…
Либо поклянись, что не будешь трахать других, либо между нами все кончено.
Это был ультиматум, совершенно безумный, невероятный, неожиданный ультиматум пятидесятидвухлетней женщины шестидесятичетырехлетнему любовнику, поставленный в годовщину начала их связи, изумительно бесстыдной и, что не менее изумительно, уже тринадцать лет сохраняемой в тайне. И вот теперь, когда гормональные выбросы все реже, простата раздувается, когда ему осталось всего-то несколько лет весьма ненадежной потенции, да и жизни вообще, теперь, когда близок конец, он должен вывернуться наизнанку или потерять ее.
Ее — это Дренку Балич, всем известную хозяйку гостиницы, партнершу владельца гостиницы по браку и бизнесу, ценимую постояльцами за то внимание, которым она их одаривала, за теплоту и материнскую нежность не только к детям и старикам, но даже к девушкам — уборщицам и подавальщицам. А он — это всеми забытый артист кукольного театра Микки Шаббат — низкорослый, плотный, седобородый человек с раздражающим собеседника взглядом зеленых глаз и болезненно искривленными артритом пальцами, который, ответь он «да» Джиму Хенсону тридцать с лишним лет назад, еще до того, как тот придумал «Улицу Сезам», на предложение пообедать в Верхнем Ист-Сайде и присоединиться к его команде из четырех или пяти человек, мог бы все эти годы быть Большой Птицей. Вместо Кэрролла Спинни, допустим, внутри куклы Большая Птица был бы Шаббат. Это Шаббат заполучил бы себе звезду на Аллее славы в Голливуде, это Шаббат побывал бы в Китае с Бобом Хоупом, — по крайней мере, так, с явным удовольствием, выговаривала ему жена, Розеанна, когда еще пила горькую по двум бесспорно уважительным причинам: из-за всего, что не случилось, и из-за всего, что случилось. Но поскольку Шаббат вряд ли был бы намного счастливее внутри Большой Птицы, чем в Розеанне, все это кудахтанье его не задевало. В 1989 году, когда Шаббата публично обвинили в грубых сексуальных домогательствах по отношению к девушке на сорок лет младше его, Розеанну пришлось поместить в психиатрическую клинику после алкогольного срыва, спровоцированного подобным унижением.
«Так тебе мало одного моногамного партнера? — спросил он Дренку. — Тебе так нравится моногамия, что ты хочешь ее и со мной тоже? Разве ты не видишь, что между завидной верностью твоего мужа и тем, что он вызывает у тебя физическое отвращение, есть очевидная связь?» Он продолжал разглагольствовать: «Мы, не налагая друг на друга никаких обязательств, не требуя клятв и обетов, не принуждая себя к самоограничениям, никогда не переставали волновать друг друга, а от него тебя тошнит даже те две минуты в месяц, когда ему случается нагнуть тебя над обеденным столом и отыметь сзади. И почему бы это? Матижа — крупный, сильный, мужественный, у него грива, как у дикобраза. У него же не волосы, а иглы. Все окрестные бабы в него влюблены, и дело же не только в его славянском обаянии! Его внешность их заводит. Все твои официанточки торчат от ямочки у него на подбородке. Я видел его на кухне, когда ждал столика на террасе, в августе, — даже снаружи было под сорок градусов. Видел, как он стряпает эти ваши обеды, жарит кебабы в мокрой от пота майке, как он весь лоснится от жира. Да он даже меня заводит! И только жена его отталкивает. Почему? Из-за его явной, шибающей в нос моногамности — вот почему».
Дренка скорбно тащилась за ним вверх по крутому, поросшему лесом склону холма, туда, где клокотал их ручей и прозрачная вода сбегала по лесенке из камней, замысловато петляя между склоненными над берегами серебристо-зелеными березами. В первые месяцы их романа, предприняв одинокую экспедицию в поисках вот такого любовного гнездышка, среди древних елей неподалеку от ручья она набрела на три валуна, каждый размером с небольшого слона и такой же окраски. Валуны огораживали неровной формы поляну, которая и стала их домом. Из-за слякоти и снега, а еще потому, что пьяные охотники постреливали в лесу, вершина холма была доступна не во всякое время года, но с мая по октябрь, пока не пойдут дожди, именно сюда они поднимались, чтобы внести в свою жизнь свежую струю. Несколько лет назад вдруг неизвестно откуда прилетел вертолет и на секунду завис в сотне футов над ними, голыми, распластавшимися на брезенте, но больше, несмотря на то что фот, как они стали называть свое убежище, находился в пятнадцати минутах ходьбы от единственной мощеной дороги, соединявшей городок Мадамаска-Фолс с долиной, ни одна живая душа никогда не забредала на их тайную стоянку.
Дренка была темноволосая, похожая на итальянку хорватка с далматского побережья, под стать Шаббату полнокровная, крепкого сложения женщина, чуть полноватая, напоминавшая те глиняные фигурки, слепленные около 2000 лет до н. э., тех толстых маленьких идолов с большими грудями и тяжелыми бедрами, которых откапывали от Европы до Малой Азии и которым поклонялись под самыми разными именами, скажем, как Матери богов. Она была бы хорошенькой, такой разумно, деловито миловидной, если бы не нос — бесхребетный нос боксера, из-за которого лицо посередине казалось несколько смазанным, нос, не подходящий к ее полным губам и большим темным глазам, — воплощение, как привык думать Шаббат, всего податливого и неопределенного в ее, казалось бы, давно сложившейся натуре. Она выглядела так, как будто ее сильно ударили когда-то в раннем детстве и навсегда помяли, повредили ей лицо этим сокрушительным ударом, а между тем она была ребенком добрых родителей, школьных учителей, искренне преданных бесцветной тирании Пито. Эти милые, смертельно скучные люди души не чаяли в своей единственной дочери.
Это как раз Дренка нанесла своей семье сокрушительный удар. В двадцать два года, будучи младшим бухгалтером Национального управления железных дорог, она вышла замуж за Матижу Балича, молодого красивого официанта с амбициями, с которым познакомилась в гостинице, принадлежавшей профсоюзу железнодорожников, когда проводила отпуск на острове Брач, неподалеку от Сплита. Молодожены отправились в свадебное путешествие в Триест и не вернулись оттуда. Они сбежали не только потому, что надеялись разбогатеть на Западе, но еще и потому, что деда жениха посадили в 1948 году, когда Тито поссорился с Советским Союзом. Дедушка, партийный чиновник невысокого ранга, член партии с 1923 года, питал иллюзии насчет России-матушки и осмелился открыто обсуждать шаги руководства. «Мои родители, — рассказывала Дренка Шаббату, — оба были убежденные коммунисты и любили товарища Тито. Он был всегда с нами, с этой своей улыбкой монстра, так что я раньше всех остальных детей Югославии научилась его любить. Мы все были пионеры, маленькие девочки и мальчики, которые ходят строем в красных галстуках и поют хором. Мы распевали о Тито, о том, что он — вот этот цветок, вот этот лиловый цветок, и о том, как сильно мы его любим. Но Матижа — это дело другое. Он был маленький мальчик, который любил своего дедушку. И кто-то наговорил на его дедушку — так, кажется, это называется? Наговорил, правильно? Да, донес! На него донесли и его сняли. Как врага существующего строя. А всех врагов существующего строя отправляли в эту ужасную тюрьму. Самое страшное — это когда их, как скот, грузили на корабль. Потом везли с материка на остров. Кто выживет, тот выживет, кто нет — туда и дорога. Кроме камня, там ничего не было. Единственное, что им надо было делать, это обтесывать камни, зачем — непонятно. Во многих семьях был кто-то, кого отправили в Голый Оток, на Голый остров значит. Люди доносят на других людей по разным причинам: ради собственной выгоды, по злобе, да из-за чего угодно. В воздухе висел страх, надо было быть правильным, а быть правильным — значит поддерживать строй. На этом острове их не кормили, даже воды не давали. Остров совсем недалеко от побережья, чуть севернее Сплита, — его с берега видно. Дед заболел там гепатитом и умер прежде, чем Матижа закончил среднюю школу. От цирроза печени. Он очень страдал все эти годы. Заключенным разрешалось посылать домой открытки, и в них они должны были писать, что исправились. Мать говорила Матиже, что его дедушка вел себя нехорошо, не слушался товарища Тито, и поэтому его пришлось посадить в тюрьму. Матиже было девять, она знала, что делала, когда так ему говорила. Это чтобы он в школе не ляпнул чего-нибудь. Его дед пообещал, что теперь будет вести себя хорошо и любить товарища Тито, так что он провел в тюрьме всего десять месяцев. Но там заработал гепатит. Когда вернулся, мать Матижи устроила пир на весь мир. Вернулся — весил сорок килограммов. Это что-то около девяноста фунтов. А раньше был, как Мате, — крупный, здоровый. Стал просто развалиной. А все потому, что какой-то мужик на него донес. И вот из-за этого Матижа решил убежать, когда мы поженились.»
— А ты почему хотела убежать?
— Я? Я не интересовалась политикой. Я была как мои родители. Раньше, до коммунистов, при короле, они любили короля. Потом пришли коммунисты, и они полюбили коммунистов. Мне было все равно, я сразу сказала «да» улыбающемуся чудовищу. Просто я любила приключения. Америка казалась такой большой, такой заманчивой, такой другой. Америка! Голливуд! Деньги! Почему я поехала? Я была еще девчонка. Да куда угодно, лишь бы было весело.
Дренка опозорила своих родителей, сбежав в империалистическую страну, она разбила им сердце, и они оба умерли вскоре после ее отъезда, оба от рака. Как бы там ни было, она так любила деньги и «веселье», что, возможно, именно благодаря нежным заботам этих двух упертых коммунистов их дочь, с ее молодым налитым телом и дразняще бандитским из-за приплюснутого носа лицом, избежала чего-то еще более опасного, чем просто стать рабой капитала.
Единственным человеком, которому она могла позволить заплатить за ночь, был кукольник Шаббат, и то за тринадцать лет такое случилось лишь однажды: когда он заикнулся насчет Кристы, беглой немки, продавщицы из гастронома. Он ее выследил и завербовал для их совместных наслаждений. «Наличными!» — предупредила Дренка, хотя вот уже несколько месяцев, с тех пор как Шаббат впервые наткнулся на Кристу, путешествуя автостопом, она и сама предвкушала приключение и была взволнована не меньше Шаббата, так что долго уговаривать ее не пришлось. «Хрустящие банкноты, — сказала она, шаловливо прищурив глаза, и тем не менее всерьез, — плотные и новенькие». Без колебаний соглашаясь на роль, которую она ему отвела, он спросил: «Сколько?» Она ехидно ответила: «Тысячу». — «Тысячу не потяну». — «Тогда забудь. Значит, без меня». — «Суровая ты женщина». — «Да, суровая, — ответила она с удовольствием. — Просто я знаю себе цену». — «Знаешь, стоило некоторого труда все это устроить. Это не вдруг получилось. Может, Криста всего лишь капризный ребенок, но с ней пришлось повозиться. Это ты бы должна мне заплатить». — «Не хочу, чтобы со мной обращались как с дешевкой. Хочу, чтобы как с настоящей шлюхой. Тысяча долларов — или я остаюсь дома». — «Ты требуешь невозможного». — «Тогда забудь». — «Пятьсот». — «Семьсот пятьдесят». — «Пятьсот. Это самое большее, что я могу дать». — «Тогда заплати мне до того, как мы туда пойдем. Я хочу идти туда уже с деньгами в кармане, зная, что мне заплачено и я должна отработать. Хочу чувствовать себя настоящей шлюхой». — «Сомневаюсь, — заметил Шаббат, — что для того, чтобы чувствовать себя настоящей шлюхой, хватит одних только денег». — «Мне хватит». — «Везет тебе». — «Это тебе везет, — с вызовом сказала Дренка, — ладно, пятьсот. Но деньги вперед. Я должна получить все целиком накануне вечером».
Условия сделки они обсуждали, трогая друг друга на брезенте в Гроте.
Вообще-то Шаббата деньги не интересовали. Но с тех пор как из-за артрита он перестал участвовать в международных кукольных фестивалях, а его мастер-класс больше не включали в рассчитанный на четыре года курс в колледже, где все уже знали, какой он выродок, он материально зависел от жены, так что не мог безболезненно отслюнить пять из двухсот двадцати стодолларовых бумажек, которые Розеанна ежегодно зарабатывала в местной средней школе, и отдать их женщине, чей среднегодовой доход от семейной гостиницы равнялся 150 000 долларам.
Он, конечно, мог послать Дренку с ее капризами, она бы и без денег поучаствовала в любви втроем, и с не меньшим пылом, чем за деньги, но ему точно так же нужно было одну ночь побыть ее клиентом, как ей на одну ночь притвориться обслуживающей его проституткой. Кроме того, Шаббат просто права не имел не уступить — она стала такой развратной именно благодаря ему. Ежедневные обязанности хозяйки гостиницы и менеджера, выполняемые «с большим удовольствием» год за годом, возня с бухгалтерией, — все это давным-давно могло бы вынудить ее поставить крест на плотских радостях, не догадайся Шаббат по ее сплющенному носу и округлым формам — сначала только по этим приметам, — что перфекционизм Дренки Балич в работе — не единственное проявление безудержности ее натуры. Это именно он, Шаббат, постепенно, шаг за шагом, как самый терпеливый наставник, помогал ей отойти от упорядоченной жизни и открыть для себя, что распутство — прекрасное дополнение к ее обычной скудной диете.
Распутство? Как знать. Делай что хочешь, говорил Шаббат, и она делала, и ей нравилось делать и потом рассказывать ему, как ей нравилось это делать, не меньше, чем ему нравилось это слушать. Добропорядочные мужья, проведя уик-энд в гостинице со своими женами и детьми, тайно звонили Дренке, чтобы сказать, что им необходимо с ней встретиться. Экскаваторщик, плотник, электрик, художник — все, кто по долгу службы бывал в гостинице, все как-то умудрялись потом обедать неподалеку от офиса, где она вела счета. Куда бы она ни пошла, мужчины тут же чувствовали неуловимую манящую ауру. Шаббат однажды высвободил в ней ту силу, которая потом требовала все больше и больше, силу, которая, впрочем, иногда давала себя знать и прежде, когда никакого Шаббата не было в ее жизни и в помине, и мужчины поняли, что эта приземистая, далеко не поражающая красотой женщина средних лет, затянутая в корсет профессиональной любезности, наделена чувственностью, похожей на их собственную. В этой женщине жил кто-то, кто думал, как мужчина. А думала она, как Шаббат. Она была, как она это называла, его сообщницей.
Так как же он, будучи в здравом уме, мог сказать «нет», когда она потребовала пятьсот баксов? «Нет» — это было бы против правил. Чтобы оставаться той, кем она теперь хотела быть (кем ему нужно было, чтобы она была), она должна была услышать от Шаббата «да». Хотя бы она и потратила эти деньги на покупку оборудования для мастерской своего сына. Мэтью был женат, служил полицейским и жил внизу, в долине; Дренка обожала его и с тех пор, как он стал копом, постоянно о нем беспокоилась. Он не отличался красотой, не мог похвастаться жесткими дикобразьими черными волосами и ямочкой на подбородке, как отец, чье имя, переделанное на английский лад, носил; он был сын Дренки: рост — всего пять футов восемь дюймов, вес — 135 фунтов, самый маленький в классе и в полицейской академии, да и самый младший тоже. И середина лица у него тоже была как-то смазана, а его бесхребетный нос был точной копией ее носа. Его растили для того, чтобы было кому однажды передать гостиницу, а он разочаровал своего отца, бросив школу гостиничного бизнеса через год после поступления ради того, чтобы превратиться в мускулистого, коротко остриженного полицейского в высокой шляпе, со значком и с большими полномочиями, и его первое назначение — в радиолокационную бригаду, гонять патрульную машину туда-сюда по автострадам, — это была лучшая работа на свете. «Стольких людей встречаешь, все машины, которые ты останавливаешь, они же разные, и люди все разные, обстоятельства разные, скорость…» Дренка повторяла Шаббату всё, что Мэтью-младший рассказывал ей о своей жизни полицейского с тех пор, как семь лет назад он поступил в академию, где на них начали орать инструкторы и он поклялся матери: «Я не сломаюсь», до самого выпуска, когда, даром что он ростом не вышел, его наградили знаком отличия за физическую подготовку, и ему, как и всем, кто выдержал двадцатичетырехнедельный курс, сказали: «Ты не Бог, но ты — следующий после него». Она описывала Шаббату преимущества девятимиллиметрового пистолета на пятнадцать патронов, и как Мэтью затыкает его за край ботинка или за ремень сзади, когда не на дежурстве, и как это сначала приводило ее в ужас. Она все боялась, что его убьют, особенно когда его перевели из транспортной бригады и раз в несколько недель он стал выходить в ночную смену. Сам Мэтью полюбил ночное патрулирование, как раньше любил радиолокацию. «Когда ты на смене, ты сам себе начальник. Садишься в машину и поступаешь так, как считаешь нужным. Свобода, мам. Полная свобода. Если ничего не случится, от тебя только и требуется, что вести машину. Ты один за рулем, просто едешь и едешь по дороге, пока тебя куда-нибудь не вызовут». Он набрался опыта в подразделении, которое в полиции штата называли «Северный патруль». Хорошо знал местность, дороги, леса, все заведения в городках и получал огромное удовольствие от того, что ездил по ночам и проверял: проверял банки, бары, следил, как люди выходят из баров и сильно ли они набрались. У Мэтью, как он говорил матери, было место в первом ряду на самые крутые шоу — несчастные случаи, ограбления, семейные скандалы, самоубийства. Большинству людей никогда не доводилось видеть самоубийцу, а вот девушка, с которой Мэтью ходил в школу, вышибла себе мозги в лесу, села под дубом и вышибла себе мозги, а Мэтью, первый год из академии, был как раз тем копом, которого вызвали на место происшествия, и пришлось ему звонить судмедэксперту и дожидаться его приезда. За этот первый год, сказал Мэтью матери, он так поднаторел, стал чувствовать себя таким непобедимым, что, кажется, пулю на лету поймал бы. Вот Мэтью выезжает на семейную разборку, муж и жена оба пьяные, кричат, прямо пышут ненавистью, раздают друг дружке затрещины, и вот он, ее сын, беседует с ними и ухитряется так их успокоить, что, когда он уезжает, у них уже все нормально и никого не надо задерживать за нарушение общественного порядка. Иногда, правда, так буянят, что он вынужден задержать их, наручники на мужчину и наручники на женщину, а потом ждать, пока подъедет другой коп, и вместе они увозят их, чтоб не угробили друг друга. А когда подросток угрожал пушкой в пиццерии на 63-й и дал очередь перед тем, как смыться, это он, Мэтью, разыскал машину, на которой уехал парень, один разобрался, без напарника, зная, что у парня пушка, в мегафон приказал ему выйти с поднятыми руками, а сам держал его на прицеле… И все эти истории, призванные убедить мать, что Мэтью хороший коп, что он свое дело крепко знает, что он всегда действует, как учили, испугали ее настолько, что она купила сканер, маленькую коробочку с антенной и кристаллическим детектором — отслеживать сигналы на частоте Мэтью. Так что иногда, когда Мэтью бывал в ночной смене, а она не могла уснуть, она включала сканер и слушала всю ночь. Прибор улавливал сигнал всякий раз, как Мэтью получал вызов, так что Дренка примерно представляла, где он и куда направляется, да что там, по крайней мере, знала, что он еще жив. Стоило загудеть его номеру — 415Б — и она мгновенно просыпалась. Но просыпался и отец Мэтью и снова приходил в ярость от того, что сын, которого он каждое лето обучал на кухне, наследник его бизнеса, — а ведь он создал эту гостиницу из ничего, будучи иммигрантом без гроша в кармане, — теперь всего лишь умелый каратист и дзюдоист и в три часа утра тупо следует за старым пикапом, который, видите ли, подозрительно медленно пересек Бэттл-Маунтин. Взаимное недовольство отца и сына друг другом приняло такие размеры, что только с Шаббатом Дренка и могла поделиться своими страхами за жизнь Мэтью и своей гордостью за то количество дорожно-транспортных происшествий, которое он сумел урегулировать за неделю. «Там всегда что-нибудь, — говорил он матери, — превышение скорости, задние габаритные огни, каких только нарушений нет…» Так что Шаббат не удивился, когда Дренка призналась, что на пятьсот долларов, которые он заплатил ей за любовь втроем с Кристой, она купила Мэтью электропилу «Макита» и отличный набор лезвий.
А вообще-то, все устроилось как нельзя лучше для всех. Дренка нашла способ стать своему мужу хорошим другом. Приходящий кукольник, заслуженный деятель непристойных искусств с Манхэттена, делал для нее более чем переносимой рутину семейной жизни, которая прежде ее убивала. Теперь она воспринимала ее просто как противовес своим безрассудствам. Она вовсе не испытывала отвращения к своему лишенному изобретательности мужу, и ничто так не ценила теперь, как его некоторую флегматичность.
Пятьсот — это было дешево за удовольствия, ожидавшие каждого из них, и потому, как бы трудно ни было ему отдавать эти хрусткие новые банкноты, Шаббат постарался проявить то же хладнокровие, что и Дренка, когда она, с наслаждением воспользовавшись киношным клише, сложила бумажки пополам и засунула их в лифчик, глубоко между грудей, чья мягкая полнота всегда пленяла его. Казалось бы, все уже не то, когда тело теряет упругость и намечается некоторая дряблость, но даже при том что ее кожа в вырезе платья истончилась, как смятая бумага, этот бесценный треугольничек плоти, исчерченный мелкими морщинками, не только по-прежнему возбуждал его, но и вызывал у него особую нежность. Шесть коротких лет отделяли его теперь от семидесяти. Держаться этих несколько раздавшихся ягодиц, которые татуировщик-время пометило своими смешными узорами, его заставляло сознание, что игра, по сути дела, доиграна.
В последнее время, когда Шаббат сосал полные груди Дренки, полные — слово того же корня, что плод, плодиться, то есть проливаться, подобно Юноне, раскинувшейся на полотне Тинторетто, где Млечный Путь путь вытекает из ее соска, — когда он сосал их с неослабевающей страстью, заставлявшей Дренку запрокидывать голову и стонать (как, наверное, стонала и Юнона): «Я чувствую это там, очень глубоко», его пронзала острейшая тоска по покойной матери. Ее первенство оставалось почти таким же незыблемым, каким было в те несравненные первые десять лет, что они провели вместе. Шаббат поистине благоговел перед тем природным чувством судьбы, которым она обладала, а также перед душой этой женщины, чья жизнь, в общем-то, была не сложнее жизни лошади. Душа постоянно пульсировала в ее неутомимой деятельности, безошибочно угадывалась в запахе пирогов, стоявших в духовке, когда он приходил из школы. Недавно в нем всколыхнулись чувства, которых он не испытывал с тех пор, как ему было восемь или девять лет. Она находила высшее наслаждение в том, чтобы быть матерью своим мальчикам. Да, это была вершина ее жизни — взращивание Морти и Микки. Мысли о ней, а вернее, самый смысл ее существования наполнял Шаббата, стоило ему вспомнить, с каким рвением она каждый год готовилась к Песаху, как убирала повседневную посуду, два комплекта, как потом приносила из гаража стеклянные пасхальные тарелки, мыла их, расставляла по полкам, и все это меньше, чем за день, в промежутке между тем, как они с Морти уходили в школу утром и возвращались днем. Она выгребала из кладовых остатки хамеца, скребла и чистила кухню, как положено к этому празднику. Она так управлялась с делами, что трудно было понять, она ли исполняет то, что необходимо, или необходимость все делает за нее. Эта хрупкая женщина с крупным носом и кудрявыми темными волосами сновала туда-сюда, как птичка-кардинал в зарослях кустарника, чирикая и щебеча, издавая влажные и сочные трели с той же естественностью, с которой вытирала пыль, гладила, штопала, натирала до блеска, шила. Сложить, расправить, распределить, упаковать, разобрать, открыть, распутать, связать — ее проворные пальцы никогда не останавливались, а свист никогда не смолкал, все его детство. В этом была ее главная радость: содержать счета мужа в порядке, уживаться с пожилой свекровью, удовлетворять ежедневные потребности двух мальчиков, следить, чтобы даже в худшие времена, во времена Депрессии, как бы мало ни выручали они за масло и яйца, денег хватало на детей, чтобы, например, одежда, переходившая от Морти к Микки, а только такую Микки и носил, была всегда безупречно заштопанной, свежей, идеально чистой. Ее муж с гордостью говорил своим покупателям, что у его жены и на затылке есть глаза, и не одна пара рук, а две.
Потом Морти ушел на войну, и все изменилось. Они всегда переживали все семьей. Никогда не разлучались. Они никогда не были настолько бедны, чтобы, как делали соседи, сдавать дом на лето, а самим переселяться в поганенькие комнатушки над гаражом, но все же по американским меркам они были бедной семьей, и ни один из них никогда никуда не уезжал. И вот Морти уехал, и впервые в жизни Микки спал один в их комнате. Однажды они ездили повидаться с Морти, когда он служил в Освего, в штате Нью-Йорк. Потом шесть месяцев его обучали в Атлантик-Сити, и они ездили к нему по воскресеньям. А потом он попал в лётную школу в Северной Каролине, и они ехали и ехали к нему на юг, несмотря на то, что отцу пришлось доверить грузовик соседу и заплатить ему, чтобы тот доставлял покупателям продукты, пока отец в отъезде. У Морти была плохая кожа, и красотой он не отличался, и в школе не блистал, учился средне, на троечки, по всем предметам, кроме физкультуры и труда, и у девушек большим успехом не пользовался, и тем не менее все знали, что Морти, с его физической силой и характером, сумеет о себе позаботиться, какие бы трудности его ни ожидали. Он играл на кларнете на танцевальных вечерах в школе. На беговой дорожке он был бог. Потрясающий пловец. Он помогал отцу с доставкой. Он помогал матери по дому. Он был мастер на все руки, как и все они, впрочем: с какой нежностью его могучий отец подносил хрупкие яйца к свету, чтобы проверить, свежие ли; с каким изяществом и проворством его мать управлялась в доме, — фамильный талант к ручному труду, который и Микки в свой черед продемонстрирует миру. Всё в наших руках. Морти умел починить водопровод, электричество, да что угодно. Отдайте Морти, говорила мать, Морти починит. И она вовсе не преувеличивала, называя Морти самым добрым на свете старшим братом. Он пошел в военную авиацию восемнадцати лет, совсем мальчиком, сразу после школы в Осбери, не дожидаясь набора. Ушел в восемнадцать и в двадцать погиб. Убит на Филиппинах 12 декабря 1944 года.
Почти год мать Шаббата не вставала с постели. Не могла. Больше о ней никогда не скажут, что у нее и на затылке глаза. Теперь она иногда вела себя так, как будто у нее и спереди глаз не было, не то что сзади, и, как вспоминал ее второй, оставшийся в живых, сын, пыхтя и задыхаясь, словно стараясь высосать из Дренки все до капли, его мать больше никогда не насвистывала своих птичьих песен. Теперь, когда он возвращался по припорошенной песком улочке из школы, домик У моря встречал его молчанием, так что он даже не мог сказать, дома ли она. Никаких медовых коврижек, булочек с орехами и финиками, кексов — ничего больше не выпекалось в духовке к его возвращению из школы. Когда погода была хорошая, мама сидела на дощатой скамейке, глядя на пляж, куда раньше бегала на заре вместе с мальчиками купить камбалы у рыбаков за полцены. После войны, когда все вернулись домой, она стала ходить туда разговаривать с Морти. Шли десятилетия, и, вместо того чтобы постепенно перестать, она говорила с ним все больше и больше, пока в доме для престарелых в Лонг-Бранч, куда Шаббату пришлось поместить ее в девяносто лет, не стала разговаривать только с Морти, и больше ни с кем. Она не понимала, кто такой Шаббат, когда в последние два года ее жизни он, проведя в дороге четыре с половиной часа, приезжал навестить ее. Живого сына она не узнавала. Но началось это еще в 1944 году.
А теперь Шаббат разговаривал с ней. И этого он от себя не ожидал. Со своим отцом, который не оставил Микки, хотя и его сломила смерть Морти, который просто и примитивно поддерживал Микки, какой бы непонятной ни казалась ему время от времени жизнь сына, поддерживал, когда тот после средней школы подался в моряки, когда разыгрывал кукольные представления на улицах Нью-Йорка, так вот со своим покойным отцом, простым, необразованным человеком, в отличие от своей жены родившемся «по ту сторону», приехавшим в Америку самостоятельно в тринадцать лет и уже через семь лет начавшим высылать деньги родителям и двум младшим братьям, — с ним Шаббат слова не сказал после того, как четырнадцать лет назад бывший торговец молоком и яйцами тихо умер во сне в возрасте восьмидесяти одного года. Никогда он не чувствовал, что отцовская тень бродит где-то поблизости. И это не только потому, что отец всегда был самым неразговорчивым в семье, но и потому, что Шаббату никогда никто убедительно не доказал, что мертвые — это не просто мертвые. Говорить с ними, всем известно, — значит поступать неразумно, впрочем, это самое простительное из неразумных занятий. Да Шаббату в любом случае все это было чуждо. Шаббат был реалист, реалист яростный, до такой степени реалист, что к шестидесяти четырем годам практически отказался от попыток наладить контакт с живыми, не то что обсудить что-либо с мертвыми.
И все-таки именно этим он занимался теперь каждый день. Его мать бывала здесь ежедневно, и он разговаривал с ней, а она ему отвечала. Как ты здесь, мам? Ты только здесь или ты везде? Ты была бы похожа на себя настоящую, если бы мне удалось увидеть тебя? Картинка, которая у меня перед глазами, все время меняется. Ты знаешь только то, что знала, когда была жива, или ты теперь все знаешь, или о «знании» вообще речи нет? Как дела? Ты все так же подавлена и печальна? А славно было бы узнать, что ты опять стала прежней, что ты щебечешь, как раньше, потому что Морти теперь с тобой. Он с тобой? А папа? И если вас собралось трое, то почему бы и Богу не быть с вами вместе? Или бестелесное существование так же в природе вещей, как и все остальное, и Бог там нужен не более, чем здесь? И относишься ли ты так же серьезно к пребыванию в смерти, как относилась к жизни? Быть мертвой — ты выполняешь эту работу так же тщательно, как вела хозяйство?
Жутковатые, непостижимые, нелепые, ее приходы, тем не менее, были вполне реальны, и чем бы он себе их ни объяснял, он не мог заставить свою мать уйти. Он чувствовал, здесь она или нет, так же, как чувствовал, на солнце находится или в тени. Было что-то слишком естественное в его ощущении ее присутствия, чтобы это ощущение могло исчезнуть от его холодной иронии. Она приходила не только, когда он впадал в отчаяние, появлялась не только посреди ночи, когда он просыпался и так остро нуждался в том, чтобы восполнить исчезающее, — мать была и в лесу, и в фоте, с ним и Дренкой, висела над их едва прикрытыми телами подобно вертолету. Возможно, тот вертолет и был его матерью. Его умершая мать была с ним, наблюдала за ним, окружала его своим присутствием. Его мать была послана за ним. Она вернулась, чтобы вести его к смерти.
* * *
Будешь трахаться с другими — все кончено.
Он спросил ее почему.
— Потому что я так хочу.
— Этого не достаточно.
— Не достаточно? — жалобно спросила Дренка. — Было бы достаточно, если бы ты любил меня.
— Да. Ведь любовь — это рабство, разве не так?
— Ты — мужчина моей жизни! Не Матижа, а ты! Либо я — твоя женщина, твоя единственная женщина, либо со всем этим надо покончить!
Это было за неделю до Дня поминовения, в сияющий майский полдень. В лесу гулял легкий ветерок, играя с едва развернувшимися новенькими листочками на ветках, и сладкий запах цветов, побегов, ростков напомнил ему о парикмахерской Скьяраппы в Брэдли, куда маленьким мальчиком водил его стричься Морти и куда они приносили свою одежду, чтобы жена Скьяраппы ее починила. Ничто теперь не было важно само по себе, все напоминало ему либо давно ушедшее, либо уходящее. Мысленно он обратился к матери: ты можешь ощущать запахи? А то, что мы на воздухе, это важно? Быть мертвым еще хуже, чем приближаться к смерти? А может, ты боишься миссис Балич? Или тебя не волнуют все эти банальности?
То ли он сам сидел на коленях у своей умершей матери, то ли она у него на коленях. Может быть, она, извиваясь змеей, проникала в его ноздри запахом цветущих холмов, может, его организм потреблял ее с кислородом. Она была вокруг и внутри его тела.
— И когда же ты это решила? Что тебя заставило? Да это не ты говоришь, Дренка!
— Нет, я. Это именно я. Скажи, что ты будешь мне верен. Пожалуйста, скажи мне это!
— Сначала объясни, с чего это вдруг.
— Я страдаю.
Она действительно страдала. Он верил, что она страдает, это было видно. Все ее лицо, не только середина, казалось смазанным — так тряпка широко перечеркивает школьную доску, оставляя за собой полосы исчерпавшего себя, ненужного больше смысла. Теперь это было не лицо, а вместилище скорбного оцепенения. Когда между ее мужем и сыном разверзалась пропасть, полная крика, Дренку сводило такой же судорогой, и она прибегала к Шаббату такая же немая или невнятная от страха. Ее веселость испарялась от их ярости и злобной ругани. Шаббат всегда уверял ее, — не очень-то веря в это сам, — что эти двое друг друга не убьют. Но он не однажды сам видел, что там прячется, под прикрытием неизменно хороших манер, которые делали мужчин семьи Балич такими непроходимо скучными. Ну зачем мальчику надо было становиться копом? Почему ему нравилось рыскать по ночам, рискуя жизнью, с револьвером, наручниками и смертоносной дубинкой, когда можно было иметь свой привычный доход, мирно обслуживая постояльцев гостиницы? И почему бы через семь лет доброму отцу не простить его? Что он так заводится всякий раз, как встречается с сыном, зачем обвиняет его в том, что тот сломал ему жизнь? И ведь у каждого из них свой тайный мир, и тот и другой, как и все, не без двойного дна; и хотя их нельзя назвать разумными людьми в полном смысле слова, да что там, нет у них ни капли разума и никакого чувства юмора, но все-таки ведь есть какая-то своя тайна у этих двух Матфеев? Шаббат допускал, что у Дренки были основания так волноваться из-за их непримиримой вражды (особенно если учесть, что один из них вооружен), но поскольку она ни в коей мере не являлась их мишенью, он советовал ей не брать ничью сторону и не пытаться примирить их — со временем страсти утихнут, и так далее, и так далее. И когда страх уходил, а живость, которая и была настоящей сущностью Дренки, вновь преображала ее черты, она говорила ему, что любит его, что, наверно, не смогла бы жить без него, что, как она по-спартански лаконично это формулировала, «без тебя я не смогла бы нести груз своей ответственности». Без того, чего они достигли вместе, она не смогла бы быть такой сильной! И вылизывая ее большие груди, которые дразнили и притягивали его так же, как если бы ему было четырнадцать лет, Шаббат однажды сказал ей, что чувствует к ней то же самое, позволил себе это, с этой своей улыбкой, по которой никогда нельзя было понять, над чем именно он посмеивается, он признался ей в этом, разумеется, не с тем пафосом и пылом, что она, он нарочно сказал это небрежно, и все-таки, если бы освободить это его «чувствую то же самое» от всякой напускной иронии, то осталась бы сущая правда. Шаббат так же не мог представить себе жизни без этой неразборчивой в связях жены успешного содержателя гостиницы, как она не могла представить ее без этого бездушного кукловода. Не с кем было бы поговорить, не с кем совершенно отпустить себя, освободить, удовлетворяя самую насущную свою потребность!
— А ты? — спросил он. — Ты будешь верна мне? Ты ведь именно это предлагаешь?
— Я больше никого не хочу.
— С каких это пор? Дренка, я вижу, что ты страдаешь, я не хочу, чтобы ты страдала, но я не могу принимать всерьез то, что ты мне предлагаешь. Какое право ты имеешь ограничивать меня в том, в чем никогда не ограничивала себя? Ты просишь о такой верности, какой никогда не соблюдала своему собственному мужу, а если я соглашусь на твои требования, то ты и ему будешь отказывать из-за меня. Ты хочешь моногамии вне брака и адюльтера в браке. Возможно, ты права, и только так и можно. Но для этого тебе придется подыскать более высоконравственного старика, чем я.
Обстоятельно. Хорошо сформулировано. Предельно точно.
— Твой ответ — нет?
— Разве можно было ожидать другого?
— И ты вот так просто избавишься от меня? За один вечер? Вот так просто? После этих тринадцати лет?
— Ты меня смущаешь. Я не понимаю тебя. Что собственно происходит? Это не я, а ты на пустом месте объявила этот высосанный из пальца ультиматум как гром среди ясного неба. Это ты мне преподнесла это долбанное «или — или». Это ты собираешься избавиться от меня сегодня вечером… если, конечно, я не соглашусь за сегодняшний вечер поменять свои пристрастия в сексе так, как ты самой себе никогда бы не пожелала. Чтобы удержать то, чего мы достигаем вместе, откровенно удовлетворяя наши сексуальные желания, — ты следишь за моей мыслью? — придется изменить мои сексуальные потребности, потому что, бесспорно, я, как и ты, во всяком случае до сегодняшнего дня, ни по натуре, ни по склонностям, ни по убеждениям не являюсь существом моногамным. Точка. Абзац. Ты навязываешь мне условие, которое либо поломает мою личность, либо заставит меня поступать с тобой нечестно. Но как все живые существа, я страдаю, когда меня уродуют. И, признаться, меня шокирует, что откровенность, которая так поддерживала и возбуждала нас, которая составляла такой контраст с привычной лживостью, с этим клеймом, пометившим сотни миллионов браков, включая твой и мой, теперь тебе не по душе, а по душе условности, ложь и пуританство. Я ничего не имею против пуританства — как испытания, которому подвергаешь самого себя, но это титоизм, Дренка, самый настоящий бесчеловечный титоизм — когда такие нормы устанавливают для кого-то другого по присвоенному себе лицемерному праву подавлять сатанинское в сексе.
— Это ты похож на глупого Тито, когда читаешь мне эти проповеди. Пожалуйста, прекрати!
Они так и не расстелили свой брезент и не сняли ничего из одежды, так и оставались в майках и джинсах, а Шаббат — еще и в вязаной матросской шапочке. Он сидел, прислонившись спиной к валуну. Дренка кругами ходила около огромных камней, руки ее бестолково порхали, пальцы то зарывались в волосы, то тянулись дотронуться до знакомой прохладной и грубой поверхности стен их тайного жилища, и это не могло не напомнить ему о Никки в последнем акте «Вишневого сада». Никки, его первая жена, хрупкая, воздушная американская гречанка, чей постоянный надлом он принял за глубокую духовность и которую он называл в чеховском духе «Один кризис в день», пока не пришел день, когда просто быть собой стало для Ники таким глубоким кризисом, что это уничтожило ее.
«Вишневый сад» был первой пьесой, которую он поставил в Нью-Йорке, вернувшись из Рима, где два года учился в школе кукольников. Никки играла Раневскую как промотавшуюся пустышку и, столь абсурдно молодая для этой роли, прекрасно балансировала на грани сатиры и пафоса. В последнем акте, когда вещи уже уложены и семейство готово покинуть родовое гнездо, Шаббат попросил Никки молча побродить по пустой комнате, прикасаясь кончиками пальцев к стенам. Никаких слез, пожалуйста. Просто обойди комнату, потрогай голые стены, а потом уходи — и всё. А все, что ее просили, Никки делала изысканно… только для него этого было недостаточно, потому что, что бы она ни играла, она оставалась все той же Никки. Вот это «все тот же», «все та же» в актерах и заставило его снова вернуться к куклам, которые никогда не притворялись и никогда никого не играли. Он сам наделял их движениями и сам давал им голоса и потому никогда не сомневался в их реальности, в то время как Никки, с ее свежестью, страстностью, талантом, всегда казалась ему более чем неубедительной именно потому, что была реальным человеком. Когда имеешь дело с куклами, не приходится выселять актера из роли. В куклах нет ничего фальшивого или искусственного, они — не метафоры человеческих существ. Они — то, что они есть, и не приходится волноваться, что кукла вдруг возьмет и исчезнет, как исчезла Никки, просто исчезнет с лица земли.
— Ты что, — кричала Дренка, — издеваешься надо мной? Разумеется, ты перехитришь меня, ты кого угодно перехитришь, кого угодно переговоришь…
— Да, да, — ответил он. — Роскошь несерьезности — вот что часто позволял себе этот хитрец, и тем несерьезнее он становился, чем серьезнее был его собеседник. Подробной, тщательной, многословной и разумной речи ожидали обычно от Морриса Шаббата. И даже он сам не всегда был уверен, что та бессмыслица, которую он произносит, целиком бессмысленна. Нет, нет, это совсем не просто — нести такую околесицу..
— Прекрати! Прекрати, пожалуйста, притворяться ненормальным!
— Только если ты сама прекратишь вести себя как идиотка! Почему вдруг именно в этом вопросе такое упрямство? Что именно я должен сделать, Дренка? Дать клятву? Ты хочешь клятвы? А текст этой клятвы ты уже придумала? Пожалуйста, перечисли все, чего я не должен делать. Чего нельзя? Проникновение? Именно это? Только это? А как насчет поцелуев? А телефонные звонки? А ты тоже дашь клятву? И как я узнаю, держишь ли ты ее? Никогда не держала.
И когда, интересно, приезжает Сильвия, думал Шаббат. Не ее ли приезд причина всего этого, не страх ли того, на что Шаббат мог бы вынудить Дренку в азарте? Прошлым летом Сильвия, племянница Матижи, жила в доме Баличей и работала официанткой в ресторане их гостиницы. Сильвия, восемнадцатилетняя студентка колледжа в Сплите, проводила каникулы в Америке, чтобы попрактиковаться в английском. Справившись со всеми сомнениями за двадцать четыре часа, Дренка стала приносить Шаббату, иногда просто в кармане, иногда в сумочке, ношеное нижнее белье Сильвии. Она надевала его и притворялась Сильвией. Она водила этими тряпочками по его длинной седой бороде, прижимала их к его приоткрытым губам. Она заматывала этими чашечками и бретельками его эрегированный член, поглаживала его сквозь шелковистую ткань крошечного лифчика Сильвии. Она продевала его ноги в дырки трусиков бикини и натягивала их насколько могла, на его тяжелые бедра. «Скажи что-нибудь, — говорил он ей, — скажи всё», — и она говорила. «Да, я тебе разрешаю, грязный развратник, да, — говорила она. — Возьми ее, я отдаю ее тебе, ее молодую тесную киску, ты, грязный, развратный старик…» Сильвия была легким воздушным созданием с очень белой кожей и рыжеватыми кудряшками, она носила маленькие круглые очки в металлической оправе, которые делали ее похожей на старательного ребенка. «Фотографии, — инструктировал Дренку Шаббат, — поищи фотографии. Должны быть. Они все любят фотографироваться». Нет, исключено. Только не кроткая маленькая Сильвия. Невозможно, сказала Дренка, но на следующий день, роясь у Сильвии в шкафчике, под хлопчатобумажными ночными рубашками Дренка нашла пачку снимков полароидом, которые та привезла из Сплита, чтобы не скучать по дому. Это в основном были фотографии ее матери, отца, старшей сестры, бойфренда, ее собаки, но на одном из них Сильвия была снята с другой девочкой ее возраста, обе в одних колготках, застыли в дверном проеме. Вторая девочка гораздо крупнее Сильвии, здоровая, грузная, с большими грудями и лицом, похожим на тыкву. Она обнимает Сильвию сзади, а Сильвия подалась вперед, прижав свои маленькие ягодицы к паху той, другой. Сильвия запрокинула голову и приоткрыла рот, изображая экстаз, или, может быть, просто от души хохоча над тем, до какой глупости они доигрались. На обратной стороне фотографии, у верхнего края, где Сильвия аккуратно фиксировала, кто запечатлен на каждом из снимков, написано на сербохорватском: «Нера одпозади» — «Нера сзади». Это «одпозади» разжигало его не меньше, чем сам снимок, и он бросал взгляд то на одну сторону фотографии, то на другую, пока Дренка позировала перед ним в игрушечном бюстгальтере Сильвии. Однажды в понедельник, когда кухня в гостинице не работала и Матижа повез племянницу осматривать достопримечательности Бостона, Дренка втиснулась в фольклорное платье с пышной черной юбкой и тесным, расшитым корсажем, в котором Сильвия, как и другие официантки, обслуживала постояльцев Баличей, и разлеглась одетая на кровати в комнате для гостей, где Сильвия жила летом. Там ее «соблазнили», и «Сильвия» все сопротивлялась и просила, чтобы «мистер Шаббат» пообещал не говорить ее тете и дяде, что она согласилась за деньги. «У меня никогда не было мужчины. Я только с бойфрендом, а он очень быстро кончает. У меня никогда не было мужчины такого, как вы». — «Можно я войду, Сильвия?» — «Да, да, я всегда мечтала, чтобы в меня вошел мужчина. Только не говорите моим тете и дяде!» — «Я трахаюсь с твоей тетей. Я трахаю Дренку». — «О, правда? Мою тетю? Правда? А с ней лучше, чем со мной?» — «Нет, что ты, никогда». — «А киска у нее такая же тесная, как у меня?» — «Ах, Сильвия — твоя тетя стоит в дверях. Она на нас смотрит!» — «О боже!» — «Она тоже хочет с нами». — «О боже, я никогда раньше этого не делала…»
Чем только они ни занимались в тот первый день, но Шаббат ушел из комнаты Сильвии за несколько часов до того, как девочка и ее дядя вернулись. Они просто не могли получить большего удовольствия — так называемые Сильвия, Матижа, Дренка, Шаббат. Все были счастливы тем летом, включая даже жену Шаббата, к которой он относился тогда лучше, чем многие годы, — случались утра, когда он не только притворялся, что интересуется ее собраниями общества «Анонимных алкоголиков», но, спросив об этом, даже притворялся, будто слушает ответ. И Матижа, который по понедельникам возил Сильвию в Вермонт и Нью-Гемпшир, а однажды даже доехал с ней до самого края Трескового мыса, благодаря дочери брата открыл для себя роль дяди, радость сродни той, которую он когда-то получал, делая, даже слишком успешно, из своего сына настоящего американца. То лето было идиллией для всех, и когда после Праздника труда Сильвия отправилась домой, она говорила на трогательно лишенном идиом английском и везла родителям письмо от Дренки — не то, которое с дьявольской изощренностью составил по-английски Шаббат — с приглашением и следующим летом присылать девочку к ним пожить.
На вопрос Шаббата, обещает ли и она сама хранить верность, достанет ли у нее сил держать клятву, Дренка ответила, что конечно обещает, что она любит его.
— Ты и мужа своего тоже любишь. Ты любишь Матижу.
— Это не одно и то же.
— А что будет через шесть месяцев? Ты годами злилась и ненавидела его. Ты чувствовала себя с ним, как в тюрьме, ты даже подумывала отравить его. Вот до чего способен довести тебя мужчина, если он один. Потом ты полюбила другого мужчину и со временем обнаружила, что теперь можешь любить и Матижу. Если не надо притворяться, что хочешь его, ты вполне можешь быть ему хорошей женой и сама будешь с ним счастлива. Благодаря тебе, я не так уж плохо веду себя с Розеанной. Я даже восхищаюсь Розеанной: она настоящий солдат, каждый вечер марширует к своим «АА», эти собрания для нее — то же самое, что для нас с тобой вот это — другая жизнь, благодаря которой можно терпеть дом. И теперь ты хочешь все изменить, и не только для нас с тобой, но и для Розеанны, и для Матижи. А почему хочешь, не говоришь.
— Потому что я хочу, чтобы ты сказал мне спустя тринадцать лет: «Дренка, я люблю тебя, и ты единственная женщина, которую я хочу». Пришло время сказать мне это!
— Кто сказал, что пришло? Может, я чего-то не понимаю…
Она снова заплакала и сказала:
— Иногда мне кажется, что ты ничего не понимаешь.
— Неправда. Нет. Я не согласен. Не думаю, что я ничего не понимаю. Я прекрасно понял, что ты боялась оставить Матижу, даже когда дела обстояли совсем плохо, потому что если бы ты ушла, то осталась бы на семи ветрах, без своей доли в гостинице. Ты боялась уйти от Матижи, потому что он говорит на твоем родном языке и с ним связано твое прошлое. Ты боялась оставить его, потому что он, без сомнения, добрый, сильный, надежный человек. Но главное, Матижа — это деньги. Несмотря на всю эту твою любовь ко мне, ты ни разу не предложила: а что, если нам бросить своих супругов и убежать вместе, — по той простой причине, что у меня нет ни гроша, а он богат. Ты не хочешь быть женой бедняка, хотя быть любовницей бедняка — это ничего, особенно если с благословения этого бедняка ты трахаешься со всеми подряд на стороне.
Дренка улыбнулась — даже в своем теперешнем жалком положении не смогла удержаться от коварной улыбки, которой редко кто, кроме Шаббата, восхищался.
