосердечия, который исходил от его матери, он не очень любил этот снимок из-за темной, накинутой поверх платья академической мантии, от которой веяло печалью: мантия казалась ему предвестницей савана. Тем не менее, когда бабушка с дедом работали в лавке, а он оставался дома один, он иногда осторожно заходил в их комнату и медленно вел кончиком пальца по стеклу, защищавшему фотографию, вдоль контура материнского лица, словно никакого стекла не было, а лицо было настоящим. Он делал это, несмотря на отчетливое ощущение не присутствия, которое он искал, а, наоборот, отсутствия той, кого он видел только на фотографиях, чьего голоса, произносящего его имя, он ни разу не слышал, чьим материнским теплом он ни разу не наслаждался, той, кому не довелось ухаживать за ним, кормить его, укладывать спать, помогать ему со школьными уроками, видеть, как он растет, как становится первым в семье студентом колледжа. Однако мог ли он, положа руку на сердце, пожаловаться, что чего-то недополучил в детстве? Разве неподдельная нежность любящей бабушки в чем-нибудь уступала материнской нежности? По всему выходило, что нет, и все же в глубине души он чувствовал, что в чем-то уступала, — чувствовал и втайне стыдился этого чувства.

И теперь, после всего этого, мистеру Кантору внезапно пришло в голову, что Бог не только позволил полиомиелиту бушевать в Уикуэйике, что двадцать три года назад этот же Бог позволил его матери, всего двумя годами раньше окончившей школу, более юной, чем он сейчас, умереть при родах. Никогда прежде он так не думал о ее смерти. В прошлом благодаря любовной заботе дедушки и бабушки ему всегда казалось, что утрата матери при рождении была ему предопределена и что жизнь с ее родителями была естественным следствием этой утраты. Точно так же предопределено было, что его отец оказался азартным игроком и вором: ничего иного просто не могло быть. Но теперь, уже не будучи ребенком, он вдруг понял: иного не могло быть из-за Бога. Если бы не Бог, если бы не Божья натура, все было бы по-иному.

Он не мог поделиться этой мыслью с бабушкой, которая, как и дедушка, не отличалась особой склонностью к умствованиям, и он не испытывал желания обсуждать это с доктором Стайнбергом. Человек, безусловно, мыслящий, доктор Стайнберг был при этом набожным евреем, соблюдающим религиозные предписания, и его могли оскорбить те настроения, что породила в мистере Канторе эпидемия полио. Мистеру Кантору не хотелось смущать никого из Стайнбергов, и особенно Марсию, для которой праздники Рош Ха-Шана и Иом-Кипур были источником благочестивых чувств и временем молитвы, когда она все три дня вместе с семьей прилежно посещала службы в синагоге. Он хотел выказывать уважение ко всему, что Стайнбергам было дорого, включая, конечно, религию, в которой он тоже был воспитан, пусть даже, подобно своему дедушке — для кого скорее долг как таковой был религией, чем наоборот, — он вкладывал мало души в исполнение обрядов. И проявлять это уважение ему всегда было легко, но до того момента, как он разгневался из-за детей, которых косил полиомиелит, включая неисправимых братьев Копферман. Разгневался не на итальянцев, и не на мух, и не на почту, и не на молоко, и не на бумажные деньги, и не на сикокесскую вонь, и не на жару, и не на Хораса, и не на все прочее, чему люди в страхе и смятении могли с большими или меньшими основаниями приписывать роль в распространении болезни; разгневался даже не на вирус полио, а на первоисточник, на творца — на Бога, создавшего вирус.

— Мне кажется, Юджин, что ты себя изнуряешь.

Ужин был окончен, и он убирал со стола, за которым она сидела со стаканом охлажденной воды.

— Бегом на спортплощадку, — продолжала она, — бегом к родственникам мальчиков, в воскресенье бегом на похороны, вечерами бегом домой мне помогать… Может быть, в эти выходные ты не бегал бы по жаре, а сел бы на поезд и поехал к морю, там снял бы себе угол на уикенд. Дай себе отдых от всего. От жары. От спортплощадки. Поплавай вволю. Это тебе принесет массу пользы.

— Ты знаешь, ба, это идея. Хорошая мысль.

— Эйнеманы ко мне заглянут, помогут в случае чего, а ты в воскресенье вечером приедешь отдохнувший. Этот полиомиелит тебя просто изводит. Такого никто не выдержит.

За ужином он поделился с ней новостью о трех новых случаях на площадке и сказал, что позвонит родственникам вечером, когда они вернутся из больницы.

