Мы никогда больше не видели мистера Кантора в нашей части Ньюарка. Спинномозговая пункция в больнице Страудсберга дала положительный результат, и, хотя у него еще почти двое суток не было никаких симптомов, его немедленно отправили в изолятор, который нельзя было посещать. И беда наконец пришла: чудовищная головная боль, колоссальная слабость, изматывающая тошнота, дикая лихорадка, невыносимые мышечные боли, затем — двое суток паралича. Он пролежал там три недели, прежде чем отпала необходимость в катетерах и клизмах, и тогда его перевели наверх и начали лечить обертыванием рук и ног (болезнь с самого начала поразила все его конечности) влажной горячей шерстью. В день было по четыре мучительных сеанса обертывания, все вместе продолжались четыре-шесть часов. К счастью, дыхательная мускулатура у него не была затронута, и потому его не пришлось помещать в "железное легкое", чего он больше всего боялся. Но сознание, что Дональд Каплоу по-прежнему лежит в этой же больнице в "железном легком", едва живой, повергало его в ужас и на глаза навертывались слезы. Ныряльщик и дискобол, мечтавший о службе в военно-морской авиации, Дональд не мог самостоятельно дышать и шевелить конечностями!
В конце концов медики перевезли мистера Кантора в Институт сестры Кении в Филадельфию, где в те летние дни эпидемия достигла почти таких же масштабов, как в Ньюарке, и больничные палаты были настолько переполнены, что ему чудом досталась койка. Там лечение горячими обертываниями продолжилось, и там его подвергали болезненной процедуре растягивания сократившихся мышц рук, ног и перекрученной параличом спины: нужно было снова научить их работать. Реабилитация в Институте сестры Кении продлилась четырнадцать месяцев — в результате у него мало-помалу полностью восстановилось владение правой рукой и частично — мышцами ног, но нижний отдел позвоночника у него остался перекрученным, что несколько лет спустя пришлось исправлять хирургически: спондилодезом с пересадкой кости и с фиксацией позвонков металлическими стержнями. После операции он полгода пролежал на спине в гипсе — шесть месяцев, когда за ним день и ночь ухаживала бабушка. Он был в Институте сестры Кении в апреле сорок пятого, когда неожиданно умер президент Рузвельт и страна погрузилась в траур. Он был там и в мае, когда капитулировала Германия, и в августе, когда на Хиросиму и Нагасаки были сброшены атомные бомбы, после чего, всего несколько дней спустя, Япония запросила мира. Вторая мировая война была окончена, его друг Дэйв вскоре должен был целым и невредимым вернуться домой из Европы, Америка ликовала — а он по-прежнему лежал в больнице, искалеченный и обезображенный.
В Институте сестры Кении он оказался одним из немногих пациентов, не прикованных к постели. Через несколько недель после начала лечения он смог передвигаться в инвалидном кресле, и он продолжал пользоваться им, вернувшись в Ньюарк. Там он лечился амбулаторно и со временем полностью восстановил мышечные функции правой ноги. Счета были астрономические — тысячи и тысячи долларов, но все расходы покрыли Институт сестры Кении и "Марш десятицентовиков".
Он так и не вернулся ни к преподаванию физкультуры в школе на Чанселлор-авеню, ни к работе на спортплощадке, и не осуществилась его мечта стать тренером по легкой атлетике в Уикуэйикской старшей. Он покинул систему образования навсегда и после двух неудачных попыток начать все сызнова (сперва устроился продавцом в продуктовую лавку на Эйвон-авеню, которая раньше принадлежала его деду, затем, не найдя из-за увечья ничего иного, стал оператором на бензозаправочной станции на Спрингфилд-авеню, где он резко отличался от работавших там грубоватых парней, а клиенты порой называли его Колченогим) сдал экзамен на госслужащего. Получив высокие баллы и будучи выпускником колледжа, он нашел себе сидячую работу на почте в центре города, и государственной зарплаты ему хватало, чтобы жить самому и содержать бабушку.
Я случайно встретился с ним в семьдесят первом году, когда уже немало лет прошло с тех пор, как я окончил архитектурное училище и открыл собственный офис чуть наискосок от ньюаркского почтамта. Мы, может быть, сотню раз проходили по Брод-стрит мимо друг друга, прежде чем я наконец его узнал.
Я был одним из тех ребят со спортплощадки на Чанселлор-авеню, что летом сорок четвертого заболели полио. После больницы я целый год был прикован к инвалидному креслу, но потом, в результате долгой реабилитации, начал передвигаться, как и сейчас, с помощью костыля и палки, с фиксаторами на ногах. Лет за десять до нашей встречи, поработав учеником в одной ньюаркской архитектурной фирме, я начал собственное дело. Вместе с инженером-механиком — он в детстве тоже перенес полио — мы открыли консультационно-подрядную фирму, которая специализируется на модификации жилья для инвалидов, передвигающихся в кресле. Выполняем и крупные заказы на пристройку к домам дополнительных комнат, и мелкие: например, монтируем поручни, опускаем перекладины для вешалок в стенных шкафах и электрические выключатели. Проектируем и устанавливаем пандусы и лифты для инвалидных кресел, расширяем дверные проемы, модифицируем ванные, спальни, кухни — словом, много чего делаем для облегчения жизни людей, вынужденных, как мой партнер, ездить в кресле. Некоторым нужно существенное и недешевое переустройство жилища, но мы делаем все, чтобы уложиться в смету и оставаться в рамках умеренных цен, гарантируя качество работы, — все это вместе и обеспечило нам успех. Плюс удача с временем и местом: на весь густонаселенный север Нью — Джерси мы одни предоставляли такие услуги, когда особым нуждам инвалидов начали уделять серьезное внимание.
Кому-то везет, а кому-то и нет. Любая биография — это игра случайностей, и, начиная с зачатия, тирания случая определяет все. Случай — вот что, я думаю, имел в виду мистер Кантор, хуля то, что он называл Богом.
Мистер Кантор остался с высохшей левой рукой и бесполезной левой кистью, а из-за поражения мышц левой икры он припадал на ногу во время ходьбы. В последние годы нога стала заметно слабеть и в ней начались сильные боли, которых не было без малого тридцать лет после реабилитации. Пройдя медицинское обследование и посетив пару раз магазин протезов, он стал носить под брючиной фиксатор на всю левую ногу. От болей это мало помогало, но, наряду с палкой, позволяло держать равновесие и сохранять уверенность при ходьбе. Однако, если дальше станет хуже, если возникнет так называемый постполиомиелитный синдром, как это у переболевших полио часто бывает в пожилом возрасте, не исключено, сказал он, что вскоре придется опять ездить в кресле.
