Элвина выписали из госпиталя в январе 1942 года: сначала он передвигался в инвалидном кресле, потом — на костылях, и наконец, после долгого реабилитационного курса, проведенного специально подготовленными медработниками из канадской армии, научился ходить на протезе. Канада предоставила ему пенсию по инвалидности в размере ста двадцати пяти долларов в месяц (что было в два раза меньше того, что ежемесячно получал на службе мой отец) и еще триста долларов в порядке компенсационных выплат. Пожелай Элвин остаться в Канаде, его как инвалида войны ожидали бы и другие льготы, начиная с моментального получения канадского гражданства заявительным порядком. И почему бы тебе и впрямь не стать канаком? — спрашивал у него дядя Монти. Да ведь действительно: раз Элвину опротивели США, почему бы ему было не остаться в Канаде, с тем чтобы получить свою долю пирога?

Монти был самым самоуверенным из моих дядюшек, должно быть, потому, что был из них и самым богатым. Он сделал состояние на поставках овощей и фруктов для продуктового рынка на Миллер-стрит, неподалеку от железной дороги. Дело было начато дядей Джеком, отцом Элвина, он взял к себе на службу и Монти, к которому оно и отошло, когда Джек умер. Монти, в свою очередь, взял на службу самого младшего из братьев, моего дядю Эрби, а потом пригласил и моего отца, но тот отказался, хотя тогда они с матерью только что поженились и сидели без гроша. Но уж лучше так, чем находиться в подчинении у Монти, от которого он натерпелся еще в детстве. Мой отец ничуть не уступал Монти по части кипучей энергии и преодолевать любые трудности умел ничуть не хуже его, но, в отличие от брата, был начисто лишен авантюристической жилки, что тоже выявилось с самого начала, когда они оба были еще мальчиками. В частности, Монти прославился тем, что зимой завалил весь Ньюарк свежими помидорами, а сделал он это так: закупил партию зеленых томатов на Кубе, дал им дозреть на втором этаже овощной базы на Миллер-стрит, а потом упаковал по четыре штуки и продал втридорога, получив в результате прозвище Синьор Помидорщик.

В итоге мы жили в съемной, пусть и пятикомнатной, квартире на втором этаже «двух-с-половиной-квартирного» дома, а мои дяди, занятые оптовой торговлей, обосновались в еврейской части шикарного пригорода Мэплвуд, где каждому из них принадлежало по большому белому дому в колониальном стиле с зеленой лужайкой у входа и сверкающим «кадиллаком» в гараже. Хорошо это или плохо, но ярко выраженный эгоизм какого-нибудь Эйба Штейнгейма, или дяди Монти, или рабби Бенгельсдорфа — подозрительно энергичных евреев, выбившихся из грязи в князи на максимальный для каждого из них уровень и благоприобретенным статусом «больших начальников» упивающихся, — у моего отца отсутствовал или, самое меньшее, не давал о себе знать (равно как и стремление к превосходству); и хотя в плане личной гордости, постоянной работоспособности, да и боеготовности тоже, он им ничуть не уступал (да и источник честолюбия у них был одним и тем же: происхождение из еврейской бедноты и неизбежные насмешки в отрочестве и в юности), ему хватало самоуважения и без того, чтобы унижать ближних, хватало скромной карьеры, не разрушающей ничьей другой. Мой отец был рожден действовать и защищать, но ни в коем случае не нападать, — и вид поверженного врага не вызывал у него, в отличие от Монти (не говоря уж об остальных делягах), восторга. В жизни были начальники и подчиненные, и боссы становились боссами по праву, может быть, даже по праву рождения, так дело обстояло в бизнесе, а уж каков этот бизнес — строительство, религия, торговля или аферы — не имело значения. Только так, выбившись в начальники, казалось делягам, они могут избежать обструкции, унижений, да и просто-напросто дискриминации со стороны протестантской бизнес-элиты, на службе — а значит, и в подчинении — у которой по-прежнему пребывали девяносто девять процентов евреев.

— Коли Джек был бы жив, — сказал дядя Монти, — парня просто-напросто заперли бы дома. И ты, Герм, хорош. Нельзя было отпускать его. Улепетывает в Канаду, чтобы стать героем, — и на всю жизнь становится никому не нужным калекой.

Разговор проходил в воскресенье, за неделю до запланированного на субботу приезда Элвина, и дядя Монти в хорошем костюме, вместо всегдашней грязной куртки, заляпанных и заношенных штанов и старой суконной кепчонки, в которых он щеголял на рынке, стоял у нас на кухне возле раковины, а изо рта у него торчала сигарета. Моей матери дома не было. Как всегда, она что-то выдумала, только бы не присутствовать при визитах Монти. Но я был маленьким мальчиком и на свой лад любил собственного дядю, которого она, когда его грубость ее особенно доставала, называла гориллой.

— Элвин терпеть не может нашего президента, — ответил мой отец. — Поэтому-то он и уехал в Канаду. А ведь не так давно ты и сам его терпеть не мог. Но сейчас полюбил этого паршивого антисемита. Великая депрессия закончилась благодаря мистеру Линдбергу, а вовсе не Рузвельту, — так рассуждаете вы все, еврейские богачи. Акции растут в цене, доходы тоже, бизнес процветает — а всё почему? Потому что у нас мир по Линдбергу вместо войны по Рузвельту. А все остальное не имеет никакого значения. Для вас вообще ничто, кроме денег, не имеет значения!

— Ты сам, Герман, рассуждаешь, как Элвин. Ты рассуждаешь, как ребенок. А что, по-твоему, имеет значение кроме денег? Твои сыновья, все правильно, их ведь у тебя двое. Ты же не хочешь, чтобы Сэнди тоже когда-нибудь вернулся домой одноногим? У нас нет войны, и нам она не грозит. И от Линдберга мне никакого вреда, по крайней мере, я никакого вреда от него не чую.

Я ожидал, что мой отец тут же возразит: Погоди, скоро почувствуешь! — но, возможно, потому, что я присутствовал при разговоре и был и без того достаточно напуган, он сдержался.

Как только Монти убрался восвояси, отец сказал мне:

— Твой дядя — интересно, чем он думает? Вернуться домой одноногим — тебе это даже не вообразить.

— А если Рузвельт опять станет президентом? Тогда начнется война.

— Может, начнется, а может, и нет, — возразил отец. — Никогда нельзя знать заранее.

— Но если бы война началась и Сэнди оказался бы достаточно взрослым, его призвали бы и отправили на фронт. А если бы он был на фронте, с ним бы вполне могло случиться то же самое, что и с Элвином.

— Сынок, с кем угодно всегда может случиться что угодно, вот только как правило не случается.

«А бывает, что и случается», — подумал я, но не осмелился произнести этого вслух, потому что отец и так был уже раздражен моими расспросами, и чувствовалось, что у него вот-вот кончатся ответы. А поскольку слова дяди Монти о Линдберге в точности совпадали с высказываниями рабби Бенгельсдорфа и с тем, что тайком нашептывал мне Сэнди, я начал сомневаться в том, знает ли мой отец, что говорит.

Линдберг правил страной уже около года, когда Элвин поездом дальнего следования вернулся в Ньюарк из Монреаля в сопровождении медсестры из канадского Красного Креста — и без ноги, вернее, без полноги. Мы поехали на вокзал встретить его, точно так же, как прошлым летом ездили встречать Сэнди, только на этот раз мой старший брат был с нами. За пару недель до этого, в целях достижения внутрисемейной гармонии, мне было разрешено съездить с ним и с тетей Эвелин в какую-то синагогу в сорока милях к югу от Ньюарка, в Нью-Брансуике, где Сэнди держал речь перед прихожанами, убеждая их отдать детей на лето в программу «С простым народом»; при этом он расписывал чудесное житье-бытье в Кентукки и демонстрировал собственные рисунки. Родители недвусмысленно дали мне понять, что я не должен ничего говорить Элвину о работе Сэнди в программе, они, мол, сообщат ему об этом сами — только не сразу; сначала ему нужно освоиться в домашних условиях и осознать, насколько изменилась Америка со времени его отъезда в Канаду. Дело было не в том, чтобы скрыть что-то от Элвина или солгать ему, а исключительно в том, чтобы уберечь его от ненужных потрясений.

Этим утром монреальский поезд опаздывал, и чтобы скоротать времечко (а также потому, что он теперь буквально каждую минуту думал о политике), отец купил «Дейли ньюс». Сев на вокзальную скамью, он для начала бегло просмотрел газету — нью-йоркский таблоид правого толка, который он вообще-то презрительно именовал хламом, — пока все остальные члены семьи в нетерпении и тревоге — ведь начинался совершенно новый этап в нашей и без того резко изменившейся жизни — расхаживали по перрону. Когда по радио объявили, что монреальский поезд опаздывает еще сильнее, чем предполагалось заранее, моя мать, схватив нас с Сэнди за руки, направилась к отцовской скамейке, чтобы, так сказать, справиться с новой бедой общими силами. Меж тем отец уже нахлебался правой писанины досыта и выкинул «Дейли ньюс» в урну. Поскольку в нашей семье деньги считали на гривенники и четвертаки, столь скоропалительное прощание с купленной в киоске газетой удивило меня еще больше, чем сам факт приобретения.

