Вот как Элвин понял, кем стал Сэнди.

В первый понедельник по приезде Элвина, когда ему предстояло остаться одному, моя мать взяла с него клятвенное обещание не делать ни шагу без костылей, пока кто-нибудь из нас не вернется домой. Но Элвин настолько ненавидел костыли, что не желал пользоваться ими, даже когда никто не мог застать его за этим «позорным» занятием. Ночью, когда мы лежали в темноте на соседних кроватях, он с горьким смехом объяснил мне, что ходить на костылях не так-то просто, как это представляется моей матери.

— Идешь в ванную, — начал Элвин, — а они падают. И всегда с грохотом. Всегда с чудовищным грохотом. Зайдешь в ванную, тебе надо взять в руку член, а ты не можешь, потому что костыли мешают. В конце концов избавляешься от них и стоишь на одной ноге. А это не есть здорово. Тебе приходится к чему-нибудь прислониться, не влево, так вправо, а в результате промахиваешься мимо очка. Твой отец сказал мне, чтобы я писал сидя. Знаешь, что я ему ответил? «Только вместе с тобой, Герман!» Чертовы костыли. Стоишь на одной ноге. Держишь чертов член. Господи! Поссать-то и на двух ногах трудно.

Я не смог удержаться от хохота. Не только потому, что рассказ Элвина вышел вдвойне смешным из-за того, что прозвучал в полной тьме, но и потому, что мужчины еще никогда не делились со мной столь сокровенным, вовсю используя при этом слова, которые мне запрещалось употреблять, и не брезгуя сортирным юмором.

— Что ты смеешься? — удивился Элвин. — Я правду говорю: поссать не так просто, как кажется.

И вот в первый понедельник у нас, оставшись в одиночестве и пребывая в уверенности, что ампутация представляет собой невосполнимую потерю и что собственная ущербность будет мучить его до смерти, Элвин умудрился упасть, причем никто в семье так и не узнал об этом, кроме меня. Перед тем как упасть, он стоял на кухне, привалившись к раковине, и наполнял водой стакан; стоял, естественно, не на костылях. А когда повернулся, чтобы возвратиться в комнату, просто-напросто позабыл о том, что у него всего одна нога, и, вместо того чтобы «поскакать», сделал нормальный шаг — и, понятно, повалился на пол. Боль в едва зарубцевавшейся культе оказалась еще сильнее фантомной — о которой Элвин рассказал мне позже, когда я увидел, как он ни с того ни с сего корчится в постели, — ноги нет, а то место, где ей надо быть, болит, да еще как!

— И где есть, болит, и где нет, болит, — постарался пошутить он, когда пришло время меня успокоить. — Хотел бы я посмотреть на того, кто все это придумал!

В английском госпитале кололи морфий.

— Ты все время просишь укол, — рассказал мне Элвин, — и только допросишься, его тебе делают. Нажимаешь на кнопку, приходит сестра, ты говоришь ей: «Морфий! Морфий!» — и чуть ли не моментально вырубаешься.

— А сильно болело в госпитале, — спросил я у него.

— Можешь не сомневаться!

— А когда было больнее всего?

— Больнее всего? — повторил он. — Больнее всего было, когда папа прищемил мне палец автомобильной дверцей, а было мне тогда шесть лет от роду. — Он рассмеялся, поэтому и я рассмеялся. — А папа и говорит, когда я разревелся, а ростику я был во-от такого: «Прекрати, слезами горю не поможешь». — Все еще — но уже беззвучно — смеясь, Элвин продолжил: — Но хуже, чем боль, другое. Это ведь мое последнее воспоминание о нем. Позже в тот же день он просто упал и умер.

Борясь с мучительной болью на кухонном линолеуме, Элвину некого было позвать на помощь, не говоря уж о том, чтобы попросить укол морфия; одни были на работе, другие — в школе; ему предстояло пробраться через всю кухню и коридор к нам в комнату, а затем и к себе в постель; правда, чего-чего, а времени у него было предостаточно. И уже на самом финише, собравшись совершить последний бросок с пола на кровать, он увидел под нею надежно припрятанный альбом с рисунками Сэнди. Тот все еще держал в этом альбоме крупные карандашные рисунки и наброски углем, переложив их папиросной бумагой, и вынимал, только когда требовалось их кому-нибудь показать. Альбом был слишком большим, чтобы хранить его на веранде, вот Сэнди и оставил его в нашей комнате. Из чистого любопытства Элвин извлек альбом из-под кровати, и поскольку предназначение этой вещи оставалось для него загадкой, а больше всего ему хотелось вернуться в постель, — скорее всего просто-напросто запихнул бы его на место, если бы не одно обстоятельство: ленточки альбома были завязаны каким-то замысловатым узлом. Жизнь не имела смысла, бесцельное существование было нестерпимо, боль, начавшаяся в момент нелепого падения на кухне, никак не отпускала, — и вот, чтобы хоть чем-то заняться, а значит, и отвлечься, Элвин принялся возиться с узлом и наконец развязал его.