Итак, мы встретились однажды в весенний полдень семьдесят первого года на многолюдной Брод-стрит на полпути между моим и его местом работы. Я его узнал, несмотря на маскирующие усы и на то, что его черные некогда волосы уже не были подстрижены по-военному, а поднимались над головой белыми зарослями (усы тоже были седые). И, разумеется, в помине не было той спортивной косолапой походки. Отчетливые в прошлом лицевые плоскости расплылись из-за веса, который он набрал, и он производил далеко не то сильное впечатление, что в былые времена, когда его голова, обтянутая смуглой кожей, казалась вышедшей из-под станка, сработанной по лекалам, требовавшим самой строгой прямолинейности. Тогда это была голова молодого человека, без смущения утверждающего себя. Теперь то первоначальное лицо было погребено под другим, более пухлым лицом — такое люди нередко видят, когда с грустным смирением смотрят в зеркало на свое стареющее "я". Ни следа не осталось от того компактно сложенного, мускулистого атлета: мускулы растаяли, компактность потучнела. Он был теперь дородным, и только.
Мне в том году исполнилось тридцать девять, я невысок, тоже полный, ношу бороду, и уже тогда я мало чем походил на хрупкого мальчика, каким был. Однажды, идя по улице, я понял, кого вижу, и так взволновался, что закричал ему вслед: — Мистер Кантор! Мистер Кантор! Я Арнольд Месников. Со спортплощадки на Чанселлор-авеню! Алан Майклз был моим лучшим другом. Мы в школе сидели рядом.
Хотя я никогда не забывал Алана, я много лет не произносил вслух имени этого мальчика, умершего в те годы, когда список величайших угроз человечеству выглядел так: война, атомная бомба, полиомиелит.
После этой первой эмоциональной встречи на улице мы стали раз в неделю вместе проводить перерыв на ланч в закусочной поблизости, и там-то я и услышал его историю. Я оказался первым, кому он рассказал ее всю от начала до конца; становясь с каждой неделей все более откровенным, он, думаю, не утаил от меня ничего важного. Я слушал внимательно, как только мог, стараясь ничего не упустить из того, что лежало у него на душе большую часть жизни и для чего он теперь подыскивал слова. Давать выход тому, что вскоре полилось из него неостановимо, неподконтрольно, не было ему, казалось, ни приятно, ни неприятно: не облегчение, не лечение, а, скорее, печальный визит изгнанника на безвозвратно утраченную родину, в любимые края юности, ставшие ареной его краха. Тогда — на пришкольной площадке — мы с ним не были особенно близки: я был неважным спортсменом, застенчивым, тихим мальчиком хрупкого сложения. Но то, что я был среди ребят, приходивших тем ужасным летом к нему на спортплощадку, и что я был лучшим другом его тогдашнего любимца, и что я, подобно Алану и ему самому, заболел полио, — все это вызвало его на безжалостную к самому себе откровенность, временами поражавшую меня — слушателя, которого он взрослым до нашей недавней встречи не знал и который сейчас внушал ему такое же доверие, какое мы, мальчики, некогда испытывали к нему.
В целом он, говоря о том, о чем молчал долгие годы, производил впечатление безнадежного неудачника: мало того, что болезнь искалечила его физически, его еще и деморализовал неослабевающий стыд. Он был диаметрально противоположен президенту Рузвельту, который стал для страны эталоном человека, перенесшего полио: недуг привел Бакки не к триумфальной победе, а к поражению. Паралич и все его последствия непоправимо подорвали его мужскую уверенность в себе, и он напрочь отгородился от этой стороны жизни. По существу, Бакки стал считать себя бесполым, этаким "холостым патроном" — тяжелая самооценка для молодого человека, ставшего взрослым в эпоху общенациональных страданий и борьбы, когда в мужчине прежде всего хотели видеть мужчину, несгибаемого защитника родины и домашнего очага. Услышав от меня, что я женат и у меня двое детей, он заметил, что после паралича у него никогда не хватало пороху начать встречаться с кем-либо, не говоря уже о женитьбе. Свою высохшую руку и высохшую ногу он никому не мог показать, кроме врача и бабушки, когда она была жива. Каждое воскресенье она неукоснительно приезжала к нему на поезде из Ньюарка все четырнадцать месяцев, что он лежал в Институте сестры Кении. Когда он выписался, она самоотверженно ухаживала за ним, несмотря на боли в груди, которые оказались симптомом серьезной сердечной болезни.
Теперь ее уже давно не было на свете, но, пока его часть города не оказалась в гуще ньюаркских волнений шестьдесят седьмого года, когда дом на его улице был сожжен дотла и с ближайшей крыши велась стрельба, он так и жил все в той же маленькой съемной квартирке в двенадцатиквартирном доме без лифта на Баркли-стрит близ Эйвон-авеню. Ему надо было подниматься к себе по наружной лестнице (по которой он когда-то любил прыгать через три ступеньки), и он с большим трудом летом и зимой, как бы ни было порой скользко от намерзшего льда, взбирался на третий этаж — в квартиру, где в прошлом любовь к нему бабушки не имела границ и где ее неизменно добрый, матерински-ласковый голос легче всего было вспоминать. Хотя — и даже поскольку — в его жизни не осталось никого из тех, с кем его в былые годы связывала любовь, перед его внутренним взором легко и зачастую непроизвольно, особенно когда он поднимался после рабочего дня по этим ступеням, возникал отчетливый образ бабушки, вставшей на колени, чтобы оттереть лестницу жесткой щеткой, которую она окунала в ведро с мыльной водой, или стряпающей на угольной плите еду для их маленького семейства. Это был максимум душевной связи с женщинами, какая у него сохранялась.
И ни разу, ни разу с июля сорок четвертого, когда он уехал в лагерь Индиан-Хилл, он не возвращался в Уикуэйик, не приходил ни в спортзал школы на Чанселлор-авеню, где он преподавал, ни на школьную спортплощадку.
— Почему? — спросил я.
— А зачем мне было приходить? Я был "тифозной Мэри" этой площадки. Я принес туда полио. И в Индиан-Хилл тоже.
Его твердое представление о том, какую роль он сыграл во время вспышки инфекции, поразило меня. Я никак не мог ожидать такой суровости к себе.
— Почему вы так думаете? Доказательств нет, да их и быть не может.