— Вы только подумайте! — вскричал отец. — Этот фашистский пес по-прежнему ходит у них в героях!

Отец, правда, не уточнил, что, благодаря сдержанному фашистским псом обещанию не допустить вступления Америки в мировую войну, он ходил теперь гоголем во всей прессе США, за исключением, понятно, «Пи-эм».

— Ну вот, — сказала мать, когда поезд наконец прикатил и уже тормозил у платформы. — Вот и ваш двоюродный брат!

— А что нам делать? — спросил я у нее, когда она, согнав нас со скамьи, возглавила шествие к противоположному краю платформы.

— Поздороваться. Это же Элвин. Надо сказать, что мы ему рады.

— А что насчет его ноги?

— А при чем тут нога?

Я сиротливо поежился. Но тут отец обнял меня за плечи.

— Не бойся, сынок, — сказал он. — Не бойся ни Элвина, ни его ноги. Покажи Элвину, какой ты стал взрослый.

Сэнди увидел его первым — и стремительно бросился в дальний конец перрона, где из вагона выгрузили инвалидное кресло с Элвином. Кресло катила женщина в форме Красного Креста, а навстречу, с криком: «Элвин!» мчался единственный из нас, кто, судя по всему, не испытывал ни малейших колебаний. Я не знал, как отнестись к этому поступку брата, но я не знал, и как отнестись к себе самому, — я был одержим тем, чтобы не выдать ничьих секретов, утаить собственный страх и постараться не перестать верить в то, что мой отец, Демократическая партия США, Франклин Делано Рузвельт и все, кто с ними заодно, правы, не давая мне присоединиться к всенародному восхищению президентом Линдбергом.

— Ты вернулся! — закричал Сэнди. — Ты дома! — И тут я увидел, как мой брат, которому только что исполнилось четырнадцать, но который был физически крепок, как двадцатилетний мужчина, опустился на колени на асфальт перрона, чтобы поравняться с Элвином и как следует обнять его. И тут моя мать заплакала, а отец торопливо схватил меня за руку, не давая то ли мне, то ли самому себе развалиться на куски.

Я подумал, что теперь, наверное, мой черед приблизиться к Элвину — и тоже бегом, — поэтому я вырвался из рук родителей и помчался к креслу-коляске. И, опять-таки подражая Сэнди, обнял Элвина — и почувствовал, как плохо от него пахнет. Сначала я подумал, что так пахнет его нога, но потом понял, что смрад доносится изо рта. Я задержал дыхание, зажмурился — и выпустил Элвина из объятий, только когда почувствовал, как он подается вперед, чтобы пожать руку моему подошедшему меж тем отцу. И тут мне бросились в глаза деревянные костыли, притороченные к инвалидному креслу сбоку, и я впервые осмелился поглядеть на Элвина в упор. Никогда еще я не видел человека более истощенного и удрученного. В глазах у него не было ни слез, ни страха, и они смотрели на моего отца с жестокостью, как прокурор — на преступника, совершившего непростительное злодеяние, в результате которого здоровый человек превратился в калеку.

— Герман, — сказал он — и замолчал.

— Ты здесь, ты вернулся, — затараторил мой отец. — Ты дома. Сейчас мы поедем домой.

Моя мать, нагнувшись к Элвину, поцеловала его.

— Тетя Бесс, — сказал он.

Левая брючина заканчивалась у него сразу же под коленом — зрелище, может быть, и привычное для взрослых, но ужаснувшее меня, хотя я уже встречал человека, у которого ног не было вовсе, — человека, начинающегося прямо от бедер, не человека, а самый настоящий человеческий обрубок. Я видел, как он просит милостыню на тротуаре неподалеку от офиса в центре города, в котором работал мой отец, но, пораженный его чудовищным уродством, в общем-то не думал о нем, благо, не было ни малейшего шанса на то, что он поселится у нас в квартире. Лучше всего дела у этого нищего шли в бейсбольный сезон: когда, в конце рабочего дня, служащие выходили из контор, он выкрикивал им сочным раскатистым голосом результаты последних матчей — и практически никто не проходил мимо, не бросив монету-другую в видавшее виды ведерко, служившее ему кружкой для подаяния. Он передвигался (да, похоже, и жил) на маленькой деревянной подставке, снабженной колесиками. Если отвлечься от потрепанных грубых перчаток, в которых он щеголял весь год (в отсутствие ног, сберегая хотя бы руки), — мне не описать его детальнее, например, одежду, потому что от страха разинуть рот и заорать во весь голос я старался даже не смотреть в его сторону. Сам тот факт, что он как-то был одет (а еще — ухитрялся каким-то образом писать и какать), казался мне чудом, не говоря уж о его памяти, вмещающей результаты последних матчей. Каждый раз, когда субботним утром мы с отцом приходили в опустевший офис страховой конторы — он — проверить корреспонденцию, а я — покататься в кресле-вертушке, — отец с обрубком приветствовали друг друга кивками. Таким образом я и выяснил, что гротескная несправедливость, в результате которой его располовинили (что само по себе было непостижимо), произошла с человеком, которого звали Роберт, — имя как имя, в котором к тому же было шесть букв, как в отцовском. «Как дела, Крошка Роберт?» — спрашивал у него отец, когда мы приближались к дверям офиса. «Как дела, Герман?» — отзывался обрубок. В конце концов я спросил у отца:

— А фамилии у него нет?

— А у тебя есть?

— У меня есть.

— Вот и у него тоже.

— Ну и какая же у него фамилия? Крошка Роберт, а дальше?

Отец задумался, потом, рассмеявшись, сказал:

— Честно говоря, сынок, я не знаю.

С того мгновения, как мне стало известно, что Элвин должен вернуться в Ньюарк и поселиться у нас, каждый раз перед сном я вопреки собственному желанию представлял себе Роберта в грубых перчатках и на деревянной тележке: сначала — мои марки, спецпогашенные свастиками, потом — Крошку Роберта, не человека, а живой обрубок.

— А я думал, ты уже ходишь на протезе. Я думал, иначе бы тебя не выписали, — донесся до меня голос отца. — В чем дело?

— Колобашка сломалась, — огрызнулся Элвин, даже не подняв на него глаза.

— Что это значит?

— Ничего. Проехали.

— А багаж у него есть? — спросил отец у сопровождающей медсестры.

Однако Элвин опередил ее с ответом:

— Ясное дело, есть. Где, по твоему, моя нога?

Мы с Сэнди отправились вместе с медсестрой и Элвином к багажному отделению, находящемуся в главном здании, тогда как отец с матерью поспешили на автостоянку на Реймонд-авеню. Мать решила составить компанию мужу лишь в самое последнее мгновение; судя по всему, ей хотелось обсудить с ним психическое состояние, в котором мы нашли Элвина. Меж тем медсестра подозвала носильщика, и вместе они помогли Элвину подняться из кресла; затем носильщик покатил инвалидную коляску, а медсестра подсобила Элвину встать на эскалатор. И тут же живым щитом прикрыла его от спешащих по самодвижущейся лестнице людей. Изо всей силы опершись на перила, Элвин сошел с эскалатора. Мы с Сэнди держались у него за спиной, избегая тем самым хотя бы зловонного дыхания, причем Сэнди весь подобрался, желая подстраховать двоюродного брата на случай, если тот вдруг опрокинется на спину. Носильщик, взвалив себе на плечи перевернутую коляску с привязанными к ней по-прежнему костылями, сбежал по лестнице, идущей параллельно эскалатору, и уже поджидал нас внизу — едва не рухнувшего наземь Элвина и нас с Сэнди у него за спиной. Носильщик тут же перевел коляску в нормальное положение и придержал ее на месте, чтобы Элвину было удобнее сесть, но тот, отвернувшись, бодро поскакал на одной ноге в противоположную сторону. При этом он не сказал медсестре ни «спасибо», ни «до свидания», а она лишь проводила его взглядом: прыгая по мраморным плитам сквозь толпу, он устремился к багажному отделению.

— А он не упадет? — спросил у медсестры Сэнди. — Вон ведь как скачет! А что если он поскользнется и навернется?