— Да? И если бы я объявила, что ухожу от мужа, ты бы согласился бежать со мной? Со мной, такой глупой? Да? Со мной, у которой такой ужасный акцент? Со мной, но без всей той жизни, которая со мной для тебя связана? Конечно, это благодаря тебе держится брак с Матижей, — но и Матижа кое-что значит в наших с тобой отношениях.
— Итак, ты остаешься с ним, чтобы сделать меня счастливым?
— И это тоже!
— И другие твои мужчины — для того же?
— Да разумеется!
— И Криста?
— Разумеется, это было для тебя. Ты прекрасно знаешь, что для тебя. Чтобы доставить тебе удовольствие, взволновать тебя, дать тебе то, чего ты так хочешь, дать тебе женщину, какой у тебя никогда не было! Я люблю тебя, Микки. Мне нравится изваляться для тебя в грязи, делать для тебя все, что ты захочешь. Я на все для тебя готова, но я больше не могу выносить, что у тебя есть другие женщины. Это слишком ранит меня. Мне слишком больно!
Так случилось, что после того эпизода с Кристой несколько лет назад Шаббат и не был больше тем мужчиной, которого, как теперь заявляла распущенная и склонная к авантюрам Дренка, она не могла больше выносить, и, следовательно, она уже имела моногамного партнера, просто об этом не знала. Для всех остальных женщин, кроме нее, Шаббат был теперь совершенно непривлекателен, не только из-за своей нелепой бороды, странноватого вида, избыточного веса и всех признаков старения, но и потому, что после того скандала с Кэти Гулзби четыре года назад он более, чем когда-либо, старался культивировать неприязнь окружающих к себе, словно боролся за свои права. То, что он продолжал рассказывать Дренке и чему Дренка верила, было ложью, и тем не менее ввести ее в заблуждение относительно его способностей к обольщению оказалось так просто, что это поражало его; и если ему не удавалось вовремя остановиться, то не потому, что хотелось обмануть и себя тоже или покрасоваться перед ней, но лишь потому, что противиться ситуации было невозможно — доверчивая распаленная Дренка торопила: «Что было дальше? Расскажи мне всё! Ничего не упускай», и это даже когда он откровенно врал, так же топорно, как Нера на фотографии, когда притворялась, что проникает в Сильвию.
Дренка помнила малейшие детали его волнующих историй, когда он сам уже успевал забыть даже общие черты, но ведь и он бывал так же наивно захвачен ее рассказами, и разница заключалась только в том, что герои этих историй реально существовали. Он знал, что они существуют: как только у нее завязывались какие-то новые отношения, он, лежа рядом с ней, слушал, как она, держа телефон в одной руке и его член в другой, сводит с ума очередного свеженького любовника словами, которые никогда не давали осечки. А потом каждый из этих удовлетворенных парней говорил ей одно и то же: и электрик, с которым она принимала ванны у того дома, и нервный психиатр, с которым она встречалась через четверг в мотеле на границе штата, и молодой музыкант, который одно лето играл на гостиничном фортепиано джаз, и безымянный незнакомец средних лет с улыбкой Джона Фицджеральда Кеннеди, которого она подцепила в лифте отеля «Ритц-Карлтон»… каждый из них говорил, едва отдышавшись, и Шаббат слышал, как они это говорили, и жаждал, чтобы они это сказали, да он и сам знал это, как одну из тех поразительно бесспорных истин, которыми мужчина может жить, так вот каждый из них признавался Дренке: «Другой такой, как ты, нет».
И вот теперь она говорит ему, что больше не хочет быть такой женщиной, такой, по всеобщему признанию, не похожей на других женщиной. Будучи в пятьдесят два года достаточно соблазнительной для того, чтобы сводить с ума даже мужчин с очень традиционными взглядами, она хотела измениться и стать кем-то совсем другим. Знает ли она сама зачем? Тайные наслаждения — вот в чем заключалась поэзия ее существования. Стремление к ним было самой главной силой, единственным двигателем в ее жизни. Что она такое без этого? Что он сам без этого? Она была последней ниточкой, связывающей его с другим миром, она и ее вкус к запретному. Как учителю отчуждения от обычного, ему никогда не попадалась такая одаренная ученица. Их объединял не контракт, а инстинкт, и вместе они могли бы эротизировать что угодно (кроме своих супругов). Брак каждого из них просто взывал к противобрачным мерам, которыми участники адюльтера успешно истребляли в себе рабов. Она что, не понимает, что это чудо?
Он потому так безжалостно изводил ее сейчас, что боролся за свою жизнь, ни больше, ни меньше.
Она не просто говорила, что тоже борется за свою, по ней это было видно. Казалось, что это она призрак, а не его мать. Последние шесть месяцев или около того Дренка страдала от болей в желудке и тошноты, и теперь он подумал, не являются ли эти недомогания следствием волнения, нараставшего в ней с приближением майского дня, который она выбрала для своего ультиматума. До сих пор он относил ее желудочные спазмы и приступы рвоты за счет напряжения от работы в гостинице. После двадцати с лишним лет неустанного труда она и сама не удивлялась, что накопившаяся усталость отражается на ее здоровье. «И в еде надо разбираться, — устало жаловалась она, — и в законах, и во всем. Вот так в этом бизнесе, Микки. Когда все время служишь другим — сам сгораешь. А Матижа до сих пор не научился быть гибким. Такое правило, сякое правило — лучше приспособиться к людям, чем все время говорить им „нет“. Мне бы отпуск хотя бы от бухгалтерии. От персонала. Те, кто постарше, у них вечно какие-то проблемы в жизни. Эти семейные, эти уборщицы, посудомойки… вот смотришь на нее и видишь, что у нее там что-то происходит. Что к работе не имеет отношения. Приносят с собой свои проблемы. И ведь они никогда не пойдут с этим к Матиже, не скажут ему: у меня что-то не так. Они ко мне пойдут, потому что со мной легче. И каждое лето одно и то же, я ему говорю: так и так, то-то и то-то… А Матижа мне: „Что ты мне все о проблемах? Почему ты никогда не скажешь мне что-нибудь приятное!“ Да потому что все это забирает силы. А эти подростки! Я больше не могу брать подростков в штат. Они же ничего не смыслят, ни уха, ни рыла! Вот я и верчусь, делаю за них работу на этаже, как будто я молоденькая. Подносы везде разбросают… Прибираю за ними, таскаю подносы. Девочка на побегушках. Это же накапливается, Микки. Если бы хоть сын был с нами. Но Мэтью считает, что заниматься бизнесом — это глупо. И иногда я его понимаю. Мы уже застрахованы на миллион долларов. Теперь вот доставай еще один миллион долларов. Они советуют. А бассейн на гостиничном пляже, который всем так нравится? Страховая компания говорит: „Вот этого не надо. Кто-нибудь пострадает“. Пытаешься угодить американской публике — а выходит боком. А теперь еще компьютеры!»
Отавной задачей было установить компьютеры до лета, дорогостоящую систему, целую сеть. Все должны были ее освоить, и Дренке приходилось учить персонал, обучившись самой на двухмесячных курсах в колледже Маунт-Кенделл (Шаббат тоже ходил на эти курсы, так что раз в неделю они могли встречаться после них, спустившись с этого самого холма Кенделл, в мотеле «Ку-ку»). Для Дренки, с ее бухгалтерским опытом, освоить компьютер было раз плюнуть, а вот обучить персонал — гораздо сложнее. «Надо просто думать, как думает этот самый компьютер, — объясняла она Шаббату, — а большинство моих служащих не способны думать даже как люди». — «Зачем ты так много работаешь? Ты только изматываешь себя, ты же не получаешь больше от этого удовольствия». — «Получаю. Деньги. Деньги все еще доставляют мне удовольствие. И работа у меня не такая уж трудная. На кухне гораздо труднее. Пусть лучше моя тяжелая работа, пусть нервное напряжение. На кухне нужна такая физическая выносливость — просто лошадиная. Матижа, слава богу, джентльмен, он не ропщет, что вынужден работать как вол. Да, мне нравится получать доход. Мне нравится, что дела идут. Представь, в этом году, впервые за двадцать три года, мы не улучшили своего материального положения. И от этого тошно. Скоро все покатится под гору. Я же веду счета, я вижу, что ресторан стал давать гораздо меньше, чем раньше, при Рейгане. В восьмидесятые к нам приезжали даже из Бостона. Они не возражали против обеда в девять тридцать в субботу вечером, так что у нас был оборот. Но тех, кто живет поблизости, это не устраивает. Тогда деньги крутились, тогда была конкуренция…»
Не удивительно, что у нее спазмы… Тяжелая работа, волнения, прибыль падает, компьютеры устанавливают, и все эти ее мужчины в придачу. И еще ведь я — со мной тоже работа! Она говорит, что это на кухне надо работать как лошадь! «Я же не могу делать всё, — жаловалась она, когда у нее очень уж сильно болело, — я могу только быть такой, какая я есть». Что и значит, и Шаббат до сих пор в это верил, быть кем-то, кто может делать всё.
* * *
Как-то он лежал на Дренке в гроте, а мать парила у него над плечом, как рефери, выглядывающий из-за спины игрока в гольф, и он подумал, а не выскочила ли она каким-то образом из Дренкиной дырки за секунду до того, как он заткнул ее, не там ли, свернувшись клубком, призрак поджидал его появления. А где еще селиться призракам? В отличие от Дренки, которая по непонятной причине попала в капкан запретов, его матери, этому крошечному вечному двигателю, теперь не страшны были никакие табу — она могла выследить его где угодно, и где бы она ни была, он тоже мог обнаружить ее, как будто в нем все-таки были какие-то сверхъестественные силы, как будто от него исходили некие сыновние волны, и, разбиваясь о незримое присутствие матери, позволяли ему определить ее истинное местоположение. Либо все обстоит именно так, либо он сходит с ума. Как бы там ни было, сейчас он знал, что она приблизительно в одном футе справа от мертвенно бледного лица Дренки. Может быть, оттуда она не только слушает его, может быть, это она, обладая над ним властью кукловода, заставила его сказать все вызывающе холодные слова, которые он сказал. Возможно даже, что именно она ведет его к катастрофе, к потере единственного оставшегося ему утешения. Похоже, у его матери внезапно изменился угол зрения: впервые с 1944 года живой сын стал для нее более реален, чем мертвый.
Последний спазм, подумал Шаббат, пытаясь дилеммой заменить однозначное решение, последняя судорога — верность развратника. Почему бы ему не сказать Дренке: «Да, дорогая, я согласен!»
Дренка в изнеможении опустилась на камень — посередине поляны гранитный пласт выходил на поверхность. Они сидели тут иногда, в такие хорошие дни, как сегодня, ели сэндвичи, которые она приносила с собой в рюкзаке. У ее ног лежал увядший букет, первые весенние полевые цветы, она собирала их неделю назад, бродя по лесу перед встречей с ним. Каждый год она называла ему цветы, на своем языке и на его, и из года в год он не мог запомнить их даже по-английски. Вот уже почти тридцать лет, как Шаббат сослан сюда, в горы, и до сих пор не знает, как здесь что называется. Там, откуда он родом, ничего такого не было. Ничего такого, что растет из земли. Был берег. Были песок и океан, горизонт и небо, день и ночь, свет, темнота, прибой, звезды, лодки, солнце, туман, чайки. Были пристань, пирс, мостки, гудящее, молчащее, бесконечное море. Там, где он вырос, был Атлантический океан. Можно было ногой попробовать, где начинается Америка. Они жили в бунгало в двух коротких улочках от края Америки. Дом. Крыльцо. Сетки на окнах от насекомых. Ледник. Ванна. Линолеум. Швабра. Кладовка. Муравьи. Диван. Радио. Гараж. Душ во дворе с дощатым полом, сколоченным Морти, и вечно забитым сливом. Летом соленый морской бриз и ослепительное солнце; в сентябре ураганы; в январе штормы. У них там были еще январь, февраль, март, апрель, май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь. И опять январь. А потом еще январь, целая куча январей, маев, мартов, августов, декабрей, апрелей — какой хочешь месяц назови, — и его найдется столько, что можно лопатой грести.
У них была бесконечность. Он жил этой бесконечностью, и его мать тоже, — вначале они с ней были одно целое. Его мать, его мать, его мать, его мать, его мать… и еще были его мать, его отец, бабушка, Морти и океан в конце улицы. Океан, пляж, первые две улицы Америки, потом дом, а в доме мать, которая все время насвистывала до декабря 1944 года.
Если бы Морти вернулся живым, если бы бесконечность оборвалась естественным образом, а не телеграммой, если бы после войны Морти стал электриком, или водопроводчиком, или пошел бы на строительство, бум в Монмаут-Каунти уже начинался… Неважно куда. Выбор богатый. Выбирай: обмануться иллюзией бесконечности или предчувствием конца. Нет, Шаббат умел только, совершив круг, вернуться к Шаббату, выпрашивать то, что выпрашивал, оставаться повязанным тем, чем повязан, говорить то, чего не хотел не говорить.
— Послушай, — сказал он своим самым добрым, человечным, сладким голосом, — я вот что предлагаю. Я принесу жертву, о которой ты просишь. Я откажусь от всех женщин, кроме тебя. Я скажу: Дренка, я люблю только тебя и хочу только тебя, и дам любую клятву, какую ты пожелаешь, и буду соблюдать все запреты. Но взамен ты тоже принесешь жертву.
— Да! — она взволнованно вскочила. — Я хочу принести ее! Никаких других мужчин! Только ты! До конца!
— Нет, — сказал он, подходя и протягивая к ней руки. — Нет, нет, я вовсе не это имел в виду. Это, если верить тому, что ты мне говорила, никакая не жертва. Нет, я прошу того, чем я смогу проверить твою стойкость, как ты хочешь проверить мою, я хочу того, что будет для тебя так же отвратительно, как нарушение священного права на неверность отвратительно для меня.
Теперь он обнимал ее, сжимая руками ее пышные ягодицы, обтянутые джинсами. Тебе нравится, когда я поворачиваюсь спиной и ты можешь смотреть на мой зад. Это всем мужчинам нравится. Но только ты можешь вставить мне туда, только ты, Микки, трахаешь меня в зад! Неправда, но подумать об этом приятно.
— Итак, я откажусь от всех других женщин. А ты за это, — сказал он ей, — а ты за это обязуешься сосать у твоего мужа дважды в неделю.
— А-а-х!
— То-то и оно, что а-а-ах! Еще бы не а-а-ах! Уже увиливаешь: «Ах, этого я не смогу!» Ты спрашиваешь, не придумаю ли я что-нибудь более гуманное? Нет.
Она разрыдалась, вырвалась от него:
— Прошу тебя, говори серьезно! Это серьезно!
— Я очень серьезен. Что же в этом такого ужасного? Вот, казалось бы, просто моногамия, а как бесчеловечно, да? А ты притворяйся, что это кто-нибудь другой. Так поступают все порядочные женщины. Представляй себе, что это электрик. Или тот богач с кредитной картой… Ничего, Матижа кончит через пару секунд. Ты получишь все, что хотела, да еще и приятно удивишь мужа, а займет это у тебя всего лишь четыре секунды в неделю. А подумай, как это возбудит меня! Это же самый утонченный разврат, каким ты когда-либо занималась. Сосать у мужа, чтобы доставить удовольствие любовнику. Разве ты не хотела почувствовать себя настоящей шлюхой? Вот тебе прекрасная возможность.
— Прекрати! — закричала она, зажимая ему рот руками. — У меня рак, Микки! Прекрати! Эти боли — из-за рака! Я не верю! Не верю! Я могу умереть!
И тут случилась очень странная вещь. Во второй раз появился вертолет, пролетел над лесом, описал круг и завис прямо над ними. На сей раз это точно была его мать.
— О господи, — прошептала Дренка, обхватила его руками и прижалась к нему так крепко, так навалилась на него всем телом, что у него чуть ноги не подкосились — а может, они и не оттого подкосились.
Мама, подумал он, этого не может быть. Сначала Морти, потом ты, потом Никки, теперь Дренка. Нет на свете ничего, что не обмануло бы.
— О, как я хотела, — рыдала Дренка, пока над ними ревел вертолетный двигатель, делая невыносимым их чудовищное одиночество, обрушиваясь на них стеной шума, погребая под собой их шаткую постройку из плоти и крови, — как я хотела, чтобы ты сказал это, не зная, в чем причина, чтобы ты сам это сказал! — И она издала вопль, из тех, что в последнем акте подтверждают подлинность классической трагедии. — Я могу умереть! Если они не смогут остановить это, дорогой, я умру через год!
К счастью, она умерла через шесть месяцев от легочной эмболии, прежде чем всеядный рак, который уже перекинулся с яичников на другие органы и заполонил весь организм, начал терзать ее так жестоко, что этого не смогла бы терпеть даже она, с ее несгибаемой волей.
…
Не в силах уснуть, Шаббат лежал рядом с Розеанной и терзался огромным, мучительным переживанием, которого никогда прежде не испытывал. Теперь он ревновал ко всем мужчинам, рассказы о которых ему когда-то так нравилось слушать.
Он думал обо всех этих мужчинах, с которыми она знакомилась в лифтах, в аэропорту, на стоянках, в супермаркетах, на конференциях по ведению гостиничного бизнеса и организации правильного питания; о мужчинах, которых ей непременно нужно было заполучить, потому что ее привлекла их внешность; о мужчинах, с которыми она спала лишь однажды, и о тех, с кем у нее сложились более длительные отношения; о мужчинах, которые спустя пять или шесть лет после того, как были с ней в последний раз в постели, вдруг неожиданно звонили в гостиницу, льстили ей, превозносили ее до небес, не гнушаясь иногда и непристойностями, старались дать ей понять, что они не встречали в своей жизни более раскрепощенной женщины. Он вспоминал, как она объясняла ему, — он сам просил ее об этом, — как она выбирает из всех мужчин в комнате своего мужчину, а теперь он чувствовал себя самым глупым из обманутых мужей, которому открылась правда о неверности жены, простаком вроде Шарля Бовари. А какое дьявольское удовольствие доставляли ему раньше эти рассказы, какое счастье! Когда она была жива, ничто его так не развлекало и не возбуждало, как ее подробные отчеты о второй своей жизни. Вернее, о третьей — вторая у нее была с ним. «Я это физически чувствую. Дело не только во внешности, тут что-то на химическом уровне, я бы даже сказала, на энергетическом.
Это энергетика… я ее мгновенно чувствую, у меня сразу твердеют соски. И там, внизу, чувствую, и во всем теле. Мужчина должен быть большой и сильный. Еще важно, как он ходит, как сидит, как держится, аппетитный ли он. Эти ребята с тонкими сухими губами, они меня просто гасят, или книжные мальчики — знаешь, от которых пахнет карандашным грифелем. Я смотрю мужчине на руки — сильные ли, выразительные ли у него руки. Потом представляю, какой у него член. Не знаю, может, это смешно звучит, но я провожу что-то вроде исследования. Еще важно, как они двигаются, достаточно ли уверены в себе. Не то чтобы мне нравились элегантные — в элегантности вообще-то есть что-то животное. Это вопрос интуиции. Я что-то такое про них знаю, и всегда знала… В какой-то момент я говорю себе: „Всё, с этим я пойду“. Ну конечно, тогда уже надо дать ему понять, что путь открыт. И я пристально смотрю на него, заигрываю с ним. Вдруг рассмеюсь, или покажу ноги, или как-нибудь еще подам сигнал, что все в порядке. Иногда делаю смелый шаг, например, говорю ему: „Я бы не возражала встретиться с вами“. Ага, так и говорю! — она сама смеялась своей смелости, — с меня станется что-нибудь такое выдать! Тот, в Аспене, — я сразу почувствовала, что он не прочь. Но ему было за пятьдесят, а никогда не знаешь, хорошо ли у них стоит. С теми, кто помоложе, проще. А тут никогда не знаешь. Но от него исходила такая энергия, я поймала эту вибрацию и завелась. И тогда, ну знаешь, как это бывает, придвигаешься поближе, и вот уже вокруг вас образуется особая аура, из которой исключаются все остальные. Ему-то я просто открыто дала понять, что все хорошо, что я тоже хочу».
Как отважно она на них охотилась! С каким жаром и как искусно она их возбуждала! А какое наслаждение ей доставляло смотреть, как они мастурбируют! С каким азартом она говорила с ним о похоти, о том, что теперь знает о ней, о том, что это такое для мужчины… И какие страдания эти воспоминания доставляли ему теперь! Он и представить себе не мог, что способен так мучиться. «Мне особенно нравилось смотреть, как они сами управляются, наблюдать, как они играют со своим членом, как он твердеет, насколько быстро, какой он формы, и еще: как они держат при этом руку. Все это меня заводит. Все ведь дрочат по-разному. Когда они перестают сдерживаться, когда отпускают себя — вот тут становится интересно! И еще, смотреть, как они кончают. Этот, ну Льюис, ему за шестьдесят, а он сказал, что никогда не дрочил при женщине. А руку он держит вот так, — она вывернула свое запястье так, что мизинец оказался наверху, а костяшка большого пальца внизу. — Так вот, они потом до того распаляются, что уже не могут остановиться, хоть и стесняются. Вот это мне и нравится больше всего — наблюдать, как они теряют над собой контроль». У застенчивых она нежно сосала несколько минут, а потом сама пристраивала их руку как надо, а своей рукой помогала им, пока они не почувствуют что сами справляются. Потом откидывалась назад и начинала тихонько поглаживать себя, а сама продолжала наблюдать. На следующем свиданье с Шаббатом она демонстрировала ему особенности техники разных своих любовников. Тогда это страшно его возбуждало… а теперь вызывало бешеную, просто сумасшедшую ревность; теперь, когда она была мертва, ему хотелось встряхнуть ее как следует, наорать на нее, потребовать, чтобы она это прекратила: «Только со мной, слышишь! Можешь с мужем, когда приходится, но кроме него только со мной!»
Вообще-то, он не хотел бы, чтобы она и с Матижей это делала. Нет, только не с Матижей! Прежде, когда ей случалось, хоть и редко, посвящать Шаббата в подробности этих отношений, они не вызывали у него ни малейшего эротического интереса. А теперь редкая ночь выдавалась, чтобы он не терзался фантазиями, — как Дренка отдается мужу, выполняя супружеский долг. «Как-то Матижа лежал в постели, и я увидела, что у него стоит. Я точно знаю: не прояви я инициативу, сам он ничего со своим членом делать не станет. Так что я быстро разделась и легла. Я бы не возбудилась, даже если бы испытывала к мужу сильное и нежное чувство. Я смотрела на его член — по сравнению с твоим, Микки, у него просто маленький петушок, да еще крайняя плоть… и, когда кожа оттянута, он гораздо краснее, чем твой… смотрела и думала, как мы совсем недавно с тобой… в общем, я хотела-то твой, большой и твердый, хотела почти болезненно. Как мне было отдаться ему? А ведь он меня любит! Он лег на меня, вошел и застонал, громко застонал. Почти заплакал. Он всегда быстро кончает, так что терпеть было недолго. Я поспала пару часов и проснулась от тошноты. Меня вырвало, пришлось принять миланту».
Да как он смеет! Наглец, хуцпан! Шаббат готов был убить Матижу. А кстати, почему я этого не сделал? Почему мы этого не сделали? Пес необрезанный! Пнуть его ногой, вот так, вот так!
…Однажды сияющим солнечным февральским днем Шаббат увидел вдовца Дренки у магазина «Стоп-энд-шоп» в Камберленде. Снег шел в эту зиму по четыре дня подряд, но вот наконец прекратился, и Шаббат, нацепив старую матросскую вязаную шапочку, в которой так хорошо было драить полы в ванной и на кухне и пылесосить комнаты, поехал в Камберленд, в бакалею, — одна из его еженедельных домашних обязанностей. Пантагрюэлевских размеров сугробы лежали по обочинам дороги, сверкали на солнце, так что он постоянно щурился. И тут он увидел Матижу, которого почти нельзя было узнать, так он изменился со дня похорон. На похоронах он молчал с каменным лицом. Его черные волосы стали совершенно седыми всего за три месяца. Он выглядел каким-то слабым и легким, лицо исхудало — за три месяца! Он казался очень пожилым человеком, даже старше Шаббата, а ведь ему всего пятьдесят с лишним. Гостиница каждый год бывала закрыта с Нового года до первого апреля, и Матижа приехал купить кое-какие мелочи, необходимые в его одинокой жизни в большом новом доме Баличей неподалеку от озера и отеля.
Балич встал в очередь прямо за Шаббатом. Он, хоть и кивнул Шаббату, встретившись с ним глазами, но явно не узнал его.
— Мистер Балич, меня зовут Микки Шаббат.
— Да? Здравствуйте.
— Вам говорит что-нибудь имя «Микки Шаббат»?
— Да, конечно, — любезно отозвался Балич, притворившись, что задумался на секунду. — Вы, должно быть, были моим клиентом. Я вас знаю по гостинице.
— Нет, — возразил Шаббат. — Я живу в Мадамаска-Фолс, но мы редко едим вне дома.
— Понятно, — ответил Балич, задержав на лице улыбку еще на несколько секунд, а потом вернулся к своим мрачным мыслям.
— Я вам напомню, откуда мы друг друга знаем, — сказал Шаббат.
— Да?
— Моя жена учила вашего сына в средней школе. Розеанна Шаббат. У них с вашим Мэтью сложились добрые отношения.
— А-а, — он снова вежливо улыбнулся.
Шаббат никогда раньше не задумывался о том, до чего же он все-таки европеец, муж Дренки, задавленный условностями, вежливый европеец. Возможно, дело было в седине, в том, как велико было его горе, в его акценте, но сейчас он очень напоминал заслуженного старого дипломата из какой-нибудь небольшой страны. Такого Шаббат за ним не знал, его спокойное достоинство было для него сюрпризом, но, в конце концов, наши представления о других людях всегда очень условны. Даже если это твой лучший друг или парень, живущий через улицу и не раз запускавший мотор своей машины от твоего аккумулятора, он все равно рано или поздно превращается в размытое пятно. Муж — это просто муж. Стоит полностью осознать ситуацию — и воображение отступает и блекнет.
Шаббату довелось видеть Матижу на людях только раз, это было в апреле, еще до скандала с Кэти Гулзби. Шаббат пришел в гостиницу вместе с тридцатью членами Ротарианского клуба. Бизнесмены собирались там на обед каждый третий вторник месяца. А он пришел в качестве гостя Гаса Кролла, владельца станции техобслуживания, у которого для Шаббата всегда находилось несколько анекдотов, услышанных от водителей грузовиков, что заезжали заправиться и сходить по нужде. Гас нашел в Шаббате прекрасного слушателя: даже когда шутки явно были не первого разбора, Шаббату вполне хватало того, что Гас редко давал себе труд вставить съемный протез, прежде чем пошутить. Гас явно видел свое предназначение в том, чтобы пересказывать другим эти шутки, и благодарный слушатель уже давно понял, что благодаря им картина мира рассказчика приобретает некую стройность, что они удовлетворяют его духовную потребность в проясняющем эту жизнь стройном повествовании, дают ему силы изо дня в день заливать в баки горючее. С каждой шуткой, исторгаемой беззубым ртом приятеля, Шаббат все более убеждался, что даже такому простому парню, как Гас, необходим в жизни какой-то проблеск смысла, нечто, призванное свести воедино все, что не попало в телевизор.
Шаббат спросил Гаса, не пригласит ли тот его на собрание, где Матижа Балич выступит перед членами клуба с сообщением на тему «Гостиничный бизнес сегодня». К тому времени Шаббат уже знал, что Матижа давно и тщательно готовит свою речь и очень волнуется. Шаббат даже читал эту речь, вернее, первую, сокращенную ее версию. Дренка принесла ему почитать. Она отпечатала шесть страниц, старательно исправляя ошибки, но хотела, чтобы Шаббат еще раз посмотрел английский, и тот любезно согласился помочь. «А интересно излагает», — заметил он, прочитав текст дважды. «Правда?» — «Да. Динамично так. Как будто курьерский мчится. Нет, правда, замечательно. Но есть две проблемы. Во-первых, слишком коротко. Недостаточно подробно. Надо втрое длиннее. И вот это выражение, вот эта идиома неправильно употреблена. Нет такого выражения „метод проб и ошибок“. По-английски так сказать нельзя: воспользоваться методом проб и ошибок». — «Нет?» — «Кто подсказал ему это? Небось наша Дренка?» — «Да, глупая Дренка», — созналась она. «Пробок и ошибок», — поправил Шаббат. «Пробок и ошибок», — повторила она и записала на обороте последней страницы. «А еще запиши там, что он слишком рано кончил, — велел Шаббат. — Надо по крайней мере втрое дольше. Они будут слушать, — заверил он ее, — такого никто из них не слыхал».
Гас прибыл за Шаббатом на грузовике-тягаче по Брик-Фёрнис-роуд, и не успели они отъехать, как Гас принялся развлекать пассажира шутками, запретными для «приличных мальчиков» в городе.
— Как вам анекдоты, в которых не слишком уважительно отзываются о женщинах?
— Только такие и люблю.
— Значит так, один дальнобойщик уезжает в рейс. Жена грустит. Говорит, что ей одиноко, когда он уезжает. И вот он из рейса привозит ей скунса, большого, пушистого живого скунса, и говорит: «В следующий раз уеду — положи его с собой в постель, между ног». Она спрашивает: «А как же запах?» А муж ей: «Ничего, он привыкнет. Я же привык». — Ну раз понравился этот, — сказал Гас, услышав смех Шаббата, — то у меня есть еще один в том же духе.
Так, за разговорами, они быстро добрались до гостиницы.
Бизнесмены уже собрались в отделанном в деревенском стиле баре с деревянными балками под низким потолком и веселым, облицованным белой плиткой камином. Все столпились в одной небольшой комнатке, может быть, потому, что тут горел огонь, и это было уютно в холодный, ветреный весенний день, а может, потому, что на стойке уже были расставлены тарелки с чевáпчиками, югославским национальным блюдом, а также фирменным блюдом гостиницы. «Надо будет как-нибудь приготовить тебе чевапчики», — сказала Дренка Шаббату в приливе посткоитальной нежности. Они тогда только недавно стали любовниками. «Готов есть из твоих рук что угодно». — «Три вида мяса, — объясняла она, — говядина, свинина и барашек. Все промолоть. Добавить лук и перец. Это что-то вроде фрикаделек, только по форме другие. Очень маленькие. Чевапчики обязательно надо готовить с луком. Лук мелко-мелко нарезать. Можно еще маленькие красные перчики, они очень острые». — «Звучит неплохо», — протянул удовлетворенный Шаббат, рассеянно улыбаясь. «Да. Обязательно угощу тебя чевапчиками», — с обожанием повторила она. «А я взамен просто затрахаю тебя». — «О, мой американский любовник, значит ли это, что ты собираешься заняться этим делом серьезно?» — «Со всей серьезностью». — «Усердно?» — «Еще как усердно». — «А еще что это значит? По-хорватски я научилась говорить все эти слова и не стесняться, а вот по-американски не умею. Научи меня!
Расскажи мне, что это значит по-американски!» — «Это каждый раз по-разному». И так же подробно и вдумчиво, как она объясняла ему процесс приготовления чевапчиков, он принялся учить ее, как это — «по-разному».
А может, они все столпились в баре, потому что на Дренке, стоявшей за стойкой, была черная креповая блузка с вырезом мысиком, выгодно демонстрировавшим ее приятную полноту всякий раз, как она чуть наклонялась, чтобы наполнить стакан льдом. Шаббат простоял у двери без малого полчаса, наблюдая, как она кокетничает с мануальным терапевтом, который смеялся громким лающим смехом, — здоровым молодым парнем, которому не следовало бы скрывать своей истинной сексуальной ориентации, а также с бывшим государственным служащим, владельцем трех филиалов телефонной компании «Банкорп», и наконец, даже с Расом, который занял свое место среди выше- и нижестоящих и по этому поводу был хоть и в спецовке, но при галстуке. И Шаббату хотелось бы посмотреть, как она трахается именно с ним, чтобы убедиться, что она действительно так великолепна, как ему кажется. О, она вся просто лучилась счастьем — единственная женщина среди всех этих мужчин, сладкое искушение, возбуждающий их естество. Казалось, она в восторге уже от того, что просто живет на земле.
Пробившись сквозь толпу к стойке и спросив пива, он отметил ее изумление: она внезапно вся побелела. «Какое пиво предпочитаете, мистер Шаббат?» — «У вас есть югославская „Киска“?» — «Разливное или бутылочное?» — «Какое вы порекомендуете?» — «Разливное лучше пенится», — вновь обретя спокойствие, она улыбнулась ему так, что он истолковал бы эту улыбку как самое что ни на есть откровенное признание их связи, если бы только что она так же не улыбалась Расу. «Нацедите мне? — подмигнул он. — Люблю, когда много пены».
После обеда — увесистые свиные отбивные с яблоками в соусе из кальвадоса, шоколадное мороженое с фруктами, сиропом и орехами, сигары, а для тех, кому захочется выпить после обеда, прошек — сладковатое далматское вино, которое Дренка, очаровательная хозяйка из Старого Света, обычно подавала уважаемым гостям, — президент клуба представил Матижу собравшимся, отрекомендовав его Мэттом Валиком. Хозяин гостиницы был одет в красный свитер из тонкой шерсти со стоячим воротом, блейзер с золотыми пуговицами, новые трикотажные брюки и до сих пор ненадеванные ботинки с железными вставками, начищенные до зеркального блеска. В такой щеголеватой одежде он выглядел еще более крепким и мускулистым, чем у себя на кухне в майке и потертых джинсах. Есть некий шарм в мощном мужчине, который одет для официального мероприятия. В элегантности есть что-то животное. И в Шаббате такое когда-то было, во всяком случае, Никки так ему говорила, когда заставила его купить темно-синий костюм-тройку, чтобы весь мир узнал, как он великолепен. Великолепный Шаббат. Пятидесятые годы.
У Матижи было увлечение — отстраивать разваливающиеся каменные стены на пятидесяти акрах земли, примыкавших к их дому и гостинице. На острове Врач, где жила его родня и где он работал официантом, когда познакомился с Дренкой, испокон веку умели класть дома, и он, бывало, проводил целые дни, помогая двоюродному брату в постройке каменного дома. И конечно, Матижа всегда помнил о каменоломнях своего деда, старика, запертого в Голом Отоке, врага режима. Так что перетаскивать тяжелые глыбы и водружать их на нужное место стало для него чем-то вроде обряда. Так Матижа отдыхал от кухни: на воздухе, полчаса таская камни. И готов был таскать их еще три, четыре, пять часов, в тридцатиградусную жару. «Его единственные друзья, — печально говорила Дренка, — это стены и я».
— Некоторые думают, — начал Матижа, — что бизнес это игрушки. Это не игрушки. Это бизнес. Почитайте журналы. Люди говорят: «Не хотим ходить на службу. Хотим свою гостиницу». Но я хожу в эту гостиницу каждый день, как на службу.
Скорость, с которой говорил Матижа, позволяла собравшимся понимать, что он говорил, несмотря на сильный акцент. После каждой фразы он выдерживал долгую паузу, давая слушателям возможность хорошенько осмыслить только что сказанное. Шаббат наслаждался этими паузами не меньше, чем нераспространенными предложениями. Речь докладчика впервые за долгие годы пробудила у Шаббата воспоминания об одиноком архипелаге необитаемых островов, мимо которого проплывало их судно, направляясь из Веракруса на юг. Шаббат наслаждался этими паузами, потому что они всецело были его заслугой. Это он велел Дренке передать мужу, чтобы тот не экономил время. Непрофессиональные докладчики всегда слишком торопятся. Пусть не спешит — так велел передать ему Шаббат. Пусть слушатели хорошенько переварят информацию. Чем медленнее, тем лучше.
— Вот у нас дважды была аудиторская проверка, — сказал Матижа.
В большое окно эркера гостиной Шаббату и другим гостям, сидящим с его стороны стола, было хорошо видно, как ветер сечет гладь озера Мадамаска. Взгляд успел проделать путь от начала до конца озера, превращенного ветром в стиральную доску, когда Матижа решил, что факт двойной аудиторской проверки полностью усвоен собравшимися.
— Они нашли, что все в порядке, — продолжил он, — моя жена хорошо ведет счета, и у нас есть бухгалтер для консультаций. Мы делаем свой бизнес и имеем свой заработок. Применяй метод пробок и ошибок — и твой бизнес будет работать на тебя. Не будешь работать, будешь все время только болтать с клиентами — потеряешь деньги.
Раньше мы не накрывали в субботу днем. Мы и сейчас не накрываем. Но поесть у нас можно. Разумнее дать людям то, что им нужно, чем все время говорить им «нет», дескать, у нас такое правило, у нас сякое правило. Я человек жесткий. Но общение с клиентами учит меня не быть таким жестким.
У нас пятьдесят человек в штате, включая тех, кто занят неполный рабочий день. Обслуживающего персонала тридцать пять человек — официантки, водители, контролеры. У нас двенадцать номеров плюс флигель. Мы можем принять двадцать восемь человек, и по выходным гостиница заполнена. По будням, правда, нет.
В ресторане мы можем посадить сто тридцать человек и еще сто на террасе. Но мы не сажаем двести тридцать человек. Кухня не справляется. Мы хотим, чтобы клиенты сменяли друг друга.
И еще одна серьезная проблема — с персоналом…
Это длилось целый час. В гостиной горел камин, в баре тоже, и так как снаружи дул холодный ветер, все окна были наглухо закрыты. Камин был всего в шести футах за спиной Матижи, но его жар, похоже, не действовал на докладчика так, как на слушателей, которые сидели за столом и пили виски. Эти отключились первыми. Те, кто пил пиво, держались дольше.
— Мы не из тех хозяев, которых вечно нет на месте. Я тут главный. Если даже все остальные отлучаются, я всегда здесь. Моя жена может делать любую работу, кроме кухонной. Она не может жарить мясо на решетке, не умеет. И готовить соте на сковородках под крышками. Но все остальное она может делать: и в баре, и посуду мыть, и подавать, и вести бухгалтерию, и работать на этаже…
Гас был за рулем, поэтому пил колу, но Шаббат видел, что Гас тоже вырубается. Даже от колы. А потом и те, кто пил пиво, стали постепенно слабеть: директор банка, мануал, здоровенный мужик с усами — владелец садоводческой фирмы…
Дренка слушала из-за стойки бара. Когда кукловод повернулся, чтобы встретиться с ней глазами и улыбнуться ей, он увидел, что она поставила локти на стойку, подперла подбородок кулаками и плачет. И это притом, что половина деловых людей все еще слабо боролась со сном.
— Не всегда хорошо, что наш персонал не любит нас. Правда, я думаю, многие любят. А многим просто все равно. Есть гостиницы, где после закрытия бар часами работает для персонала. У нас такого нет. Такие гостиницы рано или поздно обанкротятся, а с кем-нибудь из персонала обязательно случится ДТП по дороге домой. Нет, это не для нас. У нас тут не вечеринка с хозяевами. У нас не игрушки. Мы с женой и не думаем играть в игрушки. Мы работаем. Мы делом занимаемся. Все югославы, когда оказываются за границей, они очень трудолюбивы. Мы пережили такое в нашей истории, что научило нас выживать. Спасибо за внимание.
Вопросов к докладчику не было, да за столом к тому времени и двух человек не нашлось бы, способных их задать. Президент клуба сказал: «Что ж, спасибо, Мэт, огромное спасибо. Вы нам все очень подробно объяснили». Скоро гости начали расходиться по своим делам.
В ту же пятницу Дренка поехала в Бостон и переспала там со своим дерматологом, с начальником отдела кредитных карточек, с деканом из университета и, наконец, уже дома, около полуночи — до кучи — ей пришлось потерпеть несколько минут, то есть выполнить свой долг перед блестящим оратором, за которым она была замужем.
* * *
В заброшенном центре Камберленда, где когда-то был кинотеатр и несколько магазинчиков, теперь опустевших, сохранился последний обломок кораблекрушения — довольно жалкая бакалейная лавочка, где Шаббат, покончив с покупками, любил взять себе кофе в пластиковом стаканчике и выпить его стоя.
В магазинчике под названием «У Берта и Фло» было темно и грязно, — облезлые деревянные полы, запыленные полки, чаще всего пустые, и самая поганая картошка и бананы, какие Шаббат когда-либо видел на прилавке. Но у этих самых Берта и Фло, в их затхлом подвале, напоминавшем морг, пахло совершенно так же, как в бакалейном подвальчике «Ларейн армз» в квартале от их дома, куда Шаббат, встав утром, отправлялся за двумя свежими булочками, чтобы мать могла дать Морти в школу сэндвичи: с плавленым сыром и оливками, с ореховым маслом и желе, а чаще всего — с консервированным тунцом. Их заворачивали в двойной слой вощеной бумаги и укладывали в пакет от «Ларейн армз». Каждую неделю после «Стоп-энд-шопа» Шаббат бродил вокруг лавки «У Берта и Фло» с пластиковым стаканчиком кофе, стараясь вычислить, из чего, собственно, состоит этот запах. Так же пахло в Дзоте поздней осенью, когда все листья уже опадали, а умирающий подлесок, прибитый дождями, начинал гнить и разлагаться. Может быть, в этом-то все и дело: в гниении. Ему нравился запах гниения.
Здешний кофе был отвратителен, но он не мог отказать себе в удовольствии вновь ощутить этот запах.
Шаббат стоял у входа в «Стоп-энд-шоп», когда появился Балич с пластиковыми пакетами в обеих руках.
— Мистер Балич, как насчет чашки кофе? — окликнул его Шаббат.
— Нет, сэр, спасибо.
— Да бросьте, — добродушно сказал Шаббат. — Ну почему нет? На улице десять градусов! — А может, ему стоило назвать ему температуру по Цельсию, как Дренке, когда она звонила перед тем, как отправиться в Грот, спросить, что там, на улице. — Тут неподалеку есть одно неплохое место. Поезжайте за мной. У меня «шевроле». Просто чашка кофе, чтобы согреться.
Он ехал впереди машины Балича между сугробами высотой в этаж, через рельсы, мерцающие от мороза, и не представлял, чего, собственно, хочет от Балича. Он знал только, что вот этот мужик лежал в постели с его Дренкой, стонал от наслаждения, чуть не плакал, засовывал в нее свой поганый красный член, а ее после этого рвало.
Да, пришло время им с Баличем встретиться — продолжать жить, не столкнувшись с ним лицом к лицу, значило уж слишком облегчить себе жизнь. Он давно бы умер от скуки, если бы не всякие трудности внешнего порядка.
Вонючий кофе из автомата «Сайлекс» им налила угрюмая, туповатая девушка лет двадцати. Она была туповатой и угрюмой девушкой лет двадцати и пятнадцать лет назад, когда Шаббат стал захаживать сюда — понюхать. Возможно, это были разные девушки, дочери Берта и Фло, которые одна за другой взрослели и начинали заниматься семейным бизнесом, а может, подобных девушек бесперебойно поставляли хозяевам средние школы Камберленда. Похотливому, вкрадчивому, неразборчивому в связях Шаббату никогда не удавалось добиться ни от одной из них ничего, кроме мычания.
Балич невольно сморщился, попробовав кофе, — он был почти такой же холодный, как погода в тот день, — и когда Шаббат предложил ему вторую чашку, вежливо отказался: «О нет, спасибо, очень хороший кофе, но одной достаточно».
— Вам, наверно, нелегко без вашей жены, — сказал Шаббат. — Вы так похудели.
— Трудные времена, — ответил Балич.
— До сих пор так тяжело?
Тот грустно кивнул:
— Это долго еще будет тяжело. Хуже не бывает. Тридцать один год было одно, а теперь вот третий месяц совсем другая жизнь. В каком-то смысле с каждым днем становится все хуже.
Это уж точно.
— А ваш сын?
— Он тоже до сих пор в шоке. Ему очень ее недостает. Но он молодой, сильный. Его жена говорила мне, что иногда ночью, когда темно… но ничего, он держится.
— Это хорошо, — сказал Шаббат. — Это ведь самая прочная связь на свете — между матерью и ее мальчиком. Ничего нет прочнее.
— Да, да, — сказал Балич, и его мягкие серые глаза стали влажными, он не ожидал встретить столь понимающего собеседника. — Да, когда я увидел ее, мертвую, и моего сына, тогда, ночью, в больнице… она лежала вся в этих трубках, а я смотрел и не мог поверить, что вот прервалась эта, как вы сказали, самая прочная связь, что ее больше не существует. Вот она, лежит, все такая же красивая, а этой связи больше нет. Исчезла. И я поцеловал ее на прощание, и мой сын поцеловал, и я… И они вытащили трубки. И свет, который от нее всегда исходил, был здесь, но только… мертвый.
— Сколько ей было лет?
— Пятьдесят два. Это так невыносимо жестоко, то, что случилось.
— На кого угодно подумаешь, что он умрет в пятьдесят два… — сказал Шаббат, — только не на вашу жену. Я видел ее несколько раз в городе, от нее действительно, как вы сказали, исходил свет, она освещала все вокруг себя. А ваш сын? Он помогает вам в гостинице?
— У меня больше не лежит душа к гостиничному бизнесу. Не знаю, смогу ли я когда-нибудь вернуться к этому. Вся наша совместная жизнь была связана с этой гостиницей. Я думаю сдать ее в аренду. А если бы какая-нибудь японская корпорация захотела купить ее… Я вот прихожу в ее офис, хочу разобрать вещи, и это так ужасно, мне просто худо становится. Мне становится так скверно, что я ухожу.
Шаббат подумал о том, как он был прав, не написав Дренке ни одного письма и настояв, чтобы именно у него, а не у нее хранились фотографии, которые он делал полароидом в мотеле.
— Письма, — проговорил Балич, умоляюще взглянув на Шаббата, как будто собираясь попросить его о чем-то жизненно важном, — двести пятьдесят шесть писем.
— Соболезнования? — спросил Шаббат, который сам-то, конечно, не получил ни одного. Когда исчезла Никки, письма приходили — на адрес театра. Правда, сейчас он уже забыл сколько, писем пятьдесят, наверно, да к тому же он тогда так отупел от потрясения, что счета им не вел.
— Да, письма с выражениями соболезнований. Двести пятьдесят шесть. Я просто потрясен: как она всем освещала жизнь! Я до сих пор получаю письма. От людей, которых даже не могу вспомнить. Некоторые останавливались в гостинице, когда мы только открылись на том берегу озера. Письма от самых разных людей о ней и о том, что она значила в их жизни. И я им верю. Они не лгут. Я получил длинное письмо, на двух страницах, написанное от руки, от бывшего мэра Уорсестера.
— Правда?
— Он вспоминает наши барбекю, и как она умела сделать так, чтобы все были счастливы. Как она входила утром во время завтрака и разговаривала с людьми. Это всех трогало. Я человек строгий, у меня на все правила. А она знала, как надо вести себя с гостями. Гостю было можно всё! Она всегда была готова услужить. Один из хозяев — строгий, другой — гибкий и любезный. Мы прекрасно дополняли друг Друга. Просто удивительно, сколько она успевала. Одновременно делала сто дел. И все с легкостью, и всегда с удовольствием. Я не могу, не могу перестать думать об этом! Ничто не в силах облегчить мои страдания. Невозможно поверить. Вот она была, и вот ее нет.
Бывший мэр Уорсестера? Что ж, Матижа, у нее были секреты от нас обоих.
— А чем занимается ваш сын?
— Служит в полиции штата.
— Женат?
— Его жена беременна. Если будет девочка, назовут Дренка.
— Дренка?
— Так звали мою жену, — сказал Балич. — Второй Дренки никогда не будет.
— Вы часто его видите, вашего сына?
— Да, — соврал он, или, возможно, после ее смерти они сблизились.
Баличу вдруг стало нечего больше сказать. И Шаббат воспользовался этой передышкой, чтобы насладиться мертвенным запахом лавки. Возможно, Балич не желал говорить с чужим человеком о Дренке, а возможно, — о сыне-полицейском, который считает, что содержать гостиницу — глупое занятие.
— А как случилось, что ваш сын не стал вашим помощником в гостинице? Почему бы ему не продолжить дело теперь, когда ваша жена умерла?
— Я вижу, — сказал Балич, ставя свою полупустую чашку на прилавок, — у вас артрит. Это очень неприятно. У моего брата артрит.
— Правда? У отца Сильвии? — спросил Шаббат.
Балич откровенно удивился:
— Вы знаете мою племянницу?
— Моя жена знала ее. Она мне рассказывала. Она говорила, что это очень, очень хорошенькая, просто очаровательная девочка.
— Сильвия очень любила свою тетю. Она ее просто обожала. Она стала нам как дочь, — теперь в его речи слышались несколько другие интонации, не столь однозначные, как интонация скорби.
— Сильвия приезжает летом? Моя жена говорила, что она приезжает поработать и попрактиковаться в английском.
— Сильвия приезжает каждое лето, пока учится в университете.
— Вы хотите, чтобы она заняла место вашей жены в гостинице?
— Нет, нет, — ответил Балич, и Шаббат сам удивился тому, как его расстроило это известие. — Она будет программистом.
— Жаль, — заметил Шаббат.
— Так она решила, — вяло ответил Балич.
— Вот если бы она помогала вам с гостиницей. Если бы ей удалось, как вашей жене, осветить все вокруг…
Балич полез в карман за деньгами. Шаббат сказал: «Нет, пожалуйста…», но Балич уже не слушал его. Не нравлюсь я ему, подумал Шаббат. Не расположен он ко мне. Должно быть, я что-то не то сказал.