— Потому что нет и не может быть доказательств противного, — ответил он, не глядя на меня, как он почти всегда разговаривал во время наших встреч за ланчем: смотрел либо куда — то вдаль мимо моего лица, либо в свою тарелку Судя по всему, не хотел, чтобы я — и, вероятно, кто-либо вообще — испытующе вглядывался ему в глаза.
— Вы переболели полио, — сказал я. — Переболели, как я и все остальные, кому не повезло — кто заразился за одиннадцать лет до изобретения вакцины. Феноменальный прогресс медицины в двадцатом веке оказался недостаточно быстрым для нас. Теперь дети проводят лето беззаботно и радостно, как и следует. Страх перед полио исчез совершенно. Никто больше не беззащитен перед ним, как были мы. А если вернуться к вашему случаю, скорее уж вы заразились от Дональда Каплоу, чем он от вас.
— А Шейла, одна из двойняшек Стайнбергов, — от кого она тогда заразилась? Нет, послушайте, поздно все это перепахивать, — сказал он вопреки логике, перепахав в наших разговорах если не все, то многое. — Что сделано, то сделано. Что я совершил, то совершил. Чего у меня нет, без того я обхожусь.
— Но даже если предположить, что вы были носителем, — вы были ничего не подозревающим носителем. Напрасно вы все эти годы казнили себя, презирали себя за то, в чем не виноваты! Слишком, слишком жестокий приговор.
Наступила пауза, во время которой он изучал нечто отдаленное за моей головой и чуть сбоку, — наверняка там маячил сорок четвертый год.
— Что меня больше всего занимало все эти годы, — сказал он, — это Марсия Стайнберг, если хотите знать. Я многое от себя отсёк, но с ней это не получилось. Столько лет прошло, и все равно иногда мне кажется, что я вижу ее на улице.
— Двадцатидвухлетнюю?
Он кивнул и, видимо, решив быть откровенным до конца, добавил:
— По воскресеньям мне совершенно не хочется о ней думать, но тогда-то эти мысли и появляются. И никак не выходит их отогнать.
Есть люди, которых забываешь, едва повернешься к ним спиной, но у Бакки с Марсией оказалось совсем по-другому. Память о Марсии была стойкой.
Он сунул невысохшую руку в карман пиджака, достал конверт и подал мне. Это было письмо, адресованное Юджину Кантору на Баркли-стрит, 17, с почтовым штемпелем: Страудсберг, 2 июля 1944 года.
— Выньте, прочтите, — сказал он. — Раз уж я принес, можете посмотреть. Я это получил, когда она была в лагере всего несколько дней.
Записка, которую я извлек из конверта, была написана безукоризненным почерком, выработанным по методу Палмера, на листочке светло-зеленой почтовой бумаги. В ней было вот что:
Мой милый мой милый мой милый мой милый
мои
милыи
мои
милыи
мои
милыи
мои
милыи
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
мой
милый
До самого конца листка и до половины оборотной стороны эти два слова повторялись множество раз, выведенные ровно, как по линейке. Подписано было одной буквой М, высокой, красивой, с завитком небольшого росчерка внизу, а за инициалом следовало: "(Моему Милому)".
Я вложил записку обратно в конверт и вернул ему.
— Девушка двадцати двух лет — своему первому возлюбленному, — сказал я. — Приятно было, наверно, получить такое письмо.
— Я его получил вечером после рабочего дня. Держал его в кармане, пока ужинал. Ложился спать — взял с собой в постель. Так и заснул с письмом в руке. Потом меня разбудил телефон. Бабушка спала через коридор от моей комнаты. Она всполошилась: "Кто это может быть в такое время?" Я пошел на кухню, взял трубку. На часах было начало первого. Марсия звонила из будки за кабинетом мистера Бломбака. Сказала, что лежала в своем коттедже, не могла заснуть, наконец встала, оделась и пошла через темный лагерь звонить. Спросила, получил ли я письмо. Я ответил — да, получил. Сказал, что она тоже моя милая все двести восемнадцать раз — может не сомневаться. Что она моя милая навсегда. Потом она сказала, что хочет спеть своему милому на сон грядущий. Я сидел в темноте за кухонным столом в нижнем белье, потный как мышь. Весь день в который раз простояла дикая жара, и к полуночи не посвежело ни на вот столько. Все окна напротив были темные. Вряд ли на всей улице кто-нибудь бодрствовал, кроме меня.
— Спела она вам?
— Да, колыбельную. Я раньше такую не слышал, но это точно была колыбельная. Она нежно так ее пела, очень тихо. Никаких больше звуков, только эта песня в трубке. Наверно, она ее в детстве запомнила.
— Значит, она еще и нежным голосом вас покорила.
— Я был оглушен. Столько счастья на меня свалилось… До того оглушен, что прошептал в трубку: "Неужели ты и вправду такая чудесная?" Я поверить не мог, что такая девушка существует. Я был самый везучий парень на свете. И непобедимый. Понимаете меня? Что могло победить парня, которому она отдала всю эту любовь?
— А потом вы ее потеряли, — сказал я. — Как это произошло? Вы еще мне не рассказывали.
— Нет, не рассказывал. Я не хотел видеться с Марсией, вот как это произошло… Знаете, я, наверно, слишком разговорился. — Вдруг устыдившись собственной откровенности, он густо покраснел. — Черт, из-за чего это я, а? Из-за письма, конечно. Стал его искать и нашел. А лучше бы не находил.
Облокотясь на стол, он опустил залившееся краской лицо на ладонь здоровой руки и потер кончиками пальцев закрытый глаз. Мы дошли до самой тяжелой части истории.
— Почему же вы с ней расстались? — спросил я.
— Она приехала ко мне в Страудсберг в больницу, когда меня перевели из изолятора, но я им сказал, чтобы ее не пускали. Она послала мне записку, что у ее младшей сестры оказалась легкая форма, непаралитическая, и через три недели она полностью выздоровела. Для меня это было громадное облегчение, но все равно я не хотел больше общаться с их семьей. Когда меня перевезли в Филадельфию, Марсия опять попыталась со мной увидеться. На этот раз я ей позволил. У нас произошла жуткая ссора. Я не знал, что она такой может быть, я никогда раньше не видел, чтобы она открыто на кого-нибудь сердилась. После этого она не приезжала. Мы ни разу больше не встречались. Ее отец звонил мне, когда я был в Филадельфии, но я отказывался говорить. Когда я работал на бензозаправке "Эссо" на Спрингфилд-авеню, однажды он ни с того ни с сего подъехал за бензином. Не ближний свет для него, чтобы там заправляться.