Между тем сирены опять завывали — и очень близко, что необычно, ведь, насколько он знал, в треугольнике, образованном Спрингфилд-авеню, Клинтон-авеню и Белмонт-авеню, было до того дня только три или четыре случая. Самая низкая цифра из всех районов города. В южной части треугольника, где жили они с бабушкой и где квартплата была вдвое ниже, чем в Уикуэйике, заболел пока всего один человек, причем взрослый — тридцатилетний портовый грузчик, — тогда как в Уикуэйике с его пятью начальными школами только за первые недели июля было зафиксировано более ста сорока случаев, все — у детей до четырнадцати лет.

Да, конечно, морской берег, куда некоторых его подопечных матери уже вывезли до конца лета. Он знал одну дешевую гостиницу недалеко от пляжа в Брэдли, где спальное место в подвале стоило доллар. Там можно было вдоволь попрыгать с вышки в большой береговой бассейн с морской водой, нырять целый день, а вечером пройтись по променаду до Асбери-Парка, там взять в пассаже жареных моллюсков и корневого пива, сесть на скамейку лицом к океану и пировать себе, глядя на прибой. Что может быть дальше от ньюаркской эпидемии полио, что может лучше укрепить и взбодрить его, чем могучий грохот темной вечерней Атлантики? Это было первое лето с начала войны, когда миновала опасность со стороны немецких подводных лодок и диверсантов, которых они могли доставить на берег, когда было отменено затемнение и, хотя береговая охрана еще патрулировала пляжи и поддерживала в рабочем состоянии огневые сооружения, побережье Нью-Джерси уже снова сияло огнями. Это значило, что и немцы и японцы терпят сокрушительное поражение и что война, продолжавшаяся для Америки без малого три года, подходит к концу. Это значило, что два его лучших друга по колледжу — Большой Джейк Гаронзик и Дэйв Джейкобс — вернутся домой невредимые, если только с ними ничего не произойдет за оставшиеся месяцы боев в Европе. Ему вспомнилась песня, которая так нравилась Марсии: "Являться будешь мне…" Это, подумал он, будет уикенд, когда ему явятся Джейк и Дэйв — явятся "во всем, что сердце не забыло из прежних дней"!

Он так и не изжил до конца стыд, что не поехал с ними, остался дома, хотя от него тут ровно ничего не зависело. В конце концов друзья оказались вместе, в одной парашютной части, прыгали с самолетов в гущу боя — и ведь именно это он тоже хотел делать, именно для этого он был создан. Около полутора месяцев назад, на рассвете дня, когда началась высадка во Франции, они в составе огромных парашютных сил приземлились в тылу немецких войск в Нормандии. Мистер Кантор знал от их родственников, что, несмотря на большие потери во время этой операции, оба они живы и здоровы. Изучая карты в газетах, изображавшие ход наступления союзников, он заключил, что, вероятно, они участвовали в тяжелых боях за Шербур в конце июня. Первым, что мистер Кантор каждый вечер искал в "Ньюарк ньюс", — бабушка брала газету у Эйнеманов после того, как они прочитывали ее сами, — были новости о действиях американской армии во Франции. Потом он переходил на первую страницу к рубрике "Ежедневный бюллетень полиомиелита", чуть выше которой воспроизводился карантинный знак. "Департамент здравоохранения города Ньюарка, штат Нью-Джерси, — гласил знак. — Не входить. В этом доме отмечен случай полиомиелита. Нарушение правил изоляции и карантина, невыполнение распоряжений департамента, а также намеренное, в отсутствие соответствующих полномочий, удаление или порча данной карточки наказываются штрафом в 50 долларов". Бюллетень, который к тому же каждый день передавали по местному радио, сообщал ньюаркцам число новых заболевших по районам. Пока что тем летом, слушая или читая бюллетень, люди ни разу не были обнадежены признаками спада эпидемии — напротив, заболеваемость росла день ото дня. Цифры приводили в уныние, пугали, лишали сил. Потому что это не были те спокойные, безличные цифры, которые горожане привыкли слышать по радио или видеть в газете, цифры, обозначавшие местоположение дома, или возраст человека, или стоимость пары обуви. Нет, эти ужасающие цифры фиксировали распространение страшной болезни в шестнадцати административных округах Ньюарка, и по своему воздействию эти цифры были подобны данным о погибших, раненых, пропавших без вести на той, реальной войне. Потому что здесь тоже была реальная война, война на истребление, на опустошение, война убийств, потерь и бедствий — война с детьми города Ньюарка.