— Сколько я должен за кофе? — спросил Балич девушку.
Она выдавила из себя несколько согласных. Какими-то своими мыслями была занята.
— Что? — переспросил Балич.
— Полдоллара, — перевел Шаббат.
Балич заплатил и, холодно кивнув Шаббату, закончил разговор с человеком, с которым явно не имел намерений больше встречаться. Все дело в Сильвии, подумал Шаббат, в том, что он сказал не просто «очень хорошенькая», а «очень, очень хорошенькая». За пять минут, проведенных вместе, Шаббат вплотную приблизился к тому, чтобы сообщить Баличу, что у женщины, которую рвало после того, как ей приходилось с ним спать, были на то все основания, что ее с таким же успехом можно было назвать не его женой, а женой кое-кого другого. Разумеется, он понимал чувства Балича — он тоже с каждым днем переживал ее смерть все тяжелее и тяжелее, — но это не значило, что Шаббат простил его.
* * *
Через пять месяцев после ее смерти, сырой, теплой апрельской ночью, когда полная луна выкатилась над верхушками деревьев и без усилий плыла, сияющая и благословенная, к трону Господа, Шаббат вытянулся на земле, укрывавшей гроб, и проговорил: «Ты, удивительная Дренка, ты, блядь бессовестная, выходи за меня! Выходи за меня!» И окунув свою седую бороду в грязь — на могиле еще не выросла трава и до сих пор не было могильной плиты, — он представил себе свою Дренку. В этом ящике оказалось светло, и он увидел Дренку такой, какой она была до того, как рак лишил ее соблазнительной округлости — спелой, полной, готовой к соитию. Сегодня на ней был корсет Сильвии. И она смеялась.
— Значит, теперь ты хочешь, чтобы я была только твоя. Теперь, когда от тебя не требуется быть только моим, жить только со мной, заниматься только мной, теперь я стала достаточно хороша, чтобы быть твоей женой?
— Выходи за меня!
Соблазнительно улыбаясь, она ответила: «Сначала тебе придется умереть» — и приподняла платье Сильвии, показав, что она без трусиков, — в черных чулках и поясе с подвязками, — но без трусиков. На Дренку, даже на мертвую, у него вставал; с живой или с мертвой, с ней ему всегда было двадцать лет. Даже при температуре ниже нуля у него вставал, когда она, вот так, из гроба, соблазняла его. Он приспособился поворачиваться спиной к северу, чтобы ледяной ветер не дул ему прямо в шишку, но все равно приходилось снимать одну из перчаток, чтобы дрочить. Иногда он так замерзал, что вынужден был надеть перчатку и сменить руку. Он провел на могиле не одну ночь.
Старое кладбище было в шести милях от города, на довольно безлюдной дороге, петляющей в лесу, уходящей потом вниз, к западному склону горы, и там перетекающей в старую-престарую грузовую трассу на Олбани. Кладбище на склоне благородно окружали канадские белые сосны. Вероятно, его можно было назвать тихим, красивым, печальным, но оно не было кладбищем, куда входишь — и сердце падает. Оно было такое милое, что, казалось, не имело никакого отношения к смерти. И еще оно было старое, очень старое, хотя нашлись бы и еще древнее на окрестных холмах: с выветренными, косо торчащими памятниками времен самых первых лет колонизации. А здесь первое захоронение — могила некоего Джона Дрисколла — относилось к 1745 году, а самой поздней была могила Дренки. Ее похоронили в последний день ноября 1993 года.
Из-за частых снежных бурь, разыгравшихся этой зимой, он почти не мог выбраться на кладбище, даже по вечерам, когда Розеанна отправлялась на собрание «Анонимных алкоголиков» и он оставался один. Но как только дороги расчищали, погода улучшалась, солнце садилось, а Розеанна уезжала, он парковал свой «шевроле» на вершине Бэттл-Маунтин, на расчищенной стоянке в четверти мили к востоку от кладбища, и шел до места по шоссе, а потом, стараясь как можно экономнее использовать фонарик, пробирался по обманчивой глазури льда к могиле. Он никогда не приезжал днем, как бы сильно ни хотелось, из боязни наткнуться на одного из ее Мэтью, или на кого-нибудь, кто мог бы удивиться, с чего это, в самом холодном месте округа, прозванного «холодильником», в одну из худших в истории штата зим, навсегда опозорившему себя кукловоду навещать могилу знойной хозяйки гостиницы. Ночью же он мог делать что хотел, невидимый никем, кроме призрака своей матери.
«Чего ты хочешь? Если ты хочешь что-то сказать…» Но его мать никогда с ним не заговаривала, и вот именно потому, что она этого не делала, он опасно приблизился к уверенности, что это — не галлюцинация. Иначе он с легкостью услышал бы и ее речь, наделил бы ее голосом, как наделял голосами своих кукол. Она приходила слишком часто, чтобы считать эти приходы временными помрачениями рассудка… разве только он сделался психически ненормальным, и тогда вымысел станет разрастаться по мере того, как реальность будет становиться все невыносимее. Без Дренки жизнь действительно стала невыносима — у него и не было жизни, разве что на кладбище.
В апреле, первом после ее смерти, весенней ночью, Шаббат лежал, распластавшись на ее могиле, и вспоминал вместе с ней о Кристе. «Никогда не забывай, как ты кончала, — шептал он в самую грязь, — не забывай, как ты ее умоляла: еще, еще…» Он не испытывал ревности, вспоминая, как Дренка лежала в его объятиях, а Криста кончиком языка равномерно надавливала на ее клитор (почти час — он засек время); эти воспоминания ужесточали лишь чувство потери, даже несмотря на то, что вскоре после их первого свидания втроем Криста стала приглашать Дренку в бар в Спотсфилде потанцевать. Она зашла так далеко, что подарила Дренке золотую цепочку, которую умыкнула у своего работодателя, в одно прекрасное утро решив, что с нее хватит присматривать за ребеночком с такой гиперактивностью, что по нему плачет спецшкола для «особо одаренных». Дренке она сказала, что все, что она увела (включая прикольные бриллиантовые серьги и скользкий браслетик с бриллиантами), не стоит и половины того, что ей причитается за присмотр за парнем.
Криста жила на Таун-стрит, в комнате на чердаке, с окошком, выходящим на лужайку, как раз над гастрономом, где работала. За квартиру она не платила, за обед тоже, и вдобавок получала двадцать пять долларов в неделю. Два месяца, по средам, вечерами Дренка и Шаббат приезжали сюда каждый в своей машине, чтобы заняться с Кристой любовью на чердаке. После наступления темноты на Таун-стрит уже все было закрыто, и они могли незамеченными подняться к Кристе по наружной лестнице. Трижды Дренка приезжала к Кристе одна, но, боясь, что Шаббат рассердится на нее, рассказала ему об этом только через год, когда Криста обозлилась на них обоих и переехала за город, на ферму, к преподавательнице истории из Афины, женщине лет тридцати, с которой начала крутить еще до того, как решила удовлетворить свой маленький каприз со старичками. Она вдруг перестала отвечать на звонки Шаббата, а когда он однажды с ней столкнулся, — притворяясь, что рассматривает витрину гастронома, витрину, которая не обновлялась с тех пор, как в шестидесятые бакалейная компания «Тип-топ» превратилась в гастрономическую компанию «Тип-топ», чтобы не отстать от времени, — она, поджав губы так, что рот почти исчез с лица, сказала: «Я не хочу больше с тобой разговаривать». — «Почему? Что случилось?» — «Вы вдвоем меня эксплуатировали». — «Это неправда, Криста. Эксплуатировать кого-то — значит эгоистично использовать его для своей выгоды, в корыстных целях. Не думаю, что кто-то из нас использовал тебя больше, чем ты использовала нас». — «Ты старик! А мне двадцать лет! Я не желаю с тобой разговаривать!» — «Может быть, ты поговоришь хотя бы с Дренкой?» — «Оставь меня! Ты просто старый толстяк!» — «Как Фальстаф, детка. Как гора мяса сэр Джон Толстое Пузо, славный родоначальник всякой напыщенности», как «этот мерзкий, чудовищный совратитель молодежи, Фальстаф, этот сатана с седой бородой!» Но она уже вошла в магазин, оставив Шаббата созерцать — кроме картины будущего без Кристы — две банки китайской утки в соусе от «Ми-Ки», две жестянки бобов «Виктория», две банки виноградных листьев в рассоле от «Кринос» и две банки бакстеровского супа из копченой форели, обступившие бутылку уорсетширского соуса «Ли-энд-Перринс», причудливо задрапированную пожелтевшей, выгоревшей от солнца бумагой и установленную на пьедестале в центре витрины, как будто она была ответом на все наши чаяния и устремления. Да, нечто столь же реликтовое, как сам Шаббат, останки того, что считалось таким пикантным… до нашей эры… до нашей эры, когда… до нашей эры, до нашей эры, которая… Идиот! Ошибка в том, что он никогда не давал ей денег. Что вместо того, чтобы платить ей, он платил Дренке. Единственное, что перепало Кристе, и то только чтобы закинуть удочку, это тридцать пять долларов за ее лоскутное покрывало. Столько он должен был давать ей каждую неделю. Поверить, что Криста занимается этим исключительно ради удовольствия доводить Дренку до безумия, видеть, как Дренка кончает, что это достаточное вознаграждение для нее… Идиот, идиот!
Шаббат и Криста встретились однажды вечером в 1989 году. Он подвез ее домой. Подобрал на обочине на 144-м километре, она была в смокинге, он проехал было, а потом дал задний ход. Что ж, если у нее есть нож, значит, так тому и быть, какая разница: несколькими годами раньше или позже? Нельзя же оставить на дороге с поднятым большим пальцем светловолосую девчонку в смокинге, которая выглядит скорее как светловолосый мальчик в смокинге.
Она объяснила свой вид тем, что была на танцах в Афине, в колледже, и туда нужно было прийти в «чем-нибудь отвязном». Она была изящная, но на ребенка не похожа, скорее на миниатюрную женщину, очень хрупкую, очень уверенную в себе, с маленьким ртом и плотно сжатыми губами. Немецкий акцент был совсем легким, но возбуждающим (Шаббата всегда возбуждал акцент любой привлекательной женщины), стрижка — короткой, как у новобранца на флоте, а смокинг свидетельствовал о склонности к вызывающему поведению. Во всем остальном малышка была сама деловитость: никаких сантиментов, мечтаний, иллюзий, глупостей и, он готов был голову прозакладывать, никаких табу, о которых стоило бы говорить. Шаббату понравились ее жесткость, практичность, расчетливость, ее недоверчивый, по-немецки подобранный рот, — здесь открывались кое-какие возможности. Отдаленные, но возможности. Он с восторгом подумал: вот она, добыча, почти девственная, незапятнанная никаким бескорыстием.
Он ехал и слушал Бенни Гудмена «Live at Carnegie Hall» Они только что расстались с Дренкой после вечера в «Куку» двадцатью милями южнее 144-го километра.
— Они черные? — спросила немочка.
— Нет. Кое-кто черный, но в основном мисс, они белые. Белые джазовые музыканты. Карнеги-Холл в Нью-Йорке. Вечер 16 января 1938 года.
— Вы там были? — спросила она.
— Да. Водил детей, маленьких детишек. Чтобы не пропустили такое значительное событие в музыкальной жизни. Хотел, чтобы они были рядом со мной в ночь, когда Америка изменилась навсегда.
Они вместе с Кристой слушали теперь «Honeysuckle Rose», играли ребята Гудмена и шестеро из оркестра Каунта Бейси. «Тут жесткий ритм, — сказал ей Шаббат, — что называется, ноги сами пускаются в пляс… Слышите эту гитару на заднем плане? Заметили, что именно струнные задают ритм?.. Каунт Бейси. Очень сдержанное фортепиано… Слышите здесь гитару? На ней все и держится… Вот это — черная музыка. Сейчас пошла черная музыка… Сейчас будет соло. Это Гарри Джеймс… А за всем этим четкий ритм, на нем все держится… Фредди Грин, гитара… Опять Джеймс. Мне всегда казалось, что он рвет свой инструмент на части — прямо слышишь, как рвет… Вот сейчас они еще только примериваются, что бы им сыграть… А теперь послушайте, что из этого получилось… Вот они ищут выход… Вот оно! Они все настроены друг на друга… Все, прорвались! Вырвались… Ну, и что вы из этого поняли? — спросил ее Шаббат.»
— Похоже на музыку из мультфильмов. Знаете, из детских мультиков по телеку?
— Да? — удивился Шаббат. — А в свое время считалось, что это очень круто. Старая добрая простодушная жизнь. Теперь весь мир, кроме разве что нашей сонной деревушки, ополчился на нее, — сказал он, поглаживая бороду. — Ну а вы? Что вас занесло в Мадамаска-Фолс? — жизнерадостно спросил Добрый Дедушка. Другое амплуа тут не подошло бы.
Она рассказала ему о своей кошмарной работе по договору в Нью-Йорке, о том, как уже через год она не могла больше выносить этого ребенка, так что в один прекрасный день просто взяла и сбежала. Мадамаска-Фолс она выбрала, зажмурившись и наугад ткнув пальцем в карту. Вернее, Мадамаска-Фолс даже не было на карте, но она доехала до первого светофора, остановилась выпить кофе в ближайшем гастрономе, и стоило ей спросить, нет ли где поблизости работы, как работа тут же материализовалась. И вот уже пять месяцев сонная деревня, где живет этот любезный господин, — и ее дом тоже.
— Так вы здесь спасаетесь от работы няней?
— Я чуть с ума не сошла.
— А еще от чего вы бежите? — спросил он легко, легко и небрежно, без нажима.
— Я? Ни от чего я не бегу. Просто хочу попробовать жизнь на вкус. В Германии мне не хватало приключений. Я уже знаю, как там что устроено. А здесь со мной случается много такого, чего никогда бы не случилось дома.
— И вам здесь не одиноко? — спросил этот милый, участливый человек.
— Конечно. Бывает одиноко. С американцами трудно подружиться.
— Да?
— В Нью-Йорке — точно. Еще бы. Все хотят тебя использовать. Каким угодно способом. Это первое, что приходит им в голову.
— Мне странно это слышать. В Нью-Йорке люди хуже, чем в Германии? История учит нас совсем другому.
— О, точно! И какие они все циничные и лживые в этом Нью-Йорке! Свои истинные намерения держат при себе, а тебе выдают совсем другое.
— Это вы о молодых?
— Нет, в основном, о тех, кто старше меня. За двадцать.
— Вас обижали?
— Н-ну да… Да! Но при этом они такие приветливые: «Привет! Как поживаешь? Как я рад тебя видеть!» — Чувствовалось, что ей нравится пародировать американскую фальшивую манеру говорить, и он одобрительно засмеялся. — А вы с ним даже не знакомы! В Германии по-другому, — сказала она ему, — а тут все это дружелюбие — фальшивка. «О, привет! Как ты?» Приходится так себя вести. Так здесь принято. Я была очень наивной, когда приехала. Мне было восемнадцать. Знакомилась с кучей народа. Пила с ними кофе. Приходится быть наивной, когда ты чужая. Со временем, конечно, многое понимаешь. Еще как понимаешь.
Трио: Бенни, Джин Крупа и Тедди Уилсон на фортепиано. «Body and Soul». Очень мечтательная вещь, очень танцевальная, просто прелестная, от начала и до трех аккордов Крупы в финале. Хотя Морти всегда считал, что Джин Крупа своей пиротехникой все дело портит. «Пусть бы был просто свинг! — говорил Морти. — Крупа — это самое худшее, что могло случиться с Гудменом. Слишком выпендривается», — и Микки повторял это в школе как свое собственное суждение. «Бенни никогда не стесняется и не останавливается на полпути», — и это Микки повторял вслед за Морти. «Отлично играет на кларнете. Другие и рядом не стояли», — и это тоже повторял… Интересно, может ли этот томный, ленивый ритм, эта сдержанная сентиментальность, присущая Гудмену, пронять немецкую девушку поздним вечером. Минуты три Шаббат просто молчал. Под стройную и соблазнительную «Body and Soul» они ехали по темным, заросшим лесом холмам. Вокруг — никого. Тоже очень соблазнительно. Он мог завезти ее куда угодно. Мог свернуть у магазина, подняться на Бэттл-Маунтин и удавить ее там в этом ее смокинге. Прямо Отто Дикс какой-то. Здесь все-таки не близкая ей по духу Германия, а циничная, эксплуататорская Америка, и здесь рискованно голосовать на дороге в смокинге. Или было бы рискованно, подбери ее кто-нибудь из американцев, то есть из настоящих американцев, не таких, как он.
«The Man I Lave». Уилсон исполняет Гершвина, как будто Гершвин — Шостакович. Зловещая жуть Гэмпа в каждой вибрации. Январь 1938 года. Мне почти девять. Морти скоро исполнится четырнадцать. Зима. Пляж недалеко от Маккейб-авеню. Он учит меня метать диск на пустом пляже после уроков. Бесконечно.
— А могу я спросить, как именно вас обидели? — вставил Шаббат.
— Все готовы общаться с тобой, если ты красивая, и общительная, и улыбаешься. А если у тебя неприятности, если тебе плохо, ну что ж: «Приходи, когда станет лучше». У меня было очень мало друзей в Нью-Йорке. И большинство из них оказались полным дерьмом.
— И где вы познакомились с этими людьми?
— В клубах. Я хожу в ночные клубы. Отдохнуть от работы. Переключиться на что-нибудь другое. А то целый день с ребенком… бр-р-р. Жуткая работенка, но это привело меня в Нью-Йорк. Я бы, конечно, предпочла ходить в клубы, где собираются те, кого я знаю…
— Клубы? Тут я плохо ориентируюсь. Не моя территория. Расскажите об этом.
— Ну, я обычно хожу в один клуб. Хожу бесплатно. Выпивка, билеты. Об этом можно не беспокоиться, тебя просто видят и пропускают. Я туда ходила больше года. Одни и те же люди приходят в одно и то же время. Мы даже имен друг друга не знаем. У нас клубные имена. Я даже не знаю, чем они занимаются днем.
— А в клуб они зачем приходят?
— Хорошо провести время.
— И удается?
— Конечно. Там, куда я ходила, пять этажей. В подвале — регги, туда черные ходят. На следующем этаже — танцы, там играют диско. Яппи и им подобные остаются на том этаже, где диско. Дальше — техно, на следующем этаже — опять техно — музыка из машины. От нее затанцуешь. От света просто одуреть можно. Но это нужно, иначе музыки как следует не почувствуешь. Ну, танцуешь… Танцуешь часа три, четыре.
— С кем танцуешь?
— Все просто танцуют сами по себе. Что-то вроде медитации. Полно всяких разных людей, и каждый танцует сам по себе.
— А вот под «Sugarfoot Stomp» не будешь танцевать один. Слышите? — сказал Шаббат, добродушно улыбаясь. — Под это надо танцевать линди-хоп, и притом не одному, а с кем-то. Под это нужно дергаться, моя дорогая, это джиттербаг.
— Да, очень красиво, — вежливо отозвалась она. С пожилыми надо вести себя вежливо. В этой черствой девочке все-таки есть что-то доброе.
— Как насчет наркотиков в клубах?
— Наркотики? Да, бывает.
Он все испортил этим «Sugarfoot Stomp». Теперь наступит полное отчуждение. Даже, пожалуй, отвращение — вот он какой безвредный, неопасный старикашка-ретроград. И еще он перевел внимание с нее на себя. Нет, это ситуация, в которой больше ничего не придумаешь, кроме бесконечного терпения. Если потребуется год, что ж, значит, год. Значит, надо припасти еще один год жизни. Наладить контакт. Получить от этого удовольствие. Вернуться к ее наркотикам, к ней самой, любимой, к этим ночным клубам, которые так важны для нее.
Он выключил музыку. Стоит ей услышать клезмер Элмана, выводящий маслянистое «Бай мир бист ду шен», — и она выпрыгнет из машины на ходу.
— Какие наркотики? Какие именно?
— Марихуана, — ответила она, — кокаин. И еще у них есть такой наркотик, смесь кокаина и героина, называется «Спешиал кей». Его трансвеститы принимают, чтобы совсем башню снесло. Это такая потеха. Они танцуют. Они потрясные. Весело. Много латинов. Пуэрториканцы. Полно черных. Многие из них — совсем молодые ребята, девятнадцать, двадцать. Подпевают какой-нибудь старой песне и все одеты, как Мэрилин Монро. Обхохочешься.
— А вы как одевались?
— Черное платье. Облегающее, длинное. С глубоким вырезом. Кольцо в носу. Огромные ресницы. Туфли на платформе. Все друг с другом обнимаются, целуются. Тусуются и танцуют всю ночь. Приходишь туда в полночь. И торчишь до трех. Нью-Йорк, который я знаю. Америка. Вот и всё. Я подумала, надо посмотреть еще что-нибудь. И приехала сюда.
— Наверно, вас просто сильно обидели. Использовали.
— Не хочу об этом говорить. Просто все развалилось. Все свелось к деньгам. Я думала, у меня есть подруга, а оказалось, что эта самая подруга развела меня на бабки.
— Правда? Ужасно. А как это вышло?
— Да мы работали вместе, а потом оказалось, она отдавала мне только половину денег, которые мне причитались.
Я думала, она моя подружка, ну то есть моя девушка. Я говорю ей: «Ты зажала мои бабки. Как ты могла так со мной поступить?» А она мне: «А, так ты узнала? Я не смогу их тебе вернуть». Больше мне с ней не о чем было разговаривать. А что вы хотите? Очень по-американски. В следующий раз надо быть умнее.
— Это уж точно. А как вы с ней познакомились?
— В клубе.
— Когда все раскрылось, вам было больно?
— Просто почувствовала себя дурой набитой.
— А что это была за работа? Что вы делали?
— Танцевала в клубе. Такое у меня прошлое.
— Вы слишком молоды, чтобы иметь прошлое.
— Да, да, — она громко засмеялась своей непозволительной скороспелости, — у меня есть прошлое.
— Как вас зовут, двадцатилетняя девушка с прошлым?
— Криста.
— А меня Микки, но здешние все зовут меня Кантри.
— Будем знакомы, Кантри.
— Большинство двадцатилетних девушек, — сказал он, — еще и жить не начинали.
— Американских девушек. У меня никогда не было девушки-американки. Парни были, а девушки — нет.
— Интереснее встречаться с женщинами?
— Да, я бы хотела встречаться с женщинами. Еще лучше — с женщинами постарше. Типа мамочки. Мне нормально. Девчонки моего возраста? Нет, не прокатит. Они еще сопливые.
— Значит, Кристе подавай мамочку?
— Ага, — сказала она и снова рассмеялась.
На углу у магазина он повернул на Бэттл-Маунтин. Голос, который проповедовал терпение, вдруг затих. Мамочку. Он не мог ее так отпустить. Он никогда не мог дать уйти чему-то новому. Главное в обольщении — настойчивость. Настойчивость, идеал иезуитов. Восемьдесят процентов женщин уступят сильному давлению, если давить настойчиво. Блуду надо посвятить себя целиком, как монах посвящает себя Богу. Большинству мужчин приходится совмещать блуд с другими вещами, которые они считают более важными и насущными, например зарабатывание денег, борьба за власть, политика, мода, да бог знает что это может быть, вплоть до горнолыжного спорта. Но Шаббат упростил свою жизнь, положив блуд в ее основу, а остальное подстраивая под него. Никки сбежала от него. Розеанна была сыта им по горло, но, в общем, для мужчины с его данными он был неправдоподобно удачлив. Аскетичный Микки Шаббат. Притом ему еще только за шестьдесят. Подвижник Блуда. Проповедник Разврата. Ad majorem Dei gloriam.
— И как оно — танцевать в клубе?
— Это было… Ну, как сказать… мне нравилось. Я это делала из любопытства. Просто мне надо все в жизни попробовать.
— И как долго вы этим занимались?
— Не хочу об этом говорить. Я обычно так поступаю: выслушиваю все советы, потом поворачиваюсь, ухожу и делаю по-своему.
Он замолчал. Они просто ехали и молчали. В этой тишине, в этой темноте каждый вздох был важен и значителен, как будто на нем-то и держалась жизнь. Цель Шаббата была ясна вполне. У него стоял. Он ехал на автопилоте, возбужденный, ликующий, на свет своих собственных фар, как будто участвовал в факельном шествии, стремящемся в ночную звездную влагу, к вершине холма, где жрецы уже готовились к дикому языческому обряду поклонения деревянному колу. Форма одежды свободная.
— Эй, мы что, заблудились? — спросила она.
— Нет.
К тому времени, как доехали до середины склона, она уже не могла больше выносить собственного молчания. Ага, сработало!
— Я больше оттягивалась на частных вечеринках, если хотите знать. На холостяцких вечеринках. Около года. С моей девушкой. А потом вместе ходили за покупками и тратили все деньги. Девушки, которые этим занимаются, они ведь очень одиноки. Они обычно злые, потому что через многое прошли. Смотришь на них и говоришь себе: «О боже, я слишком молодая, надо рвать отсюда когти». Я это делала только из-за денег. И меня надули. Но это Нью-Йорк. В любом случае мне нужно было что-то новенькое. Хотелось уже заняться чем-то другим, работать с людьми. И природы мне очень не хватало. В Германии я росла в деревне, пока родители не развелись. Я скучаю по природе, по тихой, мирной жизни. Есть же еще что-то кроме денег. Вот я и приехала сюда.
— И как тебе здесь?
— Отлично. Люди оказались очень приветливые. Очень милые. Здесь я не чувствую себя чужой. Это хорошо. В Нью-Йорке куда ни пойдешь — норовят заклеить. Все время. Нью-йоркцы это любят. Скажешь им, чтобы отвалили, — отваливают. Я неплохо умею контролировать ситуацию. Главное, не показывать, что боишься, сразу дать понять: я тебя не боюсь. В Нью-Йорке люди часто ведут себя странно. Здесь — нет. Здесь я дома. Теперь мне нравится Америка. Я даже шью лоскутные покрывала, — хихикнула она. — Это я-то! Настоящая американка. Шью лоскутные покрывала.
— Как же ты научилась?
— По книжкам.
— Я люблю лоскутные покрывала. Я их коллекционирую, — сказал Шаббат. — Хотелось бы повидать тебя как-нибудь. Не продашь мне покрывало?
— Продать? — она расхохоталась от души, хрипло, как сорокалетняя пьяница. — Почему нет? Пожалуй, продам, Кантри. Твои деньги, хочешь — покупай.
И он тоже расхохотался. «Черт возьми, мы таки заблудились!» — он резко развернулся и через пятнадцать минут доставил ее к гастроному. Всю дорогу они оживленно болтали о том, что интересовало обоих. Как ни невероятно, пропасть была преодолена, мосты наведены, неприязнь ушла, обнаружилось сходство, наметилась встреча. Лоскутные покрывала! Это так по-американски.
«Спасибо, — сказала Дренка Кристе, когда старшим пришло время одеваться и ехать домой. — Спасибо, — повторила она, и голос ее слегка дрожал, — спасибо, спасибо, спасибо…» Она опять обняла Кристу и покачала ее, как ребенка. «Спасибо, спасибо». Криста нежно поцеловала груди Дренки. Ее маленький рот растянулся в теплой юной улыбке, она прижалась к Дренке и, широко раскрыв глаза, по-девчоночьи удивленно сказала: «Многим натуралкам это нравится».
Хотя Шаббат и устроил эту встречу и заплатил Дренке деньги, которые она потребовала, он начал чувствовать себя более-менее ненужным с той самой минуты, как Дренка постучала в дверь и он впустил ее в комнату на чердаке, куда сам пришел пораньше, думая, что, может быть, потребуется, даже после месяца тонкой дипломатии, продолжить переговоры. Эти усилия вовсе не показались бы ему чрезмерными, и он до сих пор не знал, насколько надежна Криста, — она еще не избавилась здесь, в Мадамаска-Фолс, от своей европейской подозрительности, и Шаббат что-то не замечал, чтобы у нее формировался более бескорыстный взгляд на мир. «Дренка, — произнес он, впуская ее в комнату, — это моя подруга Криста», и хотя до этого Дренка видела Кристу лишь однажды, через стекло витрины, прогуливаясь, по предложению Шаббата, мимо гастронома, она направилась прямо к Кристе, сидевшей на видавшем виды диване в обтягивающих драных джинсах и сиреневатой бархатной кофточке с блестками, которая так подходила к ее глазам. Опустившись на колени на голый деревянный пол, Дренка обхватила руками коротко стриженую голову Кристы и крепко поцеловала девушку в губы. Шаббат удивился, как проворно Дренка расстегнула кофточку и бюстгальтер Кристы. Его всегда поражала смелость Дренки. Он-то думал, что обеим потребуется разогрев — поболтать, пошутить под его присмотром, поговорить по душам, может быть, даже бросить заинтересованный взгляд на эти ее покрывала — чтобы почувствовать себя комфортно. А оказалось, что пятьсот долларов в сумочке придали Дренке храбрости, и она сумела «просто прийти и сделать это, как это делают шлюхи».
После Дренка не могла наговориться о Кристе. Пока Шаббат вез Дренку до места, где она оставила машину, она льнула к нему, целовала в бороду, норовила лизнуть в шею. Она, сорокавосьмилетняя женщина, была взволнована, как девочка, только что вернувшаяся домой из цирка. «Когда имеешь дело с лесбиянкой, есть ощущение любви. Она так хорошо знает, как нужно трогать женщину. А поцелуи! Как она знает женское тело, как умеет ласкать, целовать, гладить, дотрагиваться до сосков и сосать их, и она такая ласковая, любящая, она готова отдавать — прямо как мужчина, и от нее исходит такая эротическая вибрация, она меня так заводит! Мне кажется, она лучше, чем мужчины, знает, как обращаться с моим телом. Найти эту нужную кнопочку и трогать ее именно столько времени, сколько надо, чтобы я кончила. А когда она начала меня целовать — ну, помнишь, и стала спускаться все ниже и ниже, и сосать… Она надавливает языком именно так, как надо, и там, где надо… о, это так чудесно!»
Сидя на кровати в нескольких дюймах от них, следя за каждым движением, как студент-медик на операции, он тоже неплохо провел время, и однажды даже смог быть полезен, когда Криста, чей мускулистый язык утвердился между бедер Дренки, начала вслепую шарить по простыне в поисках вибратора. Чуть раньше она достала три вибратора из тумбочки у кровати, — все цвета слоновой кости, разной длины, от трех до шести дюймов, — и Шаббату удалось найти один, самый длинный, и вложить ей в руку, придав ему нужное направление. «Итак, я-то вам не нужен», — сказал он. «О нет! Это удивительно и так интересно — быть с женщиной, но… — сказала Дренка и солгала, как выяснилось позже, — я бы не стала с ней одна. Я бы не возбудилась. Мне нужен мужской пенис, мужское желание, оно меня подстегивает. Но тело молодой женщины так эротично, так красиво: мягкие линии, маленькие груди, то, как она сложена, ее запах, нежная кожа… А когда я целую ее и спускаюсь вниз, мне кажется, что у нас там тоже все красиво. У меня никогда не возникало такого чувства, когда я просто смотрелась в зеркало. На себя смотреть стыдно, а собственные половые органы неприятны. А тут я всё рассмотрела, и знаешь, хоть я и часть этой великой тайны, я все равно не могу ее постичь».
* * *
Могила Дренки находилась у подножия холма, в сорока футах от стены времен Войны за независимость и огромных кленов, отгораживавших кладбище от асфальтовой дороги, которая серпантином поднималась к вершине холма. Все эти месяцы не меньше шести-семи дребезжащих машин за ночь — судя по звуку, грузовичков-пикапов — вспыхивали фарами и уносились прочь, оставляя Шаббата скорбеть о своей утрате. Требовалось всего лишь опуститься на колени, чтобы его не было видно с дороги, как не видно покойников. Он стоял на коленях, а машины мчались по шоссе мимо. Кроме него, ночных посетителей не было: старое деревенское кладбище на высоте восьмисот футов над уровнем моря — даже весной не лучшее место для прогулок в темноте. Звуки снаружи, — на Бэттл-Маунтин в изобилии водились олени, — в первые месяцы сильно нервировали Шаббата. Иногда он был почти уверен, что различал какое-то быстрое движение среди могил и что это была его мать.
Вначале он не знал, что станет приходить сюда регулярно. Тогда, глядя на могилу, он и представить себе не мог, что научится видеть сквозь землю, что увидит Дренку — увидит ее в гробу, увидит, как она приподнимает платье до той соблазнительной высоты, на которой чулки крепятся к резинкам пояса, увидит эту полоску плоти, которая всегда напоминала ему слой сливок у самого горлышка молочной бутылки. Такие бутылки привозил им Борден, когда Шаббат был ребенком. Глупо было в такой ситуации не предаться похотливым мыслям. «Ложись на меня, — говорила она Шаббату. — Вылижи меня, Кантри, вылижи, как это делала Криста». И Шаббат бросался на могилу, рыдая, как не рыдал на похоронах.
Теперь, когда она ушла навсегда, Шаббату казалось непостижимым, как это, даже будучи просто ее сумасшедшим любовником, мужчиной, зацикленным на ее дырке, еще до того, как Дренка стала для него всепоглощающим занятием, женщиной, с которой можно веселиться и строить планы, как это он ни разу не подумал о том, чтобы сменить мучительный брак с вечно пьяной Розеанной, потерявшей всякую сексуальную привлекательность, на брак с женщиной, близкой ему настолько, что подобной близости не бывает — разве что в борделе. Приличная женщина, готовая разрешить ему всё. Респектабельная женщина, бесстрашная настолько, что готова была соперничать с ним в смелости. Во всей стране и ста таких женщин не нашлось бы. Да нет, и пятидесяти не набралось бы во всей Америке. Тем не менее, не подумал! За тринадцать лет ему не надоело заглядывать в вырез ее блузки и задирать ей юбку — а ведь не подумал!
И вот теперь эта мысль просто рвалась из него. Кто поверил бы, что этот мерзкий развратник, оскверняющий город своим присутствием, этот негодяй Шаббат способен на такой прилив чувств. На похоронах, ледяным ноябрьским утром, его била крупная дрожь. Его колотило даже сильнее, чем ее мужа. Молодой Мэтью в полицейской форме не проявлял никаких эмоций, кроме затаенной ярости, которую переживал молча, — конфликт с собственным сознанием, мастерски урегулированный копом-профессионалом. Как будто его мать умерла не от страшной болезни, а была изнасилована и убита каким-нибудь психопатом, которого он непременно достанет и спокойно задержит, как только закончатся похороны. Дренка всегда хотела, чтобы в своих отношениях с отцом Мэтью проявлял ту же потрясающую сдержанность, что и на дороге, на дежурстве, где, по его словам, он ни разу не потерял над собой контроль, как бы его ни провоцировали. Дренка простодушно пересказывала Шаббату все эти похвальбы, пересказывала словами самого Мэтью. Радость, с которой она говорила о своем мальчике, возможно, не являлась для Шаббата самой интересной чертой Дренки, но, безусловно, была чертой вполне безобидной. Человеку простодушному, конечно, трудно представить, что одна и та же женщина может быть такой разной, но и Шаббата, знавшего толк в непоследовательности, иногда поражало то обожание, с которым свободная от предрассудков и постоянно искавшая приключений Дренка относилась к своему сыну, считавшему безупречное исполнение закона самой серьезной вещью в жизни и не имевшему друзей кроме копов: он объяснил ей, что теперь вообще не доверяет людям, если они не копы. Едва выйдя из академии, Мэтью, бывало, говорил матери: «А ведь у меня больше прав, чем у президента. Знаешь почему? Потому что я могу лишать людей их прав. Права на свободу. Вы арестованы. Вы задержаны. У вас больше нет вашей свободы». Именно чувство ответственности за такие большие полномочия и заставляло Мэтью столь неукоснительно придерживаться правил. «Он никогда не выходит из себя, — хвасталась Дренка Шаббату. — Если, допустим, его напарник распускает язык и обзывает подозреваемого, Мэтью ему говорит: не стоит. Заработаешь неприятности. Делай только то, что должен. На прошлой неделе привезли одного парня. Он пинал ногой машину и все такое, так Мэтью сказал: пусть делает что хочет, он задержан. Что мы изменим, если будем орать на него и ругаться? Он потом на суде об этом расскажет. Он же на это и рассчитывает, это поможет ему выпутаться из того, что он натворил. Мэтью говорит, пусть ругаются, пусть делают что хотят, они все равно в наручниках, и это он хозяин положения, а не они. Мэтью говорит: меня часто пытаются вывести из себя. Есть копы, которые теряют терпение. Начинают кричать на задержанных. А чего ради, мам? Зачем? Мэтью всегда сохраняет спокойствие».
По меркам Мадамаска-Фолс, на похороны собралась целая толпа. Кроме здешних друзей и знакомых, бывших и нынешних служащих гостиницы, приехали десятки клиентов из Нью-Йорка, Провиденса, Портсмута и Бостона. Для них Дренка многие годы была гостеприимной, расторопной хозяйкой. Среди приезжих были мужчины, с которыми она спала. Шаббат предпочел наблюдать за всем издалека, стоя в задних рядах собравшейся толпы. Он сразу вычислял этих мужчин по осунувшимся, скорбным лицам, на которых отпечаталось чувство огромной потери. Который здесь Эдвард? А кто Томас? А Патрик? Вот этот высоченный детина, должно быть, Скотт. А неподалеку от того места, откуда наблюдал Шаббат, то есть тоже довольно далеко от гроба, стоял Баррет, молодой электрик из Блэкуэлла, заштатного городка к северу от Мадамаска-Фолс, где только и есть, что пять кабаков низкого пошиба да психбольница. Так вышло, что автомобиль Шаббата на кладбищенской стоянке оказался сразу за пикапом Баррета — на заднем откидном борте грузовика было написано: «„Баррет электрик компани“. Мы справим вашу нужду».
Баррет, который стягивал волосы в хвост и носил мексиканские усы, стоял рядом с беременной женой. Она держала сверток — крошечного орущего младенца. Дважды в неделю по утрам, когда миссис Баррет уезжала в долину на свою секретарскую работу в страховой компании, Дренка в объезд водохранилища добиралась до Блэкуэлла и принимала ванну с мужем миссис Баррет. В день похорон мистер Баррет выглядел, прямо скажем, неважно, возможно, потому, что костюм был ему тесноват, а может, он просто сильно замерз без пальто. Он переминался с ноги на ногу, как будто боялся чего-то, как будто по окончании церемонии его должны были линчевать. Баррет был последней добычей Дренки. Он был из тех, кто время от времени обслуживал гостиницу, что-то там ремонтировал. Последняя добыча. На год моложе ее сына. Говорил он редко, разве что когда они наконец вылезали из ванны и он, заикаясь от восхищения, признавался ей: «Ну ты ваще! Это что-то!» Кроме его возраста, его молодого тела, Дренку возбуждало еще и то, что он был «естественный человек». «Он не лишен своеобразной красоты, — говорила она Шаббату. — В нем есть нечто звериное, я это люблю. Как если бы я пользовалась услугами круглосуточной фирмы сексуальных услуг. Мускулы у него будь здоров, живот абсолютно плоский, а еще у него большой член, и он сильно потеет, просто весь исходит потом, а лицо у него краснеет, и он совсем как ты, он тоже вечно: я еще не хочу кончать, Дренка, я не хочу пока кончать. А потом: о боже, сейчас кончу, сейчас… А потом: о-о-о! О-о-о! да так громко. Когда он кончает, это просто обвал какой-то. И то, что он живет в рабочем районе, и что я приезжаю туда — все это меня тоже заводит. Маленькая квартирка, какие-то ужасные лошади на обоях. У них две комнаты и вкус ужасный. А соседи — персонал психбольницы. Ванна такая, знаешь, старого образца. Прихожу и сразу говорю: включи воду, я хочу принять ванну. Помню, как-то раз я пришла в полдень и была страшно голодная, мы уже разогрели пиццу. А я сразу разделась и побежала в ванную. Мы там очень возбудились, в ванне, ну, я его подергала немножко, в общем, ты понимаешь. Можно трахаться прямо в ванной, и мы трахались, но потом вода стала переливаться через край. Мне больше всего нравится, как он это делает, в какой позе. Он сидит очень прямо, а палка у него что надо, — мы так, сидя, это и делаем. Так стараемся, что потеем ужасно, физически очень сильно напрягаемся, не знаю, с кем еще такое было бы возможно. Я обожаю принимать ванну и намыливаться мылом — очень возбуждает. Сначала намыливаешь ему лицо, потом грудь и живот, потом добираешься до члена, и он становится такой большой и твердый, если не отвердел еще раньше. А потом он входит. Если это в душе — значит, стоя. Иногда он подхватывает меня под колени и поднимает. Так вот держит и трахает на весу. А если в ванне — тогда я сажусь на него. Или становлюсь на четвереньки, и он вставляет сзади. Мне нравится, когда мой глупый электрик трахает меня в ванне. Очень нравится».
Ей только не надо было сообщать Баррету плохие новости. «Зачем ты мне это рассказываешь? — сказал он ей. — Ты же обещала, что не будет никаких сложностей, и вот, пожалуйста. У меня маленький ребенок, беременная жена. У меня новый бизнес, которым нужно заниматься, и что мне сейчас уж точно без надобности, от тебя или от кого другого, так это рак!»
Дренка позвонила Шаббату и немедленно назначила ему встречу в Гроте. «Тебе не надо было ему говорить», — Шаббат сидел на камне и утешал ее, усадив к себе на колени. «Но мы же любовники, — жалобно всхлипывала она, — я хотела, чтобы он знал. Я же не думала, что он такое дерьмо». — «Ну, если бы ты посмотрела на все это глазами его беременной жены, может быть, ты бы лучше поняла его. Ты же знала, что он дурак. Тебе нравилось, что он дурак. Мой глупый электрик. Тебя и привлекало в нем животное начало. И что он живет в ужасном месте, и что он глупый — тебе все это нравилось…». — «Но ведь я же сказала ему: рак! Любой дурак понял бы…» — «Ш-ш-ш, ш-ш-ш, ну, наверно, не такой дурак, как Баррет…»
Шаббат заканчивал свое бдение на могиле — изливая семя на узкую полоску Матери-земли, принадлежавшую теперь Дренке, — когда на широкой, посыпанной белым гравием дорожке, по которой обычно с шоссе на кладбище въезжали катафалки, появилась машина с включенными фарами. Фары приближались, волнообразно качаясь, и наконец погасли. Мотор заглох. Пригнувшись, на ходу застегивая брюки, Шаббат пробрался к ближайшему клену. Встал на колени между широким стволом дерева и старой каменной стеной и постарался получше спрятать свою седую бороду. По очертаниям машины он из своего укрытия смог различить, что это лимузин. Из него вышел человек и направился прямо к могиле Дренки, — высокий, в громоздком пальто, на ногах что-то вроде сапог. Он освещал себе дорогу фонариком, — то включал его, то гасил. В туманном полумраке освещенного луной кладбища в этих своих сапогах он выглядел великаном. Видно, думал, что здесь очень холодно. Наверно, он… Да это же тот, с кредитными карточками! Это Скотт!
Рост шесть футов пять дюймов. Женщина ростом пять футов два дюйма улыбнулась ему в лифте в Бостоне и спросила, который час. Больше ничего не потребовалось. На заднем сиденье лимузина она садилась на его член, а водитель медленно объезжал окрестности, время от времени проезжая и мимо дома самого Льюиса. Скотт Льюис был один из тех мужчин, кто говорил Дренке, что другой такой женщины, как она, больше нет. Шаббат слышал, как он сказал это по телефону из своей машины.
«Ему очень нравится мое тело, — рассказывала Дренка Шаббату. — Он любит фотографировать меня, смотреть на меня, все время целовать. Он хорошо лижет, и он очень нежный». Нежность не помешала Льюису устроить так, что в их второе свидание в гостинице в Бостоне через десять минут после прихода Дренки в номер постучалась девушка по вызову. «Даже не спросил меня, — жаловалась Дренка Шаббату на следующее утро. — Он просто поставил меня перед фактом». — «Ну а ты?» — «Мне оставалось только соответствовать, Микки. Представь, она входит. Одета, как одеваются шлюхи высокого класса. Открывает свою сумку. Там у нее все, что нужно. Хотите костюм маленькой горничной? Предпочитаете индийский стиль? Потом достает фаллоимитаторы. Какой хотите: этот или тот? Ну вот, теперь можно начинать. Разве от этого возбудишься? Даже мне пришлось трудновато. Ну, тем не менее, как-то начали. Фишка в том, что мужчина, он как бы здесь наблюдатель. С интересом смотрит, как две женщины этим занимаются. Он велел ей оттянуться со мной по-всякому. Мне-то кажется, что все это — как-то механически, что ли. И бездушно. Но я решила, ладно, я готова на все. Так что я постаралась и в конце концов возбудилась. Зато потом отыгралась на Льюисе — мы с ним трахались, а эта просто маячила где-то на горизонте. А когда он кончил, я стала целовать ее киску, но она была совершенно сухая. Правда, потом эта девица стала потихоньку разогреваться, и я решила, что это у меня такая сверхзадача. Смогу ли я разогреть шлюху? Может быть, в какой-то степени мне это и удалось, если только она не притворялась. Знаешь, что она мне потом сказала? Мне! Уже одеваемся, а она говорит: „Вас очень трудно довести до оргазма!“ Она разозлилась. „Мужья часто просят меня об этом. — Она, выходит, решила, что мы муж и жена. — Но с вами пришлось особенно непросто“. Значит, у всех мужей и жен с этим одно и то же, Микки. Эта проститутка говорит, что все время этим занимается». — «Тебе трудно в это поверить?» — улыбнулся он. «Ты хочешь сказать, что все такие ненормальные, как мы?» — весело рассмеялась она. «Еще ненормальнее, — заверил ее Шаббат. — Гораздо ненормальнее».
Дренка называла эрекцию Льюиса «радуга-дуга», потому что «у него член довольно длинный и как бы кривой. И еще вбок загибается». По просьбе Шаббата она сделала набросок на листке бумаги — у него до сих пор где-то хранился рисунок, может быть, среди ее непристойных фотографий, на которые он смотреть не мог после ее смерти. Льюис был единственным из ее мужчин, не считая Шаббата, кому она позволяла в зад. Вот такой он был особенный. Когда Льюис попробовал трахнуть в зад проститутку, проститутка сказала: пардон, туда нельзя.
Ах, как Дренка развлекалась с этим его кривым членом! Он просто в экстаз ее приводил. И когда она потом об этом рассказывала, Шаббату частенько приходилось напоминать ей, что тут нет ничего случайного, что ни одной детали нельзя упускать, что любая мелочь заслуживает внимания. Он принуждал ее к таким рассказам, и она слушалась его. Их обоих такие разговоры волновали. Она была его товарищ по сексу. Его лучшая ученица.
Однако ему потребовалось несколько лет, чтобы научить Дренку рассказывать о своих приключениях более-менее связно. Она была склонна, по крайней мере когда говорила по-английски, громоздить одну оборванную фразу на другую, пока не оказывалось, что он уже совершенно не понимает, о чем она. Но постепенно, по мере общения с Шаббатом, установилось соответствие между тем, что она думала, и тем, что говорила. Ее английский, безусловно, был синтаксически правильнее, чем у девяти десятых местных жителей, забравшихся на свою гору и не слезавших оттуда. Но акцент до самого конца оставался довольно сочным и колоритным. Это ее «када» вместо «когда», «сэрдце» вместо «сердце», твердость вместо мягкости в конце таких слов, как «опасность» или «ясность», ее грубое, почти русское «л», возникающее где-то в глубине рта… И поэтому на любое произнесенное ею слово ложилась чудесная тень и самое прозаическое высказывание приобретало некую таинственность — фонетическая прелесть, на которую был так падок Шаббат.
Хуже всего у нее было с идиомами, но она ухитрялась до самой смерти с такой ловкостью превращать всем известные поговорки и банальности в такие драгоценные находки, что Шаббат и вмешиваться не пытался, а некоторые из ее высказываний, такие как «Для любви нужна двойня», в конце концов взял на вооружение. Стоило ему вспомнить, как она была уверена в том, что прекрасно владеет разговорным английским, любовно перебрать все ее накопившиеся за годы неправильности — и он становился совершенно беззащитен и вновь опускался на самое дно отчаяния: неси свой крест улыбки… его дни сосчитаны… крыша под головой… дом коромыслом… ни в какое равнение не идет… как тот мальчик, который слишком часто кричал: «На караул!» и никто ему не верил… проще пустого… жив и суров… ты мне ноги выкручиваешь… говори за свое… глухой помер… пора рвать отсюда ногти… держать в подвешенности… отбить номер… ложка дегтя бочку йода портит… ад хромешный… пусть теперь пожирает плоды… у кого рано встает, тому Бог дает… собака, которая лает — не косая… там этого как песка в Сахаре… заткнула меня за поезд… мне кое-что надо с тобой обтрясти… икра не стоит свеч… старого кобеля на мякине не проведешь… Отгоняя пса Матижи от чего-нибудь недозволенного, она вместо «Фу!» кричала «Тьфу!». Однажды Дренка приехала на Брик-Фёрнисроуд, чтобы провести пару часов с Шаббатом, — Розеанна как раз навещала сестру в Кембридже. Когда Дренка вышла из машины, дождик едва накрапывал, но к тому времени, как они съели сэндвичи, приготовленные Шаббатом, выкурили косячок и забрались в постель, сгустились такие тучи, что день превратился в безлунную ночь. После часа жуткой тьмы и тишины из-за гор налетел ветер — Шаббат потом слышал по радио, что торнадо разметал парк трейлеров в пятнадцати милях от Мадамаска-Фолс. И когда стихия совсем разбушевалась — как будто сотни орудий били по недвижимости Шаббата — Дренка, прижавшись к нему под одеялом, проговорила сонно: «Надеюсь, в этом доме есть грозоотвод?» — «В этом доме грозоотвод — это я», — заверил ее Шаббат.