— Ради нее, наверно, приехал? Чтобы уговорить вас с ней помириться?
— Не знаю. Может быть. Я попросил другого парня его обслужить. Сам спрятался. Я понимал, что доктор Стайнберг — совсем другого полета птица, чем я. Как у его дочери сложилась жизнь — понятия не имею. И не хочу знать. За кого бы она ни вышла замуж, пусть они и их дети будут счастливы и здоровы. Будем надеяться, что их милосердный Господь благословит их всем этим, прежде чем всадит им в спину нож.
Из уст такого человека, как Бакки Кантор, это прозвучало необычайно резко, и на несколько секунд он сам, казалось, смутился от того, что произнес.
— Я должен был дать ей свободу, — сказал он наконец, — и я дал девушке свободу. Не хотел ее связывать с собой. Не хотел портить ей жизнь. Она не калеку полюбила, а здорового.
— Может, лучше было бы предоставить ей самой решать? — спросил я. — Для женщин определенного типа очень привлекательны бывают как раз инвалиды. Знаю по своему опыту.
— Поймите, Марсия была милая, наивная, хорошо воспитанная девушка, дочь добрых, ответственных родителей, которые научили ее и ее сестер быть вежливыми и обязательными, — сказал Бакки. — Молодая новая учительница первоклассников, зеленая еще совсем. И крохотная, ростом заметно ниже меня. Что толку, что она была умнее меня? Это не помогало ей понять, как выбраться из передряги, в которую она попала. Вот я и сделал это за нее. Сделал то, что надо было сделать.
— Видно, что вы очень много об этом думали, — заметил я. — Думали изо всех сил.
Он улыбнулся, что случалось крайне редко, и улыбка была хмурая, выражавшая усталость, а не хорошее настроение. Веселости в нем теперь не было совсем. Она улетучилась, как и та энергия, то усердие, что составляли раньше самую его суть. И, разумеется, полностью исчез атлетизм. Не только рука и нога были теперь бесполезны. Вся его исконная личность, вся та полнокровная целеустремленность, что при встрече поражала тебя в первую же секунду, была, казалось, совлечена, содрана с него лоскутами, как тонкая береста, которую он оторвал от дерева в первый вечер с Марсией на острове в Индиан-Хилле. Мы несколько месяцев проводили вместе время за ланчем каждую неделю, и ни разу он не повеселел, даже когда вспомнил про песню:
— Этот шлягер, который ей нравился, — "Являться будешь мне" — его я тоже до сих пор не могу забыть. Слащавая, сентиментальная песня, но все равно буду, наверно, помнить до конца жизни. Не знаю, что произойдет, если я опять ее услышу.
— Заревете?
— Может быть.
— Имеете право, — сказал я. — Любой чувствовал бы себя несчастным, решив отвергнуть такую преданную подругу.
— Эх, дружище вы мой бейсбольный, — сказал он более прочувствованно, чем когда-либо. — Я и подумать не мог, что у нас так с ней все кончится. Невероятно.
— Когда она рассердилась — приехала в Филадельфию и рассердилась на вас…
— Я никогда больше ее не видел.
— Вы говорили. Но что между вами произошло?
Он был, по его словам, в инвалидном кресле, стоял чудесный субботний день в середине октября, они вышли на лужайку перед Институтом сестры Кении, и она села на скамейку под деревом, чья листва пожелтела и начала осыпаться. Погода была теплая, но летняя жара спала и эпидемия полио в северо-восточных штатах наконец прекратилась. Бакки почти три месяца не встречался с Марсией, не разговаривал с ней по телефону, и у нее не было случая увидеть, как он искалечен. Свиданию предшествовал обмен письмами — не между Бакки и Марсией, а между ним и ее отцом. Доктор Стайнберг написал ему, что он обязан дать Марсии возможность побывать у него и высказать ему все, что лежит у нее на душе. "Марсия и ее семья, — писал доктор Стайнберг, — заслуживают лучшего к себе отношения, чем Вы проявляете". Против рукописного послания на личном врачебном бланке от такого человека Бакки, конечно, был бессилен, дата и время посещения были назначены — и ссора вспыхнула почти немедленно, едва они с Марсией встретились. Бакки сразу увидел, что ее волосы за прошедшие месяцы стали длинней, и от этого она показалась ему более женственной, чем в лагере, и красивее, чем когда-либо. В шляпке и перчатках она выглядела самой настоящей учительницей — такой, в какую он влюбился прошлой осенью.
Что бы она ни сказала, он не изменит своего решения, заявил он, хотя ему больше всего на свете хотелось протянуть здоровую руку и дотронуться до ее лица. Вместо этого он взял здоровой рукой свою парализованную руку за запястье и поднял на уровень ее глаз.
— Посмотри, — сказал он. — Вот что я такое теперь.
Она молчала, но не отвела взгляда. Нет, сказал он ей, он уже не тот человек, что может стать мужем и отцом, и безответственно с ее стороны думать иначе.
— С моей стороны безответственно? — воскликнула она.
— Пытаться быть благородной героиней. Да.
— О чем ты говоришь? Я никем не пытаюсь быть — я остаюсь той, которая любит тебя, которая хочет выйти за тебя замуж и быть твоей женой. — Тут она сделала ход, который, конечно, отрепетировала заранее, пока ехала в поезде. — Бакки, тут все предельно просто. Я сама — очень простое существо. Вспомни меня. Ты не забыл, что я тебе сказала в июне в последний вечер перед отъездом в лагерь? "Мы справимся с этим замечательно". Так оно и будет. Ничто этого не изменило. Я — обыкновенная девушка, которая хочет быть счастливой. Ты делаешь меня счастливой. Всегда делал. Почему ты сейчас отказываешься?
— Потому что сейчас уже не тот вечер перед твоим отъездом. Потому что я уже не тот человек, которого ты полюбила. Ты заблуждаешься, если думаешь, что я остался таким же. Ты просто делаешь то, что тебе совесть диктует, — я это понимаю.
— Ничего ты не понимаешь! Несешь полную чепуху! Сам разыгрываешь благородство, отказываясь говорить со мной, отказываясь меня видеть. Требуя, чтобы я оставила тебя в покое. Боже мой, Бакки, ну нельзя же быть таким слепым!