Да, ему, безусловно, пошел бы на пользу отдых на морском берегу. Так, собственно, он и собирался с самого начала проводить летние выходные в отсутствие Марсии: ездить каждый уикенд на море, там весь день нырять в свое удовольствие, а вечером, дойдя по берегу до Асбери, ужинать своим любимым морским блюдом. Конечно, в подвале, где он обычно ночевал, было сыро, и в душе, которым все пользовались, редко текла горячая вода, и в простынях и полотенцах чувствовался песок — но после метания копья прыжки в воду были вторым из его любимых видов спорта. Два дня прыжков помогли бы ему хоть ненадолго развеяться, перестать все время думать о заболевших мальчиках, умерить свою озабоченность истерическими вспышками Кении Блуменфелда и, может быть, очистить голову от злой обиды на Бога.

Бабушка вышла посидеть с соседями, он в майке и трусах, почти уже кончив убирать со стола и мыть посуду, присел выпить еще один стакан воды со льдом — и тут позвонила Марсия. Доктор Стайнберг пообещал, что до тех пор, пока мистер Кантор сам не сделает Марсии предложение, ни он, ни миссис Стайнберг не будут говорить с ней на эту тему, так что она ничего пока не знала о беседе на их задней веранде накануне вечером. Она звонила, чтобы сказать, что любит его и скучает по нему, и узнать, приедет ли он в лагерь заменить Ирва Шлангера на должности инструктора по водным видам спорта.

— Что мне сказать мистеру Бломбаку? — спросила она.

— Скажи ему: да, — ответил мистер Кантор, изумив самого себя этим согласием не меньше, чем вчерашним обращением к доктору Стайнбергу с просьбой разрешить помолвку с его дочерью. — Скажи ему, что я готов.

А ведь он был твердо намерен по совету бабушки отправиться на уикенд на море, чтобы восполнить свои душевные ресурсы и с новыми силами вернуться на работу! Если Джейк и Дэйв могли в день высадки союзников спуститься на парашютах на оккупированную нацистами французскую землю, участвуя в создании плацдарма для наступления на Шербур вопреки упорнейшему сопротивлению врага, то он, разумеется, мог выдержать риск, с которым было сопряжено руководство школьной спортплощадкой в разгар эпидемии полио.

— Ой, Бакки, — вскрикнула Марсия, — ну до чего же здорово! Я так боялась, что ты скажешь "нет", я же тебя знаю! Ура, ты приедешь, ты приедешь в Индиан-Хилл!

— Мне надо будет позвонить О'Гаре и сообщить ему, и он должен будет найти кого-нибудь на мое место. О'Гара работает под началом у инспектора школ, ведает спортплощадками. Это может занять пару дней.

— Сделай это как можно быстрей, очень тебя прошу!

— Мне надо самому поговорить с мистером Бломбаком. Насчет зарплаты. Я должен платить за квартиру, и о бабушке нельзя забывать.

— Я уверена, что зарплата будет нормальная, не беспокойся.

— И мне надо поговорить с тобой о помолвке, — сказал он.

— Что-что? О чем поговорить?

— Мы с тобой обручимся, Марсия. Вот почему я соглашаюсь на эту работу. Вчера вечером я был у вас дома, попросил разрешения у твоего отца. Я приеду в лагерь, и мы обручимся.

— Ты уверен? — спросила она со смехом. — Мне кажется, полагается спросить для начала девушку, пусть даже такую покладистую, как я.

— Правда? Я ведь никогда раньше не делал предложений. Ты будешь моей невестой?

— Конечно! Боже мой, Бакки, я так счастлива!

— Я тоже, — сказал он. — Я колоссально счастлив.

В ту счастливую секунду он почти готов был забыть о своей измене ребятам, о дезертирстве со спортплощадки; он почти готов был забыть о своем гневе на Бога за жестокий мор, насланный Им на невинных детей Уикуэйика. Говоря с Марсией о помолвке, он почти готов был взглянуть на все другими глазами и броситься навстречу безопасной, предсказуемой, приятной жизни, навстречу нормальной жизни, какая бывает в нормальные времена. Но, когда он повесил трубку, перед ним вновь встали его идеалы — идеалы правдивости и силы, воспитанные в нем дедом, идеалы храбрости и самопожертвования, которые он разделял с Джейком и Дэйвом, идеалы, которыми он вдохновлялся в мальчишеские годы, защищая ими себя от извращенной отцовской склонности к обману, — его мужские идеалы, требовавшие, чтобы он немедленно дал задний ход и до конца лета выполнял ту работу, какую обязался выполнять.