— Он-то? — ответила медсестра. — Да он куда угодно доскачет. И будет скакать, сколько ему вздумается. И не упадет. Этот парень — чемпион мира по прыжкам такого рода. Дай ему волю, он прискакал бы сюда из самого Монреаля, лишь бы не ехать со мной на поезде. — И тут она призналась нам — двум мальчикам из благополучной семьи, даже не подозревающим о том, что такое горе. — Я повидала всяких, и все они сердитые. А как не сердиться, что остался без рук, без ног! Но такой злющий мне еще не попадался ни разу.

— А на что он сердится? — спросил Сэнди.

Она была профессионалом, можно сказать, солдатом, со своими строгими серыми глазами и короткой стрижкой под серой шапочкой Красного Креста. Но ответила она чуть ли не с материнской теплотой, ответила с нежностью, ставшей для меня еще одним сюрпризом в этот богатый на сюрпризы день, ответила так, словно Сэнди был юным медбратом, которого ей, многоопытной, предстояло посвятить в суть вещей.

— А на что люди сердятся? На то, как оно всё выходит.

Мне с матерью пришлось возвращаться домой на автобусе, потому что места нам в маленьком семейном «студебекере» не хватило. Инвалидное кресло отправилось в багажник; устаревшей конструкции, нераскладное, поэтому багажник не закрылся и кресло пришлось закрепить ремнями. Рюкзак Элвина (в глубине которого находилась искусственная нога) оказался совершенно неподъемным — нам с Сэнди пришлось тащить его волоком по бетонному полу и уличному асфальту; тут подоспел отец, и они с Сэнди положили его плашмя на заднее сиденье. Сэнди, чтобы вернуться домой на машине, поневоле надо было пристроиться прямо на рюкзаке, согнувшись в три погибели, причем костыли Элвина уперлись ему прямо в пах. Обтянутые резиной наконечники костылей торчали из заднего окошка, и отец привязал к ним собственный носовой платок в знак предупреждения прочим автомобилистам. Отец с Элвином сели вперед, и я уже собрался было скорчиться в тесном пространстве у их ног, когда мать сказала, что хочет взять меня с собой на автобус. На самом деле, конечно, ей хотелось избавить меня от еще одной порции неприятных впечатлений.

— Все хорошо, — сказала она, когда мы, свернув за угол, перешли по подземному переходу на другую сторону улицы, где уже выстроилась очередь в ожидании автобуса № 14. — Конечно, ты переволновался. Но мы все тоже.

Я категорически не хотел признать, что переволновался, однако внезапно обнаружил, что оглядываюсь по сторонам в поисках христианина, преследованием которого можно было бы в иных обстоятельствах заняться. Эта привокзальная остановка была начальной для целой дюжины расходящихся в разные стороны маршрутов, и как раз в те мгновения, пока мы с матерью ждали свой 14-й, пассажиры заходили в просторный автобус, следующий в далекий Северный Ньюарк. И я сразу же подобрал подходящую кандидатуру — бизнесмена с чемоданчиком, причем, насколько я мог судить, не еврея. Правда, по части различения евреев и неевреев я не был таким докой, как Эрл. Но на сей раз я лишь проводил свою жертву долгим взглядом с автобусной площадки, а вовсе не хлопнулся на сиденье в двух-трех рядах от нее.

А когда мы сами уже ехали на автобусе, мать сказала мне:

— Ну-ка, выкладывай, что тебя тревожит.

А поскольку я промолчал, она принялась на свой лад объяснять мне странное поведение Элвина на вокзале.

— Элвин стесняется. Ему неприятно, что мы видим его в инвалидном кресле. Перед отъездом он был сильным и независимым. А сейчас ему стыдно, больно и неловко — и все это, конечно, ужасно. И ужасно, что мальчику вроде тебя приходится смотреть на своего старшего кузена в таком ужасном виде. Но всё это переменится. Как только он поймет, что ему нечего стыдиться — и того, что с ним произошло, и того, как он выглядит, — он поправится прежде всего физически, наберет нормальный вес и начнет ходить на протезе, а после всего этого выглядеть он будет точь-в-точь таким же, каким запомнился тебе перед отъездом в Канаду… Ну что, полегчало? Мои слова помогли тебе справиться с чувствами?

— А мне не с чем справляться, — возразил я, не задав, однако, вопроса, который вертелся у меня на языке: «А эта его колобашка — что это значит, что она сломалась? И надо ли мне будет смотреть на нее? И до нее дотрагиваться? И починят ее — или нет?»

Недели за две до этого, в субботу, я пошел вслед за матерью в подвал и помог ей разобраться с имуществом Элвина, который мой отец перевез сюда с Райт-стрит после того, как его племянник уехал на службу в армию Канады. Всё, что поддавалось отстирке, моя мать отскребла на стиральной доске, замочила в одном тазу, выстирала в другом и принялась предмет за предметом отжимать в специальной выжималке, тогда как мне предстояло позаботиться о том, чтобы из нее не проливалась на пол вода. Я ненавидел эту выжималку, каждая побывавшая под ее валиками вещь выглядела так, словно по ней проехал грузовик, к тому же я ее просто-напросто побаивался — и каждый раз, спустившись в подвал, старался не поворачиваться к ней спиной. Но сейчас я набрался такого мужества, что взялся принимать у матери влажное бесформенное белье, класть белье в корзину и относить корзину наверх, с тем чтобы мать потом развесила его на веревке за домом. А когда она развешивала, я подавал ей, высунувшейся в кухонное окно, прищепки. А вечером, после ужина, когда она гладила на кухне, — я, сидя за кухонным столом, аккуратно складывал белье Элвина, скатывал каждую пару носков в комок; и я надеялся, что все у нас может еще исправиться, если только я буду вести себя примерно — лучше, гораздо лучше, чем Сэнди, и даже лучше, чем я сам вел себя до сих пор.

На следующий день после уроков мне пришлось два раза сходить за угол в химчистку с более приличными носильными вещами Элвина. Позже на той же неделе я забрал их и повесил на деревянные вешалки в собственном платяном шкафу, половиной которого пожертвовал ему добровольно, — плащ, костюм, куртку и две пары брюк, а всякую мелочь сложил на две верхние полки комода, в котором раньше держал свои вещи Сэнди. Поскольку было решено, что Элвин будет жить в нашей комнате, откуда было проще всего добраться до ванной, Сэнди уже изъявил готовность перебраться на веранду в передней части квартиры, а свои пожитки переложить в высящийся в столовой буфет — к скатертям и салфеткам. Однажды вечером, всего за пару дней до заранее объявленного приезда Элвина, я начистил его обувь — и коричневую пару, и черную, преодолев сомнения относительно того, действительно ли ему понадобится по два башмака из каждой пары. В конечном итоге я довел его туфли до блеска, вычистил парадные костюмы, аккуратненько разложил по полочкам белье — и все это с истовостью молитвы домашним богам, ангелам охранителям, добрым силам, чтобы они каким-нибудь образом отвели, защитили, оградили наши скромные пять комнат со всем имуществом от мстительной ярости утраченной ноги.

Выглядывая из автобусного окошка, я пытался определить, сколько времени у нас остается до возвращения на Саммит-авеню, после которого изменить мой жребий будет уже слишком поздно. Сейчас мы ехали по Клинтон-авеню, мимо гостиницы «Ривьера», в которой (как я каждый раз, оказываясь поблизости, вспоминал) провели первую брачную ночь мать с отцом. А вот мы уже определенно выехали из центра, находимся на полдороге домой и проезжаем мимо храма «Бней Авраам» — внушительной крепости овальной формы, воздвигнутой для самых богатых евреев в городе и чуждой мне ничуть не в меньшей мере, чем, например, Ватикан.

— Я могу занять твое место, — сказала мать, — если именно это тебя беспокоит. Начиная с сегодняшней ночи и до тех пор, пока мы все не привыкнем друг к другу заново, я могу спать на твоей кровати, в одной комнате с Элвином, а ты будешь спать с отцом в нашей постели. Хочешь, мы так и поступим?

Я ответил, что предпочел бы спать в собственной постели — и в одиночестве.

— А что если Сэнди вернется с веранды в вашу комнату, Элвин там тоже поселится, а ты вместо Сэнди переберешься на веранду и будешь спать на раскладушке? Может быть, ты хочешь именно этого? Или там тебе будет слишком одиноко?

Хочу ли я этого? Мне бы такое, пожалуй, понравилось. Но как, интересно, Сэнди, работающий сейчас на Линдберга, будет спать в одной комнате с человеком, который лишился ноги в схватке с лучшим другом Линдберга?