— Марсия, выбери себе в мужья неискалеченного человека, сильного, приспособленного к жизни, который сможет стать полноценным отцом. Ты легко найдешь себе кого угодно — хоть юриста, хоть врача, человека такого же умного и образованного, как ты. Вот чего заслуживаешь ты и твоя семья. Вот как все должно у тебя быть.
— Нет слов, как меня бесит то, что ты говоришь! Меня в жизни ничто так не бесило, как твое теперешнее поведение! Я никого больше не знаю, кому бы так нравилось себя истязать!
— Я себя не истязаю. Ты ставишь все с ног на голову. Просто я, в отличие от тебя, вижу последствия того, что случилось. Ты их не хочешь видеть. Пойми, до лета было одно, сейчас — совершенно другое. Посмотри на меня. Ничего общего с тем, что было. Посмотри хорошенько.
— Хватит, очень тебя прошу! Я увидела твою руку, и мне все равно.
— Тогда посмотри на мою ногу, — сказал он, поднимая штанину пижамы.
— Да перестань же ты наконец! Тебе кажется, что у тебя искалечено тело, но что по-настоящему искалечено — это твой разум!
— Еще одна веская причина, чтобы ты избавилась от меня. Любая женщина была бы рада, если бы калека добровольно ушел из ее жизни.
— Значит, я не любая женщина! И ты не просто калека! Бакки, ты всегда был таким. Ты никогда не мог посмотреть на вещи с правильной точки — никогда! Вечно возлагал на себя вину за то, за что не должен был возлагать. Либо ужасный Бог у тебя виноват, либо ужасный Бакки Кантор, хотя на самом деле не виноват никто. Твое отношение к Богу — оно детское, оно просто-напросто глупое.
— Твой Бог, знаешь ли, мне стоит поперек горла, поэтому давай о Нем лучше не будем. Слишком Он подлый для меня. Слишком занят детоубийством.
— И это тоже чепуха! То, что ты заболел полио, не дает тебе права говорить нелепые вещи. Ты не можешь судить о Боге, ты не имеешь о Нем понятия! И никто не имеет, не может иметь! Ты не идиот, а ведешь себя по-идиотски. Ты не невежда, а говоришь невежественные вещи. Поступаешь как сумасшедший, а ведь ты не псих и никогда им не был. Ты совершенно нормальный человек. Нормальный, надежный, сильный, умный. Но это! Так пренебречь моей любовью, так пренебречь моей семьей — я отказываюсь участвовать в этом безумии!
Тут ее упорство дало слабину, и, закрыв лицо руками, она зарыдала. Больные и посетители, сидевшие на скамейках поблизости, и те, кого провозили в креслах-каталках по мощеной дорожке, не могли не обратить внимания на эту пару: пациент в инвалидном кресле и миниатюрная, миловидная, хорошо одетая молодая женщина, плачущая так открыто, так горько.
— Нет, у меня просто больше нет сил, — говорила она ему сквозь слезы. — Взяли бы тебя на войну, ты бы, может быть… ох, сама не знаю что. Ты бы, может быть, стал солдатом и превозмог это в себе, не знаю, как это назвать. Ну почему ты не веришь, что я тебя, именно тебя люблю — болен ты или здоров? Как ты не понимаешь, что, если ты от меня откажешься, это будет самое плохое для нас обоих? Потерять тебя для меня невыносимо, неужели до тебя это не доходит? Бакки, твоя жизнь станет намного проще, если ты позволишь этому быть. Ну как мне тебя убедить, что мы должны быть вместе? Не спасай меня, Бога ради. Сделай то, что мы собирались сделать, — женись на мне!
Но он не поддавался, как она ни плакала и каким искренним ни казался ее плач — даже ему. "Женись на мне!" — и он мог сказать на это только одно: "Я не поступлю так с тобой", и она могла сказать на это только одно: "Поступлю с тобой? О чем ты говоришь? Я не маленькая, я сама отвечаю за себя!" Но его противодействие было не сломить: его последней возможностью повести себя честно, повести себя по-мужски было уберечь чистую душой девушку, которую он нежно любил, от того, чтобы безрассудно взять себе в спутники жизни инвалида. Спасти остатки своей чести он мог только одним способом — отречением от всего, чего он раньше желал для себя, а если бы он оказался для этого слишком слаб, это стало бы его окончательным поражением. И самое важное: если даже она еще не испытывает втайне облегчения от его отказа, если даже она еще находится под такой сильной властью своей любящей невинности — и под такой властью морально щепетильного отца, — что не видит все как оно есть, она посмотрит на вещи иначе, когда у нее будет своя семья, свой дом, веселые дети и здоровый, полноценный муж. Да, наступит день, и скоро наступит, когда она будет ему благодарна за эту безжалостность, когда поймет, что он подарил ей лучшую судьбу, уйдя из ее жизни.
Когда он закончил свой рассказ о последней встрече с Марсией, я спросил его: — Сильно вы обозлены после всего этого?
— Бог убил при родах мою мать. Бог сделал моим отцом вора. В моей молодости Бог заразил меня полиомиелитом, которым я, в свой черед, заразил дюжину детей, если не больше, — включая сестру Марсии, включая вас, по всей вероятности. Включая Дональда Каплоу. Он умер в "железном легком" в страудсбергской больнице в августе сорок четвертого. Сильно ли я обозлен? А вы как думаете?
Он произнес это таким же едким тоном, как слова о том, что Бог когда-нибудь предаст Марсию и вонзит ей, как некогда ему, нож в спину.
— Не мне, — сказал я в ответ, — упрекать в чем-либо людей, молодых или старых, которые перенесли полио, испытывают горечь из-за неизлечимого увечья и не могут ее до конца преодолеть. Есть, само собой, тягостные мысли о том, что это навсегда. Но должно же, рано или поздно, появиться что-то еще. Вы говорили о Боге. Вы по-прежнему верите в этого Бога, которого сами же порицаете?
— Да. Кто-то ведь должен был сотворить все вокруг.
— Бог — великий преступник… — проговорил я. — Но если преступник у нас Бог, разве можете быть преступником еще и вы?
— Хорошо, допустим, это медицинская загадка. Я — медицинская загадка, — промолвил Бакки.