Как он мог сделать то, что сделал сейчас?

Утром он вынес из школьного подвала снаряжение, разбил пришедших, которых не набралось и двадцати, на две команды и организовал софтбольный матч. Сам, когда началась игра, вернулся в подвал позвонить из своего кабинета О'Гаре — сообщить ему, что работает только до конца недели, а потом уезжает в Поконо-Маунтинз в летний лагерь, где будет водным инструктором. В то утро перед выходом из дому он услышал по радио, что в городе двадцать девять новых случаев полио, из них шестнадцать — в Уикуэйике.

— Второй уже за сегодня, — сказал О'Гара. — С площадки на Пешайн-авеню тоже драпанул у меня один, еврейской национальности.

О'Гара был утомленный немолодой человек, пузатый и недоброжелательный, он руководил школьными спортплощадками города уже много лет, и успехи на футбольном поле в годы Первой мировой, когда он играл за Центральную старшую, по-прежнему были высшей точкой его жизни. Его сегодняшняя брюзгливость была не сказать, чтобы убийственной, но она выбила мистера Кантора из колеи, из-за нее он почувствовал себя ненадежным субъектом и по-детски вдруг растерял слова, какими мог оправдать свое решение. Этой брюзгливостью О'Гара слегка напоминал его деда — и неудивительно, ведь он приобретал манеры на тех же негостеприимных улицах третьего городского округа. Дед, конечно, был совершенно не тем человеком, о ком мистеру Кантору хотелось думать в момент, когда его поведение шло настолько вразрез с подлинной его сущностью. Ему хотелось думать о Марсии, о Стайнбергах, о собственном будущем — а тут внезапно возник дед, выносящий ему вердикт с ирландским акцентом.

— Парня, на место которого я еду в лагерь, призвали в армию, — сказал мистер Кантор. — Мне надо отправляться в пятницу.

— Значит, вот она мне благодарность от зеленого юнца, которому через год после колледжа я дал такую завидную работу. Ну, вы, наверно, понимаете, что с моим доверием после этих фокусов можете распрощаться. Вы, наверно, понимаете, Канцер, что, если человек в разгар лета мне подкладывает такую свинью, ему не стоит рассчитывать, что я его еще когда-нибудь найму.

— Кантор, — поправил его мистер Кантор, как ему всегда приходилось делать, когда они разговаривали.

— Мне плевать, кого там откуда призвали, — продолжал О'Гара. — Мне не нравятся люди, которые драпают у меня в самый разгар всего на свете. Особенно такие, которые сами в армию не пошли, — добавил он.

— Я сожалею, что уезжаю, мистер О'Гара. И сожалею, кроме того, — произнес он на более высокой ноте, чем намеревался, — что не смог пойти в армию. Сильней сожалею, чем вы думаете. — И добавил на свою голову: — Я должен уехать в лагерь. У меня нет выбора.

— Что? — вскинулся О'Гара. — Нет выбора? Да что вы мне заливаете! Есть у вас выбор, и вы его сделали: драпать от полио. Нанимаетесь на работу, тут вдруг бац, полио — ну и к черту ее, эту работу, к черту все обязательства, ноги в руки — и бежать без оглядки. То, что вы делаете, называется драпать, Канцер, атлет вы наш, мировой чемпион. Оппортунист вы, Канцер. Сказал бы хуже, но хватит и этого. Оппортунист, — с отвращением повторил он, как будто это слово охватывало собой все низменные побуждения, которым способен поддаться мужчина.

— У меня в лагере невеста, — малоубедительно возразил мистер Кантор.

— У вас была в лагере невеста, когда вы нанимались на площадку в Чанселлор.

— Нет, не было, — торопливо сказал он, как будто для О'Гары это могло иметь значение. — Мы только на этой неделе решили пожениться.

— Ладно, хватит, у вас на все найдется ответ. Как у этого, с Пешайн-авеню. Вы, еврейские ребята, за ответами в карман не лезете. Нет, вы не дураки, нет — но и О'Гара не дурак, Канцер. Ничего, ничего. Кого-нибудь да найду на ваше место, не все в городе такие, как вы. А вам на здоровье жарить с подружкой на костре зефирчики в вашем распрекрасном детском лагере.

Унижение оказалось не меньшим, чем он думал, но, так или иначе, дело было сделано. Оставалось проработать три дня на спортплощадке и не заразиться полио.