С последней остановки на Клинтон-авеню мы свернули на Клинтон-плейс; я хорошо знал этот перекресток, с которого мы с Сэнди — прежде чем он по субботним вечерам бросил меня ради тети Эвелин, — сойдя с автобуса, отправлялись на двойной сеанс в кинотеатр «Рузвельт» всего в квартале отсюда. Скоро автобус поедет по узким улочкам, застроенным «двух-с-половиной-квартирными» домами, за Клинтон-плейс, — по улочкам, сильно смахивающим на нашу, только чуть понарядней — и настолько чужим, что на кирпичную скамью у крыльца ни чуточки не хотелось присесть, — и наконец свернет на Ченселлор-авеню. И тут начнется медленный подъем на вершину холма — мимо элегантной колоннады только что выстроенного здания средней школы, мимо флагштока у входа в начальную, в которой учусь я, — и так до самого верха, где, по словам нашей учительницы из третьего класса, некогда находилась крохотная деревушка, в которой жили индейцы племени ленни-ленапов, — они расписывали горшки и готовили в них пищу на открытом огне. Туда-то мы и едем — на остановку Саммит-авеню, наискосок через дорогу от кондитерской Анны Мэй, унаследовавшей от аборигенов тайные кулинарные рецепты, — с фигурным шоколадом, выставленным в витрине, и мучительно-дразнящими запахами — всего в двух минутах ходьбы от нашего дома.

Другими словами, время, отпущенное на то, чтобы согласиться на веранду, таяло, пока за окном мелькали кинотеатр за кинотеатром, кондитерская за кондитерской, остановка за остановкой, — а я все еще не говорил ничего, кроме нет, — нет, спасибо, мне и так будет хорошо, — пока у матери не иссякли все мыслимые и немыслимые утешения и она не замолчала, хмуро уставившись перед собой, как будто судьбоносность происходящего в это утро достала ее наконец ничуть не меньше моего. Меж тем, поскольку я не знал, сколь долго сумею скрывать, что не выношу Элвина — из-за отсутствия у него ноги, из-за пустой брючины, из-за ужасающего запаха изо рта, из-за инвалидной коляски, из-за костылей, из-за его манеры разговаривать с нами, не поднимая на собеседника глаз, — то попытался притвориться перед самим собой, будто преследую какого-нибудь незнакомца нееврейской наружности. И именно тут я понял, что по всем критериям, преподанным мне Эрлом, моя мать обладает как раз еврейской наружностью. Ее волосы, ее нос, ее глаза — все это было безошибочно еврейским. А значит, скорее всего, еврейской наружностью обладал и я, потому что был очень на нее похож. До сих пор это мне в голову не приходило.

Плохой запах изо рта был у Элвина из-за зубов, вернее, из-за их отсутствия. «Вдобавок ко всем вашим неприятностям, вы потеряли зубы», — объявил ему доктор Либерфарб, обследовав рот Элвина при помощи зеркальца и ахнув при этом ровно девятнадцать раз. И тут же включил бормашину. Он сказал, что сделает зубы Элвину бесплатно, потому что тот добровольцем пошел на войну с фашистами и потому что, в отличие от «богатых евреев», изумлявших моего отца тем, что они, по их собственным словам, чувствуют себя в линдберговской Америке в безопасности, Либерфарб не питал иллюзий насчет того, что за судьбу готовят нам «все гитлеры этого мира». Девятнадцать золотых зубов должны были влететь ему в копеечку, но зато он таким образом демонстрировал солидарность с моим отцом, с моей матерью, со мною и с Демократической партией США, одновременно выказывая презрение дяде Монти, тете Эвелин, моему брату Сэнди и республиканцам, пользующимся сумасшедшей популярностью у соотечественников. На девятнадцать золотых зубов понадобилась и куча времени — особенно дантисту, получившему образование на вечерних курсах, работавшему в дневное время грузчиком в ньюаркском порту, — чем, скорее всего, объяснялась грубоватая манера врачевания. Лечение заняло у него несколько месяцев, но, поскольку гниющие обломки зубов он удалил в первые же недели, спать практически рядом с Элвином стало не так противно. Конечно, если забыть о культе. Как выяснилось, относящееся к ней определение колобашка сломалась означало, что что-то не в порядке вовсе не с протезом, а с самой ногой: открывается рана, трескается корка, проникает какая-нибудь инфекция. А еще чирья, струпья, нарывы — и уже не надеть протез, а значит, приходится разгуливать на костылях, пока нога не починится. А виной всему протез, он не подогнан по размеру. Доктора говорили ему, что он потерял в весе, но это ерунда, никакого веса у него и не было, просто-напросто протезист работал на глазок.

— А сколько она заживает? — спросил я у него той ночью, когда он объяснил мне значение словосочетания колобашка сломалась.

Сэнди на веранде и родители у себя в спальне уже давным-давно видели сны, и мы с Элвином тоже, — и вдруг он закричал: «Танцуем! Танцуем!» — резко сел в постели и моментально проснулся. Включив ночник и увидев, что Элвин обливается потом, я встал, отворил дверь и, тоже почему-то вспотев, вышел из комнаты. Но отправился не за родителями доложить о случившемся, а в ванную, чтобы принести Элвину полотенце. Он обтер лицо и шею, снял верх пижамы и принялся обтирать грудь и плечи, и тут я наконец увидел, что происходит с туловищем, когда человек лишается ноги. Никаких шрамов у него нигде не было, но и силы не было тоже: бледная кожа больного подростка, обтягивающая кости и выпирающие суставы.

Это случилось на четвертую ночь из тех, что мы проводили в одной комнате. В первые три Элвин вел себя достаточно деликатно, переодеваясь в пижаму в ванной с ночи и в повседневную одежду — там же с утра, так что у меня не было необходимости глазеть на культяпку; напротив, я мог делать вид, будто ее не существует. Ночью я поворачивался лицом к стене и, измученный вечными страхами, сразу же засыпал — и не просыпался до тех пор, пока где-нибудь ближе к рассвету Элвин, встав, не ковылял в ванную и обратно. Все это он проделывал не зажигая света — и я боялся, что он наткнется на что-нибудь в темноте и грохнется на пол. В ночную пору буквально каждый его жест повергал меня в ужас — и не только из-за обрубка. И вот четвертой ночью, когда Элвин лежал, обтеревшись полотенцем и так и не надев снова пижамного верха, он вдруг закатал левую штанину и начал осматривать культю. Конечно, в каком-то смысле это было добрым знаком: он перестал стесняться, по меньшей мере — меня, но вот поглядеть в его сторону… и все же я так и поступил, преисполнившись решимости вести себя как солдат, пусть и солдат, не вылезающий из постели. То, что я увидел, представляло собой пять-шесть дюймов неизвестно чего прямо под коленным суставом. Это было похоже на вытянутую голову какого-нибудь едва различимого зверька; Сэнди, окажись он на моем месте, несколькими уверенными штрихами наметил бы глаза, нос, рот, зубы и уши, — и этот зверек приобрел бы сходство с крысой. То, что я увидел, весьма точно описывалось как раз словом «колобашка»: нелепый остаток чего-то, некогда находившегося в надлежащем месте, а затем исчезнувшего. Если бы я не знал, как выглядит человеческая нога, колобашка вполне могла бы сойти за норму: лишенная волосяного покрова кожа так мягко зарубцевала внешний край культи, словно та представляла собой дело рук самой природы, а вовсе не хирургов, потрудившихся над ней в ходе нескольких операций.

— Она у тебя зажила? — спросил я.

— Нет еще.

— А когда это произойдет?

— Никогда.

Я был потрясен. «Значит, это навсегда!» — подумал я.

— Крайне противно, — сказал Элвин. — Ты становишься на протез, которым тебя снабдили, и колобашка ломается. Ты снимаешь протез и встаешь на костыли, а она принимается нарывать. Колобашка достает тебя не так, так этак. Подай мне бинты с комода.

Так я и сделал. Речь шла об эластичных бинтах, которыми он пользовался, чтобы культя в отсутствие протеза не отекала. Рулоны лежали в ящике комода вместе с его носками. Каждый бинт шириной примерно в три дюйма был заколот большой булавкой, чтобы не разворачивался. Лезть в этот ящик мне хотелось ничуть не больше, чем, спустившись в подвал, возиться с выжималкой, но я себя пересилил, — и когда я принес ему бинты (по одному в каждой лодошке), Элвин сказал: «Молодец!» и погладил меня по голове, как собачонку, что я воспринял не как ласку, а как шутку, и поэтому рассмеялся.

Не зная, что произойдет дальше, но заранее страшась этого, я вернулся к своей кровати и сел на нее.

— Повязку надо накладывать так, чтобы она не слетела, — пояснил Элвин. Придерживая обрубок одной рукой, он другой снял булавку с бинта и принялся раскатывать его по самой культе, по коленному суставу и на пару дюймов выше. — Повязку надо накладывать так, чтобы она не слетела, — устало повторил он, словно заклиная себя запастись выдержкой и терпением, — но носить их вредно, потому что нога так не заживает. Так что наматываешь и разматываешь — и так далее, пока не сойдешь с ума. — Закончив раскатывать бинт и вновь закрепив его булавкой, он продемонстрировал мне результат. — Повязка должна быть плотной, ясно?