Трудно сказать, что он имел в виду. Может быть, то, что он — теологическая загадка? Не была ли его картина мира упрощенной версией доктрины гностиков со злым Демиургом, создателем всего и вся? С представлением о божественном начале, враждебном человеку? Надо признать — то, что говорил ему опыт его жизни, нелегко было сбросить со счетов. Только злодей мог сотворить полио. Только злодей мог сотворить Хораса. Только злодей мог сотворить Вторую мировую войну. Просуммируй все — и злодей окажется наверху. Злодей всесилен. Насколько я мог понять, Бакки представлял себе Бога всесильным существом, о чьей природе и целях следовало судить не по сомнительным библейским преданиям, а по неопровержимым историческим данным, собранным за человеческую жизнь, прожитую на нашей планете в середине двадцатого века. Всесильный Бог, по его понятиям, соединял в себе не три ипостаси, как в христианстве, а две: чокнутого мудака и злого гения.
Моему атеистическому уму идея такого Бога показалась, безусловно, ничуть не более странной, чем вера миллиардов людей в другие божества; что до бунта Бакки против Него, этот бунт просто потому, на мой взгляд, был нелеп, что в нем не было нужды. Того, что эпидемия полио среди детей Уикуэйика и в лагере Индиан-Хилл была трагедией, Бакки не мог принять. Ему надо было преобразить трагедию в вину. Увидеть в случившемся некую необходимость. Была эпидемия — значит, надо найти причину. Почему? — спрашивает он. Почему? Почему? Бессмысленно, случайно, абсурдно, трагично — нет, этого ему недостаточно. Быстро размножающийся вирус — этого ему недостаточно. Он отчаянно ищет более глубокую подоплеку, этот мученик, этот маньяк "почему", и находит искомое либо в Боге, либо в себе, либо в мистическом, таинственном и ужасном единстве этих двух губительных сил. Должен сказать, что, при всем моем сочувствии к человеку, чью жизнь испортило стечение бедственных обстоятельств, считаю это всего-навсего глупой заносчивостью — не заносчивостью воли или желания, а заносчивостью фантастической, детской религиозной интерпретации. Мы слыхали подобное раньше и наслушались уже вдоволь, пусть даже теперь это высказывал такой глубоко порядочный человек, как Бакки Кантор.
— А вы, Арни? — спросил он меня. — Вы совсем не обозлены?
— Я заболел, когда был еще мальчиком. Мне было двенадцать — почти вдвое меньше, чем вам. Без малого год пролежал в больнице. Я был самый старший в палате, вокруг лежали малыши, которые день и ночь плакали и кричали, потому что ужасно тосковали без близких, среди чужих лиц. Одиноко было не только им, конечно. Масса страха вокруг, масса отчаяния. И масса злой горечи — она росла вместе с ногами-палками. Ночами я не один год, лежа в постели, разговаривал со своими конечностями, шептал им: "Шевелитесь! Шевелитесь!" Я пропустил год в начальной школе, поэтому вернулся уже не в свой класс, не к своим дружкам. А в старшей мне совсем было несладко. Девочки жалели меня, и только, ребята меня сторонились. Я вечно был вне игры и вечно куксился. Подростком сидеть вне игры — веселого мало. Я хотел ходить, как все. Я смотрел, как они, здоровые, играют в бейсбол после школы, и мне хотелось крикнуть: "Я тоже имею право бегать!" Меня постоянно терзала мысль, что этого запросто могло бы и не случиться со мной. Был период, когда я не хотел ходить в школу вообще — не хотел целый день видеть, как выглядят нормальные ребята моего возраста и что они могут. Мне нужна была сущая мелочь: быть как все. Ну, вы знаете, каково это. "Я никогда уже не стану таким, как раньше. Всю оставшуюся жизнь буду вот этим. Радости мне не видать".
Бакки кивнул. Он, который, стоя на вышке для прыжков в Индиан-Хилле, почувствовал себя, пусть ненадолго, самым счастливым человеком на свете, он, который среди жуткой жары того заразного лета слушал, как Марсия Стайнберг пела ему из телефонной будки нежную колыбельную, прекрасно понимал, о чем я говорю.
Я рассказал ему про соседа по общежитию в колледже, от которого я на втором курсе сбежал в другую комнату:
— Когда я поступил в университет Ратгерса, меня на первом курсе поселили с другим евреем, тоже после полиомиелита. Так в те времена Ной составлял пары среди студентов. Физически сосед был в куда худшем состоянии, чем я, Карикатурно изувечен. Парень по фамилии Померанц. Блестящий стипендиат, школу закончил первым учеником, гений медицинских подготовительных курсов — и я не мог его вынести. Он с ума меня сводил. Не в силах был заткнуться. Не мог подавить всепоглощающий голод по прежнему, здоровому Померанцу. Не мог даже на день отрешиться от своей незаслуженно тяжкой доли. Омерзительно долдонил и долдонил на эту тему. "Вначале, — говорил, — ты узнаёшь, что такое жизнь инвалида. Это первая стадия. Потом, когда ты ее миновал, освоился, ты делаешь то немногое, что можно сделать, чтобы избежать духовного изничтожения. Это вторая стадия. После нее борешься за то, чтобы чем-то быть помимо испытания, которое тебе выпало, но все равно ничем другим быть не можешь. Наконец, если тебе улыбнулась удача, то на пятисотой стадии, когда тебе уже семьдесят с гаком, ты наконец чувствуешь, что способен с какой-то долей истины сказать: "Ну что ж, все-таки я в итоге справился — не дал всему этому высосать из меня жизнь полностью". И тут к тебе приходит смерть". Померанц учился в колледже великолепно, легко поступил на медицинский факультет — и тут к нему пришла смерть: покончил с собой на первом же курсе.
— Было время, — признался мне Бакки, — когда мне тоже хотелось так с собой поступить.
— Эта мысль и мне приходила в голову, — сказал я. — Но все же я не настолько расклеился, как Померанц. И мне потом повезло, сказочно повезло: на последнем курсе колледжа я познакомился с будущей женой. И мало-помалу полиомиелит перестал быть единственным сюжетом, и мне уже не так хотелось плакаться на судьбу. Я понял, что тогда, в сорок четвертом, в Уикуэйике я оказался внутри социальной трагедии, которая длилась одно лето, но это не значит, что мне предстоит личная трагедия длиной в целую жизнь. Жена все восемнадцать лет, что мы вместе, была мне ласковой, смешливой подругой. Она очень много для меня значит. И когда у тебя дети, когда ты отец, начинаешь забывать про долю, которая выпала тебе самому.
— Да, это так, я верю. Вы выглядите довольным человеком.
— Где вы сейчас живете? — спросил я.
— Я переехал в Северный Ньюарк. Живу около парка Бранч-Брук. Мебель в бабушкиной квартире была такая старая и скрипучая, что я не стал ее перевозить. Пошел однажды субботним утром и купил себе новенькую кровать, диван, стулья, лампы и все прочее. У меня вполне уютная квартирка.