Увидев, как Льюис наклоняется над могилой и кладет цветы, он подумал: «Но она моя! Она принадлежит мне!»
То, что Льюис сделал дальше, было так омерзительно, что Шаббат стал лихорадочно шарить в темноте в поисках камня или палки, чтобы выскочить и дать этому сукину сыну по башке. Льюис расстегнул молнию и достал пенис, очертания которого хранились у Шаббата в папке под названием «Разное». Он долго раскачивался взад-вперед, раскачивался и стонал, пока наконец не обратил лицо к звездному небу и его глубокий, густой бас не загремел над холмами: «Отсоси у меня, Дренка!»
Хоть сперма и не светится и Шаббат не мог отследить траекторию струи, хоть она и недостаточно густая и тяжелая, так что даже в кладбищенской тишине нельзя услышать, как она низвергается на землю, но по неподвижности фигуры Льюиса и по его дыханию, слышному на расстоянии тридцати футов, Шаббат понял, что высокий только что смешал свое семя с семенем низкого. В следующую секунду Льюис упал на колени перед ее могилой и плачущим голосом, полным любви, забормотал: «Сисечки… сисечки… сисечки…»
Шаббат больше не мог. Он поднял камень, который нащупал ногой между широкими, выходящими на поверхность, переплетенными корнями клена, камень размером с кусок мыла, и швырнул его в сторону могилы Дренки. Камень ударился о соседнее надгробие, заставив Льюиса вскочить и начать судорожно озираться. Он рванул вниз по холму к своему лимузину, и вскоре послышался шум двигателя. Машина задом выехала на дорогу, зажглись фары, лимузин со свистом умчался.
Шаббат бросился к могиле и увидел, что Льюис оставил огромный букет, по меньшей мере цветов пятьдесят. Единственные, какие он узнал, посветив себе фонариком, были розы и гвоздики. Названия других были ему незнакомы, несмотря на летние уроки Дренки. Нагнувшись, он собрал вместе все стебли, прижал букет к груди и пошел по грязной тропинке к шоссе, где стояла его машина. Сначала он подумал, что букет влажный, потому что только из магазина — они там сбрызгивают цветы водой и держат их в вазах, — но потом по консистенции понял, что это за жидкость. Букет был весь пропитан ею. Он уже испачкал в ней руки и старую грязную охотничью куртку с огромными карманами, в которых обычно носил кукол в колледж еще до скандала с Кэти Гулзби.
Дренка как-то рассказывала Шаббату, что когда они с Матижей только поженились, — шел их первый год в эмиграции, — молодой муж вдруг впал в депрессию и перестал трахать жену. Ей стало так одиноко, что она пошла к врачу в Торонто, где они временно осели после бегства из Югославии, и задала вопрос, сколько раз в день муж и жена должны делать это. Врач спросил ее, как считает она сама. Молодая жена, не задумываясь, ответила: «О, раза четыре в день». Доктор спросил, откуда работающей паре взять на это время. Ну разве что в выходной. Она объяснила, загибая пальцы: «В первый раз — часа в три утра, когда еще даже не совсем понимаешь, что делаешь. В семь — проснувшись. Придя с работы домой. И перед сном. Перед сном можно даже два раза».
Он вспомнил эту ее историю о посещении врача, спускаясь с холма и прижимая к груди оскверненные цветы. Вспомнил и ту триумфальную пятницу, всего лишь через трое суток после речи Матижи перед ротарианцами, когда она за день — не за неделю, а за день — собрала в себе сперму четырех мужчин. «Да, Дренка, про тебя не скажешь, что ты боишься своих сексуальных фантазий. Четверо за день! — сказал он тогда. — Почел бы за честь оказаться среди этих мужчин, если вдруг захочешь повторить». Услышав тогда ее рассказ, он почувствовал не только желание, но и некоторое благоговение: что-то в этом было грандиозное, даже героическое. Эта небольшого роста, склонная к полноте женщина, хорошенькая на свой смуглый лад, несмотря на будто бы перебитый нос; эта беженка, которая вряд ли и теперь знала намного больше того, чему научилась в своей школе в Сплите (население 99 462 человек) и живописной деревне в Новой Англии под названием Мадамаска-Фолс (население 1109 человек), показалась Шаббату очень значительной.
«Я поехала в Бостон, — рассказывала она, — к своему дерматологу. Это так занятно. Сидишь в приемной у врача и знаешь, что ты его любовница, что он возбужден. Он прямо тут, в кабинете, показывает тебе, как у него стоит, и трахает тебя прямо в кабинете, на приеме. По записи, так сказать. Когда-то давно я ездила к нему по субботам, в его клинику. И не жалела об этом. После него я отправилась к этому… ну, к Льюису. Это так возбуждает, когда знаешь, что тебя ждет еще один мужчина, что еще у одного сегодня на тебя стоит. Сознание, что ты можешь соблазнить мужчину, и не одного, придает тебе сил и уверенности. Льюис кончил в меня. И мне это понравилось. Не могу объяснить почему, но мне очень понравилось это ощущение: я — женщина, в которой сперма сразу двоих мужчин. Третьим был декан, он как-то останавливался у нас в гостинице с женой. Его жена уехала в Европу, так что мы с ним вместе пообедали. Я его хорошо-то не знала — это у нас в первый раз тогда случилось. Хочешь, чтобы я рассказала всё? Совсем всё? Ну, так вот, я поняла, что у меня месячные пришли. А до этого мы с ним виделись у нас в гостинице, на коктейле для гостей. Он был совсем рядом со мной, так близко, что мог потрогать мои соски. Он мне тогда сказал, что у него стоит: это даже видно было. Он декан колледжа, я — хозяйка гостиницы, ну, мы в таком духе и общались с ним на вечеринке. Такая обстановка и заводит меня сильнее всего — когда делаешь это практически на людях, но стараешься, чтобы никто не заметил. И вот теперь он приготовил такой изысканный обед. Мы оба ужасно хотели и в то же время ужасно стеснялись, вернее, нервничали. Мы поели у него в гостиной, и он расспрашивал о моем детстве при коммунистах, а потом наконец поднялись наверх. Он оказался очень сильным, он так обнял меня, что чуть ребра не сломал. Манеры у него потрясающие. А может, он просто стеснялся и побаивался. Он сказал мне: если ты не хочешь, ничего не будет. Я немного колебалась, я ведь уже знала, что у меня пришли, но я его так хотела! Я сходила в ванную и вынула тампон. Мы стали раздевать друг друга — и очень возбудились. Он высокий, очень сильный и говорит нежные слова. Я по-настоящему завелась. Мне не терпелось посмотреть, какой у него член. Когда мы полностью разделись, я была немного разочарована: оказалось, что совсем небольшой. Не знаю, возможно, он просто так испугался, что у него не встал как следует. Тогда я говорю: у меня месячные, а он: это ничего. Я говорю: отпусти меня, мне нужно взять полотенце. Ну так вот, мы положили полотенце на кровать и тогда уже занялись делом всерьез. Чего он только со мной ни делал, а все равно у него не вставал как надо, но я думаю, это потому, что он нервничал. Он испугался моей раскованности. Я это почувствовала, он просто потрясен был. Сначала. А потом подавлен. Хотя три раза он кончил». — «Это без эрекции-то? И в подавленном состоянии! Просто подвиг», — заметил Шаббат. «Ну, как-то же у него все-таки стоял», — возразила она. «Как же ему удалось кончить?
Ты отсосала у него?» — «Нет, нет, он кончил в меня. Это он у меня лизал, хотя кровь и шла все время. Так что мы такую грязь развели: кровища… Столько возни из-за этих месячных. Пот, смазка, да это и не смазка, а как бы это назвать? Густая такая штука, все наши соки. А потом встаешь, смотришь — а перед тобой посторонний человек, ты его почти не знаешь. Да еще это полотенце, с которым непонятно что делать». — «Опиши-ка мне это полотенце». — «Это было обычное белое полотенце. И в конце концов оно стало почти красным. Такое обычное банное полотенце. Под конец было все в пятнах. Если бы его выжать, кровь бы полилась. Даже не кровь, а такая густая жидкость, вроде сока с мякотью. И все-таки оно было не целиком красное. Но пятна были большие, оно даже тяжелое стало от крови. В общем, это полотенце… не алиби, а как там это у вас по-английски называется? Не алиби, а наоборот…» — «Улика?» — «Да, да, улика, вещественное доказательство преступления. Он меня и спрашивает: что мне с этим делать? Стоит, высокий здоровый мужик, беспомощный, как ребенок, держит это несчастное полотенце. Смущается, но пытается это скрыть. Ну, я тогда решила не изображать невинность, не восклицать притворно: ах, какой ужас! Да, я часто сплю с мужчинами и к таким вещам отношусь хладнокровно. Он говорит: я не могу отдать это прислуге, чтобы выстирала, и в мусорный бак тоже бросить не могу. Думаю, его надо выбросить. Но куда? И тогда я говорю: я его заберу. И у него такое облегчение отразилось на лице. Так что я положила этот мокрый комок в пакет, а пакет — в продуктовую сумку. Он был счастлив, что отделался от него, отвез меня домой, я пришла и первым делом положила полотенце в стирку. И оно прекрасно отстиралось. Ну, на следующий день он, конечно, приезжает и говорит: Дренка, дорогая, все было просто потрясающе… а я отвечаю: я выстирала полотенце, оно чистое. Заберешь его? А он: нет, спасибо. Он не взял обратно полотенце, и, думаю, его жена не заметила пропажи». — «Ну, а кто же был у тебя четвертым в тот день?» — «Я приехала домой, спустилась в подвал, бросила полотенце в стиральную машину, а потом поднялась в спальню, и в полночь Матижа вдруг захотел, чтобы я выполнила супружеские обязанности. Увидел, как я голая иду в душ, и возбудился. Что ж, я должна это делать, и я это делаю. Слава богу, это случается не так уж часто». — «Ну и как оно, после четверых мужчин?» — «Матижа уснул. А я, если хочешь знать, вообще ничего не соображала. Я думаю, это очень большое напряжение — четверо за день. Трое мужчин за день у меня бывало, но четверо — никогда. По-моему, это очень смело, и… это интересно, захватывающе, даже несмотря на то, что четвертым был Матé. Возможно, это в каком-то смысле извращение. И в каком-то смысле я получила огромное удовольствие. Не знаю… Но заснуть я в ту ночь не могла, это точно, Микки. И мне было неуютно, неспокойно, я как будто не знала, кому на самом деле принадлежу. Я подумала о тебе, и помогло, но все равно за удовольствия того дня я заплатила дорого — ночным смятением. Если бы я могла вытеснить все это или экстраполировать — так, кажется, надо сказать? — свести только к сексу, — тогда все это было бы очень увлекательно». — «Увлекательнее всего на свете, донна Джованна?» — «О боже мой, — от души рассмеялась она, — этого я не знаю, тут надо подумать». — «Да, подумай. Составь il catalogo». — «Раньше, лет тридцать тому назад, я занималась этим с проводником в поезде, который шел через всю Европу. В те времена о СПИДе еще и речи не было. Да, с проводником, с итальянцем». — «И где же ты занималась этим с проводником-итальянцем?» Она пожала плечами: «Просто находили свободное купе». — «Это правда?» Она опять засмеялась: «Ну да, правда…» — «Ты уже была замужем?» — «Нет, нет, это было, когда я год работала в Загребе. Да, в поезде, он вошел, такой невысокий, симпатичный итальянец, заговорил по-итальянски, а итальянцы, они ведь очень сексуальные, а мы с друзьями… у нас была вечеринка. В общем, я не помню, кто из нас начал. Да что там, я начала. Я продала ему сигареты. Путешествовать по Италии было дорого, так что мы брали с собой что-нибудь на продажу. Итальянцы всегда покупали наши сигареты. В Югославии они дешевые. И все югославские сигареты назывались по названиям рек: „Дрина“, „Морава“, „Ибар“. Да, все реки. Мы за них выручали вдвое, а то и втрое больше, чем платили у себя. Ну я ему и толкнула сигареты. Так это и началось. Год после школы я работала в Загребе и путалась там со всеми. Мне так нравилось, когда в меня кончали, это такое чудесное ощущение. Очень сильное. На следующий день идешь на работу и знаешь, что тебя хорошо отодрали, что ты до сих пор вся мокрая, и трусы мокрые, так и ходишь мокрая — мне это очень нравилось. А еще, я помню, познакомилась с пожилым таким дядькой. Он был гинеколог на пенсии, мы с ним как-то разговорились обо всем этом, и он сказал, что это очень полезно — чтобы сперма оставалась во влагалище после того, как мужчина кончит, и я с ним согласилась. И он возбудился от этих разговоров. Но все оказалось бесполезно. Он был слишком стар. Было бы любопытно попробовать со стариком, но ему было уже семьдесят — глухой помер».
Шаббат добрался до своей машины, углубился еще футов на двадцать в лес по тропке, распотрошил букет и разбросал цветы среди деревьев. Потом он сделал нечто совсем странное, странное даже для такого странного человека как он, для человека, считавшего, что он приспособился к бесконечным противоречиям, обступающим людей со всех сторон. Из-за этой странности большинство людей его не выносило. Так что представьте себе, что было бы, если бы кто-нибудь застал его ночью в лесу в четверти мили от кладбища слизывающим с пальцев сперму Льюиса и воющим на полную луну: «Я — Дренка! Я — Дренка!»
С Шаббатом творится что-то страшное.
…
Но с людьми то и дело творится страшное. На следующее утро Шаббат узнал о самоубийстве Линкольна Гельмана. Линк был продюсером «Непристойного театра» (и «Подвальной труппы») Шаббата в пятидесятые и в начале шестидесятых, когда Шаббату удавалось собирать своих немногочисленных зрителей в Нижнем Ист-Сайде. После исчезновения Никки он провел неделю у Гельманов в их большом доме в Бронксвилле.
Шаббату позвонил Норман Коэн, партнер Линка. Норман в этом дуэте оставался в тени, но был если не ведущим, то, по крайней мере, интеллектуально равным руководителю партнером и постоянно следил, чтобы тот не зарывался. Он служил Линку противовесом. В разговоре на любую тему, даже о расположении мужского туалета, он обходился одной двадцатой того времени, которое требовалось Линку, чтобы разъяснить свою позицию. Получивший образование сын жадноватого дистрибьютора музыкальных автоматов из Джерси-Сити, Норман с годами стал пунктуальным и осторожным бизнесменом, распространяющим вокруг себя ауру уверенности и спокойной силы, которой часто обладают худые, высокие, рано начавшие лысеть мужчины, склонные носить, как Норман, отлично сшитые серые костюмы в тонкую полоску.
— Его смерть, — сказал Норман, — для многих стала облегчением. Почти все, кто придет на похороны и скажет несколько слов, не видели его пять лет.
Шаббат не видел его тридцать лет.
— Это всё партнеры по бизнесу, близкие друзья из Манхэттена. Но его нельзя было увидеть. С Линком невозможно было общаться — совсем подавленный, с навязчивыми идеями, вечно дрожит, чем-то испуган.
— И давно это с ним?
— Семь лет назад он впал в депрессию. С тех пор он и дня нормально не прожил. Ни часа. Мы пять лет прикрывали его на работе. Он, бывало, застынет с контрактом в руке и повторяет: «Вы уверены, что все правильно? Вы уверены, что это не противозаконно?» Последние два года он просидел дома. Энид больше не могла это выносить, так что они нашли для Линка квартиру в доме за углом, Энид обставила ее, и он стал там жить. Каждый день приходила экономка — покормить его, прибраться. Я попробовал было навещать его раз в неделю, но, честно говоря, мне приходилось себя заставлять. Это было ужасно. Вот он сидит, слушает, слушает тебя, потом вздохнет, покачает головой и скажет: «Ты не знаешь, ты не знаешь…» Годы я не слышал от него ничего другого.
— «Ты не знаешь…» Не знаешь чего?
— Какой ужас он испытывает. Какую тоску. Какую бесконечную, постоянную тоску. Никакие лекарства не помогали. Его комната напоминала аптеку, но ни одно средство ему не подходило. От всех его тошнило. Прозак вызывал у него галлюцинации. Велбутрин тоже. Потом ему начали давать амфетамины — декседрин. Два дня было непонятно, что происходит. Потом началась рвота. Так что кроме побочных эффектов он от этих лекарств ничего и не имел. Госпитализация тоже не помогла. Они продержали его три месяца. Потом отправили домой, сказали, что у него больше нет суицидальных настроений.
Его драйв, вкус к работе, бодрость, быстрота, сноровка, старательность, его многословное остроумие… Он был, и Шаббат прекрасно это помнил, человеком своего времени и на своем месте, скроенным точно по нью-йоркской мерке, идеально приспособленный для этой лихорадочной жизни, всеми порами источающий желание жить, добиваться успеха, радоваться. На взгляд Шаббата, он был даже слишком чувствителен и слезы у него были слишком близко. Он говорил очень быстро, прямо извергал потоки слов, и было ясно, какие могучие источники все это питают.
Но его жизнь действительно была сплошным успехом и непрерывным преодолением, в ней был смысл, высокая цель, счастье заряжать других своей энергией. А потом его вдруг занесло на повороте, и он так и не выправился. Все пошло прахом. Все рухнуло. Все потеряло смысл.
— Что-то конкретное это спровоцировало? — спросил Шаббат.
— Люди расстаются, расходятся. Плюс старение. Я знаю немало людей нашего возраста здесь, в Манхэттене, клиентов, приятелей, кто прошел через подобный кризис. Около шестидесяти случается шок — какие-то пласты сдвигаются, земля уходит из-под ног, картины падают со стен. У меня тоже был кризис прошлым летом.
— У тебя? Трудно поверить.
— Я до сих пор принимаю прозак: Все было по полной программе — к счастью, пограничный случай. А спроси почему, и я тебе не отвечу. Просто в какой-то момент перестал спать, а потом, через пару недель, навалилась депрессия — страх, дрожь в поджилках, мысли о самоубийстве. Я уже хотел купить пистолет и вышибить себе мозги. Прозак только через шесть недель сработал. И на эрекцию действует не лучшим образом, между прочим. У меня, во всяком случае, так. Я восемь месяцев на прозаке и уже забыл, когда у меня стоял. Правда, в таком возрасте и без всякого прозака бывают спады. В общем, я выкарабкался. А Линк нет. Ему становилось все хуже и хуже.
— А может, это была не только депрессия?
— Депрессии вполне хватило.
Но Шаббата не проведешь. Его мать никогда не доходила до того, чтобы покушаться на свою жизнь. Но, с другой стороны, те пятьдесят лет, которые она провела без Морти, у нее и не было жизни, не на что было покушаться. В 1946 году, когда вместо того чтобы еще год дожидаться призыва в армию, Шаббат в семнадцать лет, через несколько недель после окончания школы, ушел в море, его побудило к этому отчасти стремление бежать от тиранически мрачной матери и патетически сломленного отца, отчасти неизбывное желание, окрепшее в нем после того, как мастурбация почти поработила его, мечта, которая выплескивалась в извращенных и избыточных фантазиях, с которой теперь, одетый в форму матроса, он должен был жить лицом к липу, нос к носу, бедро к бедру. Эта мечта — обширный мир блуда, десятки тысяч шлюх, которые работали в порту и в барах неподалеку от порта, где швартовались суда, плоть всех оттенков, готовая удовлетворить любое мыслимое и немыслимое желание, проститутки, которые говорили, в рамках своего некондиционного португальского, французского и испанского, на грязном трущобном диалекте.
— Линка хотели лечить электрошоком, но он очень боялся этого и отказался. Это могло помочь. Но когда ему предложили, он просто забился в угол и заплакал. Стоило ему увидеть Энид — он сразу же срывался. Твердил: «Мамочка, мамочка, мамочка…» Линк, безусловно, был типичный еврейский плакса: исполняют американский гимн на стадионе «Шей» — он плачет; видит мемориал Линкольна — ревет; ведем наших мальчиков в Куперстаун, а там перчатка «Малыша» Рута, — Линк опять в слезы. Но это было нечто другое. Тут он не заплакал, а разрыдался. Он разрыдался от непереносимой боли. И в этом рыданье не было ничего от того человека, которого я знал и которого знал ты. К моменту его физической смерти тот Линк, которого мы знали, был уже семь лет как мертв.
— Когда похороны?
— Завтра. Часовня Риверсайд. В два часа дня. Угол Амстердам и 76-й. Увидишь много знакомых лиц.
— Только лица Линка не увижу.
— В принципе, можешь, если хочешь. Кто-то должен опознать тело перед кремацией. Таков порядок в Нью-Йорке. Эта радость досталась мне. Подходи, когда откроют гроб. Увидишь, что стало с нашим другом. Он выглядел лет на сто. Волосы совершенно седые, это выражение ужаса на лице, а лицо — с кулачок. Похоже на засушенные головы, ну, индейцы так делают…
— Не знаю, смогу ли завтра, — сказал Шаббат.
— Ну, не сможешь, так не сможешь. Я подумал, что тебе следует узнать об этом раньше, чем прочтешь в газетах. Там напишут, что причина смерти — сердечный приступ. Так захотела семья. Энид отказалась от вскрытия. Линка нашли через тринадцать-четырнадцать часов после того, как он умер. Как говорится, умер в своей постели. Но экономка совсем другое рассказывает. Думаю, теперь Энид придется поверить в очевидное. Она все это время честно ждала, что ему станет лучше. Она верила, что он поправится, до самого конца верила, даже после того, как он вскрыл себе вены несколько месяцев назад.
— Слушай, спасибо, что сообщил мне. Спасибо за звонок.
— Тут тебя помнят, Микки. Многие вспоминают о тебе с восхищением. Для Линка еще одним поводом заплакать было вспомнить о тебе. Ну, когда он еще оставался самим собой. Он всегда считал, что это была не лучшая твоя идея — угробить такой талант в глуши. Ему нравился твой театр, он считал, что ты настоящий волшебник. «Зачем Микки это делает?» Он всегда повторял, что тебе не следовало уезжать. Он часто говорил это.
— Ну, это дело прошлое.
— Ты должен знать, что Линк никогда не считал, что ты хоть сколько-нибудь виноват в исчезновении Никки. И я тоже так не думал. И не думаю. Эти злые языки, эти чертовы отравители колодцев…
— Ну, злые языки были правы, а вы, ребята, ошибались.
— Вечное упрямство Шаббата. Да кто в это поверит! Никки была обречена. Она была безумно талантливая, невероятно красивая, но такая хрупкая, такая несчастная, такая нервная, такая невезучая… У этой девочки просто не было шансов выжить. Никаких.
— Мне очень жаль, но завтра я не смогу. — Шаббат повесил трубку.
* * *
Униформой Розеанны была теперь куртка «Ливайс» и застиранные джинсы, совсем узкие, как раз для ее журавлиных ног, а Хал из Афины недавно так коротко подстриг ее, что за завтраком в то утро Шаббат то и дело воображал свою заджинсованную жену одним из хорошеньких гомиков-дружков этого самого Хала. Правда, она и с волосами до плеч выглядела сорванцом; она с подросткового возраста была такая — плоскогрудая, высокая, с размашистой походкой и манерой вздергивать подбородок при разговоре. Все это привлекло Шаббата задолго до исчезновения его хрупкой Офелии. Розеанна, казалось, принадлежит к другому типу шекспировских героинь — к породе живых, крепких, практического склада девушек вроде Миранды и Розалинды. И грима на ней было не больше, чем на Розалинде, переодетой мальчиком, в Арденнском лесу. Ее волосы все еще сохраняли свой милый рыжеватый оттенок и, даже коротко остриженные, оставались блестящими и пушистыми, так что хотелось их потрогать. Лицо у нее было овальное, — довольно широкий, впрочем, овал, — носик точеный, маленький, чуть вздернутый, рот — красиво очерченный, с полными, совсем не по-мальчишески соблазнительными губами. Казалось, ее вырезали из дерева; и в молодости она волшебно напоминала куклу, в которую вдохнули душу. Теперь, когда Розеанна больше не пила, Шаббат различал в ее лице черты того прелестного ребенка, которым она, вероятно, была до того, как мать ее бросила, а отец почти погубил. Она не только была гораздо тоньше своего мужа, но и на голову выше его, так что, благодаря утренним пробежкам и гормонозаместительной терапии, выглядела в тех редких случаях, когда они ходили куда-нибудь вместе, скорее не пятидесятилетней женой этого мужчины, а его худосочной дочкой.
Что Розеанна больше всего ненавидела в Шаббате? Что Шаббат больше всего ненавидел в ней? Это год от года менялось. Она долго ненавидела его за то, что он отказывался даже заговаривать о ребенке, а он ее — за бесконечный треп по телефону с сестрой Эллой о «биологических часах, которые тикают». В конце концов он выхватил у нее телефонную трубку и напрямую объяснил Элле, до какой степени отвратительными он находит их разговоры. «Несомненно, — сообщил он ей, — Яхве не для того наделил меня таким большим членом, чтобы я с его помощью улаживал проблемы столь мелкие, как у твоей сестры!» Когда репродуктивный период остался позади, Розеанне стало даже легче оттачивать свою ненависть и презирать мужа просто за сам факт его существования. Примерно так же и он презирал ее за факт ее существования. Был еще и быт, вся эта повседневность: она ненавидела его за то, что он, вытирая со стола, бездумно смахивает крошки на пол, а он презирал ее за пресный гойский юмор. Она ненавидела армейские и флотские детали в одежде, которые он позволял себе с тех пор, как закончил школу, а он ненавидел ее за то, что она никогда, сколько он ее знал, даже на стадии самозабвенного адюльтера, ни разу не снизошла проглотить его сперму. Она ненавидела его за то, что он не притрагивался к ней в постели десять лет, а он ненавидел ее невозмутимую манеру разговаривать с друзьями по телефону. И самих этих друзей ненавидел, этих добрых дяденек, этих слабоумных, сдвинутых на защите окружающей среды или проблемах «Анонимных алкоголиков». Каждую зиму городская бригада по благоустройству вырубала 150-летние клены по обочинам грязных дорог, и каждый год любители кленов из Мадамаска-Фолс подавали жалобу городским властям. На следующий год благоустроители, заявив, что клены уже умерли или больны, очищали очередной участок от старых деревьев, чтобы подзаработать, продав стволы на дрова, и обеспечить себя сигаретами, порнографическими видеофильмами и выпивкой. Она презирала его вечную обиду на жизнь за неудавшуюся карьеру, а он презирал ее пьянство — особенно когда она, набравшись, затевала разборки в общественных местах, когда говорила громко и агрессивно, не заботясь о том, дома она или на людях. А теперь, когда она не пила, он ненавидел лозунги общества «Анонимных алкоголиков» и новую манеру разговаривать, усвоенную ею на этих собраниях или на сходках женщин, подвергавшихся жестокому обращению, среди которых бедная Розеанна была единственной, кого муж не колотил. Иногда, в пылу ссоры, когда ей нечем было крыть, она заявляла, что он оскорбляет ее «вербально». Но такое не считалось у деревенских, необразованных теток — им-то выбивали зубы, или ломали об их головы стулья, или тушили сигареты об их задницы и груди. А какими словами она теперь изъяснялась! «А потом было обсуждение, и мы обменялись мнениями об этом этапе…», «Я еще не делилась этим…», «Вчера вечером многие поделились своими проблемами…» Ему было отвратительно слово «поделиться», как приличным людям отвратительно выражение «… твою мать». Он не держал в доме оружия, притом что они жили, по сути дела, одни на холме, в глуши, потому что не хотел рисковать, — имея жену, которая ежедневно употребляла слово «поделиться». Она ненавидела его манеру хлопать дверьми, и внезапно, без объяснения, уходить из дома в любое время дня и ночи; он ненавидел ее деланный смех, так много скрывающий и так много обнаруживающий, этот смех, иногда пронзительный, иногда с подвыванием, иногда кудахтающий, но никогда не звенящий искренней радостью. Она ненавидела его уходы в себя и выплески горечи, вечные разговоры об артрите, загубившем его карьеру, и, конечно же, она ненавидела его за скандал с Кэти Гулзби, хотя если бы не ее нервный срыв, спровоцированный тем позором, ее никогда бы не госпитализировали и она не пошла бы на поправку. И еще она ненавидела его за то, что из-за артрита, из-за того скандала, из-за того, что он был поистине выдающийся, невероятный неудачник, он не зарабатывал ни копейки и она одна содержала их обоих. Но и Шаббат ее за это ненавидел, и это был, пожалуй, единственный пункт, в котором они сходились. Им обоим была отвратительна даже мысль о том, чтобы хоть мельком увидеть наготу другого: она ненавидела его растущий живот, его отвисшую мошонку, его по-обезьяньи волосатые плечи, эту дурацкую седую библейскую бороду; а он — ее худобу любительницы утренних пробежек, ее безгрудость, торчащие ребра, костлявый таз — все, что у Дренки было одето мягкой плотью, а Розеанну делало похожей на голодающую. Они уживались под одной крышей все эти годы, потому что она была так занята пьянством, что не видела, что творится вокруг, а он нашел себе Дренку. Эти два обстоятельства были залогом надежного союза.
По дороге домой из школы Розеанна не могла думать ни о чем, кроме первого бокала шардоне, который она выпьет, войдя в кухню. Второй и третий она выпивала, готовя обед, четвертый — с Шаббатом, когда он приходил из своей мастерской, пятый — за обедом, шестой — когда Шаббат уходил обратно в мастерскую, прихватив с собой десерт, и еще у нее всегда была припрятана бутылка на вечер. Она часто просыпалась одетая, как это случалось в свое время с ее отцом. Утро заставало ее в гостиной, на диване, куда она вечером ложилась со стаканом в руке, ставила бутылку на пол и смотрела на огонь в камине. По утрам, в сильнейшем похмелье, опухшая, вся в поту, презирая себя за вчерашнее, она не говорила с ним ни слова, и даже утренний кофе они редко пили вместе. Он уносил свою чашку в мастерскую, и они не виделись до обеда, а потом весь ритуал повторялся. Вечером все были счастливы: Розеанна с бутылкой шардоне, а Шаббат — убравшись в своем шевроле куда-нибудь подальше и кончая в Дренку.
С тех пор как она «пошла на поправку», все изменилось. Теперь семь вечеров в неделю она проводила на собраниях «Анонимных алкоголиков», откуда возвращалась в десять, в одежде, пропахшей сигаретным дымом, с полной ясностью в голове и миром в душе. По понедельникам устраивались открытые дискуссии в Афине. По вторникам — собрания группы в Камберленде, где она недавно отметила четвертую годовщину своей трезвости. По средам — собрания в Блэкуолле. Там ей не слишком нравилось: неотесанные, агрессивные, отпускающие непристойности работяги и младший персонал больницы в Блэкуолле — все они очень нервировали Розеанну, которая с тринадцати лет жила в Кембридже, в академической среде. Но она ходила на эти собрания и слушала, как грубые, необразованные мужики орут друг на друга, потому что в среду это было единственное мероприятие в радиусе пятидесяти миль от Мадамаска-Фолс. По четвергам были закрытые собрания в Камберленде. В пятницу — в Маунт-Кендалл. По субботам и воскресеньям было по два собрания в день: днем — в Афине, вечером — в Камберленде, и она посещали все четыре. Обычно сначала кто-нибудь из алкоголиков рассказывал свою историю, а потом проводилась дискуссия на выбранную тему, например, «Честность», или «Смирение», или «Трезвость». «Один из основных принципов, которые нужно соблюдать на пути к выздоровлению, — вещала она, не заботясь о том, хочет он это слушать или нет, — это честность по отношению к самому себе. Мы об этом много говорили вчера вечером. Надо обрести внутреннее спокойствие, почувствовать себя комфортно». Еще он не держал в доме оружия из-за слова «комфортно». «Разве это не ужасно — чувствовать себя „комфортно“? А ты не скучаешь по трудностям и дискомфорту?» — «Я еще не обрела этого комфорта. Да, конечно, бывают истории о пьянстве, слушая которые, засыпаешь. Но дело в том, что по ходу рассказа, — продолжала она, не замечая не только сарказма в его словах, но и выражения его глаз: как будто он порядком принял успокоительного, — ты отождествляешь себя с рассказчиком. Я отождествляю себя с женщиной, которая тайком пьет дома по вечерам, и ее страдания сходны с моими, и сознавать это — очень комфортно. Значит, я не одинока и кто-то сможет понять и мою историю. Люди, долго живущие в трезвости, обладающие аурой внутреннего спокойствия и духовности, они ведь очень привлекательны. Просто находиться в их обществе — уже полезно. Они в ладу с жизнью. Это вдохновляет. Общение с ними вселяет надежду». — «Извини, — бормотал Шаббат, надеясь своей репликой наступить на горло ее песни трезвости, — я не умею отождествлять себя с другими». — «Это нам известно, — бестрепетно отвечала Розеанна и продолжала гнуть свою линию, ведь теперь она была не какая-нибудь жалкая пьянчужка. — Люди на собраниях то и дело жалуются, что именно с семьями у них главные сложности. „Анонимные алкоголики“ — это тоже семья, но более нейтральная и, как ни парадоксально, более любящая, более понимающая, менее субъективная в оценках, чем наши собственные семьи. И мы не перебиваем друг друга, в отличие от членов наших семей. Мы называем это „перепалки“. Так вот, у нас не бывает перепалок. И еще, мы не отключаемся. Человек говорит, и мы все терпеливо слушаем, пока он не закончит. Мы учимся не только решать наши проблемы — мы учимся еще и слушать и быть внимательными». — «А это единственный способ отвыкнуть от спиртного — научиться говорить, как второклассник?» — «Активный алкоголик подвергает себя огромной опасности, скрывая, что он алкоголик, скрывая свою болезнь, скрывая мотивы своего поведения. Да, приходится начинать все сначала. И если я говорю, как второклассница, что ж, прекрасно. Пока у тебя секреты — ты болен». Ему не впервые доводилось слышать эту плоскую, идиотскую максиму. «Неверно, — отвечал он, как будто имело какое-то значение, что она говорит, или что он говорит, или что вообще кто-либо говорит; как будто в этих разговорах кто-то из них хотя бы приближался к границе истины. — Пока у тебя секреты — ты склонен к авантюрам, или ты отвратителен, или одинок, или привлекателен, или храбр, или пуст, или растерян; пока у тебя секреты, ты — человек…» — «Нет, ты не человек, не человек! И ты болен. Это именно секреты не дают тебе жить в ладу с собой. Нельзя, имея секреты, — твердо заявляла она Шаббату, — достигнуть мира в душе». — «Что ж, поскольку производство секретов — наиболее прибыльная для человечества отрасль промышленности, то уж проблему мира в душе оно как-нибудь решит». Уже далеко не такая спокойная, как ей хотелось бы, взглянув на это чудовище с прежней, вдруг нахлынувшей ненавистью, она уходила, чтобы погрузиться в какую-нибудь брошюру для «Анонимных алкоголиков», а он возвращался к себе в мастерскую читать очередную книгу о смерти. Это все, чем он теперь там занимался, — читал о смерти, книгу за книгой. Читал о могилах, о похоронах, о кремации, о кладбищенской архитектуре, о надгробных надписях, о том, как относились к смерти в разные века. А также книги-инструкции — об искусстве умирать, начиная от Марка Аврелия и дальше. Как раз в тот вечер он читал о la mort de toi — «твоей смерти», с которой уже был отчасти знаком и с которой ему суждено было познакомиться еще ближе. «Пока, — прочитал он, — мы проиллюстрировали два отношения к смерти. Первое — самое древнее и самое распространенное — это всем известное смирение перед общей судьбой биологических видов, и оно может быть выражено фразой, „Et moriemur“ — „Все умрем“. Второе, появившееся в двадцатом веке, отражает ту важность, которую стали придавать в современном мире отдельной личности, всякому личному существованию, и его можно назвать la mort de soi — своя собственная смерть. Начиная с восемнадцатого века человек в западных обществах стал относиться к смерти по-новому. Он стал склонен возвеличивать это событие, драматизировать его, а смерть представлять себе ненасытной и жадной. Но его теперь уже больше занимала не собственная смерть, a la mort de toi, смерть другого человека…»
Когда им случалось в выходные пройти вместе полмили по Таун-стрит, Розеанна здоровалась почти со всеми проходящими — со старушками, разносчиками, фермерами, — то есть буквально со всеми. Однажды она помахала Кристе, именно ей — та стояла у окна гастронома и прихлебывала кофе. Розеанна — и его Криста! То же самое — когда они спускались в долину, отправлялись к врачу или к дантисту — она знала там всех. По своим собраниям. «Неужели весь округ — пьяницы?» — спросил как-то Шаббат. «Скорее, вся страна», — ответила Розеанна. Однажды в Камберленде она сообщила ему по секрету, что старичок, который только что кивнул ей, проходя мимо, при Рейгане был заместителем государственного секретаря. Он всегда приходит на собрания пораньше, чтобы сварить кофе и разложить печенье. А когда ей случалось на денек съездить в Кембридж навестить сестру Эллу — большая удача для Шаббата и Дренки, — она возвращалась просто в экстазе от тамошних дамских посиделок. «Это так увлекательно! Я просто потрясена тем, сколько они знают, какие они деятельные, как уверены в себе, как хорошо выглядят. Такие ухоженные. Это так вдохновляет. Я прихожу туда и никого не знаю, а они спрашивают: есть кто-нибудь не отсюда? И я поднимаю руку и говорю: я Розеанна из Мадамаска-Фолс. Все хлопают, а потом, если представляется возможность, мне дают слово. Я рассказываю им о своем детстве в Кембридже, о родителях, о том, что с ними произошло. И они слушают. Эти потрясающие женщины слушают! Чувствуешь такую любовь к себе, такое понимание всех твоих страданий, такое сочувствие, такое сопереживание. И такое приятие». — «Я тоже понимаю твои страдания. Я тоже сочувствую. И я тоже сопереживаю». — «О да, иногда ты спрашиваешь, как прошло собрание. Я не могу говорить с тобой, Микки. Ты не поймешь — ты не можешь понять. У тебя отсутствует эта врожденная способность понимать, так что рано или поздно тебе все это начинает казаться скучным и глупым. И более того, поводом для насмешек». — «Моя насмешливость — моя болезнь». — «Мне кажется, тебе больше нравилось, когда я была забойным алкоголиком, — говорила она. — Тогда ты наслаждался своим превосходством. А если с превосходством не получалось, ты мог просто презирать меня за мой алкоголизм. Меня можно было обвинить во всех твоих разочарованиях. Твою жизнь загубила эта отвратительная опустившаяся алкоголичка. Вчера вечером один мужчина много говорил о том, как он деградировал, пока был алкоголиком. Он тогда жил в Трое, в штате Нью-Йорк. На улице. Они, ну, его собутыльники, просто запихнули его в мусорный бак, и он долго не мог оттуда выбраться. И сидел там часы напролет, поджав ноги и скрючившись, а мимо проходили люди, и никому из них не было дела до человека, сидящего в помойке и неспособного оттуда выбраться. Вот и я была такой же для тебя, когда пила, — сидела в помойке». — «Ну что ж, с этим человеком я, пожалуй, могу себя отождествить», — сказал Шаббат.
А теперь, когда она уже четыре года как выбралась из помойки, почему она оставалась с ним? Шаббата удивляло, что Барбаре, психотерапевту из долины, так долго не удавалось заставить Розеанну найти в себе силы бороться самостоятельно, жить одной, стать такой, как эти умные, деловые, уверенные в себе женщины из Кембриджа, которые так сочувствовали ее страданиям. Правда, ее «рабская зависимость» от Шаббата коренилась, как считала Барбара, в трагической семейной истории с эмоционально ограниченной матерью и алкоголиком-отцом; Шаббат при этом был двойником их обоих, да еще с садистическими наклонностями. Ее отец, Кавана, профессор геологии из Гарварда, воспитывал Розеанну и Эллу после того, как их мать оставила семью. Не в силах больше выносить пьянства и жестокого обращения мужа, она сбежала в Париж с преподавателем романских языков, и эта унизительная для нее связь длилась целых пять лет. Она вернулась в свой родной Бостон, когда Розеанне было тринадцать лет, а Элле одиннадцать. Она хотела, чтобы дочери жили с ней на Бей-Стейтроуд. Вскоре после того, как было решено, что девочки переезжают к матери от отца, которого они тоже страшно боялись, и его второй жены, которая терпеть не могла Розеанну, он повесился на чердаке их кембриджского дома. Розеанна считала, что эта история объясняет, почему она все эти годы оставалась с Шаббатом, к «доминирующему нарциссизму» которого привыкла, как привыкают к алкоголю.
Барбара гораздо лучше Шаббата все понимала про эту связь между ним и родителями Розеанны. А Шаббат, со своей стороны, был уверен, что если тут и существовал какой-то, как это называла Барбара, «паттерн», трафарет, то лично он не является частью этого узора.
— А «паттерн» твоей собственной жизни тебя тоже не касается? — зло поинтересовалась Розеанна. — Отрицай сколько влезет, но он есть, он есть!
— Отрицать что? Этот глагол — переходный, во всяком случае, был таким, пока по земле не распространилась эта идиотская демагогия. Что касается «паттерна», который правит нашей жизнью, передай Барбаре, что обычно его называют хаосом.
— Никки была беспомощным ребенком, которым ты вертел как хотел, а я — алкоголичкой, которая искала «спасителя» и стремительно опускалась. Разве это не «паттерн», разве не трафарет?
— По трафарету наносят рисунок на кусок тряпки. А мы не тряпки.
— Но я действительно искала «спасителя» и попросту деградировала! Мне вообще казалось, что я живу, не приходя в сознание. Моя жизнь была сплошной угар, сплошной гвалт, сплошная путаница. Три девчонки из Беннингтона снимают жилье в Нью-Йорке. Везде сушится их черное нижнее белье. К ним ходят мужики. Мужчины гораздо старше их. Какой-то голый, да к тому же еще женатый поэт у одной из них в комнате… Жуткий беспорядок. Нормально есть не принято. Постоянная мыльная опера обозленных любовников и разъяренных родителей. И вот однажды я увидела на улице твое невероятное кукольное представление. Мы познакомились, и ты пригласил меня к себе в мастерскую. Угол авеню Би и 9-й улицы, рядом с парком. Пять лестничных пролетов, а там, наверху, — очень тихая маленькая белая комната, где все на своих местах и есть слуховое окно. Я подумала, что попала в Европу. И куклы в ряд. Твой верстак: каждый инструмент на своем месте, все аккуратно, чисто, везде порядок. Шкафчик с бумагами. Я просто глазам не верила. Как ты спокоен, разумен, как твердо стоишь на ногах… И в то же время ты устраиваешь представления на улицах, такие, что кажется, за этой ширмой — сумасшедший. И ты трезвый. Ты даже не предложил мне выпить.
— Евреи никогда не предлагают.
— Я не знала. Единственное, что я поняла, — что ты занимаешься этим твоим безумным искусством и оно для тебя — самое главное в мире, и что я приехала в Нью-Йорк, чтобы заниматься своим искусством, попытаться рисовать и лепить, а вместо этого веду дурацкую, никчемную жизнь. Ты был так сосредоточен. Так значителен. И у тебя были такие зеленые глаза. Ты был очень красив.
— Все красивы, когда им едва за тридцать. А сейчас почему ты со мной, Розеанна?
— А почему ты оставался со мной, когда я пила?
Не настал ли момент рассказать ей о Дренке? Во всяком случае, для чего-то момент настал. Он наставал уже несколько месяцев, с того самого утра, когда Шаббат узнал, что Дренка умерла. Годами он просто дрейфовал, не чувствуя, как на него надвигается что-то неотвратимое, а теперь не только оно мчалось к нему во весь опор, но и он сам рвался ему навстречу, прочь от всего пережитого.
— Почему? — повторила Розеанна.
Они только что пообедали, и она собиралась к своим «АА», а он, как только она уйдет, — на кладбище. Она уже надела джинсовую курточку, но поскольку больше не боялась открытых «конфронтаций», от которых раньше уходила с помощью шардоне, ей не хотелось оставлять дом, не вынудив его в кои веки раз серьезно отнестись к истории их несчастных отношений.
— Я устала от твоего насмешливого превосходства. Я устала от сарказма и вечных шуточек. Ответь мне. Почему ты остался со мной?
— Из-за твоей чековой книжки, — ответил он. — Я остался, потому что ты меня содержишь.
Она чуть не заплакала, закусила губу и смолчала.
— Брось ты это, Рози. Барбара ведь ничего нового тебе сегодня не сообщила?
— Трудно поверить…
— Ты сомневаешься в том, что говорит Барбара? Да это же все равно что не доверять Господу Богу! Не так много людей осталось в мире, я уже не говорю про Мадамаска-Фолс, которые бы так ясно понимали все происходящее. Я всегда считал, что таких не осталось, что я последний… Но встретить кого-то, кто, как Барбара, полностью отдает себе отчет в том, что происходит; кого-то, кто имеет представление буквально обо всем; человека в самом высшем смысле этого слова, личность, чьи суждения основываются на знаниях, полученных в колледже на занятиях по психологии… Так какую еще зловещую тайну открыла тебе Барбара?
— Не такую уж тайну.
— А все-таки?
— Что, возможно, ты получал истинное удовольствие, глядя на мое саморазрушение. Так же ты наблюдал за Никки, когда она себя разрушала. Это удовольствие могло быть еще одной причиной для того, чтобы оставаться со мной.
— Две жены, чье саморазрушение я имел удовольствие наблюдать. Паттерн! Разве этот паттерн не призывает меня теперь насладиться твоим исчезновением, как я насладился исчезновением Никки? А тебя он разве не вынуждает исчезнуть?
— Вынуждает. Вернее, вынуждал. Именно к этому я и шла четыре года назад. И подошла к самому краю. Не могла дождаться зимы. Хотела в пруд, под лед. Ты надеялся, что Кэти Гулзби меня туда отправит. А она вместо этого спасла меня. Твоя сучка, твоя студенточка-мазохистка спасла мне жизнь.
— А почему же я так радуюсь унижениям своих жен, а? Держу пари, потому, что ненавижу их.
— Ты всех женщин ненавидишь.
— От Барбары ничего не скроешь.
— Это все твоя мать, Микки, твоя мать!
— Моя мать виновата? Моя маленькая, выжившая из ума мамочка?
— Она не «виновата». Она была такая, какая была. Но она первая исчезла. Когда убили твоего брата, она исчезла из твоей жизни. Она бросила тебя.
— И именно поэтому, если я правильно понимаю Барбару, ты кажешься мне такой дьявольски скучной?
— Рано или поздно любая женщина покажется тебе скучной.
Только не Дренка. Дренка — никогда.
— Так когда, по плану Барбары, ты должна вышвырнуть меня вон?
Пока Розеанна не планировала заходить так далеко в «конфронтации». Он понял это, потому что у нее вдруг сделался такой вид, какой был в прошлом апреле в День патриота, перед тем как она внезапно потеряла сознание прямо перед финишной чертой на Бостонском марафоне. Вопрос о том, чтобы избавиться от Шаббата, не планировали поднимать, пока Розеанна не будет вполне готова жить самостоятельно.
— Так когда, — повторил он, — меня намечено вышвырнуть?
Шаббат наблюдал, как Розеанна принимает решение пересмотреть прежние планы и сказать ему: «Сейчас». Для этого ей потребовалось сесть и обхватить голову руками. Ключи от машины так и болтались у нее на пальце. Когда она вновь подняла голову, по щекам ее текли слезы. Не далее как сегодня утром он случайно услышал обрывок разговора по телефону, может быть, даже с самой Барбарой: «Я хочу жить. Я сделаю все, чтобы выздороветь, все что угодно. Я чувствую себя сильной и способной отдать все своей работе. Я ухожу на работу с радостью, я счастлива каждой минутой своей работы!» И вот она в слезах.
— Я не хотела, чтобы это случилось именно так, — сказала она.
— Так когда у Барбары запланировано вышвырнуть меня?
— Пожалуйста. Пожалуйста! Ты говоришь о тридцати двух годах моей жизни! Это совсем нелегко…
— А если я облегчу тебе задачу? Вышвырни меня сегодня, — сказал Шаббат. — А ну-ка проверим, достаточно ли ты трезва для этого. Вышвырни меня, Розеанна. Скажи, чтобы я убирался и никогда не возвращался.
— Это несправедливо, — сказала она и зарыдала, как не рыдала долгие годы. — После моего отца… После всего этого, пожалуйста, пожалуйста, не говори «вышвырни меня»! Я не могу этого слышать!