Ту же операцию он проделал со вторым бинтом. А когда закончил, культя вновь стала похожа на маленького зверька, только на этот раз пасть его оказалась целиком и полностью замотана, чтобы он не впился острыми как бритва зубами в руку хозяину.

— А как ты этому научился? — спросил я.

— Тут нечему учиться. Руки делают. Правда, — внезапно перебил он себя, — получилось слишком туго. Может быть, тебе стоит поучиться делать это вместо меня. Вот ведь блядство! То слишком свободно — то слишком туго, и никогда как надо. С ума сойти. — Он снял булавку со второй повязки, затем — с первой, и скатал их, явно собравшись начать все сначала. — Видишь теперь, — сказал он мне, борясь с отвращением, которое внушало ему все на свете, — что это за дрянь! — И продолжил возиться с повязками, которые должны были, судя по всему, остаться в нашей жизни навсегда.

На следующий день после уроков я сразу же отправился домой, зная, что там никого не окажется: Элвин будет у дантиста, Сэнди — где-то по своим делам с тетей Эвелин (они продолжали трудиться во благо Линдбергу), а мои родители вернутся с работы только к ужину. Поскольку Элвин постановил, что днем культя будет заживать без повязки, а ночью бинты станут предохранять ногу от отекания, я сразу же нашел два использованных им накануне рулона в верхнем ящике комода, уселся на край собственной кровати, задрал левую штанину и начал бинтовать себе ногу. При этом я подумал, что нога Элвина в нынешнем усеченном виде ненамного длиннее моей, и эта мысль меня испугала. Весь день в школе я мысленно репетировал предстоящее на основе того, что увидел ночью, но сейчас, в двадцать минут четвертого, едва начав бинтовать себе ногу, я обнаружил на бинте гной. Должно быть, ночью у Элвина лопнул нарыв, а он не заметил этого или не придал значения. И теперь его гной прилип к моей ноге — и справиться с этим оказалось выше моих сил. Позывы к рвоте начались уже в комнате — и только пулей помчавшись в подвал, я успел добежать до одной из находящихся там раковин.

Очутиться одному в подвале было бы для меня испытанием в любых обстоятельствах — и не только из-за выжималки. Подвал — с влажными разводами и пятнами плесени по потрескавшимся облезлым стенам, с грязью всех цветов радуги и ручейками на полу, выглядящими так, словно они вытекли из трупа, — был жуток и призрачен сам по себе, он простирался подо всем домом, а полудюжина закопченных оконец, выходящих на улицу и во двор, практически не пропускала света. В бетонном полу имелось несколько отверстий размером с блюдце, закрытые сетчатыми крышками, — и я легко мог вообразить, как сквозь них из-под земли, извиваясь, вырываются чудовищные исчадья ада — вырываются, чтобы вторгнуться в мою жизнь. Подвал был местом, лишенным не просто солнечного света, но и всего остального, что способно придать человеку хоть какую-то уверенность в собственных силах, — и когда позже, уже учеником средней школы, я начал изучать древнегреческую и древнеримскую мифологию и читал об Аиде, о Цербере и о реке под названием Стикс, мне неизменно приходил на ум наш подвал. Одна тридцатисвечовая лампочка горела прямо над раковиной, в которую меня вырвало, вторая — возле трех пузатых котлов с тусклым пламенем в топках, похожих сразу на трех Плутонов, а при помощи третьей — переносной (она вечно перегорала, и никто из жильцов не спешил вкрутить новую) — можно было посветить в угольный ящик каждого из квартиросъемщиков.

Я так и не смог смириться с тем, что в число моих обязанностей в зимний период войдет когда-нибудь отопление квартиры. И тогда каждое утро мне надо будет, едва встав, засыпать в топку уголь; вечером перед сном — как следует пошуровать в печи; а посредине дня — вынести ведерко золы в бак на заднем дворе. К настоящему времени Сэнди уже достаточно окреп, чтобы подменить у топки отца, но через три-четыре года, когда ему, как каждому американскому юноше, которому исполнилось восемнадцать, придет пора отправиться в армию на вновь учрежденную президентом Линдбергом двухлетнюю срочную службу, обязанность перейдет ко мне и прервется лишь, когда поспеет срок идти служить мне самому. Представлять себе в девятилетнем возрасте, как ты в одиночку управляешься с котлом и углем, было так же дико, как думать о неизбежности собственной смерти; меж тем и эта мысль теперь мучила меня почти каждую ночь.

Но сильнее всего я боялся подвала из-за мертвецов. Из-за наших домашних мертвецов — из-за обоих дедушек, из-за бабушки с материнской стороны и из-за дяди и тети, давших жизнь Элвину. Конечно, прах их покоился на еврейском кладбище между Ньюарком и Элизабет, чуть в стороне от шоссе № 1, но их духи наверняка следили за нами, принимая в особое внимание то, как мы себя ведем, — а обитали они, конечно же, тут, в подвале. Никого из них, кроме бабушки, которая умерла, когда мне было уже шесть, я не помнил или почти не помнил, — и все-таки каждый раз, когда мне случалось спуститься в подвал одному, я поочередно предупреждал каждого из них, что заглянул сюда всего на минутку, и молил не трогать меня и держаться подальше, даже если мне довелось попасть в их подземный чертог. Когда Сэнди было примерно столько же, он тоже боялся их — и преодолевал страх громким криком: «Я знаю, плохие парни, что вы здесь, но у меня есть „пушка“!», тогда как я, спускаясь по лестнице, смиренно шептал: «Простите, если я что-нибудь сделал не так. Я больше не буду».

Выжималка, дырки в полу, мертвецы — призраки умерших следили за мной, и осуждали, и проклинали, пока меня рвало в раковину — в ту самую раковину, в которой мы с матерью отстирывали одежду Элвина, — а еще сюда через порой оставляемую открытой заднюю дверь проникали уличные коты и орали на тебя из самых темных углов, а еще сюда доносился мучительный кашель нашего соседа с первого этажа, мистера Вишнева, — кашель, звучащий в подвале так, словно мистера Вишнева режут двуручной пилой. Вишнев, как и мой отец, работал страховым агентом в «Метрополитен лайф», но уже год как ушел на пенсию, — у него был рак горла, — и теперь он целыми днями сидел дома, слушая радиосериалы, если, конечно, не спал или если его не бил кашель. С благословения начальства, его жена вышла на службу вместо него, став первой женщиной-страховым агентом в истории Ньюарка, — и теперь работала ничуть не меньше моего отца, которому и за покупками-то выходить удавалось только после ужина, — а то субботу, то воскресенье приходилось проводить за индивидуальной обработкой перспективных клиентов, — так что только во время уик-энда ему порой удавалось выкроить на отдых часок-другой. Прежде чем моя мать сама пошла на работу в «Хан», она пару раз в день наведывалась к мистеру Вишневу узнать, все ли в порядке, а когда миссис Вишнев звонила сообщить, что не успеет домой к ужину, который сама же и должна была приготовить, мать стряпала побольше всегдашнего — и мы с Сэнди, прежде чем нам самим разрешали сесть за стол, должны были отнести на первый этаж две тарелки горячего (причем непременно на подносе) — одну для мистера Вишнева, а другую для их единственного сына Селдона. Селдон отворял нам дверь, мы через прихожую проносили наши подносы на кухню, стараясь не расплескать ни капли, а мистер Вишнев уже дожидался нас там, заправив бумажную салфетку за ворот пижамного верха, но выглядел он при этом так, что его хотелось покормить с ложечки, потому что сам он есть наверняка не сможет. «Ну что, парни, как дела?» — спрашивал он тем, что у него осталось от голоса. «А что, Фили, как насчет того, чтобы пошутить? Хорошая шутка была бы мне в самый раз», — добавлял он, но без горечи, без ожесточения, а только демонстрируя ненавязчивую вежливость человека, неизвестно почему на этом свете зажившегося. Селдон, должно быть, рассказал отцу, что в школе я вечно смешу одноклассников, и вот он, поддразнивая, просил меня показать ему свое искусство, хотя сам его вид лишал меня дара речи. Поскольку я понимал, что этот человек умирает — и более того, что вот-вот умрет, — меня хватало лишь на то, чтобы поглядеть в его сторону, сознательно игнорируя внешние признаки телесной немощи, обрекающей его на скорое воссоединение с другими призраками, обитающими в подвале. Иногда, если у мистера Вишнева кончалось какое-нибудь лекарство, Селдон поднимался ко мне на второй этаж и спрашивал, не схожу ли я с ним в аптеку, а поскольку я знал от родителей, что отец Селдона «на свете не жилец», и поскольку сам Селдон вел себя так, словно он об этом не догадывается, — я, естественно, не мог ему отказать, хотя мальчики, столь откровенно набивающиеся тебе в друзья, как Селдон, мне никогда не нравились. На Селдоне лежала печать одиночества, незаслуженно горького и мучительно преодолеваемого при помощи вечно приклеенной к лицу улыбочки; он был из тех худеньких, бледных и хорошеньких мальчиков, что потешают ровесников тем, как они бросают мяч — бросают точь-в-точь как девчонки, — но был он и самым сообразительным учеником во всем классе, а по части арифметики — и вовсе светилом школьного масштаба. Как это ни странно, на уроках физкультуры выяснилось, что он лучше всех лазает по канату, — один из наших учителей сопоставил умение Селдона скоординировано перебирать руками и ногами с его же непревзойденным мастерством в обращении с числами. Еще он был нашим чемпионом по шахматам (играть его научил отец), поэтому, отправляясь с ним в аптеку, я знал, что по возвращении мне не отвертеться от поединка за клетчатой доской в затемненной гостиной квартиры Вишневых — затемненной и потому, что они экономили электричество, и потому, что в последнее время держали шторы вечно опущенными, чтобы соседи не видели, как шаг за шагом Селдон становится сиротой. Ничуть не смущенный моим стойким нежеланием обучаться премудростям древней игры, Одинокий Селдон (как прозвал его Эрл Аксман, внезапное — буквально за ночь — помешательство матери которого оказалось семейной катастрофой совершенно другого порядка) раз за разом показывал мне, как ходят фигуры и зачем ими вообще ходить, а в это время из-за дверей спальни доносился кашель его отца — столь частый и резкий, что казалось, будто у Селдона не один отец, а четыре, пять, а то и все шесть — и все они будут кашлять, пока не умрут.