— Общаетесь с кем-нибудь?
— Я не очень-то общительный человек, Арни. Хожу в кино. По воскресеньям езжу в Айронбаунд, ем там какое-нибудь вкусное португальское блюдо. Люблю посидеть в парке, когда хорошая погода. Смотрю телевизор. Новости смотрю.
Я представил себе эти его одинокие занятия, представил себе, как он, подобно томящемуся от любви деревенскому парню, по воскресеньям старается прогнать тоску по Марсии Стайнберг, а в будние дни воображает, будто увидел ее, двадцатидвухлетнюю, идущую по одной из центральных улиц. Помня, каким он был в молодости, можно было предполагать, что у него хватило бы сил и на более серьезное испытание. Я подумал, что было бы со мной, не имей я семьи, и признался себе, что вряд ли справлялся бы лучше или даже так же.
Кино, работа да воскресный ужин в городе — все это выглядело до ужаса уныло.
— А спорт смотрите?
Он решительно покачал головой; можно было подумать, я спросил ребенка, не играет ли он со спичками.
— Я вас понимаю, — сказал я. — Когда мои дети были совсем маленькие и я не мог обежать с ними вокруг двора, когда они подросли и научились кататься на велосипеде, а я не мог прокатиться с ними вместе, это было, знаете ли… Пытаешься подавить такие переживания, но не очень-то это легко.
— Я даже не читаю спортивные страницы в газете. Не хочу их видеть.
— Встречались вы с вашим другом Дэйвом, когда он вернулся с войны?
— Он стал работать в школьной системе Энглвуда. Переехал туда с женой, с детьми. Нет, не встречались.
Тут он умолк, и было совершенно ясно, что, несмотря на свое стоическое заявление, будто он умеет обходиться без того, чего у него нет, он нисколько не свыкся со всеми этими утратами, что он и сейчас, двадцать семь лет спустя, все еще перемалывает внутри себя то, что произошло и чего не произошло, старается изо всех сил не думать о самом разном — и, среди прочего, о том, что теперь он мог бы возглавлять всю спортивную программу Уикуэйикской старшей школы.
— Я хотел помогать детям, делать их сильными, — промолвил он наконец, — а вместо этого причинил им непоправимое зло.
Эта мысль окрасила собой десятилетия его молчаливых страданий, которых он ни в коей мере не заслуживал. Он выглядел в ту минуту человеком, прожившим на земле семь тысяч постыдных лет. Я взял его за здоровую руку — руку, в которой мышцы действовали достаточно хорошо, но уже не было ни весомости, ни силы, руку не более твердую, чем кусок спелого плода, — и сказал:
— Зло им причинил полиомиелит. Вы тут ни при чем. Вас не больше можно винить в распространении болезни, чем Хораса. Вы — такая же жертва, как и мы все.
— Нет, Арни. Я помню, однажды вечером Билл Бломбак, когда рассказывал детям про индейцев, говорил про их поверье, что некоторые болезни вызывает зловредное существо, пускающее в человека невидимую стрелу…
— Не надо! — взмолился я. — Не продолжайте, очень вас прошу. Это байка для детей, Бакки, для лагерного костра. В ней, наверно, еще участвует шаман-целитель, который отгоняет враждебных духов. Нет, вы не злое существо из индейских поверий. И даже, черт возьми, не стрела — не орудие, которое несло с собой смерть и увечья. Если даже вы ко всему этому причастны — если у вас нет сомнений на этот счет, — то повторяю: вашей вины в том, что случилось, нет ни малейшей.
И затем я горячо — словно мог вызвать в нем перемену одним своим огромным желанием это сделать; словно мог после всех наших долгих разговоров за ланчем побудить его к тому, чтобы увидеть в себе не только плохое и начать избавляться от своего стыда; словно в моих силах было оживить тень неприступного молодого заведующего спортплощадкой, который в одиночку дал отпор десяти хулиганам-итальянцам, хотевшим запугать нас распространением полио среди евреев, — сказал ему:
— Не казните себя. В мире и так жестокости хоть отбавляй. Не усугубляйте все, делая из себя козла отпущения.
Но поднять на ноги того, кто был примерным парнем, а потом сплоховал, — дело почти безнадежное. Он слишком, слишком много времени провел наедине со своим взглядом на вещи — и без всего, чего ему так отчаянно хотелось, — чтобы я мог повлиять на его истолкование того ужасного события в его жизни или побудить его относиться к нему иначе. Бакки не был человеком великих дарований — для того, чтобы преподавать детям физкультуру, их не требуется, — и в нем не ощущалось ни капли беззаботности. В немалой степени обделенный по части юмора, неплохо владеющий речью, но практически лишенный остроумия, никогда в жизни не высказывавшийся насмешливо или с иронией, очень редко шутивший или каламбуривший, он при обостренном чувстве долга не обладал достаточной силой ума и заплатил за это очень высокую цену, придав своей истории чрезвычайно мрачный смысл, который с годами становился для него все более мрачным, что усугубляло его бедственное положение. Несчастье на Чанселлор-авеню и в Индиан — Хилле представлялось ему не абсурдной пагубной выходкой слепых сил природы, а его собственным великим преступлением, стоившим ему всего, что у него было, и пустившим его жизнь под откос. Чувство вины у такого человека, как Бакки, может показаться нелепым, но на самом деле оно неизбежно. Такой человек обречен. Что бы он ни делал, это не соответствует его внутреннему идеалу. Он никогда не знает, где заканчивается его ответственность. Он не доверяет ничему, что побуждает его провести границу, положить себе предел: для него, обремененного жесткой природной добродетельностью, не позволяющей ему мириться со страданиями других, любое признание, что его усилия имеют предел, чревато чувством вины. Величайший триумф такого человека — избавить любимую от замужества с инвалидом, его героизм — отказаться от нее, сказать "нет" своему сильнейшему желанию.
Хотя, если бы он сполна прошел испытание спортплощадкой, если бы он не покинул ребят с Чанселлор-авеню за считанные дни до того, как городские власти закрыли площадку и распустили всех по домам, — и если бы к тому же не погиб на войне его лучший друг, — тогда, может быть, он не обвинил бы в беде себя так уверенно и не стал бы одним из тех, кто сломался под ударами эпохи. Если бы он выстоял, пережил эпидемию, выпавшую на долю евреям Уикуэйика, и, невзирая на то, что могло с ним случиться, мужественно претерпел все до конца, — тогда, может быть…
Может быть, однако, он в любом случае, где бы ни находился, пришел бы к тому взгляду, к которому пришел, и, насколько я могу судить — насколько может судить эпидемиология; — может быть, был бы прав. Может быть, Бакки не ошибся. Может быть, недоверие к себе не обмануло его. Может быть, он ничего не преувеличил и его выводы были справедливы. Может быть, он действительно был невидимой стрелой.