— Скажи, что если я не уйду, ты вызовешь копов. Возможно, там служат твои дружки из «Анонимных алкоголиков». Вызови полицию штата, сына хозяина гостиницы, того мальчика, Балича. Скажи ему, что у тебя другая семья, что твоя семья — это «Анонимные алкоголики», что они больше любят и лучше понимают тебя, чем твой муж, и поэтому ты хочешь вышвырнуть его вон. Кто там написал про «Двенадцать ступеней»? Томас Джефферсон? Ну, так и его позови, поделись с ним, скажи ему, что твой муж ненавидит женщин и его надо вышвырнуть во-о-он! Позвони Барбаре, нашей дорогой Барбаре. Да я сам позвоню ей! Я хочу спросить ее, как долго вы, две безупречные женщины, планировали мое изгнание. «Ты болен, пока у тебя есть секреты»? Ну и как долго Моррис с заправки был твоим маленьким секретом, дорогая?
— Я не могу так! Я не заслужила этого! Тебе наплевать на возможность рецидива — у тебя все время рецидив! А меня это пугает! Ценой огромных усилий и страданий я поднялась, Микки. Выздоровела от ужасной, опустошающей, возможно, смертельной болезни. И не кривись так! Если бы я не рассказывала тебе о своих трудностях, ты бы вообще ничего о них не знал. Я говорю это не в приливе жалости к себе или сентиментальности. Для того, чтобы поправиться, мне потребовались все мои силы, это было огромное напряжение. Но я все еще не ощущаю уверенности. Мне до сих пор бывает больно и страшно. И я не могу выносить этот крик. Я этого не вынесу! Прекрати! Ты кричишь на меня, как мой отец!
— Да мне по фигу, как кто я на тебя кричу! Я кричу на тебя, как я сам!
— Крик иррационален! — в отчаянии рыдала она. — Ты не можешь думать здраво, когда кричишь. И я не могу.
— Вздор! Только когда кричу, я и начинаю думать здраво! Это мой здравый смысл заставляет меня кричать! Для еврея крик — это способ что-то обдумать!
— Причем здесь евреи? Ты говоришь «еврей» намеренно — чтобы запугать меня!
— Я все делаю намеренно, чтобы запугать тебя, Рози!
— Но куда ты пойдешь, если уйдешь сейчас? Нет, ты не думаешь! Как ты будешь жить? Тебе шестьдесят четыре года. У тебя нет ни гроша. Ты не можешь уйти, — взвыла она, — ты умрешь, если уйдешь!
Он без труда выговорил:
— А ведь ты этого не вынесешь, правда?
Вот так это и случилось. Пять месяцев после смерти Дренки — столько времени понадобилось ему, чтобы исчезнуть, оставить Розеанну, наконец собраться с силами и уйти из дома, сесть в машину и уехать в Нью-Йорк, отправиться посмотреть, как выглядит теперь Линк Гельман.
* * *
Шаббат проделал долгий путь до пересечения Амстердам-авеню и 76-й. У него было восемнадцать часов на поездку, для которой требовалось три с половиной часа, так что вместо того, чтобы проехать двенадцать миль и вырулить на автостраду, он решил пересечь Бэттл-Маунтин, а потом проселочными дорогами добраться до автострады и выехать на нее сорока милями южнее. Так он сможет в последний раз навестить Дренку. Он понятия не имел, куда ушел из дома, что будет делать, и не знал, суждено ли ему еще когда-нибудь побывать на этом кладбище.
А в самом деле, какого черта он делает? Да отвяжись ты от нее с этими «Анонимными алкоголиками»! Поинтересуйся, как там детишки в школе. Обними иногда. Свози куда-нибудь. Полижи ее киску. Большое дело! Все еще может наладиться. Когда она была честолюбивой бродячей художницей, только что закончившей колледж и снимавшей квартиру вместе со сдвинутыми на сексе девчонками, ты все это делал, наесться ею никак не мог, торчал от ее долговязого тела. Живая, независимая, открытая — она казалась ему человеком, за которым, по крайней мере, не нужен будет постоянный присмотр. Она была удивительной, новой. И к тому же полной противоположностью Никки.
Они долго вместе занимались куклами. Когда они познакомились, она уже успела полепить ню и помалевать абстракции, потом занялась керамикой и изготовлением ожерелий, а через год, несмотря на то что ее ожерелья пользовались успехом и их раскупали, послала все это подальше и переключилась на фотографию. Потом, благодаря Шаббату, она открыла для себя кукол, и здесь нашлось применение всем ее умениям: рисованию, лепке, живописи, даже собирательству всяких клочков и обрезков — той беличьей запасливости, которая была свойственна ей и раньше, но не пригождалась. Ее первой куклой стала птица с перьями и блестками — кукла, которую надевают на руку. И она не имела ничего общего с представлениями Шаббата о куклах. Он объяснял ей, что куклы не предназначены для детей; кукла не должна говорить своим видом: «Я славная и безобидная». Совсем наоборот. Кукла говорит: «Я буду играть с тобой. Как захочу». Розеанна исправилась, но это не означало, что в занятиях куклами она перестала так или иначе искать то счастье, которое знала в семь лет, когда у нее еще были мама, папа и детство. Скоро она уже делала головы для кукол Шаббата — вырезала их из дерева, как старые европейские кукольники. Вырезала, шлифовала, красиво расписывала масляными красками, научилась делать так, чтобы глаза моргали, а рты двигались. И руки им мастерила. Вначале она с наивным восторгом рассказывала всем: «Начинаю делать одно, а выходит совсем другое. Хорошая кукла сама себя делает. Я просто иду у нее на поводу». Потом она как-то раз пошла и купила швейную машинку, самую дешевую модель машинки «Зингер», прочитала инструкцию и начала шить костюмы. Ее мать шила, но тогда Розеанна не проявила к этому занятию ни малейшего интереса. А теперь сидела за машинкой по полдня. Все, что люди выбрасывали, Розеанна собирала. «Что не нужно, несите мне», — говорила она друзьям. Старая одежда, всякая рвань, подобранная на улице, хлам, от которого освобождают шкафы, — просто удивительно, как ей все пригождалось. Розеанна — всемирный утилизатор.
Она моделировала свои изделия на большом столе, шила, клеила, раскрашивала — некоторые эскизы скатывала в рулон, некоторые складывала стопкой, и их можно было листать, как книги. И всегда это была очень тонкая, скрупулезная, изысканная работа. Она трудилась по десять, двенадцать часов в день. Для нее каждая кукла была произведением искусства, более того, это было волшебство, которому не могли не поддаться люди, даже в театре Шаббата с его вкрадчиво аморальной, таящей смутную угрозу и в то же время жуликовато забавной атмосферой. Она говорила, что руки Шаббата дают ее куклам жизнь. «Твоя рука там, где у куклы сердце. Я — только плотник, а ты — душа». И хотя она всегда была склонна к некоторой романтичности, высокопарности и поверхностности там, где он откровенно хулиганил и вредничал, тем не менее, они были командой, и пусть они никогда не светились счастьем и не могли похвастаться редкой сплоченностью, команда просуществовала довольно долго. Дочь, выросшая без отца, она рано встретила своего мужчину, встретила, не успев еще уколоться о шипы этого мира, так что ей просто не пришлось пожить своим умом, и долгие годы она вообще не знала, что думает, пока Шаббат ей об этом не говорил. Для нее было нечто экзотическое в том, что жизнь открылась ей так широко в столь юном возрасте. В эту картину мира входило и исчезновение Никки. Если Розеанну и можно было назвать жертвой разрушительного присутствия Шаббата, то она была слишком очарована этим пагубным присутствием, чтобы без него осмелиться быть женщиной. Он очень рано и с жадностью начал усваивать жестокие уроки, и она, при всей своей наивности, поняла, что это его мореплавание, этот его цинизм, — не что иное, как аварийный режим выживания. Да, рядом с ним она всегда была в опасности, на грани провала, всегда рисковала быть осмеянной, но без него было еще хуже. И только сильно за сорок, испытав тошнотворное оцепенение, прибившись к «Анонимным алкоголикам», она утвердилась в своей нынешней манере разговаривать, привыкла к словам, которые произносила без тени иронии, критичности, и даже, возможно, без истинного понимания их значений, обрела свою собственную жизненную философию, отличную от скептицизма и горького юмора Шаббата.
Дренка. Одну все это привело к пьянке, другого — к Дренке. Правда, он с семнадцати лет не мог устоять перед соблазнительной шлюхой. Ему надо было жениться в восемнадцать на той, с Юкатана. И стать не кукловодом, а сутенером. У сутенеров, по крайней мере, есть своя публика, своя клиентура, они зарабатывают этим себе на жизнь, и им не надо сходить с ума от злости всякий раз, как по телевизору показывают кукольные шоу — эти раскрывающиеся и закрывающиеся кукольные рты. Никому не придет в голову смотреть на блуд как на детские игрушки. Это куклы — для всех, а шлюхи — только для взрослых.
Восхитительные шлюхи! Когда Шаббат и его лучший друг Рон Мецнер автостопом приехали в Нью-Йорк через месяц после окончания школы и кто-то в Нью-Йорке сказал им, что можно выехать из страны без паспорта в Норвежский морской центр в Бруклине, юный Шаббат и понятия не имел, что там, на другом конце света, — сплошные девки. Его сексуальный опыт к тому времени был весьма скуден: щупал итальянских девчонок из Осбери и при каждом удобном случае занимался мастурбацией. Он вспоминал теперь, как судно приближалось к какому-нибудь латиноамериканскому порту, и накатывала эта невероятная смесь запахов — дешевый парфюм, кофе и киски шлюх. Был ли это Рио, Сантос, или Баиа, или другой какой южноамериканский порт — непременно присутствовал этот восхитительный запах.
Во-первых, ему просто хотелось в море. Каждое утро он смотрел на Атлантический океан и думал: «Когда-нибудь, когда-нибудь…» Это чувство было на редкость упорным, и тогда он не связывал его напрямую со стремлением бежать от тоски, которой веяло теперь от его матери. Он смотрел на море, ловил рыбу в море, плавал в море всю свою жизнь. Ему, в отличие от его утративших надежду родителей, казалось вполне естественным всего лишь через девятнадцать месяцев после гибели Морти уйти в море, чтобы получить там настоящее образование теперь, когда школа научила его читать и писать. Про шлюх он все понял, когда ступил на борт норвежского сухогруза, идущего в Гавану, — там все только об этом и говорили. Для тех, кто на судне не новичок, бежать к девкам, сойдя на берег, — дело обычное, а вот для Шаббата в семнадцать лет это было… ну, можно себе представить.
И как будто ему не хватило впечатлений от того, как в лунном свете корабль торжественно прошел в бухту Гаваны мимо Кастильо-дель-Моро — очень запоминающийся вид, — он сразу, едва лишь сухогруз отшвартовался, устремился туда, где никогда еще не был. Это была Куба Батисты — вся американский бордель и казино. Через тринадцать лет с гор спустится Кастро и положит конец всей этой потехе, но матросу Шаббату повезло: он еще застал это, успел лизнуть вкусненького.
Получив паспорт моряка торгового флота и вступив в «Морское общество», он смог сам выбирать суда. Он слонялся по холлу здания Морского центра и ждал: теперь, когда ему довелось вкусить рая, он ждал так называемого «Романтического рейса»: Сантос, Монте, Рио и Багамы. Некоторые ребята всю жизнь проводили в романтических турне, и по той же самой причине, по которой стремился туда Шаббат: шлюхи. Шлюхи, бордели, любой секс, какой только доступен человеку.
Медленно подъезжая к кладбищу, он подсчитал, что у него семнадцать долларов в кармане и триста на объединенном чековом счете. Завтра с утра первым делом надо будет выписать чек в Нью-йоркском банке и обналичить его, пока это не сделала Рози. Она снимала зарплату со счета дважды в месяц, а пока он получит социальную и медицинскую страховку — пройдет год. Единственный его талант был в руках, а руки больше ни на что не годились. Где он будет жить, чем питаться? А если заболеет? Если она разведется с ним, потому что он ушел из семьи, что будет с его медицинской страховкой, где он возьмет деньги на противовоспалительные таблетки и на таблетки, которые надо принимать, чтобы противовоспалительные таблетки не сожгли ему слизистую желудка? А если он не сможет позволить себе таблеток, если руки все время будут болеть, если больше никогда не будет облегчения…
Все эти мысли заставили его сердце учащенно забиться. Машина нырнула в свое обычное укрытие, в четверти мили от могилы Дренки. Все, что ему сейчас надо было сделать, это успокоиться и повернуть назад, домой. Он не сделал этого. А мог бы вернуться, переночевать на диване и завтра продолжать свое небытие по-старому. Розеанна не вышвырнула бы его, самоубийство ее отца не позволило бы ей этого, какие бы награды, какой бы мир в душе, какую бы «комфортность» ни пообещала ей за это Барбара. Что до него самого, какой бы ненавистной ни казалась ему жизнь, все-таки лучше ненавидеть ее дома, чем в канаве. Многие американцы ненавидят свой дом. Количество бездомных в Америке значительно уступает числу тех, у кого есть дом и семья и кто все это ненавидит. Лизать ее киску. Ночью, когда она принесет ее с собрания «Анонимных алкоголиков». Это удивит ее. То есть самому стать шлюхой. Это, конечно, не то, что жениться на шлюхе, но тебя всего лишь шесть лет отделяют от семидесяти — так что давай, лижи у нее за деньги.
Шаббат уже вышел из машины и крался к кладбищу, освещая себе путь фонариком. Ему надо было выяснить, нет ли кого-нибудь на могиле.
Лимузина нет. Сегодня пикап. Он боялся перейти дорогу и посмотреть на номер. Вдруг кто-нибудь за рулем. Это могли быть просто местные, что занимаются групповухой при луне или курят травку среди надгробий. Он встречал таких в Камберлендском супермаркете, в очереди в кассу: у каждого по паре детишек и по маленькой несовершеннолетней жене, уже изрядно потрепанной жизнью — бледной, с большим животом, толкающей перед собой тележку с попкорном, сырными рожками, булочками с сосиской, собачьими консервами, чипсами, памперсами и двенадцатидюймовыми пиццами-пеперони, уложенными, как золотые монеты в сказочном сне. Местных можно узнать по девизам на бампере. У одних это «На все воля Божия», у других — «Если не нравится, как я езжу, звони I-800-И-ЕШЬ-ДЕРЬМО», а у некоторых — и то и другое. Шаббат однажды спросил психиатра из больницы в Блэкуолле, который вел частный прием пару раз в неделю, от чего он лечит здесь, в горах. И тот ответил: «Инцест, избиение жен, пьянство — именно в таком порядке». И вот здесь Шаббат прожил тридцать лет. Линк правильно говорил: не надо было уезжать после исчезновения Никки. И Норман Коэн правильно говорил: никто не вправе обвинять его в ее исчезновении. Кто помнит об этом, кроме него? Может быть, Шаббат и ехал сейчас в Нью-Йорк, чтобы подтвердить, что он виноват в гибели Никки не больше, чем в гибели Морти.
Никки вся была соткана из таланта, она вся была чудесный, волшебный талант и более ничего. Она даже где право, где лево, не знала, не говоря уже о сложении, вычитании, умножении или делении. Она не понимала, где север, где юг, где запад, где восток даже в Нью-Йорке, где прожила большую часть своей жизни. Она не могла смотреть на уродливых людей, на стариков, на инвалидов. Она боялась насекомых. Ей было страшно одной в темноте. Если что-то ее расстраивало, например, навстречу попадался светлокожий негр, или больной паркинсонизмом, или слабоумный ребенок в инвалидной коляске, — она сразу норовила наглотаться транквилизаторов, милтауна, например, а от милтауна превращалась в сумасшедшую с широко раскрытыми глазами, отсутствующим взглядом и трясущимися руками. Она подпрыгивала и вскрикивала, стоило машине поблизости газануть или кому-нибудь хлопнуть дверью. Лучше всего она умела сдаваться. Она начинала дерзить, вела себя вызывающе, а через десять минут уже в слезах умоляла: «Я сделаю все, что ты хочешь, только не нападай на меня так!» Она не знала, что такое здравый смысл: либо детское упрямство, либо детское слепое повиновение. Иногда она просто поражала его: выходила из душа, завернувшись в полотенце, и если он вдруг попадался ей на пути, опрометью кидалась в спальню. «Почему ты это делаешь?» — «Что делаю?» — «Да то, что ты делаешь… Зачем ты прячешь от меня свое тело?» — «Ничего я не прячу». — «Прячешь, под полотенцем». — «Мне было холодно». — «А почему ты убежала, как будто не хотела, чтобы я на тебя смотрел?» — «Ты с ума сошел, Микки, что ты придумываешь! Почему ты все время на меня нападаешь?» — «Почему ты ведешь себя так, как будто твое тело отвратительно?» — «Мне не нравится мое тело. Я ненавижу свое тело! Я ненавижу свои груди! Зачем вообще у женщин эти груди!» И в то же время она не могла пройти мимо любой отражающей поверхности, не бросив на нее быстрого взгляда, чтобы убедиться, что она так же свежа и прелестна, как на театральных афишах. А на сцене вся ее тысяча фобий исчезала, все странности просто переставали существовать. Со всем, что так пугало ее в жизни, в пьесах она расправлялась без всякого труда. Она и сама не знала, что в ней сильнее: любовь к Шаббату или ненависть к Шаббату, — знала только, что не может жить без его покровительства. Он служил ей броней, кольчугой.
В свои двадцать с небольшим Никки была именно такой податливой и послушной актрисой, какая требовалась своенравному режиссеру вроде Шаббата. На сцене, даже на репетиции, даже просто стоя и ожидая указаний, она не вибрировала, не волновалась, не крутила кольцо на пальце, не поправляла поминутно воротник, не постукивала по столу тем, что попадется под руку. Она была спокойна, внимательна, неутомима, сообразительна, ни на что не жаловалась и сохраняла ясный ум. Чего бы ни потребовал от нее Шаббат, шла ли речь о мелких педантичных придирках или о чем-то запредельном, она выдавала это немедленно — и именно так, как он себе это представлял. Она бывала терпелива с плохими актерами и вдохновенна — с хорошими. На работе она вела себя вежливо со всеми, а ведь Шаббат не раз видел, как в супермаркете она общается с продавщицей с таким снобизмом и высокомерием, что ему частенько хотелось надавать ей по щекам. «Ты кем себя возомнила?» — спросил он ее однажды, когда они уже вышли на улицу. «Ну, в чем я провинилась на этот раз?» — «Почему обязательно нужно было обращаться с этой девушкой, как с куском дерьма?» — «А-а, да она просто маленькая потаскушка». — «А ты, черт возьми, кто такая? У твоего отца был склад пиломатериалов в Кливленде. Мой торговал маслом и яйцами, развозил их на грузовичке…» — «Что ты прицепился к моему отцу? Я ненавидела своего отца. Да как ты смеешь обсуждать моего отца!» Еще одна его женщина, которая считала, что с отцом ей не повезло. Отец Дренки был тупой партиец, и дочь презирала его за простодушную верность партии. «Я понимаю — оппортунист, но быть истово верующим!» Отец Рози был алкоголик и самоубийца, а отец Никки — обыкновенный хвастливый, вульгарный делец — человек, для которого карты, кабачки и девочки значили гораздо больше, чем ответственность за жену и ребенка. Отец Никки познакомился с ее матерью, приехав вместе с родителями в Грецию на похороны бабушки, а после похорон отправившись путешествовать по стране и, прежде всего, посмотреть на тамошних девчонок. Там он и начал ухаживать за будущей женой, девушкой из буржуазной семьи в Салониках, и через несколько месяцев привез ее в Кливленд, где его собственный отец, еще более хвастливый и вульгарный, чем сын, имел склад пиломатериалов. Родители старика были деревенские, так что по-гречески он говорил на ужасном деревенском диалекте. А как он ругался по телефону! «Гамóто! Гамóти мана coy! Гамо ти панаги́а соу!» — «Твою мать! Мать твою и божью!» И щипал за задницу свою невестку! Мать Никки воображала себя поэтической натурой, так что муж, провинциальный кливлендский волокита, и греческие гитары и тому подобная музыка, которую любили эти люди, — все это просто сводило ее с ума. Она не могла совершить большей ошибки в жизни, чем выйти замуж за Кантаракиса и оказаться в его ужасной семье, но в девятнадцать лет ей, разумеется, хотелось сбежать от властного, старомодного отца, а пылкий американец, который так легко вгонял ее в краску и с которым она, впервые в жизни, кончила, показался ей мужчиной, способным на великие дела.
Ее спасением стала чудесная маленькая Николетта. Мать просто молилась на нее. Таскала за собой везде. Они были неразлучны. Она начала учить Никки, которая оказалась очень музыкальна, петь по-гречески и по-английски. Читала ей вслух, учила ее декламации. И все-таки мать плакала каждую ночь. В конце концов она собралась, взяла Никки и уехала с ней в Нью-Йорк. Чтобы как-то прожить, работала в прачечной, потом на почте, на сортировке писем, и время от времени в магазине Сакса, сначала продавщицей шляп, а несколько лет спустя стала заведовать шляпным отделом. Никки поступила в Высшую школу актерского мастерства. Так они и жили, вдвоем против всего остального мира, до тех пор пока в 1959 году какая-то непонятная болезнь крови резко не прервала борьбу ее матери с жизнью…
Шаббат крался вдоль длинной каменной кладбищенской стены, низко пригибаясь и ступая как можно тише по мягкой земле. На кладбище кто-то был. На могиле Дренки! В джинсах, косолапый, с хвостиком на затылке… Да это же пикап электрика! Это был Баррет, с которым ей нравилось трахаться в ванне и которого она любила намыливать под душем. Сначала намыливаешь ему лицо, потом грудь и живот, потом добираешься до члена, и он встает, если уже не встал раньше. И опять Шаббат стал искать камень. Будучи на добрые пятнадцать футов дальше от Баррета, чем в прошлый раз от Льюиса, он искал камень полегче. Ему потребовалось какое-то время, чтобы нашарить в темноте что-нибудь подходящее по размеру и весу. А Баррет стоял на могиле и молча трудился. Вот бы вмазать ему по шишке, когда будет кончать! Шаббат пытался рассчитать время наступления оргазма по скорости, с которой двигалась рука Баррета, как вдруг увидел еще один силуэт. Человек медленно поднимался на холм. Он был в форме. Сторож? Человек в форме двигался очень тихо, ему удалось приблизиться незамеченным. Он остановился за спиной у Баррета, всего в трех футах от него. А Баррета теперь уже не занимало ничего, кроме приближавшейся разрядки.
Медленно, почти вяло человек в форме поднял правую руку — очень медленно, градус за градусом. В руке он держал длинный предмет с выпуклым концом. Фонарик. Тут Баррет издал гул, монотонный гул, который вдруг перешел в фанфары бессвязного бульканья. Шаббат сделал свой выстрел, но бурный оргазм послужил сигналом и человеку с фонариком, и тот обрушил его на череп Баррета, словно топор. Раздался глухой стук — Баррет упал на землю, а потом два быстрых удара — молодой электрик… ну ты ваще, это что-то… дважды получил по яйцам.
Только когда нападавший прыгнул в свою машину — он пристроил ее как раз за пикапом — и включил двигатель, Шаббат понял, кто это. С неукротимой яростью и вызывающе горящими фарами патрульный автомобиль полиции штата рванул с места.
…
В ту ночь по пути в Нью-Йорк на похороны Линка он думал только о Никки. Единственное, о чем он мог говорить со своей матерью, плавно перемещавшейся по салону машины, то уходя на глубину, то вновь появляясь, как пена во время прилива, были обстоятельства исчезновения Никки. За четыре года их брака мать видела Никки всего пять-шесть раз и двух слов с ней не сказала. Скорее всего, она так и не поняла, кто такая Никки и почему она здесь, хотя та честно, со всей отчаянной наивностью эмоционального, доброго ребенка, старалась разговорить ее. Видеть страдания матери Шаббата — для Никки, с ее вечным ужасом перед старостью, уродством, болезнью, было слишком суровым испытанием, так что у нее неизменно случались желудочные спазмы, когда он собирался ехать в Брэдли. Как-то раз они приехали и застали миссис Шаббат задремавшей на кухне. Спящая, она выглядела особенно изможденной и неухоженной, ее вставная челюсть лежала рядом на покрытом клеенкой столе. Никки не смогла этого вынести и опрометью бросилась вон. С тех пор Шаббат ездил к матери один. Он водил ее на ланч в рыбный ресторан «Бельмар», где к обеду подавали круглые булочки, которые она когда-то так любила, а потом, доставив ее обратно в Брэдли, заставлял прогуляться с ним по дорожкам в течение десяти минут. После чего, к большому ее облегчению, отводил ее домой. Он не заставлял ее разговаривать, и долгие годы единственными фразами, которые произносил сам, были «Ну как ты, мама?» и «Пока, мама». Только эти две фразы и два поцелуя: один при встрече, другой — когда прощались. Иногда он привозил коробку вишни в шоколаде, но, приехав в следующий раз, обнаруживал ее нераспечатанной там, куда она ее положила, взяв у него из рук. Он никогда даже не помышлял о том, чтобы остаться переночевать в их с Морти комнате.
Но теперь, когда она незримо порхала в его темной машине, пропитанной бедой, теперь, когда его мать стала бесплотным духом, чистым разумом, бессмертной сущностью, он решил, что она выдержит историю катастрофы, которой закончился его первый брак. Она, без сомнения, присутствовала сегодня и при крахе его второго брака. А разве не была она рядом, когда он проснулся в четыре часа утра и не мог больше уснуть? А разве не спросил он ее сегодня утром в ванной, подравнивая бороду: не правда ли, его борода точь-в-точь как у ее отца, раввина, в честь которого его назвали и на которого он был так похож с самого рождения? Разве она теперь не была рядом всегда: не молчала у его губ, не звенела в его мозгу, как будильник, напоминающий, что пора покончить с этим бессмысленным существованием?
Ничего, кроме смерти, все три с половиной часа пути, ничего, кроме смерти и мертвых, никого, кроме Никки, ее непостижимости, ее странности, ее облика, ее волос и глаз, таких первобытно черных, ее неземной кожи — девической, ангельской, белой, как рисовая пудра… Никого, кроме Никки и ее способности совмещать в себе все, что есть в человеческой душе противоречивого и неукротимого, — даже уродство, от которого ее охватывал парализующий ужас, тоже в ней присутствовало.
Когда Никки получила стипендию Королевской академии драмы в Лондоне, они с матерью переехали в Англию. Сначала они всецело полагались на щедрость двоюродной сестры матери, которая была замужем за врачом и благополучно жила в Кенсингтоне. Мать нашла работу в дорогом шляпном магазине на Саут-Одли-стрит, и любезные владельцы магазина, Билл и Нед, сраженные робкой утонченностью и выразительностью Никки, сдали им две маленьких комнатки над магазином за символическую плату. Они даже обставили эти две комнатки мебелью с чердака своего дачного домика, привезли всё, в том числе и узкую кровать, на которой спала Никки в маленькой комнатке, и кушетку в «гостиной», где ее мать бессонными ночами читала романы и курила одну сигарету за другой. Уборная находилась внизу, в глубине магазина. Квартирка была такой маленькой, что Никки с таким же успехом могла бы, как кенгуренок, жить в сумке своей матери. Она была бы не против иметь квартиру еще меньше и спать с матерью на одной кровати.
Окончив Академию драмы, Никки вернулась в Нью-Йорк, но ее мать, которая никак не могла забыть свой печальный Кливлендский опыт и всех американцев считала шумными дикарями — особенно по сравнению с клиентами элитарного магазина, такими добрыми и предупредительными с модисткой-вдовой (она предпочитала называть себя вдовой) из аристократической семьи с острова Крит (так предпочитали подавать ее Билл и Нед), — ее мать осталась в Лондоне. Для Никки пришло время начать самостоятельную жизнь, оставив мать среди добрых друзей, обретенных ею с помощью «мальчиков», как они обе называли владельцев магазина. Их с Никки часто приглашали за город на уик-энд, и немало состоятельных покупательниц сделали миссис Кантаракис своей конфиденткой. Кроме того, можно было рассчитывать на поддержку кузины Рены и доктора, проявлявших необыкновенную щедрость, особенно по отношению к Никки. С ней все были щедры. Она всех мгновенно очаровывала. И при всем при этом к моменту отъезда в Америку она не имела никакого сексуального опыта. Да и вообще, с тех пор как мать увела ее в семилетнем возрасте из отцовского дома, она близко не знала ни одного мужчины, который не был бы гомосексуалистом. Надо было еще посмотреть, как ее чары подействуют на нормальных мужчин.
Ее мать, продолжал Шаббат рассказывать своей матери, умерла ранним утром. Никки примчалась, чтобы быть с ней рядом в эти последние дни. Билет ей оплатили Билл и Нед. В больнице больше ничем помочь не могли, и миссис Кантаракис вернулась умирать в квартирку над шляпным магазином. Конец был близок, Никки не отходила от матери, четыре последних дня она сидела рядом и держала ее за руку. На четвертое утро она вышла в туалет, а когда вернулась наверх, ее мать уже не дышала. «Моя мама только что умерла, — сказала она мне по телефону, — а меня рядом не было.
Меня не было с ней рядом. Меня с ней не было, Микки! Она умерла одна!» Спасибо Биллу и Неду, я вылетел в Лондон вечерним рейсом. Я прилетел рано утром и поехал прямо на Саут-Одли-стрит. Никки сидела спокойная и невозмутимая на стуле рядом с телом матери. Умершая все еще была дома и все еще в ночной рубашке. И она оставалась дома еще семьдесят два часа. Когда я больше уже не мог этого выносить, я заорал: «Ты, в конце концов, не сицилийская крестьянка! Уже хватит! Ее нужно увезти!» — «Нет, нет, нет!» — И она начала молотить по мне своими кулачками. Я попятился, отступил, сбежал вниз по лестнице и долгие часы бродил по Лондону. Я пытался объяснить ей, что это бдение, затеянное ею над мертвым телом, есть нечто, выходящее не только за пределы приличного, но и за пределы здорового и разумного. Я пытался внушить ей, что ее нежности с трупом, длинные монологи, которыми она развлекала умершую, сидя около нее дни напролет, довязывая ее неоконченное вязание, принимая у ее смертного одра друзей «мальчиков», лаская мертвые руки, целуя мертвое лицо, гладя покойницу по волосам, — словом, это неприятие простого физического факта — отдаляет ее от меня, превращает ее в табу для меня.
Следила ли мать Шаббата за рассказом? Иногда он чувствовал, что она занята чем-то другим. Он был сейчас уже в Коннектикуте, ехал длинным, красивым берегом реки, и ему пришло в голову, что мать, должно быть, думает: «В этой реке было бы совсем неплохо». — «Но не раньше, чем я повидаю Линка, мам…» Он должен был увидеть, как это выглядит, прежде чем сделает это сам.
Впервые он понял или, вернее, признал, что именно он должен сделать. Задача под названием его жизнь не поддавалась решению. Это была не та жизнь, в которой есть ясные цели и понятны средства для достижения этих целей, когда можно сказать: «Вот это важно, а это не важно, вот этого я не буду делать, потому что я этого не вынесу, а вот это буду». Это была жизнь абсолютно непонятная, ее строптивость и составляла ее единственную ценность и была его первейшей радостью. Ему хотелось, чтобы мать понимала, что он вовсе не винит в бесполезности своей жизни ни раннюю смерть Морти, ни ее собственный упадок духа, ни исчезновение Никки, ни свою дурацкую профессию, ни свои изуродованные артритом пальцы, — он просто рассказывает ей, что случилось до того, как его жизнь стала такой, какой она стала. Это все, что человек может знать о своей жизни. Да и то, если тебе кажется, что случилось именно это, а другим — что случилось совсем другое, то как ты можешь утверждать, что знаешь даже это? Все всё неправильно понимают. И то, что он сейчас рассказывает своей матери, тоже неправильно. Если бы вместо матери его слушала Никки, она закричала бы: «Все было совсем не так! И я вела себя не так! Ты неправильно понял! Ты всегда нападаешь на меня без всякой причины!»
Без дома, без жены, без любовницы, без гроша… просто прыгни в холодную реку и утони. Поднимись вверх по холму, заберись в лес, ляг и усни, и если утром проснешься, то поднимайся еще выше. Пока не заблудишься. Остановись в мотеле, займи у ночного портье бритву и перережь себе горло от уха до уха. Это выполнимо. Линкольну Гельману удалось. Отцу Розеанны тоже. Возможно, и Никки это сделала — бритвой, опасной бритвой, похожей на ту, с которой она каждый вечер уходила кончать с собой во «Фрёкен Жюли». Спустя неделю после ее исчезновения ему пришло в голову поискать в бутафорской бритву, которую камердинер Жан дает Жюли после того, как она, переспав с ним, чувствует себя оскверненной и в конце концов спрашивает его: «Что бы ты сделал на моем месте?» — «Идите, пока светло, идите в амбар..» — отвечает Жан и подает ей бритву. — Другого способа покончить нет… «Идите!» Последнее слово в пьесе: «Идите!» И Жюли берет бритву и идет — так и дисциплинированная Никки, покоряясь неизбежному, пошла, куда сказано. Бритва оказалась в ящике стола в бутафорской, там, где и должна была быть. И все-таки временами Шаббат мог поверить в то, что всему виной самовнушение, что причина катастрофы — в самоотверженном и беспощадном, почти преступном сострадании, с которым Никки буквально вбирала в себя муки несуществующих людей. Она с жаром отдавалась властной жестокости воображения — даже не Шаббата, а Стриндберга. Стриндберг все это ему устроил. У кого получилось бы лучше, чем у Стриндберга?
Помню, на третий день я подумал: если это продлится еще, то я больше никогда не буду спать с этой женщиной — просто не смогу лечь с ней в одну постель. И не потому, что все эти ритуалы, которые она тут напридумывала, были мне чужды и сильно отличались от тех, которые я наблюдал у евреев. Будь она католичкой, индуисткой или мусульманкой, следующей обрядам своей религии, будь она египтянкой во времена великого Аменхотепа, скрупулезно исполняющей канительный церемониал, освященный смертью Озириса, думаю, я просто ничего не делал бы, только смотрел бы на все это со стороны, храня уважительное молчание. Меня раздражало именно то, что Никки была сама по себе, — она и ее мать против всего остального мира, отдельно от остального мира, отгородившиеся от остального мира. Она не чувствовала поддержки семьи, ни одна религия не помогала ей пережить это, и даже простые, придуманные людьми формы поведения, в которые милосердно вылилось бы ее горе от потери близкого человека, были ей чужды. На второй день ее бдений мы увидели в окно проходившего по Саут-Одли-стрит священника. «Упыри, — выдавила Никки. — Я их всех ненавижу. Священников, раввинов — всех этих попов с их глупой сказочкой!» Мне захотелось сказать ей: «Тогда возьми лопату и сделай все сама! Я и сам не люблю попов. Возьми и закопай ее в саду у Неда».
Ее мать лежала на кушетке под стеганым одеялом. До того, как появился бальзамировщик и, как выразилась Никки, «замариновал ее», она выглядела так, как будто просто уснула. Нижняя челюсть у нее, как и при жизни, была чуть-чуть сдвинута на сторону. За окном занималось свежее весеннее утро. Воробьи, которых она кормила каждый день, перескакивали с одной цветущей ветки на другую, возились среди мелких камешков на крыше сарая, и, выглянув из окна, можно было увидеть нежный глянец лепестков тюльпанов. У двери стояла собачья миска с остатками еды, но самой собаки в доме уже не было, ее забрала Рена. От Рены же я потом узнал о том, что произошло в то утро, когда мать Никки умерла. Никки сказала мне, что врач, который выписывал свидетельство о смерти, вызвал транспорт, но она решила оставить мать дома до похорон и отослала машину. Рена, которая, узнав о смерти двоюродной сестры, бросилась к Никки, рассказала мне потом, что машину, вызванную доктором, вовсе не «отослали». Водитель вошел и уже начал подниматься по узкой лестнице, как вдруг Никки закричала: «Нет, нет!» Он попробовал было настаивать, сказал, что просто выполняет свою работу. И тут Никки так сильно ударила его по лицу, что водитель убежал, а у нее несколько дней потом болело запястье. Я видел, как она потирала запястье, но не знал, в чем дело, пока Рена не рассказала мне.
Интересно, а с кем это он разговаривает? С вызванной им же самим назло всякому здравому смыслу галлюцинацией? С явлением, которое лишь усугубляет нелогичность и бессмысленность хаоса? Его мать — это еще одна из его кукол, его последняя кукла, невидимая марионетка, болтающаяся на ниточках, кукла, которой досталась роль не ангела-хранителя, а провожатого его души в ее новое обиталище. Вкус к лицедейству придавал теперь его никчемной жизни кричащий театральный колорит.
Он ехал бесконечно. Может, он пропустил поворот, а может, пора было считать, что он уже в своем новом жилище: в гробу на колесах, который бесконечно ведешь сквозь темноту, рассказывая и рассказывая о непоправимо случившемся, о том, что в конце концов сделало тебя невидимым. И так быстро! Так скоро! Все убегает, и прежде всего твоя собственная суть, и в какой-то неопределимой точке смутно понимаешь, что твой безжалостный враг — это ты сам.
Призрак матери к тому времени окутал его целиком, она словно бы вобрала его в себя — такой способ убедить его, что она существует, независимо и отдельно от его воображения.
Я спросил у Никки: «Когда похороны?» Она не ответила на вопрос, только сказала: «Это невозможно. Это невыносимо грустно». Она сидела на краешке кушетки. Я держал Никки за руку, а другой рукой она коснулась лица своей матери. «Мануламоу, манулицамоу»— «моя дорогая мамочка» по-гречески. «Это невыносимо. Это ужасно, — сказала Никки. — Я останусь с ней. Я буду спать здесь. Я не хочу, чтобы она оставалась одна». А так как я не хотел, чтобы Никки оставалась одна, я сидел с ней и ее матерью, пока представитель крупной лондонской похоронной фирмы обсуждал с мужем Рены подробности обряда. Я-то еврей, и привык, что покойников стараются хоронить не позже, чем через двадцать четыре часа, но Никки — она не была никем, никем — только дочерью своей матери. И когда в ожидании представителя фирмы я напомнил ей о еврейском обычае, она сказала: «Закапывать их в землю на следующий же день? Очень жестоко со стороны евреев!» — «Это как посмотреть». — «Да, очень жестоко! — настаивала она. — Жестоко! Ужасно!» Я больше ничего не сказал. Она просто еще раз подтвердила, что вообще не хотела бы хоронить свою мать.
Распорядитель похорон появился в четыре часа дня. Он был в полосатых брюках и черной визитке. В высшей степени вежливый и предупредительный, он объяснил, что побывал сегодня на трех похоронах и не успел переодеться. Никки объявила, что не позволит никуда переносить свою мать, что она останется там, где она сейчас. Его ответ был эвфемизмом очень высокого уровня, и на этом уровне, надо отдать ему должное, ему удалось продержаться в продолжение всего разговора, если не считать одного единственного прокола. Это была высококлассная работа. «Как пожелаете, мисс Кантаракис, — ответил он. — Мы ни в коем случае не хотели бы оскорбить ваши чувства. Если ваша матушка остается с вами, то просто нужно, чтобы один из наших людей пришел и сделал ей укол». Я понял его так, что они собираются ее выпотрошить и набальзамировать. «Не волнуйтесь, у нас это делают лучше, чем где-либо в Англии, — бодро сообщил он и с гордостью добавил: — Наш человек работал над королевской семьей. Очень остроумный малый, кстати. По-другому и нельзя, когда такая работа. Мы не можем позволить себе болезненной впечатлительности».
Между тем на лицо покойницы села муха, и я надеялся, что Никки не заметит этого, а муха улетит. Но она заметила, так и подскочила, и впервые с тех пор, как я приехал, с ней случилась истерика. «Пусть, — сказал мне похоронщик, когда я тоже метнулся было к телу отгонять муху, и мудро добавил: — Надо дать этому какой-то выход». Когда Никки успокоили, она положила на лицо матери салфетку, чтобы муха не села снова. Позже, в тот же день, я купил отпугивающее насекомых средство и распылил его в комнате, но очень осторожно, стараясь не брызгать на тело, а Никки убрала салфетку и положила ее в карман. Нечаянно, а может и не нечаянно, она вечером вытащила ее из кармана и высморкалась в нее… и это было уже полное сумасшествие. «Я не хотел бы показаться неделикатным, — сказал распорядитель похорон, — но какого роста ваша матушка? Мой сотрудник об этом спросит, когда я позвоню ему».
Через несколько минут он позвонил и спросил, какое время свободно во вторник в крематории. Была еще только пятница, и, принимая во внимание состояние Никки, вторник казался чем-то недостижимо далеким. Но она-то, дай ей волю, вообще не стала бы хоронить мать и вечно держала бы ее тело здесь, так что я решил, что лучше во вторник, чем никогда.
Представитель похоронной фирмы подождал, пока сверятся с расписанием крематория. Потом оторвался от телефонной трубки и сказал мне: «Мой сотрудник говорит, что есть окно в час дня». — «О нет!» — захныкала было Никки, но я уже кивнул в знак согласия. «Годится!» — коротко бросил он коллеге в трубку, показав наконец, что он умеет разговаривать так, как будто живет в реальном мире, и мы тоже. «А служба? По какому обряду?» — обратился он к Никки, повесив трубку. «Мне все равно, кто это сделает, — рассеянно ответила она, — лишь бы они долго не распинались о Боге». — «Значит, объединяющее», — кивнул он и пометил это у себя в книжечке рядом с ростом матери Никки и размерами гроба, в котором ее предадут огню. Потом он стал деликатно описывать процедуру кремации и объяснил, какие возможны варианты: «Вы можете уйти до того, как гроб опустится, или подождать, пока его опустят». Представив себе все это, Никки была слишком потрясена, чтобы выбирать, и я сказал: «Мы подождем». — «А как с пеплом?» — спросил распорядитель. Я ответил: «В завещании она выражает пожелание, чтобы его развеяли». Никки, глядя на неподвижную салфетку, накрывающую ноздри матери, сказала, ни к кому не обращаясь, в пространство: «Я думаю, мы заберем урну в Нью-Йорк. Она ненавидела Америку. Но мне кажется, мы все равно должны забрать ее». — «Вы имеете право забрать урну, мисс Кантаракис, — ответил похоронщик, — конечно, имеете. По закону от 1902 года вы можете поступить с останками вашей матери, как сочтете нужным».
Бальзамировщик пришел только в половине восьмого. Распорядитель описал мне его — с некоторой диккенсовского толка веселостью, какой трудно было бы ожидать от сотрудника фирмы ритуальных услуг где-либо за пределами Британских островов, — как «высокого человека с прекрасным чувством юмора и в очках с толстыми стеклами». Но когда тот возник на пороге в сумерках, он оказался не просто высоким — это был огромный, просто гигантского роста человек, прямо силач из цирка, действительно в очках с толстыми стеклами, и при этом совершенно лысый, если не считать двух кустиков черных волос, украшавших по бокам его огромную голову. Он стоял в дверном проеме в своем черном костюме, и в руках у него были две черные коробки: в каждой мог бы уместиться ребенок. «Вы мистер Камминс?» — спросил я. «Я от Риджли, сэр». Он с таким же успехом мог бы сказать, что он от Сатаны. Я бы ему поверил: этот акцент кокни и все остальное… И он вовсе не показался мне остроумным.
Я провел его туда, где под стеганым одеялом лежала покойница. Он снял шляпу и поклонился Никки так почтительно, как будто она была особой королевской крови. «Мы оставим вас, — сказал я ему. — Пройдемся немного, придем примерно через час». — «Дайте мне полтора часа, сэр», — попросил он. «Отлично». — «Могу я задать несколько вопросов, сэр?»
Так как Никки была уже и так потрясена его огромными размерами, — не считая всего остального, — я решил, что ей вряд ли нужно слышать его вопросы. Они могли оказаться только жуткими, и никакими другими. Она и так глаз не сводила с больших черных коробок, которые он поставил на пол, когда вошел. «Ты выйди на минутку, — сказал я ей. — Спустись вниз, подыши, а я тут закончу». Она молча повиновалась. Она покидала свою мать впервые после того, как отлучилась накануне и, вернувшись, нашла ее мертвой. Но, видимо, что угодно было для нее лучше, чем оставаться с этим человеком и его черными коробками. Бальзамировщик спросил меня, как должна быть одета покойная. Я не знал, но вместо того чтобы снова бежать за Никки, велел ему оставить ее в ночной рубашке. Потом я понял, что если мы готовим ее к кремации и похоронам, то надо снять с нее драгоценности. Я спросил, не сможет ли он это сделать. «Давайте посмотрим, что на ней надето, сэр», — сказал он и пригласил меня осмотреть тело вместе с ним.
Я этого не ожидал, но, видимо, профессиональная этика требовала от него, чтобы он снимал драгоценности только в присутствии свидетеля. Я стоял рядом, когда он откинул стеганое одеяло и открылись окостеневшие синие пальцы покойницы, а там, где задралась рубашка, и худые, как щепки, ноги. Он снял с нее кольцо и отдал его мне, а потом приподнял ей голову, чтобы вынуть серьги из ушей. Но одному ему было не справиться, и я подержал ей голову, пока он занимался серьгами. «Жемчуг тоже», — сказал я, и он перевернул ожерелье на шее так, чтобы застежка оказалась спереди. Только она никак не расстегивалась. Он долго и тщетно старался расстегнуть ее своими огромными пальцами циркового силача, а я все это время ощущал тяжесть ее головы на своей ладони. Я никогда не чувствовал себя с ней легко и непринужденно, так что, пожалуй, это был наш самый тесный контакт за все время знакомства. Голова мертвой показалась мне очень тяжелой. Она настолько мертва, подумал я, что это уже становится невыносимым. Наконец я попробовал взломать эту проклятую застежку сам, провозился с ней еще несколько минут, и мы, поняв, что открыть не удастся, стащили, как могли, ожерелье через голову, хотя оно было довольно тесное.
Выходя, я очень старался не споткнуться о его черные коробки. «Ну хорошо, — сказал я ему, — я вернусь через полтора часа». — «Вам лучше сначала позвонить, сэр», — сказал он. «А вы оставите ее так, как она лежит сейчас?» — «Да, сэр». Взглянув на окно, выходившее в сад Неда и на окна домов напротив, он спросил: «А им оттуда не будет видно, сэр?» Я вдруг встревожился: оставить эту еще привлекательную сорокапятилетнюю женщину наедине с ним, даже мертвую… Но о том, о чем я подумал, просто нельзя думать, решил я и сказал ему: «Лучше задерните занавески на всякий случай». Занавески были новые, подарок на день рождения от Никки, купленный год назад. Их повесили только в последнюю неделю болезни. Мать настаивала на том, что ей не нужны новые занавески, отказывалась даже развернуть их, и приняла их только тогда, когда Никки, сидя у одра умирающей, сказала ей, что они обошлись ей меньше, чем в десять фунтов.
У Рены, к которой мы отправились, Никки пытались убедить вымыться и поесть. Она не хотела ни того, ни другого. Даже не вымыла рук, как я просил. А ведь она целый день провела с мертвой, гладила ее лицо. Никки все это время молча просидела на стуле, ожидая, когда можно будет вернуться. Спустя час я позвонил узнать, как дела у бальзамировщика.
«Я закончил, сэр», — сказал он. «Все как было?» — спросил я. «Да, сэр. Только у изголовья, на подушке, цветы». Их там не было, когда мы уходили. Должно быть, он положил цветы, которые Нед срезал утром. «Пришлось поправить челюсть, — сказал он мне. — Так лучше будет смотреться в гробу». — «Хорошо. Когда будете уходить, просто захлопните за собой входную дверь. Мы скоро придем. Вы не могли бы оставить лампу включенной?» — «Я оставил, сэр. Маленькую лампу у нее в головах». Хорошенький натюрморт он сотворил.
Первое, что я увидел…
Это именно Шаббату он хотел дать по голове. Ну конечно же! Это Шаббата он хотел застигнуть за осквернением могилы матери! Недели, а может, и месяцы во время ночных дежурств Мэтью, должно быть, наблюдал за ним из патрульной машины. С тех пор как раскрылась безобразная история с Кэти Гулзби, Мэтью, как и многие другие оскорбленные граждане, потерял к Шаббату всякое уважение и давал ему это понять — встретив, не показывал, что они знакомы. Обычно, объезжая вверенный ему участок, Мэтью любил посигналить тем, кого знал ребенком в Мадамаска-Фолс, и до сих пор был снисходителен к знакомым, когда они нарушали правила. Как-то он проявил снисходительность и к Шаббату. Мэтью тогда только что окончил академию, не набрался еще всяких профессиональных хитростей и работал в патрульной бригаде. Он некоторое время следовал за Шаббатом, который ехал с явным превышением скорости после веселого свидания в Гроте. Потом подал ему сигнал остановиться у обочины. Когда Мэтью через ветровое стекло увидел, кто водитель, он покраснел: «Оп-па!» Они с Розеанной подружились в последний год его учебы в школе, и не однажды (когда она пила, она все повторяла по несколько раз) она замечала, что Мэтью Балич — один из самых способных ее учеников в Камберленде. «Что я сделал не так, офицер Балич?» — поинтересовался Шаббат очень серьезно, как и полагается законопослушному гражданину. «Боже мой, сэр, да вы просто летели, а не ехали!» — «Ох!» — сокрушенно вздохнул Шаббат. «Ну ладно, не волнуйтесь, — сказал Мэтью. — Когда речь идет о моих знакомых, я перестаю быть таким уж свирепым копом. Никому не говорите, но не в моих правилах вести себя так с теми, кого я знаю. Я и сам превышал скорость, когда не был полицейским. Чего уж там». — «Это очень любезно с вашей стороны. Что я должен сделать?» — «Ну, во-первых, — ответил Мэтью, и широкая улыбка осветила его лицо с приплюснутым носом — такая же, какую Шаббат видел в тот день на лице у его матери, когда она кончила в третий или в четвертый раз… — во-первых, вы должны сбавить скорость. И вообще давайте-ка отсюда. Езжайте! До встречи, мистер Шаббат! Передавайте привет Розеанне!»