Менее чем через неделю колобашку перевязывал уже не сам Элвин, а я. К этому времени я достаточно попрактиковался на самом себе (причем меня больше ни разу не вырвало), чтобы он не жаловался на то, что повязка оказывается чересчур тугой или, напротив, слишком свободной. Перевязывал я его ночами — даже после того, как нога зажила и он начал разгуливать на протезе, — чтобы культя не опухала. Все время, пока нога не зажила, протез покоился в глубине платяного шкафа, убранный с глаз долой за свисающие с перекладины брюки и расставленные внизу башмаки. Конечно, чтобы игнорировать искусственную ногу, требовались определенные усилия, но я был преисполнен соответствующей решимости и в результате даже не знал, из чего она сделана, — не знал до тех пор, пока Элвин однажды не извлек ее из шкафа и не надел. Если отвлечься от ее призрачного сходства с нормальной человеческой ногой ниже колена, она оказалась просто чудовищной, — но чудовищной и чудной одновременно. Начиная хотя бы с того, что Элвин назвал своей «сбруей»: панцирь темной кожи, крепящийся на ляжку прямо под ягодицей сзади и обнимающий коленную чашку спереди, со стальными шурупами по бокам, на которых и держится протез. Культя, предварительно обтянутая белым шерстяным носком, плотно входит в паз в верхней части протеза, а сам протез сделан из полого дерева с отверстиями для циркуляции воздуха, а вовсе не из черной резины, как у страшил в комиксах, что я навоображал себе заранее. Внизу протез заканчивался искусственной стопой — не неподвижной, но способной изменять свое положение всего на пару градусов, и представляющей собой сплошную подошву. Стопа переходила в ногу (и наоборот) без каких-либо дополнительных приспособлений, по меньшей мере снаружи, и хотя походила скорее на деревянную колодку для обуви, а не на человеческую стопу с пятью пальцами, когда Элвин надел носки и обулся — надел носки, выстиранные моей матерью, и обулся в башмаки, начищенные мною, — можно было подумать, будто обе ноги у него свои.

Первый день на искусственной ноге Элвин провел во дворе, расхаживая от гаража до крошечной лужайки у ворот и обратно, но ни шагу дальше, чтобы его не могли увидеть с улицы. На второй день он опять тренировался с утра в полном одиночестве, но когда я вернулся после уроков, он вывел меня во двор продемонстрировать достигнутую сноровку и, похоже, убедить и меня, и самого себя в том, что вопросы о физическом состоянии обрубка, о прочности и пригодности протеза и о перспективах, открывающихся в жизни перед одноногим мужчиной, ничуть его не волнуют. На следующей неделе Элвин не снимал протеза даже дома, разгуливая в нем весь день, а еще через неделю сказал мне: «Ну-ка принеси футбольный мяч». Только футбольного мяча у нас не было — подобно наколенникам и наплечникам, он считался роскошью и водился только в «богатых» домах. В школе нам мячи выдавали — но только для игры на школьном дворе. Поэтому мне — никогда ничего перед тем не кравшему, кроме мелочи из родительских карманов, — не осталось ничего другого, кроме как — после определенных колебаний — отправиться на Кир-авеню, застроенную особнячками с лужайками и за домом, и перед ним, и обшарить взглядом все подъездные дорожки, прежде чем я высмотрел то, что искал, — футбольный мяч, который можно было стащить, настоящий кожаный мяч марки «Уилсон» — на шнурках и с резиновой камерой, — кто-то из богатеньких детей оставил его прямо на тротуаре. Я взял его под мышку и помчался вверх по холму на нашу Саммит-авеню с такой скоростью, как будто за мной гналась химера с Собора Парижской Богоматери.

В тот же день мы около часа провозились с мячом, перепасовывая его друг другу, а ночью, закрыв дверь, тщательно обследовали колобашку и не обнаружили ни малейших признаков того, что она сломалась или собирается сломаться. Хотя Элвин посылал мне мяч и левой, и правой, порой опираясь при этом всем телом на искусственную ногу. «У меня не было выбора», — такое оправдание я заготовил на тот случай, если бы меня застукали в момент кражи на Кир-авеню. Моему кузену Элвину понадобился футбольный мяч, Ваша Честь. Он лишился ноги, воюя с Гитлером, а сейчас он дома — и ему понадобился футбольный мяч. Ну и что мне еще оставалось делать?

К этому времени с момента чудовищной встречи на вокзале прошел целый месяц, и я уже не испытывал особого отвращения (хотя назвать это удовольствием тоже было нельзя), запуская по утрам руку в шкаф, чтобы выудить протез и передать его сидящему на кровати Элвину; при том что сидел он прямо в исподнем, ожидая, пока не освободится ванная. Его ожесточение явно шло на убыль, он начал понемногу набирать вес, в промежутках между регулярными трапезами лазя в холодильник и вытаскивая оттуда еду полными пригоршнями, его взгляд уже не был столь отсутствующим, волосы отросли — волнистые и настолько черные, что они сверкали, как начищенная обувь, — и когда он, полубеспомощный, восседал по утрам на кровати, выставив напоказ свою культю, — мальчику, уже буквально боготворящему его, это казалось поводом скорее для еще большего почитания, чем для жалости.

Вскоре Элвин прекратил ограничиваться прогулками по заднему двору: перестав испытывать необходимость в унижающих его достоинство на публике костылях или трости, он принялся разгуливать по округе на искусственной ноге, делая вместо моей матери покупки у мясника, булочника и зеленщика, перехватывая на углу хот-дог, ездя на автобусе не только к дантисту на Клинтон-авеню, но и до самой Маркет-стрит, чтобы купить себе новую рубашку в «Ларки» — и, чего я до поры до времени не знал, наведываясь на пустырь за средней школой, чтобы перекинуться там в покер или в кости; благо деньги, полученные от канадского правительства, бренчали у него в кармане. Однажды, после того как я пришел из школы, мы с ним загнали в кладовку инвалидное кресло, и тем же вечером, после ужина, я сообщил матери кое о чем, пришедшем мне в голову во время уроков. Где бы я ни находился и чем бы мне ни полагалось заниматься, я, не переставая, думал об Элвине — в особенности о том, как бы заставить его забыть о своем увечье, — и вот я сказал матери:

— Представь себе, что у Элвина были бы сбоку на брюках молнии сверху донизу. Насколько легче стало бы ему каждый раз надевать и спускать их без необходимости сперва снять протез.

На следующее утро перед работой мать забросила пару армейских брюк Элвина живущей по соседству портнихе, а та распорола их и вшила в левую брючину примерно шестидюймовую молнию. Тем же вечером, примеряя брюки, Элвин просто-напросто расстегнул молнию и преспокойно влез в них, не осыпав при этом проклятиями весь род человеческий только из-за того, что ему приходится одеваться. Причем застегнутая молния не бросалась в глаза.

— Никто даже не догадается, что она есть! — ликующе вскричал я.

Наутро мы сложили в пакет все остальные брюки Элвина и попросили мою мать снести их к домашней портнихе.

— Не знаю, что бы я без тебя делал, — сказал мне Элвин ночью, когда мы уже отходили ко сну. — Штаны бы без тебя надеть не мог!