И тем не менее в двадцать три он для всех нас, для всех ребят, был самым образцовым и чтимым авторитетом, какой мы имели перед собой: молодой учитель с твердыми убеждениями, легкий в общении, добродушный, справедливый, внимательный, надежный, спокойный, сильный, мускулистый — руководитель и вместе с тем товарищ. И никогда он не являл себя в большем блеске, чем однажды во второй половине июня сорок четвертого года, до того, как эпидемия охватила город всерьез, до того, как тела и сами жизни довольно многих из нас непоправимо изменились, — когда мы дружно пошли за ним на большое земляное поле через улицу и чуть вниз по склону от спортплощадки. Там обычно тренировалась футбольная команда старшей школы, и там он сейчас собирался показать нам, как мечут копье. На нем были его коротенькие блестящие легкоатлетические шорты, майка-безрукавка, шиповки, и он вел нас, свободно неся копье в правой руке.
Когда мы пришли на поле, там было пусто, и мистер Кантор велел нам встать по краю со стороны Чанселлор-авеню и позволил каждому из нас подержать копье, познакомиться с ним — с тонким металлическим метательным снарядом, весящим чуть меньше двух фунтов и длиной около восьми с половиной футов. Он продемонстрировал нам разные способы, какими можно держать обмотанную бечевкой рукоять копья, и сказал, какой он предпочитает. За этим последовал рассказ об истории копья, которое появилось у первобытных людей, до лука и стрел, и служило метательным оружием во время охоты. История копья продолжилась в Греции на Олимпийских играх, которые проводились с восьмого века до нашей эры. Первым копьеметателем называли Геракла, великого воителя и победителя чудовищ, который, объяснил нам мистер Кантор, был могучим сыном верховного бога Зевса, самым сильным человеком на свете. Окончив свой рассказ, мистер Кантор сказал, что теперь будет разминаться, и минут двадцать мы смотрели, как он разогревался, а некоторые из нас старательно копировали его движения. Делая продольный шпагат, он заметил, что очень важно хорошенько размять перед бросками мышцы паха, которые легко травмируются в момент сильного напряжения. Для многих растягивающих упражнений он использовал копье: стоя на коленях, на корточках, делая выпады вперед и, наконец, встав во весь рост, он держал его на плечах, как коромысло, и при этом наклонял и поворачивал туловище. Потом сделал стойку на кистях и прошелся на руках, описав широкий круг; кое-кто из ребят попытался сделать то же самое, а он, чьи губы находились в считанных дюймах от земли, объяснил, что заменил рукохождением упражнения на перекладине, растягивающие мускулатуру верхней части тела. Он закончил разминку наклонами вперед и задними мостами; делая мосты, он удивительно высоко поднимал бедра и сильно выгибал спину. Потом сказал, что обежит два раза вокруг поля, и мы ринулись за ним, не очень-то поспевая, но делая вид, что мы тоже разминаемся для копьеметания. После этого он сделал несколько пробежек по воображаемой дорожке для разбега, не бросая копье, а просто держа его высоко и ровно.
Когда он уже готов был начать, он сказал нам, на что мы должны обратить внимание: сначала разбег, затем длинный шаг-прыжок и, наконец, бросок. Он показал все эти стадии без копья, в замедленном темпе, одновременно давая пояснения. "Это не волшебство, ребята, но это и не легкая прогулка, — сказал он. — Если ты хорошо тренируешься, много работаешь, прилежно и регулярно делаешь все упражнения: на равновесие — раз, на подвижность — два, на гибкость — три, если ты добросовестно занимаешься с гирями и если метание копья действительно что-то для тебя значит, то результат я гарантирую. В спорте самое главное — воля. Три вещи: воля, увлеченность, дисциплина — если это есть, все будет в порядке".
Принимая, как обычно, все меры предосторожности, он строго-настрого запретил нам выскакивать на поле: мы должны были смотреть за бросками только с того места, где стояли. Он повторил это дважды. Его тон, который был серьезным в высшей степени, отражал его целеустремленность.
А потом он метнул копье. Когда он выпускал его из руки, видны были все его рельефно выступившие мышцы. Он издал сдавленный крик предельного усилия (мы все не один день потом подражали этому крику), звук, выражавший самую его суть, — неприкрашенный боевой возглас рождающегося в муках совершенства. Копье начало свой полет, а он запрыгал на одной ноге, чтобы сохранить равновесие и не переступить черту, которую провел на земле шиповкой. И все время, пока копье двигалось, описывая над полем высокую, длинную дугу, он наблюдал за его траекторией. Никому из нас не доводилось раньше видеть атлетического акта, так красиво исполненного прямо перед нашими глазами. Копье все летело, летело, оставив далеко позади пятидесятиярдовую линию, и, когда оно наконец опустилось намного дальше тридцатиярдовой черты на противоположной стороне, оно под косым углом с силой воткнулось металлическим острием в землю и рукоятка его затрепетала.
Мы испустили громкий победный клич и радостно запрыгали. Вся траектория копья от начала до конца родилась в гибких мускулах мистера Кантора. Действуя в абсолютном согласии, этот бросок совершили все части его тела — ступни, ноги, ягодицы, торс, руки, плечи, даже толстая, мощная бычья шея. Можно было подумать, что заведующий нашей спортплощадкой превратился в первобытного человека, добывающего себе пропитание на необъятных равнинах, могучей рукой ставящего дикую природу себе на службу. Никто и никогда не внушал нам большего благоговейного почтения. Из маленькой, местной истории нашей округи он перенес нас, пацанов, в великую историческую повесть о роде человеческом.
Он метал в тот день копье неоднократно, и всякий раз оно летело гладко и мощно, и каждый бросок сопровождался одним и тем же громким крякающим возгласом наивысшего напряжения, и каждая новая попытка, к нашему восторгу, улучшала результат еще на несколько ярдов. Разбегаясь с копьем в поднятой руке, занося эту руку назад, затем приводя ее в стремительное движение, чтобы отпустить копье высоко над плечом, — и отпуская его с взрывным усилием, — он казался нам непобедимым.