Вот все и закончилось. Теперь он не сможет больше приехать на могилу Дренки. Не сможет вернуться в Мадамаска-Фолс. Он бежит уже не только из дома и от семьи, но и от закона — в его самых нерегулируемых законом проявлениях.
…Первое, что я увидел, когда мы вернулись в квартиру, это был пылесос. Его достали из кладовки, а потом оставили в углу комнаты. Он пользовался им, когда убирал за собой? А что именно он убирал? Потом я почувствовал тошнотворный запах химикалий.
Женщина под стеганым одеялом больше не была той женщиной, рядом с которой мы провели весь день. «Это не она! — воскликнула Никки и разрыдалась. — Она стала похожа на меня! Это я!»
Я понял, о чем она, какими бы безумными ни казались ее слова. Никки — это был более строгий, яркий вариант утонченной красоты ее матери, и сходство, не столь заметное до бальзамирования, теперь стало пугающе явным. Она подошла к покойной и долго на нее смотрела. «Теперь она держит голову прямо». — «Он выпрямил», — сказал я. «Но она всегда держала ее немного набок…» — «А теперь — нет». — «О, ты стала такая строгая, манулица», — сказала Никки, обращаясь к покойной.
Строгая. Скульптурная. Статуарная. Очень официальная. Очень мертвая. Но Никки, тем не менее, снова уселась на стул и продолжала свое бдение. Занавески были задернуты, сквозь них пробивался слабый свет, у изголовья, на подушке, лежали цветы. Я еле подавил в себе порыв схватить их, вышвырнуть в мусорную корзину и положить конец этому кошмару. Все соки из нее выжали, всё собрал в свои черные коробки бальзамировщик, и что же дальше? Я просто увидел, как этот гигант возится с мертвым телом. Когда они остались наедине, не было больше необходимости церемониться, как при снятии драгоценностей. Я представил себе, как он вынимает кишки, опорожняет мочевой пузырь, выкачивает всю кровь, вводит формальдегид, если, конечно, это был запах формальдегида.
Я не должен был этого позволять, подумал я. Нам надо было похоронить ее самим, просто закопать в саду. Как я и хотел вначале. «Что ты собираешься делать?» — спросил я. «Я останусь здесь на ночь», — ответила она. «Нет, тебе нельзя здесь оставаться», — сказал я. «Я не хочу оставлять ее одну». — «А я не хочу оставлять тебя одну. Тебе нельзя оставаться одной. А я не собираюсь здесь спать. Ты переночуешь у Рены. А сюда придешь утром». — «Я не могу ее оставить». — «Ты должна пойти со мной, Никки». — «Когда?» — «Сейчас. Попрощайся с ней, и пойдем». Она встала со стула и опустилась на колени перед кушеткой. Она дотронулась до щек, волос, губ матери и произнесла: «Я тебя так любила, манулица. О, манулицамоу!»
Я открыл окно, чтобы проветрить комнату. Потом решил разморозить холодильник на кухне. Вылил молоко из открытого пакета, который стоял в раковине. Потом нашел бумажный мешок и сложил туда все, что вынул из холодильника. Но когда я вернулся в комнату, Никки все еще говорила со своей матерью. «Пора идти», — сказал я.
Никки безропотно поднялась с пола. Я помог ей. Уже выйдя на лестничную площадку, она оглянулась на мать. «Почему ее просто нельзя оставить так?» — спросила она.
Я повел ее вниз к боковому выходу, прихватив с собой мусор. Но Никки опять вернулась, и я последовал за ней обратно в гостиную с пакетом мусора. Она снова подошла к кушетке, чтобы еще раз дотронуться до тела. Я ждал. Мама, я ждал и ждал, и думал: Господи, помоги ей выбраться из всего этого, и не знал, чем мне ей помочь, что лучше — разрешить ей остаться или заставить ее уйти. «Это моя мама», — произнесла она и указала рукой на мертвое тело. «Ты должна пойти со мной», — сказал я. Наконец — я даже не знаю, сколько прошло времени — она послушалась.
Но на следующий день стало еще хуже — потому что Никки стало лучше. Утром она дождаться не могла, чтобы снова увидеть мать. Проводив ее до квартиры, я через час позвонил и спросил, как она. «У нас все тихо и спокойно, — ответила она. — Сижу вот, вяжу. И еще мы славно поболтали. Я рассказала мамочке…»
В воскресенье утром — наконец-то, наконец-то, наконец-то! — лил сильный дождь, и я пошел впустить похоронщиков — прибыл катафалк. «Вывезти покойника в воскресенье — дороже на двадцать пять фунтов, сэр, — предупредил меня распорядитель. — А похороны и сами по себе не дешевы». Но я ответил ему: «Присылайте их». Если не заплатит Рена, решил я, сам заплачу, а у меня в то время доллара лишнего не было. Я не хотел, чтобы Никки ехала с нами, и когда она стала настаивать, я не выдержал: «Послушай, подумай наконец! Льет как из ведра. Погода паршивая. Тебе вовсе не доставит удовольствия смотреть, как в такой дождь твою мать вынесут из дома в деревянном ящике». — «Но я должна повидать ее сегодня». — «Ты сможешь, ты, конечно, сможешь потом ее повидать». — «Обязательно спроси их, можно ли мне будет прийти сегодня днем!» — «Когда они все подготовят, тебе разрешат придти, я уверен. Но утреннюю процедуру можно и пропустить. Ты так хочешь посмотреть на то, как она покидает Саут-Одли-стрит?» — «Возможно, ты прав», — сказала она, а я, конечно, сразу засомневался в своей правоте: а вдруг именно отъезд с Саут-Одли-стрит — это как раз то, что нужно, чтобы реальность опять вступила в свои права. А с другой стороны, что, если, допустив до себя реальность, она совсем расклеится? Я не знал этого. Этого никто не знает. Вот почему все религии просто предусматривают на этот случай определенные ритуалы, которые Никки так ненавидела.
В три она уже снова была со своей матерью в похоронном зале. Это оказалось совсем рядом с домом одного английского приятеля, которого я договорился навестить. Я дал ей адрес и номер телефона и велел прийти туда, когда все закончится. Вместо этого она позвонила и сказала мне, что останется с матерью, пока я сам не заберу ее. То есть я должен был зайти за ней в этот похоронный зал. Мне туда совсем не хотелось. Но она настаивала на этом, и я ничего не мог поделать.
У меня была слабая надежда, что она все-таки придет к моему другу, но, подождав до пяти, я сам подошел к дверям морга и попросил дежурного, единственного, кто был там в воскресенье, позвать ее. Он сказал, что Никки просила провести меня туда, где она «навещает» свою мать. Служитель провел меня по коридору, потом вниз по лестнице, потом снова по длинному коридору, по сторонам которого были расположены сплошные двери. В комнатах за этими дверьми выставляли тела усопших, чтобы родственники могли попрощаться с ними. В одной из этих крошечных комнатушек я и нашел Никки. Она сидела на стуле у открытого гроба и опять трудилась над материным вязаньем. Увидев меня, она тихонько рассмеялась и сказала: «Мы славно поболтали. Нас очень рассмешила эта комната. Она точно такая же по размеру, как была у нас в Кливленде, когда мы убежали из дома. Ты только посмотри, — сказала она, — какие у нее хорошенькие маленькие ручки!» Она отогнула край кружевного покрывала, чтобы продемонстрировать мне скрюченные пальцы матери. «Манулица!»— нежно приговаривала она, покрывая их поцелуями.
По-моему, даже служитель, остановившийся в дверях в ожидании, когда можно будет проводить нас, был потрясен этой картиной. «Нам надо идти», — решительно сказал я. Она заплакала: «Еще несколько минут». — «Ты была здесь два часа». — «Я так люблю, так люблю мою…» — «Я знаю, но сейчас нам надо идти». Она встала и принялась целовать и гладить лоб матери, повторяя «Я так люблю, так люблю…» Нескоро мне удалось увести ее из комнаты.
В дверях она поблагодарила служителя: «Вы все были так добры к нам!» И взгляд у нее был какой-то удивленный, а когда мы вышли, она спросила, не буду ли я возражать, если завтра с утра она поставит свежие цветы в комнату матери. Я подумал: мы имеем дело со смертью, какие, к черту, свежие цветы! Но я держал себя в руках, пока мы не пришли в отведенную нам Реной комнату. Был чудесный майский день. Мы молча прошли через Холланд-парк, мимо павлинов и английского сада, потом через Кенсингтон-Гарденс, где цвели каштаны, и наконец пришли к Рене. «Послушай, — сказал я ей, закрыв изнутри дверь в нашу комнату, — я больше не могу на это смотреть. Живут не с мертвыми, а с живыми. Вот так. Все очень просто. Ты жива, а твоя мать мертва. Это очень печально, что она умерла в сорок пять лет, но то, чем ты занимаешься, — для меня это слишком. Твоя мать — не кукла, чтобы с ней играть. И она не может смеяться с тобой ни над комнатой, ни над чем другим. Она умерла. Тут не до смеха. Всему этому нужно положить конец».
Но она все еще не поняла. Она ответила: «Но я видела, как она проходит стадию за стадией, сцену за сценой…» — «Нет никаких стадий. Она мертва. И это единственная стадия. Ты меня слышишь? И ты не на сцене. Здесь не играют. Все это становится даже оскорбительным». Некоторое время у нее был вид человека, сбитого с толку, потом она открыла сумочку и достала оттуда пузырек. «Мне не надо было это принимать», — сказала она. «Что это?» — «Таблетки. Я попросила у доктора. Когда он приходил к маме, я попросила его дать мне что-нибудь, чтобы мне было легче на похоронах». — «Сколько ты приняла?» — «я не могла иначе», — только и ответила она. Она проплакала весь вечер, а я спустил таблетки в унитаз.
На следующее утро, почистив зубы, она вышла из ванной уже прежней Никки. «С этим покончено, — сказала она, — моей матери там нет». И больше она ни разу не зашла в морг, не поцеловала свою мать, не смеялась вместе с ней, не покупала ей ни занавесок, ничего другого. А потом тосковала по ней каждый день своей жизни, скупала, плакала по ней, разговаривала с ней, пока не исчезла сама. И вот тогда-то я принял от нее эстафету и стал жить с мертвыми, и по сравнению с моей жизнью заскоки Никки оказались просто детскими игрушками. И как же она отдалилась от меня — как будто это сама Никки, а не смерть переступила черту.
* * *
В 1953 году — почти за десять лет до того пресловутого десятилетия, когда лицедеи всех мастей, всякие жонглеры, фокусники, музыканты, певцы в стиле кантри, скрипачи, гимнасты, агитаторы, юнцы в нелепых костюмах, ни на что не годные, кроме того, чем они были увлечены, наводнили Манхэттен, — двадцатичетырехлетний Шаббат, только что вернувшийся из Рима, где он учился, ставил свою ширму на пересечении Бродвея и 116-й улицы, прямо перед воротами Колумбийского университета, и устраивал уличные представления. Его специальностью, его фирменным знаком стала работа пальцами. Пальцы, в конце концов, существуют для того, чтобы ими шевелить, и пусть возможности тут невелики, но если каждым двигать с умом и каждый наделить характером, они способны творить потрясающую новую реальность. Иногда, просто натянув на руку женский чулок, Шаббату удавалось будить у зрителей разнообразнейшие сладострастные фантазии. Иногда, проделав дырочку в теннисном мячике и водрузив его на палец, Шаббат таким образом наделял палец головой, причем головой с мозгами, полной разных планов, прожектов, фобий, — головой, которая работает. Иногда палец приглашал зрителя подойти к ширме и принять участие в представлении, тоже нацепив на палец «живой» мячик. Одну из первых своих программ Шаббат любил завершать судом над своим средним пальцем. Когда суд признавал палец виновным в непристойном поведении, выкатывалась небольшая мясорубка, и полиция (правая рука) волокла палец к ней, он упирался, но в конце концов его кончик насильно вставляли в овальную дырку мясорубки. Полиция бралась за ручку, средний палец вопил, что он ни в чем не виноват, что он делал только то, что природа велела делать среднему пальцу, прежде чем сгинуть в недрах мясорубки, а из нижнего ее отверстия появлялись длинные макаронины сырого фарша для гамбургеров.
Палец — голый и даже «одетый» — это всегда намек на пенис, и в первые годы уличных представлений у Шаббата случались скетчи, в которых этот намек даже не был никак завуалирован.
В одном из скетчей его руки появлялись в обтягивающих черных лайковых перчатках с застежками на запястьях. Ему требовалось десять минут, чтобы снять перчатки, палец за пальцем (это очень долго — десять минут), и когда наконец все они были обнажены, причем некоторые после изрядного сопротивления, оказывалось, что у многих молодых людей в штанах набухло. Труднее было отследить, как это действует на молодых женщин, но, во всяком случае, они не уходили, смотрели и не стеснялись, даже в 1953 году, бросить горсть монет в итальянскую кепку Шаббата, когда он появлялся из-за ширмы после двадцатипятиминутного представления, с нехорошей улыбкой над черной коротко остриженной бородой — низкорослый, свирепый, зеленоглазый пират с мощной, как у бизона, грудной клеткой. Человека с таким торсом не захочешь встретить на узкой дорожке. Это был коренастый, похожий на дерево с крепкими корнями, явно похотливый и необузданный тип, которому наплевать, что о нем подумают. Он выходил из-за ширмы и лопотал на журчащем итальянском, бешеной жестикуляцией выражая свою признательность. Никому и в голову не приходило, что держать руки поднятыми двадцать пять минут — тяжелый труд, требующий выносливости и часто сопряженный с физической болью, даже для такого сильного человека, каким был Шаббат в двадцать с небольшим. Разумеется, все голоса «за кадром» говорили по-английски — по-итальянски Шаббат говорил только после представления, исключительно забавы ради. По этой же причине он открыл на Манхэттене «Непристойный театр». По этой же причине шесть раз побывал в «Романтическом рейсе». По этой самой причине он делал все, что делал, с тех пор как семь лет назад ушел из дома. Он хотел делать то, что хотел. В этом и состояло его преступление, и кончилось все арестом, судом и приговором, причем ему вменялось в вину именно то, что он издевательски предвидел в скетче с мясорубкой.
Даже из-за ширмы, глядя под определенным углом, Шаббату удавалось краем глаза увидеть зрителей, и стоило ему заприметить среди двух десятков собравшихся студентов привлекательную девушку, он тут же прерывал представление или сворачивал его, и его пальцы начинали заговорщически перешептываться. Самый смелый — средний палец — с притворным безразличием потягивался, грациозно нависал над ширмой и манил девушку подойти. И они подходили: некоторые со смехом или с улыбкой, включаясь в игру, другие — с каменными лицами, как будто уже чуть-чуть загипнотизированные. После легкой, ни к чему не обязывающей болтовни палец приступал к серьезному расследованию: выяснял, приходилось ли девушке когда-нибудь встречаться с пальцем, как относится к пальцам ее семья, считает ли она сама палец завидной партией, представляет ли себе счастливую жизнь с одним лишь пальцем… а другая рука тем временем под шумок расстегивала молнию или пуговицы на ее верхней одежде. Обычно дальше этого не шло. Шаббат понимал, что тут нельзя переборщить, так что интерлюдия кончалась безобидным фарсом. Но иногда, когда Шаббат по ответам заключал, что собеседница настроена более игриво, чем остальные, или уже достаточно одурманена, рука становилась наглой и блудливой, и пальцы принимались за пуговицы на блузке. Только дважды им довелось расстегнуть замочек бюстгальтера, и лишь однажды они отважились погладить обнажившийся сосок. Именно тогда Шаббата и арестовали.
Как они могли устоять друг против друга? Никки только что вернулась из Королевской академии драмы и ходила на прослушивания. Она снимала комнату рядом с кампусом Колумбийского университета и несколько дней подряд оказывалась среди хорошеньких молодых женщин, которых подзывал к ширме наглый и распутный средний палец. Она впервые в жизни жила одна, без матери, каменела в метро, пугалась на улице, безумно страдала от одиночества в своей комнате, но панически боялась выйти. И еще она уже начала отчаиваться, потому что прослушивания ни к чему не приводили, и, возможно, не помани ее средний палец, она через какую-то неделю снова пересекла бы Атлантику и вернулась бы в свою кенгуриную сумку. По-другому они и не могли встретиться. Рост Шаббата был пять футов, а ее — почти шесть. Там, где у нее было черно, — это было чернее некуда, а где бело, — белее некуда. Она никогда не улыбалась ничего не значащей улыбкой. Она обладала улыбкой актрисы, вызывавшей даже у здравомыслящих людей иррациональное желание боготворить ее. Ее улыбка, как ни странно, никогда не была печальной, она словно бы говорила: «В жизни нет ничего трудного», и при этом Никки ни на дюйм не трогалась со своего места в толпе зрителей. Однако после спектакля, когда Шаббат выпрыгнул из-за ширмы, как черт из табакерки, с этой своей бородой, черными глазами и итальянской скороговоркой, Никки не ушла немедленно, и не похоже было, что собирается уйти. Когда он обратился к ней: «Bella signorina, per favore, io non sono niente, non sono nessuno, un modest'uomo che vive solo d'aria — i soldi servono ai miei sei piccini affamati e alia mia moglie tisica…», она положила в его кепку доллар — а это была одна сотая того, на что ей нужно было прожить месяц. Вот так они и познакомились, так Никки стала ведущей актрисой «Подвальной труппы», так у Шаббата появился шанс управлять не только своими пальцами и своими куклами, но и манипулировать живыми людьми.
Он никогда раньше не был режиссером, но он ничего не боялся, даже когда — да, пожалуй, еще менее, чем когда-либо, — когда был признан виновным, условно осужден, оштрафован за непристойное поведение. Норман Коэн и Линкольн Гельман вложили деньги в помещение для театра на девяносто девять мест на авеню Си, самой бедной тогда улице в Нижнем Манхэттене. Кукольные представления и шоу с пальцами давали с шести до семи три вечера в неделю, а потом, в восемь, — начинались спектакли в подвальном театре — репертуарном, с труппой, в которой все были примерно возраста Шаббата или моложе и работали практически даром. Никто старше двадцати восьми-двадцати девяти лет не выходил на сцену, даже в провальном «Короле Лире» с Никки в роли Корделии и самим новоявленным режиссером в роли Лира. Да, спектакль провалился, ну и что из того? Главное — делать то, что хочешь. Его самомнение, его экзальтированный эгоизм, его опасное обаяние потенциального злодея были невыносимы для многих, и он легко наживал врагов, включая некоторых театральных профессионалов, которые считали его отвратительным типом, наделенным блестящим талантом, которому еще предстоит найти пристойные, «культурные» способы проявления. Шаббат-антагонист, Шаббат — злодей, привлеченный к суду за непристойное поведение. Шаббат Абскондитус, Шаббат таинственный, невидимый — что с ним стало?! На пороге чего стояла его жизнь?
* * *
Только к половине первого ночи Шаббат приехал в Нью-Йорк, оставил машину в нескольких кварталах от квартиры Нормана Коэна в Центральном парке. Он не был в этом городе почти тридцать лет, но Бродвей в ночной темноте выглядел почти таким же, каким он его помнил, когда ставил ширму у входа в метро на 72-й улице в час пик и показывал на пальцах свои представления. Боковые улочки, на его взгляд, не изменились, если не считать появления нищих и бродяг, их немытых тел, прикрытых тряпьем, старыми одеялами, картонными коробками. Эти люди полулежали, привалившись к каменной кладке жилых домов и изгородям из песчаника. В апреле они уже спали на улице. Шаббат знал о них только из телефонных разговоров Розеанны с ее благонамеренными друзьями. Уже годы он не читал газет и не слушал новостей, если мог избежать этого. Новости не сообщали ему ничего нового. Они ведь служат для того, чтобы людям было о чем разговаривать, а Шаббат, равнодушный к жизни нормальных людей, не хотел с ними разговаривать. Его не заботило, кто с кем воюет, где разбился самолет и что происходит в Бангладеш. Он даже не хотел знать, кто сейчас президент Соединенных Штатов. Он предпочел бы трахать Дренку, да что там, трахать кого угодно, чем смотреть и слушать Тома Брокау, когда тот читает с экрана вечерние новости. Набор его удовольствий был совсем невелик и никогда не распространялся на передачи новостей. Шаббат ужался. Так уменьшается в объеме, выпаривается соус, забытый на плите. На этой конфорке сгорело все, кроме самой сути, кроме того сгустка, который и позволял ему столь вызывающе быть собой.
Но главное, он не следил за новостями из-за Никки. Он не мог развернуть газету, какую угодно газету, не надеясь найти там хоть чего-нибудь о Никки. Прошли годы, прежде чем он стал снимать телефонную трубку, не думая, что это либо сама Никки, либо человек, который что-то о ней знает. Шальные телефонные звонки были хуже всего. Когда к телефону подходила Розеанна и там говорили непристойности или просто дышали в трубку, он думал: а вдруг этот человек что-то знает о его жене и хочет ему сообщить, а вдруг это сама Никки дышит в трубку? Но как Никки узнала, куда он переехал? Слышала ли она когда-нибудь о Мадамаска-Фолс? Известно ли ей, что он женился на Розеанне? Не потому ли она убежала в тот вечер, не оставив ни малейшего намека на то, куда и почему бежит, что увидела, как они с Розеанной идут по Томкинс-сквер-парк к нему в мастерскую?
В Нью-Йорке он не мог думать ни о чем, кроме ее исчезновения. На улице эти мысли захватывали его целиком. Этому не было конца, вот почему он никогда не приезжал в этот город. Пока он еще оставался в ее квартире на Сент-Марксплейс, он ни разу не вышел на улицу, чтобы не подумать, будто сейчас может ее встретить. Он вглядывался в каждого встречного, он стал преследовать женщин. Если женщина была высокой и с подходящим цветом волос, — хотя Никки ведь могла покрасить волосы или надеть парик, — он шел за ней, догонял ее, а догнав, если она по-прежнему казалась похожей, обгонял, а потом оглядывался и смотрел ей прямо в лицо — ну-ка, дайте-ка посмотреть, не Никки ли это! Это всегда оказывалась не она, но с некоторыми из этих женщин он все-таки знакомился, приглашал их на чашку кофе, прогуляться, пытался уложить в постель. В половине случаев укладывал. Но Никки он не нашел, и полиция ее не нашла, и ФБР, и знаменитый детектив, которого он нанял с помощью Нормана и Линка.
В те времена — сороковые, пятидесятые, начало шестидесятых — люди не исчезали так, как исчезают сейчас. Сегодня, если кто-то пропал, вы почти наверняка знаете, что с ним случилось: его убили. Но в 1964 году никому и в голову не приходило подумать о самом худшем. Если не было подтверждения смерти, приходилось считать, что человек жив. Людей не смывало с земли так легко, как сейчас. И Шаббату приходилось думать, что она жива, что она где-то живет. Пока не было найдено и похоронено ее тело, он не мог похоронить ее и в своем сознании. Хотя с тех пор, как он переехал в Мадамаска-Фолс, он никому, даже Дренке, не рассказывал о своей пропавшей первой жене, факт оставался фактом: Никки не умрет, пока жив он сам. Он переехал в Мадамаска-Фолс, когда почувствовал, что сходит с ума, бродя по улицам Нью-Йорка и разыскивая ее. Тогда человек мог ходить в этом городе где хотел, что Шаббат и делал — он исходил его вдоль и поперек, искал везде и нигде не нашел.
Полиция разослала циркуляры по департаментам всей страны и Канады. Шаббат и сам послал сотни писем: коллегам-актерам, по монастырям, по больницам, в газеты, журналистам, в греческие рестораны в греческих кварталах по всей Америке. Объявление «Ушла и не вернулась» было составлено и отпечатано полицией: фотография Никки, ее возраст, рост, вес, цвет волос, даже в чем она была одета. Чтобы вычислить, какая на ней была одежда, Шаббат два выходных дня провел, копаясь в ее гардеробе, пока не сообразил, чего там недостает. Кажется, она ничего с собой из одежды не взяла. Только то, что было на ней. А сколько у нее могло быть с собой денег? Десять долларов? Двадцать? На их скромном банковском счете денег не убавилось, и даже куча мелочи на кухонном столе по-прежнему лежала на месте. Она даже мелочь не взяла.
Описание ее одежды и фотография — это все, что он мог предъявить детективам. Она не оставила записки, как делали в таких случаях, если верить детективу, большинство людей. Он называл их — «пропавшие добровольно». Детектив достал с полки за спиной книги с отрывными листами, целых десять, с портретами и описаниями людей, которые пропали и до сих пор не были найдены. «Обычно, — сказал он, — они оставляют хоть что-то — записку, кольцо…» Шаббат сказал детективу, что Никки была одержима любовью к умершей матери и ненавистью к живому отцу. Возможно, она поддалась порыву — она была человеком порывистым — и улетела в Кливленд, чтобы простить этого грубого пошляка, которого в последний раз видела в семь лет, или, наоборот, чтобы убить его. Может быть, несмотря на то, что ее паспорт по-прежнему лежал в ящике стола в их квартире, она каким-то образом добралась до Лондона, в то место у галереи «Серпентайн» в Кенсингтон-Гарденс, где однажды утром в воскресенье, когда дети катались на лодках и запускали воздушных змеев, смотрела, как развеивали по ветру прах ее матери.
Но она ведь могла быть где угодно, практически в любом месте, — с чего же детективу начинать? Нет, он не возьмется за это дело, и вновь Шаббат рассылал письма, всегда с припиской от руки: «Это моя жена. Она пропала. Не видели ли вы эту женщину?» Он рассылал это по всем адресам, какие только могло подсказать ему воображение. Он подумал даже о борделях. Никки была красива, покладиста, безусловно, обращала на себя внимание в Америке своим долгим стройным телом, длинным греческим носом, этой своей черно-белой греческой красотой. А вдруг она укрылась в борделе, как школьница у алтаря? Он вспомнил, как однажды, правда всего только однажды, в борделе в Буэнос-Айресе он наткнулся на весьма утонченную молодую женщину.
Американская «девушка с соседней улицы» (это Розеанна) и экзотическое создание (это Никки — воплощенная романтика портовых городов и притонов) слились для него в одно, когда в поисках жены он начал прочесывать бордели Нью-Йорка. На Третьей авеню в некоторых заведениях вам сразу же попадалась «девушка с соседней улицы».
Поднимаешься по лестнице, входишь в помещение вроде салона, а иногда они и старались, чтобы это выглядело как старомодный салон с картины Лотрека или какого-нибудь лже-Лотрека. Там слоняются молодые женщины, и «девушка с соседней улицы» находилась сразу, а вот Никки — никогда. Он стал завсегдатаем двух-трех таких мест, показывал фотографию Никки каждой мадам. Спрашивал, не появлялась ли здесь такая. Все отвечали, что хотели бы они, чтобы такая появилась.
Около пятидесяти писем пришло ему на адрес театра, от людей, которые видели Никки на сцене и хотели выразить ему свое сочувствие. До ее возвращения он сложил эти письма в выдвижной ящик, вместе с драгоценностями, доставшимися ей от матери. Среди них были и те, которые они с бальзамировщиком сняли с покойной. Никки ничего с собой не взяла. Если бы он мог переслать ей эти письма!.. Нет, лучше бы отправить к ней самих авторов этих писем, перенести их туда, где она прячется, усадить ее на стул посреди комнаты, попросить не двигаться, и пусть они по очереди проходят перед ней, и пусть каждый сколь угодно долго рассказывает ей, что для него значит ее игра в пьесах Стриндберга, Чехова, Шекспира. Еще до того, как каждый из них исполнит свою песнь, она безудержно разрыдается, и не по своей матери, а по себе самой и своему дару, который зарывает в землю. И только после того, как выскажется последний, в комнату войдет Шаббат. И тут она встанет, наденет пальто — черное облегающее пальто, которого теперь недостает в ее гардеробе, то самое, которое они вместе купили у Альтмана, — и безропотно позволит ему отвести себя обратно, туда, где ей все всегда было ясно, где все понятно, где она со всем в ладу, где она полна сил, обратно на сцену, в единственное место на свете, где она жила, а не играла, и где ее отпускали демоны. Сцена — вот что держало ее, вот что удерживало их вместе. Какое напряжение она сообщала всему на сцене, когда просто выходила к рампе!
Из-за ее бесконечного траура по матери он больше не воспринимал ее как женщину. Теперь нужно было спасать актрису.
Как у миллионов и миллионов молодых пар, вначале было сильное взаимное сексуальное притяжение. Какой бы гремучей ни казалась эта смесь чистого, как фонтанирующий гейзер, нарциссизма и изумительной способности к самоотречению, то и другое прекрасно уживалось в Никки, когда она лежала обнаженная в постели, умоляюще глядя на него и ожидая, что же он будет с ней делать. И ее эмоциональность, ее всегдашняя эмоциональность, романтическая, эфирная сторона ее натуры, ее бессильный протест против всего отвратительного — все это тоже необыкновенно возбуждало. Ее вогнутый, тугой живот, алебастровое, раздвоенное яблоко зада, бледные девические, как у пятнадцатилетней девочки-подростка, соски, груди такие маленькие, что они могли поместиться в ладонях, — так, сделав ладонь чашечкой, мы удерживаем божью коровку, когда не хотим, чтобы она улетела, — ее непроницаемые глаза, которые просто затягивали внутрь, а сами ничего не говорили, но так красноречиво не говорили… О, радость обладания всем этим хрупким богатством! Просто посмотрев на нее, он чувствовал, что его пенис готов взорваться.
«Ты похож на стервятника, когда стоишь и вот так на меня смотришь», — говорила она. «Тебя это пугает?» — «Да», — отвечала она. Они сами удивлялись тому, что делают. Когда он впервые вытянул ее по ягодицам своим брючным ремнем, Никки, которая боялась буквально всего, вовсе не испугалась. «Только не сильно…» — И кожаный ремень сначала едва касался ее кожи, а потом он стал стегать посильнее, а она послушно лежала на животе, и побои приводили ее в состояние экзальтации. «О, это, это…»— «Ну скажи, скажи!» — «Это так нежно — грубо и нежно!» Трудно было сказать, кто кому навязывал свою волю, — поддавалась ли ему Никки, или этот мазохизм и был сутью ее вожделения.
Было в этом, конечно, и нечто нелепое, и не однажды Шаббат вскакивал с постели, выпав из процесса именно благодаря этой его комической составляющей. «О, не принимай это близко к сердцу, — смеялась Никки, — есть вещи побольнее, чем это». — «Например?» — «Вставать утром». — «У тебя отличные задатки, Николетта». — «Я бы хотела дать тебе больше». — «И дашь». Улыбаясь и хмурясь одновременно, она печально сказала: «Не думаю». — «Вот увидишь», — тоном триумфатора провозгласил кукольник, застыв над ней как статуя: со своим эрегированным членом в одной руке и с шелковым кушаком, чтобы привязать ее к кровати, в другой.
Права оказалась Никки. Со временем с ночного столика один за другим исчезли ремень, кушак, кляп, шарф, чтобы завязывать глаза, маслице для младенцев, чуть разогретое в кастрюльке на плите. Через некоторое время он мог получать удовольствие от близости с ней, только если они выкуривали вместе косячок, а тогда было уже все равно, Никки это или кто другой, и даже вообще женщина ли это.
Даже оргазмы, которыми можно было бы привязать его намертво, через некоторое время ему надоели. Ее наслаждение было как каприз погоды, оно налетало, как ветер, обрушивалось на нее, как внезапный ливень среди ясного августовского дня. Все, что происходило до оргазма, было для нее своего рода атакой, которую она даже не пыталась отбить, вторжением, которому ей оставалось только уступить; но когда на пике наслаждения она неистово билась, скулила, громко стонала, закатывала мутные глаза, царапала ногтями сквозь волосы кожу у него на голове, все это казалось опасным экспериментом, от которого она всякий раз рисковала не оправиться. Оргазм у Никки — это был припадок, потрясение, сбрасывание кожи.
Оргазм Розеанны нужно было загнать, как лису на охоте, причем кровожадной охотницей была она сама. Добыть наслаждение Розеанне стоило многих усилий, за которыми он жадно наблюдал (пока ему не наскучило наблюдать). Розеанна сражалась против чего-то, что ей сопротивлялось, что мешало ей отдаться любви целиком. Оргазм был не естественным развитием событий, но из ряда вон выходящим случаем, достижением, над которым надо было работать. Была какая-то неприкаянность, можно даже сказать героизм, в том, как она его добивалась. До самого конца было непонятно, случится это или не случится, и выдержишь ли ты сам, не заработав инфаркта. Он уже стал думать, не фальшивая ли, не показная ли вся эта ее борьба. Так взрослый, играя с ребенком в шашки, притворяется, что воспринимает каждый его ход как серьезную угрозу. Что-то тут было не так, совсем не так. И вот когда он уже терял всякую надежду, у нее вдруг получалось, она это делала, черт возьми, уже на излете, сидя на нем верхом, и все ее существо в этот момент было сжато до предела и сосредоточено в ее вагине. В конце концов Шаббат стал думать, что его присутствие совсем не обязательно. Он мог бы быть одной из древних фигурок с длинным деревянным пенисом. Ей не нужно было, чтобы с ней был именно он, — он с ней и не был.
С Дренкой он как будто бросал камешки в пруд. Он входил, и от центра, от его пениса, начинали расходиться волнистые круги, и вот уже вся поверхность пруда волнуется, трепещет и светится. Когда они вынуждены были, как они это называли, «прерваться» днем или на ночь, то это потому, что Шаббат оказывался даже не на пределе своей выносливости, а за пределом, что весьма опасно для толстяка, которому за пятьдесят. «Ты настоящая фабрика по производству оргазмов», — говорил он. «Эх ты, пенсионер, — смеялась она. (Сам ввел в обиход это словечко, когда старался отдышаться.) — Знаешь, чего я захочу, когда у тебя в следующий раз встанет?» — «Даже не знаю, в каком это будет месяце. Если ты сейчас мне скажешь, я к тому времени уже все забуду». — «Я захочу, чтобы ты вставил мне по самое не могу..» — «И дальше что?» — «А дальше вывернул бы меня наизнанку. Как перчатку».
* * *
После целого года поисков Никки он стал бояться, что сойдет с ума. Поездки в другие города его не спасали. В других городах он разыскивал ее фамилию в телефонных справочниках. Конечно, она могла изменить ее, сократить — американские греки часто сокращают свои фамилии для удобства. Кантаракис обычно укорачивают до Катрис — в какой-то момент Никки подумывала взять сценический псевдоним — Катрис; то есть это она так говорила, что сменит фамилию для сцены, не отдавая, возможно, себе отчета в том, что перемена имени ни в коем случае не убавила бы ее враждебности к отцу, сделавшему невыносимой жизнь ее матери.
Однажды зимой Шаббат летел с кукольного фестиваля в Атланте. Погода в Нью-Йорке испортилась, и самолет посадили в Балтиморе. В зале ожидания он подошел к телефону-автомату и нашел в справочнике фамилии Кантаракис и Катрис. Там нашлась и Н. Катрис. Он позвонил по этому номеру, никто ему не ответил, он прыгнул в такси и помчался по указанному адресу. Это оказалось деревянное бунгало, больше похожее, правда, на лачугу среди других небольших деревянных бунгало. Табличка «Осторожно — злая собака» торчала посреди неухоженного дворика перед домом. Он поднялся по разбитым ступенькам и постучал в дверь. Он обошел дом кругом, пытался заглянуть в окна. Он даже вскарабкался на самый верх сетчатой изгороди высотой в шесть футов, которой был обнесен дворик. Должно быть, кто-то из соседей вызвал полицию, потому что вскоре приехали двое полицейских и задержали Шаббата. Из участка он позвонил Линку, рассказал ему, что произошло. И тот по телефону объяснил полицейскому, что да, у мистера Шаббата действительно год назад пропала жена. И лишь тогда вопрос о штрафе был снят. Выйдя из участка, несмотря то что полицейский его предупредил, чтобы он не вздумал вернуться и следить за домом, Шаббат тут же снова взял такси и вскоре оказался у ступенек бунгало, принадлежащего Н. Катрис. Уже стемнело, но свет в доме так и не горел. На этот раз в ответ на его стук раздался собачий лай. Похоже, собака была крупная. Шаббат крикнул: «Никки, это я! Это я, Микки. Никки, я знаю, ты там! Никки, Никки, открой мне, пожалуйста!» Ответ он получил только от собаки. Никки не открывала дверь, потому что больше не хотела видеть этого сукина сына, а может, потому, что ее там не было, потому что она умерла, потому что убила себя, или потому что ее изнасиловали, убили, разрезали на куски и выбросили за борт в мешке с камнем за пару миль от берега, от Шипсхед-Бэй.
Чтобы спастись от нараставшей ярости пса, Шаббат отбежал к соседнему бунгало и постучался. Из-за закрытой двери ответила женщина с негритянским выговором: «Кто там?» — «Я ищу вашу соседку Никки!» — «Зачем?» — «Я разыскиваю мою жену, Никки Катрис». — «Нету», — ответили из-за двери. «Это соседний дом. Номер 583. Ваша соседка, Никки Катрис. Пожалуйста, мне очень нужно найти мою жену. Она сбежала!» Дверь открыла удручающе тощая и сморщенная старая негритянка с тростью в руке и в темных очках. Она с нежным изумлением произнесла: «Вы ее били, она сбежала, а теперь вы хотите, чтобы она вернулась и вы смогли бить ее снова!» — «Я не бил ее». — «Почему же она сбежала от вас? Женщину бьют, она трогается умом и убегает». — «Пожалуйста, скажите, кто живет в соседнем доме? Ответьте мне!» — «Ваша жена. Она уже нашла вам замену. И знаете что? Теперь этот бьет ее. Уж таковы некоторые женщины». Поделившись с ним таким наблюдением, она закрыла дверь.
В тот же вечер он улетел в Нью-Йорк. Ему потребовалось поговорить с этой слепой старухой-негритянкой, чтобы понять, что его обманули, отставили, бросили! Она просто послала его подальше, просто сбежала с другим год назад, а он-то все ищет ее, все горюет по ней, все думает, где она может быть! Вовсе не потому, что он трахался с Розеанной, Никки ушла от него! А потому, что она сама с кем-то спуталась!
Дома он впервые с тех пор, как она исчезла, потерял самообладание, и у Гельманов в Бронксвилле две недели каждую ночь плакал в своей комнате. Розеанна теперь жила с ним, снова мастерила свои керамические ожерелья и продавала их в магазинчике в Гринич-Виллидж, так что им было на что жить. Труппа Шаббата почти распалась, его зритель покинул его, возможно, потому, что в театре, а может быть и во всем Нью-Йорке, не было больше актрисы возраста Никки с такой волшебной способностью к перевоплощению. С каждым месяцем актеры играли все хуже и хуже, Шаббат был невнимателен, он потерял к ним интерес — он присутствовал на репетициях, но ничего не видел и не слышал. На улице он теперь редко выступал, потому что стоило ему выйти из дома, он тут же начинал разыскивать Никки. Смотреть на женщин, преследовать их. Некоторых он потом трахал. Почему бы и нет.
Розеанна была в истерике, когда он в тот вечер добрался домой. «Почему ты мне не позвонил! Где ты был? Твой самолет приземлился без тебя! Что мне было думать? Как по-твоему, что я думала?»
В ванной Шаббат опустился на колени на кафельный пол и сказал себе: «Больше так нельзя, иначе ты действительно сойдешь с ума. И Розеанна сойдет с ума. И до конца дней своих ты будешь не в себе. Я больше не в силах оплакивать ее. О Господи, сделай так, чтобы я не думал об этом больше!»
Не в первый раз он вспомнил о своей матери, как она сидела на мостках в ожидании, когда же Морти придет домой с войны. Она тоже никогда не верила, что он мертв. Единственное, во что невозможно поверить, это в то, что мертвые мертвы. Они просто живут другой жизнью. Ты придумываешь тысячу причин, почему они не вернулись домой. Ты поддаешься слухам. Кто-нибудь будет тебе клясться, что видел Никки, что она играет под другим именем в летнем театре в Вирджинии. Полиция сообщит, что на канадской границе задержали сумасшедшую женщину, по описанию похожую на Никки. Только у Линка, когда они как-то остались наедине, хватило смелости сказать ему: «Микки, ты действительно не отдаешь себе отчета в том, что она мертва?» И он ответил, как отвечал всегда: «Где тело?» Нет, рана никогда не затянется, рана всегда будет свежей, как до самого конца оставалась свежей рана его матери. Когда убили Морти, его мать как будто выключили, навсегда остановили, лишили ее жизнь всякой логики. Она, как и все люди, хотела, чтобы жизнь была логичной, стройной, чтобы в ней был такой же порядок, как в ее доме, на ее кухне, в ящиках шифоньера с одеждой ее мальчиков. Она так старалась следить за своим домом. Всю жизнь она ждала не только Морти, но объяснения от Морти: почему? Этот вопрос преследовал и Шаббата. Почему? Почему? Если бы кто-нибудь объяснил нам почему, мы, возможно, приняли бы всё. Почему ты умерла? Почему ушла? Как бы ты ни ненавидела меня, почему ты не вернулась ко мне, чтобы мы и дальше продолжали нашу стройную, логичную жизнь, как многие пары, которые друг друга ненавидят?
В тот вечер Никки была занята в спектакле «Фрёкен Жюли», но она не пришла в театр. Эта она-то, которая выходила на сцену даже с высокой температурой. Шаббат, как обычно, провел вечер с Розеанной, и узнал о том, что случилось, только когда пришел домой за полчаса до предполагаемого возвращения Никки из театра. Удобно иметь жену-актрису — вечерами всегда знаешь, где она и сколько времени ее не будет дома. Сначала он подумал, что она отправилась искать его. Возможно, что-то подозревая, она пошла в тот день в театр кружным путем и увидела, как Шаббат идет по парку с Розеанной, положив руку ей на попку. Она вполне могла увидеть, как они входят в здание из бурого песчаника, где в верхнем этаже у него была крошечная мастерская. Никки была вспыльчива, эмоциональна, могла наговорить такого, чего и сама потом не вспомнила бы, а если бы и вспомнила, то не осознала бы всей дикости своих слов.
Шаббат в тот вечер пожаловался Розеанне на неспособность его жены отделить фантазии от реальности и установить связь между причиной и следствием. В самом начале жизни она сама, или ее мать, или, может быть, обе, сговорившись, назначили маленькую Никки на роль невинной жертвы, и в результате она просто не могла понять, что тоже может быть в чем-то виновата. Только на сцене она сбрасывала эту свою патологическую невинность, отвечала за себя, сама следила за тем, что из чего выйдет, изысканно и тактично превращала воображаемое в реальность. Он рассказал Розеанне и о том, как Никки отвесила оплеуху водителю скорой помощи в Лондоне, и как она три дня разговаривала с трупом матери, и как буквально накануне все повторяла, как она рада, что «попрощалась с мамочкой как следует», как приятно ей теперь это осознавать. Она опять, как всегда, когда рассказывала об этих трех днях бдения над мертвым телом, упомянула о жестоких евреях, которые сразу же выбрасывают своих мертвых «на свалку», — замечание, на которое Шаббат решил больше не реагировать. В конце концов, почему из всех ее идиотских построений надо опровергать именно это? Во «Фрёкен Жюли» она была всем, чем не являлась вне «Фрёкен Жюли»: лукавой, проницательной, сияющей, властной — какой угодно, только не замершей в страхе перед реальностью. Ведь это была пьеса, а в оцепенение ее приводила только реальность, только жизнь. Ее страхи, ее истерики — у него накопилось много обид, и он признался Розеанне, что не знает, сколько еще выдержит, сколько времени сможет вариться в этом котле, быть мужем Никки.
И они с Розеанной занялись любовью, а потом он пошел на Сент-Маркс-плейс, и застал там Нормана и Линка, сидевших на ступенях здания. Шаббат торопился домой, чтобы смыть с себя запах Рози прежде, чем Никки вернется домой. Однажды ночью, когда Никки думала, что Шаббат спит, она приподняла одеяло и начала принюхиваться, и он сообразил, что совсем забыл о том, что Рози приходила во время перерыва на ланч, и лег в постель, вымыв лицо и больше ничего. Это было всего неделю назад.
Норман рассказал ему, что случилось, а Линк просто сидел на ступенях, спрятав лицо в ладонях. Никки играла без дублерши, так что, несмотря на то что все билеты были проданы, как и на другие представления со дня открытия театра, спектакль пришлось отменить, деньги вернуть, зрители разошлись по домам. И никто не мог найти Шаббата, чтобы сообщить ему. Продюсеры ждали его на пороге больше часа. Линк, убитый горем, умоляюще спросил Шаббата, не знает ли он, где Никки. Шаббат заверил его, что как только Никки успокоится и справится с тем, что вывело ее из равновесия, она позвонит и вернется. Он не волновался. Никки иногда вела себя странно, очень странно. Они даже не знали, насколько странно она иногда себя вела. «Просто одна из ее странностей».
Но поднявшись наверх, друзья заставили Шаббата вызвать полицию.
* * *
Стоило ему пробыть в Нью-Йорке больше пяти минут, как его снова начал терзать вопрос «почему?». Он едва сдерживался, чтобы не пнуть ногой в грязном (кладбищенская слякоть) ботинке и не разбудить, одного за другим, этих спящих, заваленных лохмотьями, чтобы удостовериться, что среди них нет белой женщины, которая когда-то была его женой, — сдержанной, воспитанной, яркой, трепетной, неземной, переменчивой, гипнотической Никки, сложной и загадочной личности, оставившей в его душе неизгладимый след, женщины, которая лучше умела притвориться кем бы то ни было, чем просто быть кем бы то ни было, которая цеплялась за свою эмоциональную девственность до самого своего исчезновения; женщины, постоянно пронизанной токами страха, даже если поблизости не было никаких несчастий и опасностей, женщины, на которой он женился, когда ей было всего-навсего двадцать два года, восхищаясь ее даром, такой для нее естественной способностью к перевоплощению, умением творить новую реальность из старой, из той, о которой она ничего не знала, женщины, которая всегда придавала любому чужому высказыванию глубокий, непереносимый, оскорбительный смысл, которая никогда не чувствовала себя уютно вне своей сказки, юной девушки, игравшей в театре зрелых женщин… одной из которых она, возможно, стала бы, не появись в ее жизни Шаббат. Что с ней случилось? И почему?
12 апреля 1994 года все еще не было убедительных доказательств ее смерти, и хотя мы испытываем сильную потребность похоронить своих мертвых, сначала надо все-таки убедиться, что человек действительно мертв. Может быть, она вернулась в Кливленд? В Лондон? Или в Салоники, чтобы притвориться там своей матерью? Но у нее с собой не было ни паспорта, ни денег. От него ли она убежала или от всего на свете? А может, потому убежала, что осознала себя актрисой, потому, что стало предельно ясно, что ей не миновать выдающейся актерской карьеры? Это заранее пугало ее — все, связанное с такого рода успехом. В мае ей исполнилось бы пятьдесят семь. Он всегда помнил ее день рождения и дату ее исчезновения. Как она сейчас выглядит? Как ее мать до формальдегида или как она же — после? Она уже пережила свою мать на двенадцать лет — если, конечно, пережила 7 ноября 1964 года, день своего исчезновения.
Как сейчас выглядел бы Морти, если бы он успел выпрыгнуть из того самолета в 1944 году? Как сейчас выглядит Дренка? Если откопать ее, можно ли будет сказать, что это женщина, что это самая женственная из женщин? Смог бы он трахнуть ее мертвую? Почему бы и нет?
Да, стремясь в этот вечер в Нью-Йорк, он думал, что едет посмотреть на тело Линка, но на самом деле это о теле своей первой жены он никак не мог забыть, о ее живом теле, к которому его, возможно, наконец приведет судьба. Неважно, что все это кажется бессмысленным. За шестьдесят четыре года жизни Шаббат освободился от фальши здравого смысла. Казалось бы, это должно было облегчить его потерю. Но не облегчило, и это доказывает только то, что рано или поздно понимает о потерях каждый: отсутствие присутствия способно раздавить даже самого сильного человека.
«Но зачем снова ворошить это? — вызверился он на свою мать. — Зачем опять Никки, Никки, Никки, когда я сам так близок к смерти!» И она наконец высказалась, его мамуля, она выдала ему на углу Сентрал-Парк-уэст и 74-й улицы то, что при жизни не осмелилась выдать ему же, двенадцатилетнему, тогда уже сильному, мускулистому, воинственно взрослеющему. «А затем, что это — то, что тебе больше всего знакомо, — сказала она ему, — то, о чем ты думал больше всего, и о чем ты ничего не знаешь».