И он дал мне на вечное хранение канадскую медаль, которой его удостоили за мужество, проявленное в исключительных обстоятельствах. Это была круглая серебряная медаль, на одной стороне которой вычеканен профиль короля Георга Шестого, а на другой — лев, попирающий дракона. Я, разумеется, пришел в восторг и принялся носить ее на груди — но под рубашкой, чтобы никто не увидел ее, а увидев, не усомнился в моем американском патриотизме. Дома, в ящике стола, я оставлял ее только в те дни, когда у нас была физкультура, а значит, мне предстояло на глазах у всех раздеться.

Ну и куда при всем при этом подевался Сэнди? Из-за собственной занятости он поначалу вроде бы даже не заметил, как я с головокружительной скоростью превратился в верного адъютанта заслуженного канадского вояки, который, в свою очередь, за верную службу наградил медалью меня; а когда заметил — и почувствовал себя в дураках не столько из-за того, что Элвин проводил почти все время со мной (это в конце концов могло объясниться тем, что мы с некоторых пор спали в одной комнате), сколько из-за скорее осуждающего безразличия, с которым Элвин относился к нему самому, — так вот, когда он заметил это, было рке слишком поздно отлучать меня от роли поначалу вынужденного, а потом и добровольного помощника (со множеством обременительных обязанностей), которая, к великому изумлению моего старшего брата, оказалась мне вполне под силу, чего никак нельзя было предугадать за все годы, когда я был всего лишь мальцом у него на побегушках.

И все это произошло без благотворного влияния нашего ненавистного правительства, в отличие от того, как обстояло дело с метаморфозой самого Сэнди под воздействием тети Эвелин и рабби Бенгельсдорфа. Все в доме, включая моего брата, избегали говорить о департаменте по делам нацменьшинств и о программе «С простым народом» в присутствии Элвина, будучи убеждены в том, что, пока сам он не осознает, в какой степени благодаря своей изоляционистской политике популярен Линдберг даже в еврейских кругах и насколько в таких условиях не выглядит предательским поведение подростка вроде Сэнди, отправившегося на поиски приключений, которые посулила программа «С простым народом», — не имеет смысла понапрасну раздражать самого последовательного и жертвенного линдбергоненавистника во всем семействе. Но Элвин и сам почувствовал, что Сэнди дрейфует в противоположную от него сторону, — и, будучи таким, каким он был, не брал на себя труда скрывать подлинные чувства. Я ничего не говорил, мои родители ничего не говорили, и, разумеется, ничего не говорил сам Сэнди, — ничего, способного скомпрометировать его в глазах Элвина, — но тот все равно знал (или, во всяком случае, вел себя так, будто знает), что первый из нас, бросившийся к нему с объятиями на перроне, точно так же — первым — полез обниматься с фашистами.

Никто не знал, чем Элвин собирается заняться. Найти работу ему было бы непросто: далеко не каждый согласится нанять инвалида и/или антипатриота. Так или иначе, мои родители были убеждены в том, что Элвину необходимо прервать ничегонеделание пусть и заслуженного пенсионера, не то он до конца дней своих не сможет избавиться от обиды на весь белый свет. Моя мать считала, что дополнительное ежемесячное пособие ему нужно потратить на образование. Порасспросив людей, она выяснила, что, если он проучится год в частной школе и выправит двойки и тройки, полученные в государственной школе, хотя бы на четверки, то потом его, скорее всего, примут в Ньюаркский университет. Но мой отец был уверен, что Элвин категорически откажется вернуться за парту, пусть и в частную школу; в двадцать два года, вдобавок пережив все, что он пережил, — а значит, ему нркно было как можно скорее устраиваться на работу с перспективами карьерного роста; и для этого Элвину, на взгляд его дяди и опекуна, следовало обратиться к Билли Штейнгейму. Именно с Билли дружил Элвин, работая личным водителем у Эйба, — и если Билли согласится поговорить с отцом о том, чтобы дать Элвину второй шанс, они, может быть, и подыщут ему какое-нибудь местечко — пусть поначалу незначительное, но такое, чтобы у Элвина появилась возможность реабилитироваться в глазах Эйба. При необходимости — причем крайней необходимости, — Элвин мог бы пойти на службу и к дяде Монти, который уже заходил проведать его и предлагал место продавца на продуктовом рынке. Но это случилось в те дни, когда колобашка Элвина была еще неисправна, а сам он практически все время валялся в постели и отказывался впустить к себе в комнату даже солнечный зайчик, лишь бы не видеть ничего, входящего в тот, с некоторых пор недоступный ему, мир, в котором он сам некогда был полноценным человеком. Когда он с моим отцом и с Сэнди возвращался домой с вокзала, Элвин, проезжая мимо школы, закрыл глаза, лишь бы не видеть здания, из которого тысячу раз выходил, а если ему того хотелось, то и выбегал на своих двоих.

В тот же самый день, когда ближе к вечеру к нам заглянул дядя Монти, я вернулся из школы позже обычного (я дежурил по классу, и мне надо было стереть за всеми с доски) — и обнаружил, что Элвин исчез. Его не было ни в постели, ни в ванной, ни вообще в квартире, так что я выбежал поискать его на заднем дворе, а не найдя и там, вновь помчался в дом. И там, возле лестницы, ведущей в подвал, услышал слабые всхлипы и стоны из глубины. Наверняка это были призраки! Призраки родителей Элвина! Но когда я подошел ко входу в подвал проверить, нельзя ли эти призраки не только услышать, но и увидеть, то обнаружил у крошечного оконца, выходившего на Саммит-авеню, самого Элвина. Оконце, если смотреть в него снаружи, было расположено на уровне тротуара. Но Элвин смотрел в него изнутри; он был в банном халате, одной рукой он держался за узкий подоконник, чтобы не упасть, а другую мне не было видно. Она тоже не бездельничала, но дела этого я по малолетству не понял бы. Очистив круглое оконце от пыли, Элвин подсматривал за старшеклассницами с Кир-авеню, возвращающимися из школы. Видны ему были, естественно, только ножки, но этого оказалось достаточно, чтобы стонать и всхлипывать, — как я подумал, от обиды на то, что у всех по две ноги, а у самого Элвина лишь одна. Я молча отпрянул от входа в подвал, выскочил на задний двор и забился в гараж, в самый темный его угол, где принялся мечтать о том, как сбегу в Нью-Йорк и поселюсь там у Эрла Аксмана. Лишь когда стемнело, я вспомнил о том, что мне нужно делать уроки, и вернулся в дом. У входа в подвал я замер и, поколебавшись, заглянул проверить, нет ли там Элвина. Его не было, поэтому я осмелился спуститься, прошмыгнул мимо выжималки и раковин, подкрался к окну, встал на цыпочки — единственно затем, чтобы полюбоваться тем же зрелищем, что мой старший двоюродный брат, — и обнаружил, что белая стена под окном покрыта какой-то слизью. Что такое мастурбация, я не знал, что такое эякуляция — тем более. Я подумал, что это сопли. Или харкотина. Но как бы то ни было, речь шла о какой-то страшной тайне. Впервые в жизни увидев сперму, я решил, что эта секреция выделяется из тела, когда человек глубоко и непоправимо несчастен.

Дядя Монти заглянул проведать Элвина по дороге на Миллер-стрит, где он, начиная с четырнадцати лет, работал на вечернем и ночном рынке, приходя в пять вечера и уходя в девять утра, с тем чтобы, вернувшись домой, как следует наесться и отоспаться. Такую жизнь вел главный во всем семействе богач. Его дочерям жилось лучше. У Линды и Аннеты (обе были чуть старше Сэнди и отличались робостью, как правило присущей девочкам из семей, в которых тиранически правит отец) была куча платьев, они учились в хай-скул Коламбия в Мэплвуде, где почти у всех еврейских девочек тоже была куча платьев и отец вроде Монти — с личным «кадиллаком» и второй машиной — для нужд жены и старших детей — в гараже. В их доме в Мэплвуде жила и наша бабушка — и у нее тоже была куча платьев, накупленных самым удачливым из ее сыновей, которых она, впрочем, не надевала, кроме как по еврейским религиозным праздникам, да еще по воскресеньям, когда Монти заставлял ее нарядиться к торжественному походу в ресторан всей семьей. Где она, впрочем, ничего не ела, считая ресторанную пищу недостаточно кошерной, и обходилась тюремным меню, то есть сидела на хлебе и воде, да и вообще не знала, как там себя вести. Однажды, увидев, как помощник официанта катит на кухню тележку с грязной посудой, она встала помочь ему. Разгадав ее замысел, дядя Монти закричал ей на идише: «Нет! Мама! Оставь его в покое!», повторил то же самое по-английски, но она отмахнулась, шлепнула его по руке, и сыну пришлось возвращать мать за стол силком — потянув за рукав смешного, безвкусного, но страшно дорогого платья. В доме была приходящая домработница, которую все звали «девушкой», негритянка; два раза в неделю она приезжала в Мэплвуд из Ньюарка, но это не мешало бабушке пребывать в позе прачки и поломойки, да и выполнять соответствующие обязанности, когда рядом не оказывалось никого, кто запретил бы ей это, хотя, разумеется, в доме, наряду со всем остальным, имелась и новехонькая стиральная машина-автомат за девяносто девять долларов. Моя тетя Тилли, жена Монти, вечно жаловалась на то, что ее муж весь день спит, а всю ночь отсутствует, — хотя как раз в этом плане, считали ее родные, ей страшно повезло. Повезло даже сильнее, чем с новеньким олдсмобилем в личном пользовании.