…
— Странно, — сказал Норман, выслушав рассказ о бедах Шаббата.
Шаббат подождал, пока сострадание окончательно не завладеет его собеседником, и лишь затем уточнил:
— Более чем странно.
— Да, — подал свою реплику Норман, — думаю, можно сказать «более чем».
Они сидели за кухонным столом, за красивым кухонным столом — итальянская глазированная плитка цвета слоновой кости с бордюром — плитка, расписанная вручную: овощи и фрукты. Мишель, жена Нормана, спала у себя в комнате, а двое старых друзей, сидя друг напротив друга, тихо разговаривали о том вечере, когда Никки не явилась на спектакль и никто не знал, где она. Норман держался с Шаббатом далеко не так свободно и непринужденно, как накануне по телефону. Перемены, происшедшие с Шаббатом, их масштабы, похоже, потрясли его, возможно, отчасти из-за того, что сам-то он скопил огромный капитал сбывшихся мечтаний, свидетельства которых присутствовали буквально везде, куда бы ни взглянул Шаббат, в том числе в карих, блестящих, благожелательных глазах Норманна, загорелого после отпуска, проведенного за игрой в теннис на солнце, и такого же худощавого и подвижного, каким тот был в молодости. Шаббат не заметил в Нормане и следа недавней депрессии. Поскольку лысым Норман был уже когда заканчивал колледж, то он, можно считать, совсем не изменился.
Норман был не дурак, читал книги и много путешествовал, но видеть во плоти такого, как Шаббат, неудачника — это было так же непостижимо, как самоубийство Линка, а может быть, даже еще непостижимее. Он наблюдал, как состояние Линка год от года ухудшалось, а тот Шаббат, который в 1965 году покинул Нью-Йорк, не имел ничего общего с человеком, вздыхающим у него на кухне над своим сандвичем в 1994 году. Шаббат вымыл в ванной руки, лицо и бороду. И все равно он понимал, что Норман чувствует себя с ним неуютно, как если бы по глупости привел к себе ночевать бродягу с улицы. Возможно, за прошедшие годы Норману удалось переосмыслить для себя отъезд Шаббата, возвести его до настоящей драмы — до поисков свободы в глуши, попытки обрести духовную чистоту и заняться медитацией. Если Норман вообще думал о Шаббате, он, как стихийно добрый человек, должно быть, старался вспомнить что-то, что его в нем восхищало. И почему Шаббата все это так раздражает? Его раздражала не столько идеальная кухня, безукоризненная гостиная, безупречная мебель, которая видна была из коридора, увешанного книжными полками, сколько явная склонность хозяина квартиры к благотворительности. Шаббата, конечно, забавляло, что он может вызывать у людей такие чувства. Разумеется, забавно взглянуть на себя глазами Нормана. И в то же время это было отвратительно.
Норман спросил, удалось ли Шаббату хоть раз напасть на след Никки. «Я для того и уехал из Нью-Йорка, чтобы прекратить все попытки это сделать, — ответил Шаббат. — Иногда меня беспокоило, что она не знает, где я теперь живу. Что, если она захотела бы разыскать меня? Но если бы она нашла меня, то нашла бы и Розеанну тоже. Там, в горах, я никогда не допускал Никки в свою жизнь. Я как-то никогда не представлял ее себе с мужем и детьми. Что я найду ее, что она наконец объявится — все эти мысли я запретил себе раз и навсегда. Единственной возможностью осознать случившееся было не думать об этом. Надо было просто взять и отодвинуть от себя это странное, необъяснимое происшествие. И жить дальше. Какой смысл думать об этом?»
— Значит, вот что такое для тебя горы? Место, где ты не думаешь о Никки?
Норман старался задавать только умные вопросы, и они действительно были умные и совершенно не касались деградации Шаббата.
Шаббат продолжал обмениваться с Норманом фразами, искренними и фальшивыми одновременно.
— Моя жизнь изменилась. Я просто не мог больше двигаться вперед с прежней скоростью. Я вообще не мог двигаться вперед. Сама мысль о том, чтобы управлять чем-то, больше не приходила мне в голову. После этой истории с Никки я оказался, — он улыбнулся и употребил невыразительный, как он надеялся, оборот, — в несколько неловком положении.
— Еще бы.
Если бы я появился в дверях, не позвонив с дороги, если бы мне удалось пройти мимо привратника незамеченным, подняться на лифте на восемнадцатый этаж и поступаться в дверь Коэнов, Норман никогда не узнал бы меня в человеке, которого увидел бы на пороге. В слишком просторной охотничьей куртке и фланелевой рубашке, какие носят фермеры, в больших, испачканных грязью ботинках я выгляжу как приезжий из деревушки вроде Догпэтча, как бородатый персонаж комиксов или возникший у вас на пороге в 1900 году придурковатый дядюшка откуда-нибудь из России, из-за черты оседлости, — весь остаток своей жизни ему предстоит проспать в вашей кладовке рядом с ведерком с углем. В глазах застигнутого врасплох Нормана Шаббат увидел, как он теперь выглядит, как он стал теперь выглядеть и насколько ему на это наплевать, как он нарочно именно так выглядит — и ему это понравилось. Он все еще не утратил вкуса к этому невинному удовольствию — заставить людей почувствовать себя неуютно, особенно людей, уютно устроившихся в жизни.
И все-таки повидать Нормана было интересно. Шаббат чувствовал примерно то же, что чувствуют бедные родители, навещая взрослых, преуспевших в жизни детей где-нибудь в пригороде — то есть был не в своей тарелке, несколько озадачен, чуть-чуть унижен и все-таки горд. Он гордился Норманом. Норман прожил в этой дерьмовой театральной среде всю жизнь и сам не превратился в кусок дерьма. Неужели он так сосредоточен на работе, так добр по природе, так чуток и скромен? Да его бы тут уже на куски разорвали. И тем не менее, Шаббату все-таки казалось, что человеческие качества Нормана стали только лучше от времени и достигнутых успехов. Он очень старался, чтобы Шаббат чувствовал себя как дома. Возможно, вовсе не отвращение, а что-то похожее на ужас он ощутил при виде седобородого Шаббата, спустившегося со своих гор как некий святой, навсегда отказавшийся от честолюбия и имущества. Неужели во мне может быть что-то религиозное? Неужели то, что я сделал, вернее, то, что я не сумел сделать, граничило со святостью? Надо будет позвонить Рози, сообщить ей.
Что бы за этим ни стояло, Норман проявлял необыкновенную заботливость. Это они с Линком, дети состоятельных родителей, с детства вращавшиеся в Джерси-Сити, питомцы Колумбийского университета — там они и подружились, — когда-то оплатили расходы по процессу о непристойном поведении Шаббата и вообще вели себя с ним щедрее некуда. Они относились к Шаббату с уважением, граничащим с почтением; так относятся скорее к пожилым священникам, чем к комедиантам (это самое большее, чем он был, — актрисой была Никки). Этих двух еврейских мальчиков из привилегированных семей очень вдохновляло, что они «открыли Мика Шаббата». Это питало их юношеский идеализм. Подумать только — сын бедного торговца молоком и яйцами из крошечного рабочего городка на побережье в Джерси; вместо того чтобы упиться в колледже, с семнадцати лет плавал на торговых судах, а вернувшись, прожил два года в Риме, получая, как демобилизованный из армии, стипендию; через какой-то год поисков нашел себе призрачно прекрасную молодую жену, которой помыкал и на сцене и в жизни (тоже, конечно, странную, но, вероятно, все-таки из лучшей семьи, чем он, а как актриса она, возможно, было просто гениальна) и которая часа прожить без него не могла. Их восхищала и его способность легко, не задумываясь, поддеть и оскорбить кого угодно. Он был не просто новичок с огромным режиссерским талантом — он был авантюрист, мощно противостоящий окружающему, в двадцать с небольшим уже прошедший испытание суровой действительностью, обладающий гораздо более бурным, чем у них, темпераментом, который частенько побуждал его к непредсказуемым поступкам. Тогда, в пятидесятые, этот «Мик» казался таинственным, не похожим на остальных, чужим.
Спокойно сидя на кухне в Манхэттене, допивая пиво, налитое Норманом, Шаббат теперь не сомневался, чью именно голову офицер Балич хотел расколоть как орех. Либо нашел что-нибудь в вещах Дренки, либо просто узнал Шаббата в одну из тех ночей на кладбище. Без жены, без любовницы, без гроша, без профессии, без жилья… а теперь, в довершение всего, еще и в бегах. Если бы он не был слишком стар, чтобы снова уйти в море, если бы не его скрюченные пальцы, если бы был жив Морти, если бы Никки не была больна и сам он не был болен, если бы не было войн, безумия, извращений, болезней, слабоумия, самоубийств и смерти, то у него был бы шанс сохраниться получше. Он заплатил за свое искусство сполна, да только вот ничего не создал. Он испытал все эти пресловутые муки художника — одиночество, бедность, отчаяние, лишения — муки нравственные и физические — и никто об этом не знал, и никому до этого не было дела. И хотя это самое равнодушие окружающих тоже входит в число стандартных мучений художника, в его случае с искусством это никак не было связано. Просто он стал мерзким, старым и злобным — одним из миллиона ему подобных.
По единому для всех отчаявшихся закону непокорный Шаббат заплакал, и даже он сам не мог сказать, игра эти слезы или все-таки свидетельство его реальных страданий. И тогда его мать высказалась во второй раз за этот вечер — попыталась утешить своего оставшегося в живых мальчика, сидящего на чужой кухне. «Это просто человеческая жизнь, — сказала она, — мука, которую каждый должен вытерпеть».
Шаббат (которому нравилось думать, что недоверие к искренности других — его оружие против предательства) решил было, что одурачил даже привидение. Но всхлипывая, — а голова его в это время, как мешок с песком, лежала на кухонном столе, — он подумал: «И все-таки как мне хочется поплакать!»
Хочется? Пожалуйста. Нет, Шаббат ничему не поверил из того, что сам говорил, он уже долгие годы не верил ни одному своему слову; чем ближе он подбирался к осознанию того, почему стал таким, а не каким-нибудь иным неудачником, тем дальше оказывался от истины. Истинная жизнь — это у других, то есть они так думают.
Норман потянулся через стол и взял Шаббата за руку.
Хорошо. Они оставят его у себя по крайней мере на неделю.
— Ты-то, — сказал он Норману, — ты-то понимаешь, что на самом деле имеет значение.
— Да, в искусстве жить я достиг большого мастерства. Вот почему я уже восемь месяцев на прозаке.
— А я умею только сопротивляться.
— Это и еще кое-что.
— Самая что ни на есть банальная, обычная дерьмовая жизнь.
— Тебе пиво ударило в голову. Когда человек измучен и устал, как ты, он склонен всё преувеличивать. Это во многом из-за самоубийства Линка. Мы все через это прошли.
— Я всем отвратителен.
— Да перестань, — ответил Норман, сжимая руку Шаббата…
Но когда же наконец он скажет ему: «Знаешь, я думаю, тебе лучше поселиться у нас»? Потому что вернуться Шаббат не мог. Розеанна не потерпит его в доме, а Мэтью Балич вычислил его и так разъярен, что вполне способен убить. Некуда идти и нечего делать. Если Норман не скажет «оставайся», ему конец. Шаббат вдруг поднял от стола голову и сказал:
— Моя мать находилась в состоянии кататонической депрессии с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать.
— Ты мне никогда не говорил.
— Моего брата убили на войне.
— И этого я не знал.
— Мы были одной из семей с золотой звездой в окне. Для меня это значило, что не только брат умер, но и мать тоже умерла. Весь день в школе я думал: «Вот бы я пришел домой — а он там», или: «Вот бы он вернулся, когда кончится война». Как страшно было видеть в окне эту золотую звезду возвращаясь из школы. Иногда я почти забывал о брате, но, подходя к дому, снова видел звезду. Может быть, я и в море для этого ушел — чтобы убраться от нее подальше. Эта звезда означала: «В этом доме люди пережили нечто ужасное». Дом с золотой звездой — территория страдания.
— А потом ты женился и твоя жена пропала.
— Да, но я очень поумнел после этого. Я больше никогда не смел думать о будущем. Что мне могло дать будущее? Я никогда больше ни на что не надеюсь. Думаю только о том, как в будущем справиться с плохими новостями.
Говорить о своей жизни разумно и здраво показалось ему еще более фальшивым, чем рыдать. Каждое слово, каждый слог — еще одна моль, прогрызающая дырочку в правде.
— Тебе все еще тяжело думать о Никки?
— Нет, — ответил Шаббат, — вовсе нет. Сейчас, тридцать лет спустя, думаешь только: «Да что это, черт возьми, такое было?» Чем старше я становлюсь, тем менее реальным все это кажется. Вопросы, которыми тогда, в молодости, мучился, — а вдруг она пошла туда, а вдруг она пошла сюда, — все это больше не имеет никакого значения. Она всегда жаждала чего-то, что, кажется, только ее мать могла ей дать. Возможно, она до сих пор ищет чего-то такого. Так я думал тогда. А теперь, глядя на это издалека, думаешь только: «Неужели это действительно было?»
— А последствия? — спросил Норман. Он испытал облегчение от того, что Шаббат снова владеет собой, но все же не отпускал его руку И Шаббат терпел, хоть это его и раздражало. — Как это на тебя повлияло? Тебя это ранило?
Шаббат задумался, и думал он примерно следующее: на такие вопросы отвечать бесполезно. За каждым ответом — еще один, а за тем — еще один, и так далее. Единственное, что мог сделать Шаббат, чтобы доставить удовольствие Норману, это притвориться, что не понимает этого.
— Я похож на раненого?
Они оба рассмеялись, и только тогда Норман отпустил руку Шаббата. Еще один сентиментальный еврей. Сентиментальных евреев можно тушить в собственном соку. Всегда их что-нибудь трогает. Шаббат никогда не мог выносить этих искренних, сверхчувствительных, вареных неженок. Таких, как Коэн или Гельман.
— Это все равно что спросить, ранило ли меня то, что я родился. Откуда я знаю? И что я могу изменить? Могу только сказать, что у меня отпала охота хоть чем-нибудь управлять. Так и плыву по жизни.
— Боль, боль, столько боли, — сказал Норман. — Как ты смог научиться не обращать на нее внимания?
— Если бы я обращал на нее внимание, что бы это изменило? Ничего бы это не изменило. Обращаю ли я на все это внимание? Никогда не думал об этом. Нет, конечно, эмоций полным полно. Но думать об этом? Какой в этом смысл? Зачем было пытаться найти этот смысл? Уже к двадцати пяти годам я понял, что никакого смысла нет.
— Так-таки нет?
— А ты спроси завтра у Линка, когда откроют гроб. Он тебе скажет. Он был смешной, забавный, всегда полон энергии. Я очень хорошо помню Линкольна. Он знать не хотел ничего отвратительного. Ему хотелось быть милым и славным. Он любил своих родителей. Помню, его старик приходил к нему за кулисы. Производитель газированной воды. Магнат по сельтерской, если я правильно помню.
— Нет. Квенч.
— Квенч! Точно, так это и называлось.
— Квенч «Дикая вишня» — вот кто послал Линка в школу Тафт. Линк произносил «квеч».
— Маленький, загорелый, со стальными от седины волосами — его старик. Начинал с того, что сам разливал по бутылкам какое-то дерьмо и развозил на грузовике. В нижней рубахе. Неотесанный. Необразованный. Сложен так, как будто его упаковали в собственное туловище. Как-то Линк сидел в гримерке у Никки, пришел его отец, так он просто посадил его на колени и так и держал, пока мы болтали после спектакля, и никто ничего не подумал. Он обожал своего старика. Он обожал жену. Обожал детей. По крайней мере, когда я знал его.
— Он всегда обожал их.
— Так в чем же смысл?
— Есть у меня несколько соображений.
— Мы ничего не знаем, Норман, — ничего и ни о чем. Разве я знал Никки? У Никки была другая жизнь. У каждого есть другая жизнь. Я знал, что она эксцентрична. Но и я был эксцентричен. Я понимал, что живу не с кинозвездой, не с Дорис Дэй. Да, неразумна, немного того, склонна к безумным выходкам, но неужели настолько того, настолько безумна, что могло случиться то, что случилось? Знал ли я свою мать? Конечно. Она целый день насвистывала. Ей все было нипочем. А что от нее осталось. Знал ли я моего брата? Метал диск, был в команде по плаванию, играл на кларнете. Убит в двадцать лет.
— Исчезла. Даже слово-то странное.
— Еще более странным было бы «нашлась».
— Как Розеанна?
Шаббат взглянул на часы, на круглые часы из нержавеющей стали, которым в этом году должно было исполниться полсотни лет. Черный корпус, белый светящийся циферблат. Армейский «Бенрас» Морти с делениями на двенадцать и на двадцать четыре часа и секундной стрелкой, которую можно было остановить, нажав на шпенек. Для синхронизации, когда вылетаешь на задание. Очень эта синхронизация помогла Морти! Раз в год Шаббат отправлял часы в мастерскую в Бостоне, где их чистили, смазывали и заменяли износившиеся детали. Он заводил часы каждое утро с тех пор, как они стали его собственностью в 1945 году. Его дедушки каждое утро разматывали тефеллин и думали о Боге; а он каждое утро заводил часы Морти и думал о Морти. Командование вернуло часы вместе с другими личными вещами Морти в 1945 году. Тело выдали только через два года.
— Ну что Розеанна… — сказал Шаббат. — Буквально семь часов назад мы с Розеанной расстались. Теперь исчезла она. Вот чем все кончается, Морт: люди исчезают почем зря.
— Где она? Ты знаешь, где она?
— А-а! Да она дома.
— Значит, это ты исчез.
— Пытаюсь, — ответил Шаббат и вдруг опять заплакал, ощутив тоску столь всепоглощающую, что в первый момент даже не смог бы спросить себя, является ли этот второй за вечер срыв таким же добросовестно поставленным представлением, как первый. Из него словно вытек весь скептицизм, а также цинизм, сарказм, горечь, насмешливость, а еще насмешки над собой, а равно и вся доступная ему ясность, упорядоченность и объективность, — ушло все, что делало его Шаббатом, кроме разве что отчаяния; вот этого в нем по-прежнему был избыток. Он назвал Нормана Мортом. И рыдал сейчас так, как рыдает всякий, кому случалось рыдать. В его рыданьях была истинная страсть — великая печаль, ужас, сознание своего полного поражения.
Да была ли? Хоть пальцы его и скрючил артрит, в душе он все еще оставался кукловодом, мастером подделки, розыгрыша, притворства — этого из него еще не вытравили. Когда это уйдет, он умрет.
— Ты в порядке, Мик? — Норман обошел вокруг стола и положил руки Шаббату на плечи. — Ты что, правда ушел от жены?
Шаббат накрыл ладони Нормана своими.
— Я вдруг разом позабыл подробности, но… да, похоже, что так. Она больше не порабощена ни алкоголем, ни мною. Обоих демонов изгнали «Анонимные алкоголики». И все это, вероятно, приведет к тому, что она будет тратить всю свою зарплату исключительно на себя.
— Она тебя содержала.
— Мне надо было как-то жить.
— Куда ты пойдешь после похорон?
Он посмотрел на Нормана и широко улыбнулся:
— Почему бы мне не пойти с Линком?
— Что ты говоришь? Ты собираешься покончить жизнь самоубийством? Я хочу знать: ты что, правда об этом думаешь? Ты всерьез думаешь о самоубийстве?
— Нет, нет, я намерен идти до конца.
— Это правда?
— Я склонен так думать. Из меня такой же самоубийца, как и все остальное: псевдосамоубийца.
— Послушай, это серьезный вопрос, — сказал Норман, — теперь мы с тобой оба об этом знаем и этим повязаны.
— Норман, я тебя сто лет не видел. И ничем мы с тобой не повязаны.
— Мы с тобой этим повязаны. Если ты собираешься покончить самоубийством, тебе придется сделать это у меня на глазах. То есть когда будешь готов, тебе придется дождаться меня и сделать это у меня на глазах.
Шаббат не ответил.
— Ты должен пойти к врачу, — сказал Норман. — Завтра же пойдешь к врачу. Тебе нужны деньги?
Из разбухшего бумажника, полного мятых записок, обрывков бумаги и огрызков спичечных коробков с нацарапанными на них телефонными номерами, то есть всего, кроме кредитных карточек и наличных, Шаббат выудил чек на получение денег с их с Розеанной общего банковского счета. Он вписал туда сумму триста долларов. Когда Шаббат понял, что Норман прочитал обозначенные на чеке имена мужа и жены, он пояснил: «Да, снимаю оттуда деньги. А если она меня обскакала и у меня не выгорит, то вышлю тебе наличные».
— Забудь. Куда тебя заведут эти триста долларов? Ты идешь по кривой дорожке, парень.
— У меня больше нет никаких надежд.
— Ты уже это говорил. Почему бы тебе не переночевать у меня? Оставайся столько, сколько будет нужно. Дети разъехались. Младшенькая, Дебора, в Брауне. Дом пустой. Куда ты пойдешь сразу после похорон, да еще в таком состоянии! Тебе надо к врачу.
— Нет, — сказал Шаббат. — Нет, я не могу здесь остаться.
— Тогда тебя нужно госпитализировать.
Эти слова заставили Шаббата разрыдаться в третий раз. Он плакал так только однажды в жизни — когда исчезла Никки. А когда погиб Морти, его мать плакала еще сильнее.
Госпитализировать. Пока не было произнесено это слово, он верил, что весь этот плач — фальшивка, а теперь вдруг обнаружил, что не в силах прекратить его.
Норман, подняв Шаббата с кухонной табуретки, осторожно повел его в столовую, оттуда в гостиную, потом по коридору в спальню Деборы, уложил, развязал слипшиеся от грязи шнурки и стащил с него ботинки, а Шаббата все это время сотрясали рыдания. Если это его не взаправду так трясло, если он притворялся, что ж, тогда это был лучший спектакль в его жизни. Зубы стучали, подбородок дрожал под его дурацкой бородой, и Шаббат думал: «Ну вот, что-то новенькое. И то ли еще будет». И дело тут не в обмане, а в том, что внутренний двигатель его существования — что бы это ни было, хоть бы и все тот же обман, — заглох.
Из всего, что Шаббат сказал, Норман смог разобрать только два слова:
— Где все?
— Здесь, — утешил его Норман, — все здесь.
— Нет, — ответил Шаббат, оставшись наконец один, — они все ушли.
* * *
Осматриваясь в хорошенькой девчоночьей бело-розовой ванной, смежной со спальней Деборы, Шаббат с интересом перебрал содержимое двух выдвижных ящиков под раковиной: лосьоны, пилюли, порошки, кремы для тела, протирка для контактных линз, тампоны, лак для ногтей, жидкость для снятия лака… Перерыв оба ящика и добравшись до самого дна, он не нашел ни единой фотографии, не говоря уже о маленьких секретах, подобных тем, которые Дренка обнаружила среди вещей Сильвии в предпоследнее лето своей жизни. Кроме тампонов, там был только один представлявший интерес предмет — тюбик с вагинальным кремом, почти пустой, весь перекрученный. Он открутил колпачок, выдавил каплю янтарного цвета и растер ее между большим и средним пальцами. Растирая, ощущая эту субстанцию на кончиках пальцев, он вспоминал всякое о Дренке. Он закрутил крышку и положил тюбик на керамическую полочку, чтобы позже поэкспериментировать еще.
Раздевшись в комнате Деборы, он оглядел все фотографии в прозрачных пластиковых рамках на комоде и на письменном столе. Со временем он доберется и до платяного шкафа, и до ящиков стола. Она темноволосая девочка со скромной, приятной, пожалуй, даже осмысленной улыбкой. Мало что можно было сказать о ее фигуре, поскольку на фотографиях ее везде загораживали другие молодые люди; но из всех только в ее лице была хоть какая-то загадка. Кроме детской наивности, которую она так щедро открывала камере, можно было предположить и некоторый ум, и даже, пожалуй, остроумие. А еще у нее были припухлые губы, пожалуй, главное ее сокровище — жадный, соблазнительный рот на невинном, лишенном какой бы то ни было порочности лице. По крайней мере, к такому выводу пришел Шаббат что-то около двух часов ночи. Он надеялся на нечто более соблазнительное и дразнящее, но молодость и рот делали этот вариант вполне приемлемым. Прежде чем забраться в ванну, он голый прошмыгнул обратно в спальню и достал из ящика самую большую фотографию — ту, на которой Дебора уютно прильнула к мускулистому плечу крепкого рыжеволосого парня примерно ее возраста. Он присутствовал почти на всех фотографиях. Постоянный бойфренд.
Шаббат просто лежал в чудесной теплой ванне в облицованной бело-розовым кафелем ванной комнате и неотрывно смотрел на фотографию, как будто его взгляд обладал силой, достаточной для того, чтобы перенести Дебору домой, в эту ванну. Он дотянулся до крышки унитаза, поднял ее, и открылся розовый стульчак. Он стал водить рукой по шелковистому сиденью, по кругу, и у него уже начало твердеть, когда кто-то поскребся в дверь.
— Как ты тут? — спросил Норман и открыл дверь — удостовериться, что Шаббат не собирается утопиться.
— Прекрасно, — сказал Шаббат. Он успел убрать руку со стульчака, но в другой руке у него была фотография, а на полочке лежал измученный тюбик вагинального крема. Он показал фотографию Норману.
— Дебора?
— Да. Это Дебора.
— Очень мила, — сказал Шаббат.
— Зачем ты взял фотографию в ванну?
— Посмотреть.
Молчание не поддавалось расшифровке — что оно значило и что предвещало, Шаббат и представить себе не мог. Наверняка он знал только то, что Норман боится его больше, чем он Нормана. При совестливости Нормана нагота тоже давала Шаббату некоторое преимущество — преимущество кажущейся беззащитности. В таких сценах Норман явно уступал Шаббату: Шаббат обладал талантом всех пропащих вести себя дерзко и вызывающе, провокаторов — шокировать внезапными выходками, помешанных — или притворяющихся помешанными — пугать обычных людей. В этом была его сила, он знал это, и терять ему было нечего.
Казалось, Норман не замечает тюбика с вагинальным кремом.
Интересно, кому из нас сейчас более одиноко, думал Шаббат. И о чем он сейчас думает? «К нам в дом проник террорист. И я должен утопить его»? Но Норман так нуждается в объекте восхищения, что скорее всего ничего такого не сделает.
— Жалко, если она промокнет, — сказал наконец Норман.
На эрекцию надеяться не приходилось, но после двусмысленного высказывания Нормана ему захотелось проверить. Смотреть он не стал, а вместо этого задал невинный вопрос:
— А кто счастливчик?
— Любовь первого курса. Роберт, — Норман ответил, протянув руку за фотографией. — Совсем недавно его сменил Уилл.
Шаббат подался вперед и отдал ему фотографию, заметив, когда подвинулся, что его член приподнялся.
— Кажется, ты пришел в себя, — сказал Норман, пристально глядя ему в глаза.
— Да, спасибо. Мне намного лучше.
— Трудно сказать, кто ты есть на самом деле, Микки.
— О, ничего, не страшно ошибиться.
— В чем?
— Ну, например, в том, что это трудно сказать.
— Ты всегда боролся за то, чтобы быть человеком, с самого начала.
— Напротив, — возразил Шаббат. — Насчет быть человеком, я всегда говорил: «Само придет».
Норман взял вагинальный крем с керамической полочки, открыл нижний ящик под раковиной и опустил туда тюбик. Кажется, он больше удивился сам, чем удивил Шаббата, когда с силой задвинул ящик.
— Я оставил на столике стакан молока, — сказал Норман. — Может, тебе пойдет на пользу. Меня теплое молоко иногда успокаивает.
— Здорово, — сказал Шаббат. — Спокойной ночи. Спи крепко.
Перед тем как выйти, Норман бросил взгляд на унитаз. Никогда ему не догадаться, почему крышка открыта. И все же последний его взгляд на Шаббата, пожалуй, свидетельствовал об обратном.
Когда Норман ушел, Шаббат вылез из ванны и, капая водой на пол, снова пошел за фотографией — Норман поставил ее на письменный стол Деборы.
Вернувшись в ванную, Шаббат выдвинул ящик, достал крем и поднес тюбик к губам. Он выдавил комочек величиной с горошину себе на язык, покатал его по небу и по деснам. Неопределенное вазелиновое послевкусие. Вот и все. А на что, в конце концов, ты надеялся? На вкус самой Деборы?
Забравшись с фотографией в ванну, он снова начал с того, на чем его прервали.
* * *
За ночь он ни разу не встал в уборную. Впервые за годы. То ли молоко, оставленное отцом, так успокоило его простату, то ли постель дочери. Первым делом он снял свежую наволочку, и, зарывшись носом в подушку, стал охотиться за запахом волос. Потом, после многих проб и ошибок, нашел едва ощутимую впадинку чуть правее середины матраса, маленькую канавку, продавленную ее телом, и вот в этой-то канавке, между ее простынями, голову положив на ее подушку без наволочки, он и уснул. В этой комнате с мебелью от Лоры Эшли, в розовых и желтых тонах, с безжизненным компьютером на столе, с переводными картинками на зеркале, с медведями, сваленными в плетеную корзину, с постерами Метрополитен-музея на стенах, с книгами Кейт Шопен, Тони Моррисон, Эми Тан, Вирджинии Вулф и любимыми с детства «Годовалком» и сказками Андерсена на полках, с изобилием фотографий в рамках на письменном столе и туалетном столике — веселая компания в купальниках, лыжных костюмах, нарядных платьях… в этой карамельной комнате с цветочным бордюром обоев, здесь, где она впервые обнаружила, что у нее есть кое-какие права на собственный клитор, Шаббат и сам снова стал семнадцатилетним, почувствовал себя на борту трампового судна с пьяными норвежцами, стоящего на ремонте в доке одного из крупнейших бразильских портов — Баи́а, у входа в бухту Всех Святых, там еще неподалеку раскрывается дельта Амазонки, великой Амазонки. Этот запах. Ни с чем не сравнимый запах. Дешевый парфюм, кофе и женские киски. Он зарылся лицом в подушку Деборы, вдавил свое тело в ложбинку кровати, он лежал и вспоминал Баиа, где церкви и бордели открыты круглосуточно. Так говорили норвежские моряки, и в семнадцать лет у него не было оснований им не верить. Давай, вернись туда хоть сейчас и проверь. Будь эта девочка моя, я бы отправил ее туда на годик. Какой простор для воображения там, в Баиа. С одними только американскими моряками она бы оттянулась в полный рост — испанцы, черные, даже финны, да, американские финны, старики с красными толстыми шеями, мальчишки… Что касается литературы, то за один месяц в Баиа можно собрать больше материала, чем за четыре года в университете Брауна. Пусть она совершит что-нибудь безрассудное, Норман. Ей пойдет на пользу. Вот хоть на меня посмотри.
Шлюхи. Они всегда были главным в моей жизни. С ними я всегда чувствовал себя как дома. Обожаю шлюх. Этот луковый, острый запашок самых аппетитных частей их тела. Что может значить для меня больше? Когда-то это было смыслом существования. Но теперь все бессмысленно — утренние эрекции пропали. С такими вещами приходится мириться. Утренняя эрекция — это как будто у тебя в руке лом, как будто эта штука вырастает у какого-то великана. Интересно, у других видов животных бывает по утрам эрекция? У китов, например? У крыс? Ежедневное напоминание мужскому представителю Homo sapiens о том, для чего он здесь, на случай, если он за ночь об этом забыл. Если бы женщина не знала, что это такое, она, увидев, испугалась бы до смерти. Он в унитаз не мог попасть! Приходилось пригибать этого рукой, дрессировать, как собаку, приучать вести себя так, чтобы струя падала в лужицу в унитазе, а не на стульчак. А срать сядешь — он тут как тут, преданно смотрит на хозяина. Терпеливо ждет, пока ты почистишь зубы. «А что мы сегодня будем делать?» Нет ничего вернее и надежнее, чем умоляющая, страстная утренняя эрекция. Никакого обмана. Никакого притворства. Никакой неискренности. Все послушно этой могучей движущей силе. Человеческая жизнь с большой буквы «Ж»! Целая жизнь нужна, чтобы понять, что по-настоящему важно, а когда поймешь — утренней эрекции как не бывало. Что ж, приходится приспосабливаться. Только как — вот в чем проблема.
Он попробовал придумать, для чего вставать, не говоря уже для чего жить дальше. Ради сиденья унитаза Деборы? Чтобы взглянуть на труп Линка? Ее вещи… Вспомнив, что хотел порыться в ее вещах, он встал и пошел к тумбочке для белья рядом с музыкальной системой «Банг и Олафсен».
Изобилие! Просто через край. Сияющие цвета, шелк и атлас. Детские хлопчатобумажные штанишки с красными каемками. Стринги с атласным задом. Бикини стрейч на веревочках. Эти веревочки можно использовать вместо зубной нити. Пояса с резинками: пурпурные, черные, белые. Палитра Ренуара! Розовое. Бледно-розовое. Цвет морской волны. Белый. Пурпурный. Золотой. Красный. Персиковый. Черные бюстгальтеры на косточках. Кружевные бюстгальтеры, украшенные бантиками. Бюстгальтеры с чашечками, похожими на створки раковин. Открытые атласные лифчики. Размер С. Целое змеиное гнездо разноцветных колготок. Белых, черных, шоколадных. Колготки с кружевными штанишками — такими Дренка сводила его с ума. Чудная шелковая сорочка сливочного цвета. Леопардовые трусики и такой же лифчик. Кружевные чулки, целых три пары, и все черные. Атласные черные боди без бретелек с поддерживающими, на поролоне, чашечками, с кружевами по краю и крючочками. Бретельки. Лямочки лифчиков, резинки чулок, викторианские шнурки для корсетов. Кто, будучи в здравом уме, останется равнодушен ко всем этим застежкам и подвязкам, ко всей этой поддерживающей и приподнимающей ерунде? А как насчет без бретелек? Лифчик без бретелек. Боже мой, и как же это все работает! Эта штука, которую они называют «тедди» (Рузвельт? Кеннеди? Герцль?): сверху — комбинация, а снизу — свободные штанишки, такие широконькие, можно забираться туда рукой, не снимая их. Шелковые трусики бикини в цветочек. Нижние юбки. Он любил старомодные нижние юбки. Женщина в нижней юбке и бюстгальтере гладит рубашку и одновременно курит сигарету. Старый сентиментальный Шаббат.
Он понюхал колготки, нашел нестиранную пару и отправился с ней в ванную. Сел пи́сать, как садилась Ди. На сиденье Ди. С колготками Ди. Но утренняя эрекция осталась в прошлом… Дренка! С тобой он был твердый как палка! Пятьдесят два года, источник жизни для сотни мужчин, и… мертва! Это несправедливо! Ему это было нужно, нужно! Он смотрел и смотрел на нее, делал с ней это еще и еще, и уже через пять минут был готов еще! Каждый мужчина знает, что это такое: когда хочешь еще. Нельзя было отказываться от этого, думал Шаббат, от такого чувственного порта, как Баиа, да что там, даже от задрипанных маленьких портов на Амазонке, в джунглях в прямом смысле этого слова, где можно встретить экипажи самых разных судов, моряков всех цветов — как белье Дебби, моряков со всего мира, и все они шли в одно и то же место, все кончали борделем. Там везде, как воплощение горячечной мечты, матросы и женщины, женщины и матросы, и там я учился моему ремеслу. Вахта с восьми до двенадцати, потом весь день на палубе, скребешь и драишь, драишь и скребешь, а потом вахта, морская вахта на носу корабля. Иногда это бывало великолепно. Я читал О'Нила. Я читал Конрада. Один парень давал мне книги. Я читал все это и накручивал и надрочивал себя почем зря. Достоевский — все вечно недовольны, все в ярости, как будто у них все на кон поставлено, как будто двести фунтов проигрывают. Галерея подонков. Я подумал, что Достоевский прямо-таки влюблен в подонков. Да, я стоял на носу в такие звездные ночи в тропическом море и обещал себе, что выдержу, что пройду через все, что стану морским офицером. Я заставлю себя сдать эти экзамены, и стану морским офицером, и буду жить вот так всю жизнь. Семнадцать, сильный мальчик… Мальчишка, ничего я этого не сделал.
Отодвинув занавески, он обнаружил, что комната Деборы — угловая и окна ее выходят на Центральный парк и жилые дома Ист-Сайда. До нарциссов и зеленых листьев на деревьях в Мадамаска-Фолс оставалось еще верных три недели, а в Центральном парке уже настоящая саванна. Этот пейзаж, должно быть, навяз Дебби в зубах, а для него был в новинку. Что он делал столько времени в лесу на вершине холма? Когда он сбежал из Нью-Йорка после исчезновения Никки, они с Розеанной отправились в Джерси, пожить у моря. Надо было стать рыбаком. Бросить Розеанну — и назад, в море. Куклы. Из всех возможных профессий — эти чертовы куклы. Из кукол и шлюх он выбрал кукол. Уже за одно это он заслуживает смерти.
Только сейчас он увидел разбросанное белье Деборы на полу около письменного стола, как будто она только что торопливо разделась — или ее раздели — и выбежала из комнаты. Приятно представить себе это. Он догадался, что ночью, видимо, уже рылся в ее белье — но вспомнить этого не мог. Должно быть, во сне встал посмотреть на ее вещи и уронил некоторые на пол. Да, какая самопародия. А ведь я представляю большую угрозу, чем мне кажется. Это серьезно. Преждевременное одряхление, слабоумие, дьявольская, упорная эротомания.
И что из этого? Случается у людей. Называется омоложение. Дренка умерла, но Дебора жива, фабрика секса работает на полную катушку, печи так и пышут.
Надев то, что он надевал всегда, изо дня в день, — потрепанную фланелевую рубашку поверх старой футболки цвета хаки, мешковатые вельветовые штаны, — он прислушался, есть ли кто дома. Еще только восемь пятнадцать, а все уже разбежались. Сначала ему было трудно выбрать между лежащим на полу черным бюстгальтером на косточках и парой шелковых трусиков-бикини в цветочек, но решив, что лифчик из-за проволочного каркаса будет занимать много места и привлечет к себе внимание, он взял трусики, засунул их в карман брюк, а остальное как попало запихнул в ящик, и без того набитый. Сегодня ночью можно будет опять поразвлечься. И в других ящиках покопаться. И в стенном шкафу.
В верхнем ящике он обнаружил два саше́, одно из сиреневого бархата, надушенное лавандой, а второе — льняное, в красную клетку, с резковатым запахом сосновых иголок. Нет, ни один из этих запахов ему не нужен. Странно — современная девочка, выпускница школы Далтона, уже сейчас специалист по всем этим Мане и Сезаннам из Метрополитен-музея, — а даже не догадывается о том, что мужчины платят хорошие деньги не за то, чтобы нюхать сосновые иголки. Ну ничего, мисс Коэн еще многое поймет, когда начнет носить это белье куда-нибудь кроме своей школы.
Будучи бывалым моряком, он заправил ее постель аккуратно и красиво.
Ее постель.
Два простых слова, каждый слог стар, как сам язык, а между тем их власть над Шаббатом была поистине тиранической. Как упорно он цепляется за жизнь! За юность! За удовольствия! За эрекцию! За нижнее белье Деборы! И при этом, глядя с восемнадцатого этажа вниз на зеленеющий парк, он думал о том, как бы ему выпрыгнуть. Мисима. Марк Ротко. Хемингуэй. Джон Берриман. Кёстлер. Чезаре Павезе. Косински. Арчил Горки. Примо Леви. Харт Крейн. Уолтер Бенджамин. Чудная компания великих самоубийц. К такой прибиться не зазорно. И Фолкнер тоже фактически убил себя пьянством. Да и Ава Гарднер тоже (так говорила Розеанна, теперь крупный авторитет во всем, что касается выдающихся людей — писателей, художников, актеров, которые были бы живы, если бы вовремя «поделились своими проблемами» с «Анонимными алкоголиками»). Священная Ава. Мужчины мало чем могли удивить ее. Элегантность и грязь, смешанные в безупречной пропорции. Умерла, когда ей было шестьдесят два, на два года меньше, чем мне сейчас. Ава Гарднер, Ивонн де Карло — вот образцы! К черту благонамеренность. Мелко, мелко, мелко! Хватит читать и перечитывать «Свою комнату» — достаньте себе биографию Авы Гарднер. Умеющая только трогать и щипать девственница-лесбиянка Вирджиния Вулф: эротическая жизнь — на одну десятую похоть, на девять десятых — страх, хорошо воспитанная английская пародия на борзую. Сознание своего превосходства, какое бывает только у англичан. Никогда в жизни не раздевалась. Но тоже самоубийство, не забудь. Список с каждым годом становится все более впечатляющим. Я бы стал там первым кукловодом.
Закон жизни: противоречия. На каждую мысль найдется мысль противоположная, на каждый импульс — обратный. Не удивительно, что тут либо сходишь с ума и умираешь, либо решаешь исчезнуть навсегда. Слишком много импульсов, а ведь это еще не конец истории. Без любовницы, без жены, без профессии, без жилья, без гроша, крадет трусики-бикини девятнадцатилетнего ничтожества и на волне адреналина запихивает их в карман: эти трусики — как раз то, что ему нужно. Чей еще мозг так работает? Не верю. Это старость, обыкновенная, чистой воды старость, лихорадочная, саморазрушительная веселость любителя американских гор. Матч: Шаббат против жизни. Кукла — это ты. Нелепый клоун — ты. Ты Петрушка, шмак, придурок, неудачник, марионетка, играющая с запретным!
В большой кухне с терракотовым полом, в кухне, сияющей начищенной медью, здоровой как оранжерея, с лоснящимися растениями в горшках, Шаббат обнаружил накрытый для него завтрак с видом на парк. Возле тарелок и столовых приборов были расставлены хлебницы с четырьмя сортами хлеба, по три аппетитных куска каждого сорта, ванночка с маргарином, масленка, восемь баночек джема всех цветов спектра: вишневый, клубничный, алый… все вплоть до цвета желтой сливы и лимона, до настоящего спектрального желтого. Половинка мускатной дыни и половинка грейпфрута (нарезанного кружочками) под тугой хлорвиниловой пленкой, маленькая корзиночка с апельсинами, формой напоминающими женскую грудь (раньше ему этот сорт не попадался), и богатый выбор чайных пакетиков на тарелке сбоку. Посуда толстостенная, тяжелая — желтоватая французская керамика, украшенная стилизованными под детские рисунки сценками с пейзанами и мельницами. Полный набор. Даже более чем.
Ну и почему я единственный во всей Америке считаю все это дерьмом? Почему я-то не захотел так жить? Разумеется, продюсеры обычно живут будто восточные паши, не то что распутные кукловоды, но ведь и правда, ужасно приятно вот так проснуться и увидеть все это. В кармане трусики, на столе — изобилие джемов от фирмы «Типтри». На крышке джема «Литл Скарлет» красуется наклейка с ценой — 8.95$. А я чего-нибудь такого достиг? Когда видишь такой джем, становишься сам себе противен. Столько всего есть на свете, а мне досталось так мало.
За окном кухни тоже был парк, а южнее — лучший из видов столицы — средний Манхэттен. Пока Шаббата не было здесь, пока он у себя на севере, на своем холме, валял дурака, спускал зря год за годом, пока он занимался своими куклами и своим колом, Норман разбогател и сделался образцовым бизнесменом, Линк тронулся, а Никки… Никки, судя по всему, должна была стать бродяжкой, торчать на заплеванном полу станции метро «42-я улица». Ей сейчас пятьдесят семь — слабоумная, грузная. «Почему?» — хотелось ему закричать. «Почему?» — но она ведь даже не узнала бы его. Однако с той же вероятностью она могла жить теперь в такой вот большой и роскошной квартире, как у Нормана, на Манхэттене, со своим каким-нибудь Норманом. Возможно, она исчезла именно по этой, очень простой причине… Все-таки некоторый шок — обнаружить, что Нью-Йорк все еще здесь и что он все еще напоминает о Никки. Не буду об этом думать. Не могу. Это мина замедленного действия.
Странно. Только одного он никогда не мог себе представить: что она умерла. И даже, что ее считают мертвой. Я — вот здесь, где светло и тепло, и хоть и затрахан жизнью, но в здравом уме, при всех своих пяти чувствах и при восьми сортах джема, — а мертвые мертвы. А действительность — вот она — за окном; и она так велика, ее так много, все переплетено со всем… Какую такую большую мысль силится выразить Шаббат? Он спрашивает: «Что же такое произошло с моей настоящей жизнью?» Может быть, она идет себе где-то в другом месте? Но тогда как они делают, чтобы вид из окна был так огромен и реален? И вообще, в чем разница между правдой и реальностью. Мы не живем по правде. Вот почему Никки сбежала. Она была идеалистка, невинная, трогательная, талантливая мечтательница, она захотела жить «по правде». Что ж, детка, если ты нашла ее, то тебе первой это удалось. По своему опыту скажу, что обычное направление в жизни — прямиком к непонятному, а точнее к тому, чему ты никогда не сможешь противостоять. Возможно, это был единственный логический выход, до которого ты смогла додуматься: умереть, чтобы отрицать нелогичность.
— Верно, мама? Уж ты-то хлебнула непонятного через край. Смерть Морти до сих пор не укладывается в голове. Ты правильно сделала, что замолчала, когда это случилось.
— Ты рассуждаешь, как неудачник, — ответила мать Шаббата.
— Я и есть неудачник. Я уже говорил это Норму вчера вечером. Я достиг вершин неудачи. Как же мне еще рассуждать?
— Ты всегда думал только о девках и борделях. У тебя мировоззрение сутенера. Тебе им и следовало стать.
Мировоззрение, не как-нибудь. Какая она стала образованная после смерти. У них там, наверно, какие-нибудь курсы открыли.
— Я опоздал, мам. Черные уже захватили этот рынок. Еще предложения будут?
— Тебе следовало вести нормальную плодотворную жизнь. Иметь семью. Иметь профессию. Не надо было убегать от жизни. Подумать только — куклы!
— Мне казалось, что это неплохой вариант, мам. Я даже учился в Италии. Я изучал…
— Шлюх ты изучал в Италии. Ты нарочно всегда жил неправильно. Тебе бы мои заботы!
— Но у меня именно… у меня, — снова подступили слезы, — но у меня именно такие, именно твои заботы!
— Тогда зачем ты носишь эту бороду, как у старого пса, и эту свою дурацкую одежду — и зачем с девками путаешься!
— Можешь ругать меня сколько хочешь за девок и за одежду, но борода необходима, если не хочешь видеть своего лица.
— Ты похож на какого-то зверя.
— А на кого я должен быть похож? На Нормана?
— Норман всегда был чудесным мальчиком.
— А я?
— А ты находил себе другие развлечения. Всегда. Даже маленьким ребенком ты был чужим в доме.
— Правда? Я не знал. Я был так счастлив.
— Но все равно всегда был чужим, всё превращал в фарс.
— Всё?
— Ты-то? Конечно. Послушай, ты даже саму смерть превращаешь в фарс. Есть ли на свете серьезнее занятие, чем умирать? Нету. А ты хочешь и это превратить в фарс. Даже убить себя с достоинством не можешь.
— Ты требуешь слишком многого. Не думаю, что тот, кто кончает самоубийством, убивает себя «с достоинством». Не верю, что такое возможно.
— Ну так подай всем пример. Сделай так, чтобы мы тобою гордились.
— Но как, мама?
Около сервированного для него завтрака лежала довольно пространная записка, начинавшаяся словами «ДОБРОЕ УТРО!». Заглавными буквами. Записка была от Нормана. Набрано на компьютере.
ДОБРОЕ УТРО!Норман
Мы ушли на работу. Заупокойная служба по Линку начнется в два. Часовня Риверсайд на 76-й улице. Увидимся там. Мы займем для тебя место. Уборщица (ее зовут Роса) придет в девять. Если хочешь, чтобы она тебе что-нибудь выстирала или выгладила, просто попроси ее. Я все утро в офисе (994-6932). Надеюсь, после сна тебе немного лучше. У тебя сильнейший стресс. Я бы хотел, чтобы ты поговорил с психиатром, пока ты здесь. Мой врач не гений, но он толковый. Д-р Юджин Гроббс (фамилия — не очень, но свое дело он знает). Я связался с ним, и он сказал, что ты можешь позвонить ему, если захочешь, сегодня днем. Пожалуйста, отнесись к этому серьезно. Меня он вытащил из летней депрессии. Возможно, он посоветует тебе какие-то лекарства — или просто поговорит. Ты в неважной форме, и тебе нужна помощь. ПРИМИ ЕЕ! Пожалуйста, позвони Юджину. Мишель передает привет. Она тоже будет на заупокойной службе. Мы надеемся, что ты пообедаешь сегодня с нами. Дома, тихо, только втроем. Думаю, тебе стоит остаться у нас, пока не встанешь на ноги. Кровать и комната в полном твоем распоряжении. Мы с тобой старые друзья. Друзей у нас осталось не так много.