В тот январский день к четырем часам Элвин еще не соизволил подняться с постели. Прибыв к нам, дядя Монти бесцеремонно задал ему вопрос, ответа на который не знал никто из нас: «А как это ты умудрился потерять ногу?» Поскольку и вообще-то неразговорчивый Элвин был в этот день особенно угрюм, презрительно отмахиваясь ото всего, что я придумывал, чтобы как-то его подбодрить, сейчас я не ожидал, чтобы он удостоил самого несимпатичного из всех наших родственников хотя бы словом.

Но хамоватые повадки дяди Монти с вечной сигаретой в углу рта были таковы, что даже спросонья неуравновешенный Элвин не мог бы просто-напросто предложить ему заткнуться. Да и пуститься в обескураживающие людей скачки на одной ноге — как в день прибытия на вокзале — он сейчас, лежа на кровати в пижаме, не мог.

— Франция, — кратко и уклончиво ответил он на нагло сформулированный вопрос.

— Самая сраная страна в мире, — безапелляционно констатировал дядя Монти. Летом 1918-го, в двадцать один год, он сам сражался во Франции с немцами, приняв участие во второй великой бойне на Марне, а затем и повоевав в Аргоннском лесу, где войска Антанты прорвали немецкий западный фронт, так что про Францию он, разумеется, знал все, что нужно.

— Но я не спрашиваю тебя, где. Я спрашиваю тебя, как.

— Как, — эхом откликнулся Элвин.

— Давай, парень, выкладывай. Тебе сразу и полегчает.

Это ему было известно тоже: от чего Элвину полегчает.

— Где ты был, — продолжил дядя Монти, — когда тебя зацепило? И не говори, что ты просто оказался не в том месте и не в то время.

— Мы ждали лодку, которая должна была нас забрать.

Элвин закрыл глаза, словно решив не открывать их более никогда. Но вместо того, чтобы прервать свои объяснения в этой точке, на что я от всей души надеялся, он неожиданно добавил:

— Я подстрелил немца.

— Ну и? — спросил дядя Монти.

— Ублюдок безостановочно орал.

— Вот как? Отлично. Значит, ублюдок орал. И что же дальше?

— Ближе к рассвету, незадолго до того, как должна была прийти лодка, я пополз к тому месту, где он лежал.

Ярдах в пятидесяти от нас. Но к тому времени он был уже мертв. Однако я подполз и дважды выстрелил ему в голову. И плюнул ему в лицо. И тут они бросили гранату. Меня ранило в обе ноги. Одну ногу — в стопу. Сломаны и раздроблены кости. Но эту ногу мне спасли. Прооперировали и спасли. Вставили в нее штырь и спасли. А вторую ногу мне оторвало. Я глянул и вижу, что стопа на правой ноге у меня вывернута задом наперед, а левая нога болтается на ниточке. Ампутировали мне ее, можно сказать, сами немцы.

Так вот, значит, как оно было. И никакого подвига — из тех, что я успел себе навоображать.

— В одиночку на ничейной полосе, — пояснил Элвину дядя Монти, — тебе могли приложить и свои. И темно было наверняка, как у черта в жопе. Предрассветная пора. Парень слышит выстрелы, паникует — и бросает гранату.

А на это у Элвина и вовсе не нашлось, что ответить.

Кто-нибудь другой понял бы его состояние — хотя бы из-за того, что лоб Элвина покрылся испариной, изо рта побежала слюна, да и сидел он, по-прежнему не открывая глаз. Понял бы — и повел себя соответственно. Но только не дядя Монти. Понять-то он понял, вот только вести себя соответственно не захотел.

— А как получилось, что тебя вытащили? Что, поглядев на болтающуюся ногу, тебя не бросили умирать?

— Повсюду была грязь, — не совсем впопад ответил Элвин. — Не земля, а грязь. Я ничего не помню, кроме грязи.

— Ну, а кто тебя, идиота такого, вытащил?

— Не знаю. Я потерял сознание. Кто-то вытащил.

— Я хочу понять тебя, Элвин, — и не могу. Он плюется! Плюется в лицо мертвецу! И теряет ногу.

— Иногда сам не знаешь, что делаешь и почему. — Сказал это я. Да что я понимал? Однако я возразил дяде Монти. — Не знаешь, почему, а все равно делаешь. Потому что не можешь иначе.

— Ты не можешь иначе, Фили, только если ты идиот. Только если ты стопроцентный идиот. — И дядя вновь обратился к Элвину. — Ну и что теперь? Так и будешь валяться здесь, потихоньку проедая пособие? Снайпер ты херов! Или, может, решишь все же позаботиться о себе, как поступаем мы все, несчастные смертные? Когда ты соизволишь подняться, для тебя найдется работа на рынке. Ты начнешь с самого низу, ты будешь мыть полы в сортире и сортировать помидоры, начнешь грузчиком и разнорабочим, но ты будешь работать на меня и получать жалованье каждую неделю. Проку от тебя будет немного, но я уж как-нибудь перетопчусь, потому что ты сын Джека, а ради моего брата Джека я готов на все. Не будь Джека, я бы не достиг того, что достиг. Джек научил меня делать бизнес, а потом он взял да помер. Штейнгейм хотел научить тебя делать свой бизнес — строительный. Штейнгейм хотел. Но тебя, идиота, научить нельзя. Ты швырнул ключи в лицо Штейнгейму. Эйб Штейнгейм для тебя — тьфу, плюнуть и растереть. Любой — тьфу, плюнуть и растереть, для Элвина Рота, — любой, кроме Гитлера.

На кухне, в одном ящике с ухватами и печным термометром, моя мать держала толстую и длинную иглу и суровую нитку, которой она зашивала на День благодарения праздничную индюшку, предварительно нафаршировав ее. Если не считать выжималки, эта игла была единственным предметом во всем доме, который можно было бы использовать как орудие пытки, и сейчас мне хотелось достать ее и зашить дяде Монти его грязный рот.

Уже выходя из нашей комнаты и собираясь на рынок, дядя Монти еще раз повернулся к Элвину и подвел итог. Не столько подвел, сколько прорычал, хотя вроде бы и с любовью. Поразительный итог — в классическом ветхозаветном стиле.

— Твои товарищи рискнули всем ради тебя. Полезли под огонь и вытащили с ничейной полосы. Не так ли? А, спрашивается, ради чего? Чтобы ты до конца дней играл в кости с Маргулисом? Чтобы резался в покер на пустыре за школой? Чтобы ты воровал бензин на заправке у Симковица? Ты совершил все ошибки, какие только бывают. Все, что ты делал, делалось неправильно. Даже в немцев ты стрелял неправильно. Почему так? Почему ты швыряешь людям в лицо ключи? Почему плюешься? В мертвеца — вон в кого ты ухитрился плюнуть! А почему? Неужели потому, что твою собственную жизнь тебе преподнесли на серебряной тарелочке, как, впрочем, и остальным Ротам? Не будь Джека, Элвин, я не стал бы тратить на тебя время. Потому что сам ты этого не заслуживаешь. Да и вообще ничего не заслуживаешь, если уж начистоту. Ни-че-го! К двадцати двум годам ты так и остался позором для всей семьи. И я делаю это, сынок, не ради тебя, а ради твоего отца. Я делаю это ради твоей бабушки, моей мамы. «Помоги этому мальчику», — сказала она мне, вот я и помогаю. Как только захочешь разбогатеть, ковыляй ко мне на своей деревянной ноге, и мы потолкуем.

Элвин не заплакал, не выругался даже, после того как дядя вышел, сел в машину и уехал. Даже когда дверь за дядей Монти захлопнулась, и он, казалось бы, мог дать волю накопившемуся гневу. Он впал в ступор — и ни слез, ни слов у него не нашлось. Нашлись они у меня, когда в ответ на все мои мольбы он так и не открыл глаз и не посмотрел на меня, — слова и слезы, которые хлынули ручьем, едва я остался в единственном месте во всем доме, где, как я знал, меня не потревожат, не осудят и не утешат.