К записке был прикреплен белый конверт. Пятидесятидолларовые купюры. Не шесть, которые покрыли бы стоимость чека с совместного счета, а целых десять. У Микки Шаббата теперь было пятьсот баксов. Достаточно, чтобы заплатить Дренке за секс втроем, если бы Дренка могла… Но она не может, а так как Норман, скорее всего, не намерен обналичивать чек Шаббата — возможно, он уже порвал его, чтобы у Розеанны не отняли ее кусок пирога, — Шаббату нужно всего лишь подсуетиться и выписать новый чек на триста долларов, а потом найти место, где обналичивают чеки и берут десять процентов комиссионных. Все это вместе дало бы ему семьсот семьдесят. Причин для самоубийства вдруг убавилось процентов на тридцать, а то и на пятьдесят.
— Сначала ты устраиваешь фарс из самоубийства, а теперь — снова из своей жизни.
— По-другому я не умею, мама. Оставь меня. Замолчи. Тебя не существует. Призраков не бывает.
— Неправда. Только призраки и бывают.
Потом Шаббат насладился обильным завтраком. Он не ел с таким удовольствием с тех пор, как заболела Дренка. Он почувствовал себя почти всесильным. Пусть Розеанна забирает триста долларов себе. Зато ложбинка на кровати Деборы — теперь его ложбинка. Мишель, Норман и доктор Гроб поставят его на ноги.
Гроббс.
Набив живот, как чемодан, у которого уже молния не застегивается, он прогулялся по комнатам своей походкой старого моряка, осмотрел ванные, библиотеку, сауну; открыл все шкафы, изучил шляпы, пальто, ботинки и туфли, стопки постельного белья, груды разноцветных мягких полотенец; побродил по холлу со стеллажами красного дерева, на которых стояли только самые лучшие книги; восхитился коврами на полу, акварелями на стенах; внимательно рассмотрел всю элегантную обстановку дома Коэнов — лампы, утварь, дверные ручки, даже ершики для унитазов — все это оказалось ни больше ни меньше, как от Бранкузи. Он жевал твердую горбушку ржаного хлеба грубого помола, щедро намазанную «Лита Скарлет» по 8.95$ за банку, и притворялся, что дом принадлежит ему.
Сложись жизнь по-другому — все было бы иначе.
Липкими от джема пальцами Шаббат залез напоследок в ящик стола в комнате Деборы. Даже у Сильвии они были. У них у всех есть. Просто надо найти, где они хранятся. Ни Яхве, ни Иисус, ни Аллах не в силах вытравить у молодежи интерес к полароиду, с полароидом ведь такая потеха. Даже Глории Стейнем это не под силу. Яхве, Иисус, Аллах и Глория — против этого интимнейшего зуда, этого сладкого трепета… Нет, при таком раскладе я не поставлю на Глорию и этих трех парней.
Ну, так где же ты их спрятала, Дебора? Горячо или холодно? Письменный стол был дубовый, старинный, с начищенными медными ручками, возможно, раньше он стоял в конторе какого-нибудь адвоката девятнадцатого века. Необычно. Большинство детишек предпочитают пластиковый ширпотреб. Или теперь это считается ширпотребом? Он начал с верхнего выдвижного ящика. Два больших альбома в кожаных обложках, с засушенными листьями и цветами между страницами. Интересуется ботаникой, деликатного воспитания… ладно, ладно, нас не проведешь. Ножницы. Обрезки бумаги. Клей. Линейка. Малюсенькие записные книжки с цветочками на обложках, совершенно чистые внутри. Две серые коробки примерно пять на шесть дюймов. Эврика! Но там оказалась всего лишь всякая канцелярия, все в нежно-сиреневых тонах, как то благоухающее лавандой саше. В одной коробке — сложенные пополам, исписанные от руки листы. Они выглядели так многообещающе, но оказались всего-навсего набросками любовного стихотворения, так и не законченного. «Я раскрыла объятия, но никто не увидел этого… Я открыла рот, но никто меня не услышал…» Нет, ты не читала про Аву Гарднер, дорогая. Следующий ящик, пожалуйста. Далтоновский ежегодник — с 1989 по 1992 год. Еще мишки. Шесть тут плюс восемь в плетеной корзине. Камуфляж. Умно. Дальше. Дневники! Карты! Колода в коробочке с цветочным рисунком, похожим на рисунок на трусиках, что лежали у него в кармане. Он даже вытащил их, чтобы сравнить. Ага, сочетающиеся по цвету трусики, дневники, записные книжки. Все есть у девочки. Кроме… Кроме! Где фотографии, Дебби? «Дорогой дневник, меня все больше и больше тянет к нему, я пытаюсь справиться со своими чувствами. Ну почему, почему у нас такие непростые отношения?» Почему бы не написать о том, как ты с ним трахаешься? Неужели никто в университете не научил тебя, для чего собственно ведут дневник? Страница за страницей всякой чепухи, совершенно недостойной ее, пока он не наткнулся на запись, начинавшуюся так же, как и все остальные: «Дорогой дневник», но дальше страница была разбита на два столбика, один озаглавлен «МОИ СИЛЬНЫЕ СТОРОНЫ», другой — «МОИ СЛАБЫЕ СТОРОНЫ». Может, здесь что-нибудь? Он уже был готов довольствоваться малым.
МОИ СИЛЬНЫЕ СТОРОНЫ | МОИ СЛАБЫЕ СТОРОНЫ |
Самодисциплина | Низкая самооценка |
Удар слева | Подача |
Оптимизм | Мои влюбленности |
Эмми | Мама |
Сара Л. | Низкая самооценка |
Роберт (?) | Роберт!!!! |
Не курю | Слишком эмоциональна |
Не пью | Раздражаюсь на маму |
Невнимательна к маме | |
Ноги | |
Встреваю в разговор | |
Не всегда слушаю собеседника | |
Много ем |
Он присвистнул. Это работа! Тонкая тетрадь на трех колечках с декалькомани колледжа на обложке и наклейкой, на которой напечатано «Йейтс, Элиот, Паунд, Вт. Чт. 10:30. Соломон 002. Проф. Крансдорф». В тетради ее конспекты занятий и фотокопии стихов, которые раздавал этот Крансдорф. Первым шло стихотворение Йейтса. Под названием «Меру». Шаббат медленно прочитал его… первое прочитанное им стихотворение Йейтса, и одно из последних, прочитанных им вообще с тех пор, как он перестал быть моряком:
Записи Дебби были сделаны на том же листке, сразу под датой написания стихотворения.
Меру. Гора в Тибете. В 1934 году Уильям Батлер Йейтс (ирландский поэт) написал предисловие к переводу, выполненному его другом-индуистом, — описание восхождения святого человека на гору, его ухода от мира.
К: «Йейтс находился на грани, за которой всякое искусство тщетно».
Тема стихотворения — человек не успокоится, пока не разрушит то, что построил, то есть цивилизации Египта и Рима.
К: «В стихотворении сделан акцент на том, что долг человека — отбросить всякие иллюзии, несмотря на ужас перед тем, что в конце пути его ждет ничто».
Йейтс — в письме к другу: «Мы стараемся освободиться от навязчивой мысли, что мы тоже ничто. Последний поцелуй достается пустоте».
Человек = мужчина.
В классе стихотворение было подвергнуто критике за пренебрежение к женщине. Не вполне осознанное автором, но признание за мужчиной привилегированного положения — это он дрожит от страха, это он разрушает, а гора — фаллический символ.
Он обыскал оставшиеся ящики. Письма Деборе Коэн еще времен начальной школы. Вот здесь бы и прятать фотографии полароидом. Он внимательно изучил содержимое всех конвертов. Ничего. Пригоршня желудей. Открытки: на одной стороне бланк, на другой репродукция. Прадо, Национальная галерея, галерея Уффици… Коробочка скрепок. Он открыл ее, чтобы посмотреть, не прячет ли эта девятнадцатилетняя девушка, которая притворяется, будто больше всего на свете любит цветы и плюшевых мишек, в коробке из-под скрепок полдюжины косячков. Но в коробке из-под скрепок она прятала только скрепки. Что ж такое с ребенком?
Нижний ящик. Две деревянные шкатулки с резным орнаментом. Не-а. Ничего. Разные безделушки. Браслетики с крохотными бусинками, ожерелья. Косичка. Ободки для волос. Заколка с черным бархатным бантиком. Никакого запаха волос. Пахнет лавандой. Девочка явно извращенка — только не в ту сторону.
Платяной шкаф набит до отказа. Юбки-гофре с цветочным рисунком. Свободные шелковые брюки. Черные бархатные жакеты. Спортивные костюмы. На верхней полке тонны платочков с узором пейсли. Большие мешковатые вещи, похожие на одежду для беременных. Короткие льняные платьица. С ее-то ногами? Размер 10. Какой был у Дренки? Он уже забыл! И горы брюк. Вельветовые. Изобилие синих джинсов. Но почему, уезжая в школу, она оставляет дома все белье и верхнюю одежду, включая джинсы? У нее там есть еще одежда (они так неприлично богаты?), или так поступают все девочки из привилегированных семей — метят территорию, оставляют за собой пахучий шлейф?
Он обыскал карманы всех курток и всех брюк. Порылся в платках. К этому времени он уже начал злиться. Где они, черт возьми, Дебора?
Ящики. Успокойся. Осталось еще три ящика. Поскольку в верхнем ящике, в том, где белье, он уже порылся не однажды, а время поджимало — он планировал до похорон пойти в город и взглянуть на свой первый и единственный театр, — пора было переходить ко второму ящику. Он с трудом открыл его — ящик был набит майками, джемперами, бейсбольными кепками, носками всех видов, некоторые пары — с разноцветными вставками спереди. Как круто. Он нырнул в глубь ящика. Ничего. Покопался в майках. Ничего. Выдвинул нижний. Купальники, всех сортов. Трогать — наслаждение, но придется к ним вернуться попозже, чтобы изучить основательно. Фланелевые пижамы с миленькими рисуночками — сердечки всякие. Ночные рубашки с оборочками и кружевами. Розовое с белым. К ним тоже он вернется. Время, время, время… и ведь еще на ковре перед комодом разбросаны майки, а в шкафу валяются юбки и брюки, а на кровати — платки, а на письменном столе кавардак, ящики выдвинуты, ее дневники раскиданы по столу. Все это еще предстояло собрать и положить на место, притом пальцами, которые теперь причиняли ему столько мучений. Нижний ящик. Последний шанс. Туристское снаряжение. Солнечные очки от Вуарне, три штуки, и все без футляров. У нее всего было по три, шесть, десять штук. Кроме… Кроме! Вот оно.
Оно здесь. Клад. Для него сущий клад. На самом дне самого нижнего ящика, с которого ему, безусловно, следовало начать, среди старых учебников и очередных мишек — обычная коробка бумажных салфеток «Скоттиз», на обложке — белые, сиреневые, бледно-зеленые цветочки на лимонном фоне. «В каждой коробочке „Скоттиз“ — мягкость и сила, которая так нужна вашей семье…» А ты не дура, Ди. На коробочку приклеена бумажка с надписью от руки: «Рецепты». Ах ты хитрюга. Я тебя люблю. Рецепты. В задницу твоих медведей!
В коробке действительно были ее кулинарные рецепты: «Бисквит от Деборы», «Шоколадные пирожные с орехами», «Печенье с шоколадной крошкой», «Божественный лимонный пирог от Деборы» — написано ее рукой синими чернилами. Авторучкой. Последняя девочка в Америке, которая еще пишет авторучкой. Ты и пяти минут не продержалась бы в Баиа.
В дверях спальни Деборы стояла низенькая толстая женщина и пронзительно кричала. Только ее рот не утратил способности шевелиться — все остальное парализовал ужас. На ней были коричневые брюки стрейч, растянутые дальше некуда, и серый джемпер с логотипом университета Деборы. На широком лице с островками оспин отчетливым был только рот — растянутые и резко очерченные губы туземки откуда-то южнее Мексики. Но зато глаза как у Ивонн де Карло. Почти у каждого есть по крайней мере одна привлекательная черта, и у млекопитающих это обычно глаза. Никки считала, что его глаза просто приковывают к себе. Она была очень высокого мнения о них в те времена, когда он весил на семьдесят фунтов меньше, чем сейчас. Зеленые, как у колдуна Мерлина, так говорила Никки, когда все это еще было игрой, когда она была его Ники́та, а он был Агапэ моу, Михалакимоу, Михалио́.
— Нет стрелять. Нет стрелять меня. Четыре ребенка. Один — тут, — она показала на свой живот, надутый как шарик. — Нет стрелять. Деньги. Я показываю деньги. Здесь нет. Я показываю где. Нет стрелять меня, мистер. Уборщица.
— Я не собираюсь стрелять в вас, — сказал он, все еще сидя на ковре с кулинарными рецептами в руках. — Не кричите. Не плачьте. Все нормально.
Нервно, истерически жестикулируя, показывая то на него, то на себя, она проговорила: «Я показываю деньги. Вы берете. Я остаюсь. Вы уходите. Нет полиции. Все деньги вам». Она знаками позвала его следовать за ней, вывела из лишенной девственности комнаты Деборы, повела по заставленному книжными шкафами коридору. В спальне хозяина постель еще не убирали, книги и ночная одежда валялись рядом с кроватью. Книги были разбросаны по кровати, как кубики с буквами алфавита по детской. Он задержался взглянуть на обложки. От чего теперь засыпает этот образованный богатый еврей? Все еще от Элдриджа Кливера? «Президент Кеннеди: профиль власти» Ричарда Ривза. «Книга житейской мудрости сестер Делейни». Издания из Библиотеки Варбурга при Лондонском университете…
Почему же я так не живу? Простыни здесь не застиранные, но и не антисептически белые, как те, на которых они с Розеанной спали в разных концах кровати, а с теплым бледно-золотистым рисунком, напомнившим ему тот сияющий великолепный октябрьский день в Гроте, когда Дренка побила свой собственный рекорд и кончила тринадцать раз. «Еще, — умоляла она, — еще», но в конце концов его сразила страшная головная боль и он сказал ей, что не станет рисковать своей жизнью. Он тяжело сел себе на пятки, бледный, задыхающийся, а Дренка продолжала свои подвиги одна. Он ничего подобного никогда раньше не видел. Он тогда подумал: как будто борется с Судьбой, с Богом, со Смертью, и если сейчас еще раз победит, уже ничто и никогда ее не остановит. Она, казалось, находится в переходном состоянии — от женщины к богине, у него было странное чувство, что он присутствует при уходе человека из мира. Она готова была подниматься и подниматься, набирать и набирать высоту, дрожа от запредельного, безумного возбуждения, но что-то все-таки остановило ее, и год спустя она умерла.
Почему одна женщина, глотая это самое, безумно тебя любит, а другая люто ненавидит, стоит тебе даже предложить ей такое? Почему женщина, которая с жадностью глотает, это ваша умершая любовница, а та, которая не подпускает, так что вы проливаетесь в пустоту, это ваша здравствующая жена? Это всем так везет или только мне? А как было у Кеннеди? У Варбургов? У сестер Делейни? Мои сорокасемилетние игры с женщинами, которые я ныне официально объявляю закрытыми… Тем не менее, огромный шар Росиного зада возбуждал его любопытство не меньше, чем ее беременный живот. Когда она наклонилась, чтобы открыть один из ящиков письменного стола в комнате хозяина, он вспомнил свою инициацию в Гаване, классический старый бордель, где входишь в салон и девушек созывают — клиент пришел. Молодые женщины, кончив прохлаждаться, сходятся на зов, и одеты они в нечто совсем не похожее на мешковатую одежду из комода Деборы. Они все в облегающих платьях. Он-то выбрал ту, что была похожа на Ивонн де Карло, а его дружок Рон — что самое удивительное и чего он никогда не забудет, — беременную. Шаббат понять не мог почему. Потом-то он стал поумнее, но ему, как это ни странно, никогда больше не представлялась такая возможность.
До сегодняшнего дня.
Она думает, что у меня есть пушка. Ну что ж, посмотрим, что будет дальше. Он неплохо поразвлекся, наблюдая, как Мэтью раскроил башку Баррету вместо того, чтобы раскроить ему.
— Вот, — умоляюще произнесла она. — Возьмите! Уходите. Нет стрелять меня. Муж. Четыре ребенка.
Она выдвинула ящик, в котором лежала стопка белья толщиной фута в четыре, и это были не сексапильные тряпки, которые девчонка заказала по каталогу, а вещи дорогие, стильные, ослепительные, тщательнейшим образом сложенные. Коллекционные вещи. А Шаббат всю жизнь был коллекционером. Возможно, мне не отличить ноготки от маргариток, но если я не разбираюсь в нижнем белье, то кто тогда разбирается? Если я не могу отличить плохое от хорошего, то кто смог бы?
Роса осторожно вынула из ящика целую стопку ночных сорочек и сбросила эту легкую ношу на пол около кровати. Оказалось, под ночными сорочками лежат два конверта из прочной манильской бумаги, размером девять на двенадцать. Роса передала ему один, и он открыл его. Сто стодолларовых купюр, по десять в пачке.
— Чье это? Эти деньги принадлежат…? — он указал на кровать: сначала на одну ее сторону, потом на другую.
— La señora. Секретные деньги. — Роса смотрела себе на живот и на сложенные на нем ручки — удивительно маленькие, как у ребенка, который стоит и терпеливо ждет, когда его кончат ругать.
— Так много? Siempre diez mil? — практически весь бордельный испанский Шаббата давно пропал, но он все еще помнил числительные, все эти цены, пошлины, и еще помнил, что это можно было купить, как папайю, гранат, часы, книгу, как любую вещь, ради которой ты был готов расстаться с заработанной нелегким трудом монетой. «Cuanto? Cuántos pesos?» «Para qué cosa?» И так далее.
Роса сделала неопределенный жест, вроде — бывает больше, бывает меньше. Если бы ему удалось успокоить ее настолько, чтобы в ней проснулся основной инстинкт…
— Где она берет эти деньги? — спросил он.
— No comprendo.
— Она зарабатывает эти деньги на работе? In italiano, lavoro.
— No comprendo.
Trabajo! Боже, язык возвращался. Драить, скрести, драить, скрести, а потом трахаться до дури на берегу. Это было так же естественно, как сойти на берег и пойти в бар пропустить стаканчик. Самая обычная вещь на свете. Выходишь на берег и отправляешься делать то, чего раньше никогда не делал. И теперь уже никогда не перестанешь делать.
— Чем хозяйка зарабатывает на жизнь? Que trabajo?
— Odontologia. Ella es una dentista.
— Дантист? Сеньора — зубной врач? — он постучал ногтем пальца по переднему зубу.
— Si.
К ней на прием ходят мужчины. Дает им наркоз. Эту… закись азота. Веселящий газ.
— Другой конверт, — сказал он. — El otro, el otro, рог favor.
— Нет деньги, — решительно помотала она головой. Теперь чувствовалось какое-то сопротивление. Внезапно она стала немного похожа на генерала Норьегу. — Нет деньги. В другом sobre ничего нет.
— Совсем ничего? Пустой конверт, спрятанный под пятнадцатью ночными рубашками на самом дне самого нижнего ящика? Не морочь мне голову, Роса.
Женщина удивилась, когда он произнес «Роса», но так и не поняла, надо ли ей теперь бояться его еще больше или наоборот. Произнесенное небрежно и судя по всему нечаянно, имя вновь пробудило в ней неуверенность — насколько он все-таки сумасшедший?
— Absolutamente nada, — храбро ответила она. — Esta vacio, señor!6 Пусто! — И тут она не выдержала и заплакала.
— Я не собираюсь стрелять в тебя. Я же тебе сказал. Ты это знаешь. Чего ты боишься? Нет peligro.
Так говорили ему шлюхи, когда он спрашивал, здоровы ли они.
— Пусто! — повторила Роса, всхлипывая, как ребенок, закрыв лицо локтем. — Es verdad! Он не знал, поступить ли ему как хотелось, то есть протянуть руку и успокоить ее или показать себя безжалостным и жестоким и потянуться к карману, в котором, как она думала, у него пистолет. Главное, чтобы она опять не закричала и не побежала звать на помощь. Он был очень взволнован, хотя внешне оставался спокойным, волнения своего не обнаруживал. Возможно, он таким не выглядел, но он был очень нервный субъект. Тонкая душевная организация. И бесчувственность была вовсе не в его характере (разве что с вечно пьяными). Шаббат не нуждался в том, чтобы окружающие страдали больше, чем он того хотел. Нет, он вовсе не хотел, чтобы они страдали сильнее, чем было необходимо, чтобы доставить ему удовольствие. И никогда он не поступал более нечестно, чем это было принято. В этом отношении, по крайней мере, он был такой же, как все.
Или Роса его разыгрывает? Он мог поклясться, что она-то гораздо менее нервная, чем он. Четыре ребенка. Уборщица. Английский на нуле. Вечная нехватка денег. Вот сейчас на коленях, крестится — все это, чтобы доказать что? К чему теребить Иисуса, у которого своих проблем по горло? Когда у тебя остеоартрит обеих рук, ты начинаешь понимать, как это — гвозди в ладони. Он просто покатился со смеху (впервые после смерти Дренки), когда Гас рассказал ему, заливая бак, как его сестра и зять поехали в Японию на Рождество и отправились за покупками в самый большой супермаркет в каком-то крупном городе, и первое, что они там увидели над входом, — огромный Санта-Клаус, висящий на кресте. «Япошки же не понимают, — сказал Гас. С чего бы им понимать? И кто вообще это может понять?» Но в Мадамаска-Фолс он держал свое мнение при себе. Как-то у него возникли большие трудности при попытке объяснить коллеге Розеанны, учительнице, что ее специальность, литература коренного населения Америки, не вызывает у него интереса, потому что коренное население Америки — это трейф, не кошерный, так сказать, продукт. Ей пришлось обратиться за консультацией к своему знакомому еврею, и, выяснив у него, что это значит, она предпочла больше не возвращаться к этому разговору. Он всех их ненавидел, кроме Гаса.
Он посмотрел на коленопреклоненную Росу. Вот когда в нем просыпался еврей: католичка — на полу. Всегда просыпался. Кончил? Убирайся! Тебя могут одурачить шлюхи. И уборщицы. Кто угодно может тебя одурачить. Твоя мать может тебя одурачить. О, Шаббату так хотелось жить! Он же, в сущности, процветает! Зачем умирать? Для того ли его отец вставал на рассвете и развозил масло и яйца, чтобы оба мальчика умерли до своего срока? Разве для того его обнищавшие дед с бабкой добирались из Европы в Америку третьим классом, разве для того избегли бедствий, постигших евреев, чтобы их внук поступился хоть одной забавной секундой американской жизни? Зачем умирать, когда женщины прячут вот такие конверты под бельем из магазина «Бергдорф»? Ради одного этого разве не стоит жить до ста лет?
Он все еще держал в руках десять тысяч долларов. Почему Мишель Коэн прячет эти деньги? Чьи они? Как она их заработала? На деньги, которые он заплатил Дренке за их первую встречу с Кристой, она купила инструменты для Мэтью; на те сотни, которые сунул в ее сумочку Льюис, она приобрела всякие цацки для дома — тарелки с орнаментом, резные кольца для салфеток, старинные серебряные канделябры. Баррету, электрику, она сама давала деньги, любила засунуть двадцатку ему в карман джинсов во время прощального объятия, пока он пощипывал ее соски. Шаббат надеялся, что Баррет сохранил эти деньги. Некоторое время сможет не «справлять нужду».
Первой женой Нормана была Бетти, любовь со средней школы. Шаббат ее не помнил. Как выглядит Мишель, он увидел только сейчас, проверив содержимое второго конверта. Он снова велел Росе достать его из ящика, и она поспешно подчинилась, как только его рука потянулась к карману, в котором не было никакой пушки.
Он искал фотографии не в той комнате. Кто-то фотографировал Мишель так же, как он фотографировал Дренку.
Норман? После тридцати лет супружества и нажив троих детей? Вряд ли. Кроме того, если это делал Норман, то зачем прятать фотографии? От Деборы? Лучше бы дали ей рассмотреть их хорошенько.
Мишель была очень стройная женщина — узкие плечи, тонкие руки, прямые, будто палки, ноги. Довольно длинные ноги, как у Никки, как у Розеанны, именно по таким ногам он до Дренки любил взбираться наверх. Груди были неожиданно тяжелые и большие для такой худой женщины, соски на снимке полароидом вышли цвета индиго. А может быть, она их красила. А может, фотограф красил. Черные волосы туго стянуты на затылке. Танцовщица фламенко. Она-то читала про Аву Гарднер! Она напоминала белых кубинок, о которых Шаббат обычно говорил Рону: «Те же еврейки — из одного теста слеплены». Может, все дело в форме ее носа? Трудно сказать. Нос был не в фокусе, не он интересовал фотографа. Фото, которое понравилось Шаббату больше всего, было, можно сказать, анатомически подробно. На Мишель не было ничего, кроме лайковых сапог до верхней части бедра, с широкими отворотами. Разврат и элегантность — хлеб насущный, да еще и с маслом. Остальные снимки были в более-менее традиционном ключе, ничего такого, чего человечество не знало бы с тех пор, как Везувий законсервировал Помпеи.
Она сидела на краешке стула на одной из фотографий, лежала на ковре на другой, занималась любовью на подоконнике на третьей… он просто чуял обеззараживающий запах лизола. Но как он хорошо знал по их с Дренкой встречам в «Ку-ку», грязный мотель — это очень возбуждает. Это как взять, например, у любовника деньги, как будто он клиент.
Он помог Росе подняться с пола и отдал ей конверт с фотографиями, чтобы она положила его обратно в ящик. Деньги он аккуратно пересчитал — десять пачек — чтобы продемонстрировать ей, что не спрятал ни одной в рукав. Потом взял с кровати кучу ночных сорочек, подержал их в руках с минуту и, к своему удивлению, не найдя в этом ощущении достаточного основания для продолжения жизни, знаками показал Росе, что следует сложить их, сунуть в ящик поверх конвертов и ящик задвинуть.
Ну вот. Вот и все. «Terminado», — как коротко говорили шлюхи, выталкивая тебя прочь через какую-то долю секунды после того, как ты кончал.
Теперь он оглядел комнату целиком. Все так невинно. Тот самый лоск, которым он всегда пренебрегал. Да, неудачник во всем. Несколько сказочных лет, а все остальное — один сплошной проигрыш. Он был готов удавиться. На корабле своими ловкими руками он вязал узлы как настоящий ас. В этой комнате или в комнате Деборы? Он высматривал, на чем бы ему удавиться.
Толстый серовато-голубой шерстяной ковер. Приглушенные, в бледную клетку, обои. Потолок в шестнадцать футов высотой. Раскрашенный гипс. Симпатичный сосновый письменный стол. Строгий старинный гардероб. Мягкое кресло с клетчатой, более темной, чем обои, обивкой — тоном темнее, чем серая обивка изголовья огромной кровати. Оттоманка. Вышитые подушки. Свежесрезанные цветы в хрустальных вазах. На стене огромное зеркало в крашеной под мрамор сосновой раме. Вентилятор на потолке, с пятью лопастями, на длинном стержне, над изножьем кровати. Вот оно. Встань на кровать и привяжи веревку к моторчику… Сначала увидят его отражение в зеркале, а фоном для его качающегося трупа станет 71-я улица на Манхэттене. Прямо картина Эль Греко. Фигура истязаемого на заднем плане, и в верхнем правом углу душа отлетает к Христу. Роса меня и приберет.
Он поднес руки к глазам. Уродливые узлы, безымянными пальцами и мизинцами он вообще едва мог шевелить, тем более сегодня утром, а большие пальцы давным-давно стали как лопаты. Можно себе представить, какое впечатление производит все это на простодушную Росу. У него руки человека, над которым тяготеет какое-то проклятье. Возможно, она права — никто по-настоящему не знает, откуда берется артрит.
— Dolorido? — сочувственно спросила она, внимательно разглядывая каждый деформированный палец.
— Да, очень даже dolorido. Repugnante.
— No, señor, no, no. — И все же она продолжала разглядывать его, как диковинное животное в цирке.
— Usted es muy simpatica, — сказал он ей.
Он почему-то вспомнил, что они с Роном трахали Ивонн и беременную во втором по счету борделе, в который зашли в тот первый вечер в Гаване. Как только они оказались на берегу, с ними случилось то, что всегда случается с новичками в подобных местах. Сутенеры и сводники уже поджидали их, чтобы отвести в те публичные дома, в которые им было выгодно. Возможно, они и выбрали этих двоих, потому что они были еще молодые и зеленые. Другие-то моряки их отшивали. Их с Роном привели в грязное, гнилое заведенье с немытыми кафельными стенами и кафельным полом. Мебели почти не было. Вышли несколько толстых старых женщин. Вот кого напомнила ему Роса — проституток из той дыры. Каким нужно было обладать присутствием духа, чтобы, всего два месяца как из школы в Осбери, сказать: «Нет, нет, спасибо». Но я сказал. Я сказал по-английски: «Молодые цыпочки. Молодые цыпочки». Так что парню пришлось отвести их в другое место, где они и нашли Ивонн де Карло и ту беременную, молодых женщин, которые по кубинским меркам считались хорошенькими. Кончил? Убирайся!
— Vámonos, — сказал он, и Роса послушно последовала за ним по коридору в спальню Деборы. Комната и вправду выглядела так, как будто в ней похозяйничали воры. Он бы не удивился, обнаружив теплую кучу дерьма на письменном столе. Разнузданность представшей взгляду картины поразила даже самого виновника.
На кровати Деборы.
Он сел на край кровати, а Роса попятилась к выпотрошенному шкафу.
— Я никому не скажу, Роса, никому.
— No?
— Absolutamente no. Prometo. — Жестом, причинившим ему такую физическую боль, что даже затошнило, он дал ей понять, что все останется между ними двоими. — Nostra segreto.
— Secreto, — поправила она.
— Si. Secreto.
— Me promete?
— Si.
Он вытащил из бумажника одну из пятидесятидолларовых бумажек Нормана и сделал Росе знак подойти и взять ее.
— No, — сказала Роса.
— Я не скажу. И ты не скажешь. Я не скажу, что ты показала мне деньги сеньоры, деньги доктора, а ты не скажешь, что показала мне ее фотографии. Картинки. Comprende?Мы всё забыли. Как по-испански «забыть»? Забыть. Он попытался показать, как что-то вылетает у него из головы. Э-э… О! Вольтарен. Volare! Виа Венето! Девчонки с виа Венето, душистые, как персики с рынка Трастевере, полдюжины за десять центов.
— Olvidar?
— Olvidar! Olvidar todos!
Она подошла и, к его радости, взяла деньги. Он сжал ее руку своими изуродованными пальцами, а другой рукой достал вторую пятидесятидолларовую бумажку.
— No, no, señor.
— Donacion, — смиренно сказал он, удерживая ее руку.
Да, да, он прекрасно помнил это самое donacion. В «Романтическом рейсе», наведываясь вновь в бордель, где ты уже бывал, принято было покупать нейлоновые чулки понравившейся тебе девушке. Ребята говорили: «Она тебе нравится? Сделай ей donation. Купи ей что-нибудь и, когда снова придешь, подари. Неважно, запомнила она тебя или нет. Все равно чулкам обрадуется». Как звали этих девочек? В каком-нибудь из десятков и десятков борделей, где они побывали, наверняка была хоть одна по имени Роса.
— Роса, — тихо пробормотал он, стараясь придвинуть ее к себе поближе, чтобы она оказалась между его ног, — para usted de parte mia.
— No, gracias.
— Por favor.
— No.
— De mi para ti.
Быстрый взгляд — весь сплошная чернота, но это был сигнал, что путь свободен — ты победил, я сдаюсь, давай скорее, и покончим с этим. На кровати Деборы.
— Вот, возьми, — сказал он. Ему наконец удалось втиснуть нижнюю часть ее туловища между своих широко расставленных ног. Он берется за меч. Смотрит в глаза быку. El momento de verdad.
Роса молча послушалась.
Подкрепи свои слова третьей бумажкой, или соглашение уже достигнуто? Cuanto dinero? Para que cosa? [58]Сколько денег? За что?
Снова туда, снова быть семнадцатилетним в Гаване, затрахать там всех подряд! Vente у по te pavonees! 1946 год. Кончай и не выпендривайся тут!
— Посмотри, — печально сказал он ей. — Комната. Хаос.
Она повернула голову: «Si. Caos». Она глубоко вздохнула.
Смирение? Отвращение? Если бы он отслюнил ей третью пятидесятидолларовую бумажку, опустилась бы она на колени так же легко, как опускается на молитву? Вот бы она молилась и одновременно сосала у него! Нередко случается в латиноамериканских странах.
— Это я устроил этот хаос, — сказал ей Шаббат, и когда он провел своим похожим на лопату большим пальцем по ее щекам в оспинах, она не возражала. — Да, я. Зачем? Я кое-что потерял. Я никак не мог найти кое-что. Comprende?
— Comprendo.
— Я потерял свой вставной глаз. Ojo artificial. Вот этот, — он притянул ее ближе и показал на свой правый глаз. Теперь он почувствовал ее запах, сначала подмышек, потом всего остального. Что-то знакомое. Это тебе не лаванда. Баиа! — Это ведь не настоящий глаз. Это стеклянный.
— Vidrio?
— Si! Si! Este ojo, ojo de vidrio. Стеклянный глаз.
— Стекляниглас, — повторила она.
— Стекляниглас. Вот именно. Я его потерял. Вынул вчера перед сном, как обычно. Но так как я не у себя дома, a mi casa, я не положил его на обычное место. Ты меня понимаешь? Я здесь гость. Амиго Нормана Коэна. Aqui para el funeral de senor Gelman.
— No!
— Si.
— El senor Gelman está muerto?
— Боюсь, что да.
— O-o-x!
— Да, да, конечно. Но именно поэтому я здесь оказался. Если бы он не умер, мы никогда бы с тобой не встретились. Ну так вот, я вынул свой стекляниглас перед сном, а когда проснулся, не смог вспомнить, куда положил его. Мне нужно было собираться на похороны. Но не могу же я идти на похороны без глаза? Ты меня понимаешь? Я старался найти его и перерыл все ящики, залез в письменный стол, в шкаф, — он лихорадочно тыкал пальцем во все предметы в комнате, она кивала и кивала, и ее рот больше не был сурово сжат, а наоборот, невинно распахнут. — Искал этот чертов глаз! Куда он делся? Везде искал, с ума сходил. Loco! Demente!
Она уже начала смеяться над сценкой, которую он так грубо для нее разыгрывал.
— No, — сказала она, неодобрительно похлопав его по бедру. — No loco.
— Si! И угадай, где он был, Роса? Угадай. Donde был ojo?
Ясное дело, она ждала чего-то смешного и качала головой:
— No sé.
Тут он соскочил с кровати, а она как раз, наоборот, села на кровать, и он стал жестами показывать ей, как перед сном выстрелил глазом из собственной головы, и, не найдя куда пристроить его, боясь, что кто-нибудь войдет, увидит его, например, на письменном столе Деборы и ужаснется (это он тоже изобразил, заставив ее рассмеяться дрожащим смехом девчонки, которой совсем заморочили голову), просто положил его в карман брюк. Потом он почистил зубы (он показал ей это руками и мимикой), вымыл лицо (и это показал), вернулся в спальню, разделся, и как дурак («Estupido! Estupido!») — он колотил себя по голове своими бедными кулаками, не обращая внимания на боль — повесил брюки на вешалку для брюк в шкаф Деборы. Он показал ей вешалку для брюк, на которой висела пара широких голубых шелковых брюк Деборы. Потом он показал ей, как перевернул свои брюки вверх ногами, чтобы повесить их в шкаф, и как ojo, конечно же, выпал у него из кармана и упал в одну из ее кроссовок. Ты слыхала что-нибудь подобное? В zapato девочки! Мой глаз!
Она так смеялась! Обхватила свой живот руками, как будто боялась, что он лопнет. Если собираешься трахнуть ее, просто подойди к кровати и трахни ее сейчас, дружище. На кровати Деборы. Самую толстую женщину, какую ты когда-либо имел. Еще одна, последняя, огромная женщина, а потом можешь с чистой совестью повеситься. Жизнь тебе будет уже ни к чему.
— Вот, — сказал он, поднося ее руку к своему правому глазу. — Ты раньше когда-нибудь трогала стекляниглас? Потрогай, — сказал он. — Только осторожно, Роса. Потрогай. Больше, может, и случая не будет. Большинство мужчин стесняется своих физических недостатков. Но только не я. Я-то их люблю. Чувствуешь, что жив… Потрогай.
Она неуверенно пожала плечами:
— Si?
— Не бойся. Я привык. Потрогай осторожненько.
Она судорожно вдохнула, задержала дыхание и приложила толстенький маленький пальчик к веку его правого глаза.
— Стекло, — сказал он. — Стопроцентное стекло.
— Как настоящий, — сказала она, показав тем самым, что все не так жутко, как она боялась, и ей теперь уже не терпится пощупать еще раз. Как ни странно, она оказалась способная. И азартная. Они все азартные, если потратить на них время и подойти с умом — и если тебе не шестьдесят четыре. Девчонки! Все девчонки! Даже думать об этом восхитительно.
— Еще бы не как настоящий, — ответил он. — Потому что хороший. Самый лучший. Mucho dinero.
Последний в жизни половой акт. Она работает с девяти лет. В школу не ходила. Водопровода в доме не было. Денег тоже. Беременная неграмотная мексиканка из городских трущоб или из бедной деревни. Весит примерно столько же, сколько ты сам. Другого конца и быть не могло. Последнее доказательство того, что жизнь совершенна и мудра. Каждый дюйм твоего пути рассчитан. Нет, человеческую жизнь так просто со счетов не сбросишь. Больше никто не сможет прожить такую же.
— Роса, будь добра, приберись в комнате. Ты хорошая. Ты не пыталась морочить мне голову молитвами Иисусу. Ты просто просила у него прощения за то, что ввела меня в искушение. Просто вела себя так, как тебя учили. Я восхищен этим. Я бы тоже, пожалуй, обратился за помощью к кому-нибудь вроде Иисуса. Может, он бы достал мне вольтарен без рецепта. Это в его компетенции? — он и сам не очень понимал, что говорит, потому что голова у него вдруг стала очень легкой, будто вся кровь отхлынула к ногам.
— No comprendo. — Нет, она не боялась, ведь он говорил все это улыбаясь и почти шепотом, он только слегка откинулся на кровати.
— Наведи порядок, Роса. Сделай regularidad.
— О'кей, — сказала она и принялась усердно подбирать вещи Деборы с пола. Это вместо того, чего этот сумасшедший с белой бородой, скрюченными пальцами и стеклянным глазом (и, вероятно, с заряженным пистолетом) ожидал от нее за свои вшивые две бумажки по пятьдесят долларов.
— Спасибо, дорогая, — сказал Шаббат обалдело, — ты просто спасла меня.
А потом, хоть он и надежно пришвартовался к краю постели, головокружение взяло его за уши и повело, в горло выстрелили желчью, он почувствовал то же, что в детстве, когда, прыгая на волнах, упускал момент нырнуть в большую волну, и она обрушивалась на него. Так роскошная огромная люстра в Осбери во сне, который он видел уже полвека, с тех пор как Морти убили на войне, сорвавшись со своих креплений, падала на них с братом, когда они мирно сидели рядышком и читали «Волшебника из страны Оз».
Он умирает. Из кожи вон лез, чтобы позабавить Росу, и заработал сердечный приступ. Последнее представление. Только один раз! Кукловод и его любимая кукла Дрын завершают свою карьеру.
Роса стояла на коленях у кровати и гладила его по голове теплой маленькой ручкой.
— Больной? — спросила она.
— Низкая самооценка.
— Позвать доктор?
— Нет, мэм. Руки болят, вот и всё.
Руки ли? Сначала он подумал, что дрожит от боли, скрючившей пальцы. Потом зубы застучали, как накануне вечером, ему вдруг потребовалась вся его стойкость, чтобы не вырвало. «Мама?» Нет ответа. Она опять замолчала. Или ее здесь нет? «Мама!»
— Su madre? Donde, senor?
— Muerto.
— Hoy?
— Si. Сегодня утром. Questo auroro, — опять лезет итальянский. Опять Италия, виа Венето, персики, девочки!
— Ah, senor, no, no.
Когда она обхватила руками его заросшие щеки и притянула его голову к своей огромной, как гора, груди, он не стал сопротивляться; будь у него пистолет в кармане, он даже позволил бы ей вынуть его и выстрелить ему между глаз. На суде она могла бы сказать, что это в порядке самозащиты. Изнасилование. На нем уже висит одно, правда, старое, обвинение в сексуальных домогательствах. Теперь они бы подвесили его вверх ногами! Уж Розеанна проследила бы, чтобы его повесили как надо — как Муссолини. И отрезали бы ему член на всякий случай, как та женщина из Вирджинии, что кухонным ножом длиной в двенадцать дюймов нашинковала петушок своего спящего мужа, бывшего моряка и отъявленного негодяя, который оттрахал ее в зад.
«Ведь ты бы такого со мной не сделала, правда, дорогая? Ты бы мне его не отрезала?» — «Сделала бы, — с готовностью отвечала Розеанна, — если бы он у тебя был». Она и ее прогрессивные друзья в долине только и говорили, что об этом случае. Розеанну все это расстраивало гораздо меньше, чем, например, обрезание. «Еврейское варварство, — сказала она ему после того, как они присутствовали при обрезании внука одного знакомого. — Этому нет никакого оправдания. Отвратительно. Мне хотелось выйти». Тем не менее женщина, которая отрезала член мужу, представлялась ей чуть ли не героиней. «Вообще-то, — заметил Шаббат, — она могла бы выразить свой протест как-нибудь иначе». — «Как? Набрать 911? Попробуй и посмотри, поможет ли». — «Да нет, не 911. Так справедливости не добьешься. Нет, просто засунуть что-нибудь противное в задницу ему самому. Например, его трубку, если он курит. Может быть, даже зажженную. А если не курит, тогда приложить к его заду горячую сковородку. Ректум за ректум, как говорится. Книга Исхода, стих 21. Но отрезать ему член… Честное слово, Рози, жизнь — это ведь не детские игрушки. Вы же не девочки-школьницы. Жизнь — это вам не записочки писать и хихикать. Вы женщины. Это серьезное занятие. Помнишь, как это делает Нора в „Кукольном доме“? Она же не отрезает Торвальду член — она просто идет на фиг. Через дверь. Не обязательно быть норвежкой из девятнадцатого века, чтобы выйти через дверь. Двери до сих пор существуют. Даже в Америке их все еще гораздо больше, чем ножей. У некоторых, правда, кишка тонка выйти через дверь. Скажи мне, тебе когда-нибудь хотелось отрезать мне член среди ночи? Хотелось таким вот забавным способом свести со мной счеты?» — «Да. Часто». — «Но почему? Что я тебе такого сделал, или, наоборот, чего я не сделал, чтобы тебе могла прийти в голову такая мысль? Не помню, чтобы я когда-нибудь проникал в твой анус без рецепта от врача и твоего письменного согласия». — «Хватит. Забудь об этом». — «Не думаю, что мне следует забыть об этом теперь, когда я это знаю. Ты ведь действительно подумывала о том, чтобы взять нож…»— «Ножницы». — «Ножницы… и отрезать мне петушок». — «Я была пьяна. И зла». — «А, так это шардоне так сказывалось в трудные старые времена. Ну а как сегодня? Что тебе захочется отрезать мне на трезвую голову? Что рекомендует Билл Уилсон?Я предлагаю свои руки. На кой они мне теперь? Или горло. Какой это все-таки мощный символ для вас, людей, — пенис! Продолжайте в том же духе, и старина Фрейд всегда будет на высоте. Не понимаю тебя и твоих друзей. Вы устраиваете сидячую забастовку всякий раз, как команда по благоустройству города приближается к высохшим членам священных кленов, вы костьми готовы лечь за каждую веточку, но когда речь заходит об этом злополучном инциденте, вы просто визжите от восторга. Если бы жена вышла на улицу и спилила из мести любимый клен мужа, у мужика еще были бы какие-то шансы на ваше сочувствие. Жаль, что он сам был не дуб. Или не одно из этих незаменимых вечнозеленых. Уж тогда бы „Сьерра-клуб“ показал ей охрану природы! Свою голову она получила бы у Джоан Баэз. Скажем, кедр! Вы искалечили кедр? Да вы хуже Спиро Эгнью! Вы же такие милосердные, такие нежные, вы против смертной казни даже для серийных убийц, вы в жюри поэтических конкурсов для каннибалов-дегенератов в тюрьмах строгого режима. Вы так ужасаетесь применению напалма на войне с коммунистами в юго-восточной Азии… и так радуетесь, что этому бывшему моряку отрезали член прямо тут, в США! Отрежь мой, Розеанна Кавана, и десять против одного, да нет, сто против одного — завтра же ты снова потянешься к бутылке. Отрезать член не так легко, как ты думаешь. Это не чик-чик — и готово! Это тебе не носки штопать. И не лук резать колечками. Это не лук. Это человеческий член. В нем полно крови. Помнишь леди Макбет? У них там, в Шотландии, не было „Анонимных алкоголиков“, и у бедной женщины поехала крыша. „Но кто бы мог подумать, что в старике так много крови?“ „Все еще держится запах крови: все благовония Аравии не надушат эту маленькую руку“. Она потеряла самообладание, эта леди Электростанция Макбет! А что же будет с тобой? Эта женщина из Вирджинии — действительно героиня, хоть и мерзкое создание. Но у тебя кишка тонка, дорогая. Ты просто-напросто училка. Мы сейчас говорим о зле, Рози. А самое большое злодейство, на которое ты способна, это стать пьянчужкой. Подумаешь — пьянчужка! Их пруд пруди. Любой пьющий может стать беспробудным пьяницей. Но совсем не каждый может отрезать член. Не сомневаюсь, что эта прекрасная женщина подала пример десяткам других прекрасных женщин в стране, но не думаю, что тебе удастся собраться с духом и сделать это. Тебя вырвало бы даже от моей спермы. Ты давно мне это говоришь. Ну и как же ты думаешь провести эту хирургическую операцию на своем любовнике без обезболивающего?» — «Может, подождем немного и посмотрим?» — отвечала Розеанна с улыбкой. «Нет, нет. Зачем же ждать? Я не собираюсь жить вечно. Послезавтра мне исполнится семьдесят. И ты упустишь свой шанс показать, какая ты храбрая. Режь, Розеанна. Выбери ночь. Любую ночь. И режь. Дерзай».
И разве не от этого он бежал, и разве не потому он здесь? В стенном шкафу есть огромные ножницы. Еще, кажется, были ножницы совсем маленькие, по форме похожие на цаплю, в ее корзинке для шитья, и ножницы обычного размера, с оранжевыми пластмассовыми кольцами — в среднем ящике ее письменного стола. Есть и садовые — в сарае, где она держит рассаду. Уже давно, с тех пор как этот случай начал так занимать ее, он подумывал собрать все ножницы и выбросить в лесу на Бэттл-Маунтин, когда поедет ночью на могилу к Дренке. Потом он вспомнил, что у нее и в школе полно ножниц; у каждого ученика, они же там режут и клеят. Суд штата Вирджиния объявил эту женщину невиновной, поскольку она находилась в состоянии аффекта. Сошла с ума на две минуты. Ровно на столько, сколько потребовалось Джо Луису, чтобы отправить в нокдаун Шмелинга в том втором бою. Времени только-только, чтобы отрезать и выбросить, но она успела — самая короткая душевная болезнь в мировой истории. Рекорд. Раз, два — и готово! Розеанна и ее борцы за мир висели на телефоне все утро. Они сочли, что это великое решение, крупная победа американского судопроизводства. Этого хватило, чтобы Шаббат насторожился. Великий день для движения освобождения женщин, черный день для морской пехоты и Шаббата. Теперь он никогда не сможет спать спокойно в этом набитом ножницами доме.
И кто же теперь его утешает? Она обхватила его голову, как будто собиралась покормить его грудью.
— Pobre hombre, — бормотала она. — Pobre niño, pobre madre…
Он плакал. К удивлению Росы, слезы лились из обоих глаз. Но она продолжала утешать Шаббата в его горе, что-то тихо приговаривая по-испански и поглаживая его по голове, там, где когда-то росли черные как смоль волосы, — как убийственно сочетались они с пронзительными зелеными глазами, — когда-то давно, когда ему было семнадцать, когда он носил матросскую шапочку, когда все дороги вели к шлюхам.
— Почему у тебя один глаз? — спросила Роса, нежно баюкая его. — Почему?
— La guerra, — простонал он.
— Он плакать, стекляниглас?
— Я же сказал, он не из дешевых.
И под воздействием ее полноты, острого запаха ее плоти, зарываясь в нее носом все глубже, Шаббат почувствовал, что стал пустым, пористым — будто остаток отвара, бывшего сутью его личности, вытек из него капля за каплей. Ему не потребуется даже делать петлю. Он просто постепенно перетечет в смерть, высохнет, исчезнет.
Итак, это была его жизнь. И какой же вывод? Если вообще можно сделать хоть какой-то вывод. Что тот, кто появился на поверхности в его оболочке, был он. И никто другой. Другого не дано.
— Роса, — плакал он, — Роса. Мама. Дренка. Никки. Розеанна. Ивонн.
— Ш-ш-ш, pobrecito, ш-ш-ш.
— Дамы, если я злоупотребил своей жизнью…
— No comprendo, pobrecito, — сказала она, и он замолчал, потому что и он ничего не понимал. Он был почти уверен, что сыграл все это. Непристойный театр Шаббата.