Под обложкой он обнаружил три портрета Чарлза Э. Линдберга в летной форме, про которые Сэнди сказал родителям, будто уничтожил их еще два года назад, а также несколько новых, написанных по настоянию тети Эвелин уже после того, как авиатора избрали президентом. Эти — новые — я и сам видел лишь однажды, когда тетя Эвелин взяла меня в Нью-Брансуик, на первый этаж синагоги, послушать, как Сэнди рекрутирует новобранцев в программу «С простым народом».

— На этом рисунке президент Линдберг своей подписью скрепляет Закон об обязательном призыве на срочную военную службу, направленный на обучение мобилизованных навыкам, необходимым для защиты отечества. А на этом президент изображен в конструкторском бюро, где он делится с авиаконструкторами своими соображениями по поводу проекта новейшего истребителя-бомбардировщика. А на этом президент Линдберг отдыхает в Белом доме, играя со своей собакой…

Каждый из новых рисунков, посвященных Линдбергу, Элвин тщательно рассмотрел, разложив их на полу в нашей комнате. А затем, вопреки желанию немедленно уничтожить их, только усиленному тем, что Сэнди несомненно удалось добиться изумительного портретного сходства, переложил их папиросной бумагой, вернул в альбом и отправил его под кровать.

Стоило Элвину выйти на улицу и немного по ней пройтись — ему без всяких рисунков стало ясно, что, пока он совершал налеты на немецкие арсеналы во Франции, республиканец, изгнавший Рузвельта из Белого дома, если еще и не заручился полной поддержкой еврейства, то начал рассматриваться нашими соплеменниками как вполне приемлемый по нынешним временам президент. Причем так думали и люди, сперва возненавидевшие его столь же сильно и страстно, как мой отец. Уолтер Уинчелл продолжал атаковать Отца нации в своих ежевоскресных вечерних радиопередачах, и все в нашей округе в обязательном порядке включали приемники, чтобы послушать его будоражащую интерпретацию каждого нового витка президентской политики, но поскольку после инаугурации не произошло ровным счетом ничего из тех несчастий, которых они на самом деле страшились, люди постепенно привыкли относиться с большим доверием к оптимистической трактовке событий в изложении рабби Бенгельсдорфа, нежели к пессимистическим пророчествам Уинчелла. И не только наши соседи, но и еврейские авторитеты по всей стране больше не чурались в открытую говорить о том, что Лайонел Бенгельсдорф из Ньюарка вовсе не предал их интересы, поддержав Линди на выборах 1940 года, а, напротив, проявил ум, выдержку и дальновидность, поэтому и его назначение главой департамента по делам нацменьшинств, то есть главным ходатаем по еврейским делам, стало закономерным и заслуженным результатом поддержки, оказанной им Линдбергу еще на ранней стадии восхождения к власти. И если антисемитизм президента оказался нейтрализован (или, что еще поразительнее, полностью искоренен), евреи были склонны благодарить за это чудо достопочтенного раввина, который — и это было еще одним чудом — скоро должен был стать нашим с Сэнди дядей благодаря женитьбе на тете Эвелин.

Однажды в самом начале марта я без приглашения отправился на пустырь за школьным двором, где Элвин теперь поигрывал в кости и в покер. Происходило это во второй половине дня, когда уже пригревало солнышко и, естественно, не было дождя. Теперь, возвращаясь после уроков, я почти никогда не заставал его дома, и хотя как правило, он возвращался домой к полшестого на семейный ужин, — но тоже ненадолго: едва управившись со сладким, он вновь выскакивал из дому и мчался на угол, к киоску с хот-догами, на встречу с бывшими одноклассниками, кое-кто из которых, подобно ему самому, успел поработать на заправке у Симковица и тоже был уволен за воровство. К тому времени, как он возвращался окончательно, я уже спал — и только когда он, сняв протез, на одной ноге скакал в ванную и обратно, я открывал глаза и проборматывал его имя, прежде чем вновь провалиться в сон. Примерно через семь недель после его вселения в нашу комнату я перестал быть для него незаменимым помощником и резко почувствовал себя обделенным — ведь он успел полностью вытеснить из моего сознания родного брата, который, в свою очередь, отдалился от меня, вступив на звездное поприще, подготовленное для него тетей Эвелин. Искалеченный и жестоко страдающий американский изгой, который успел стать для меня самым родным и главным человеком — роднее и главнее моего родного отца, — который сумел сделать свою борьбу с человечеством моею, над будущим которого я трепетно задумывался даже на уроках, вновь закорешился с теми же шалопаями, которые подбили его на воровство еще в шестнадцатилетнем возрасте. Судя по всему, вместе с ногой он лишился всех навыков нормального поведения, привитых ему моими родителями, пока он жил в нашем доме под их опекой. И борьба с фашизмом, желание принять участие в которой два года назад подвигло его записаться в канадскую армию, теперь ничуть не интересовала Элвина. Строго говоря, он и из дому-то сбегал по вечерам (по крайней мере, поначалу) главным образом для того, чтобы не сидеть в гостиной с моим отцом, зачитывающим вслух новости из газет.

Меж тем мой отец не обделил вниманием ни одну битву со странами Оси — особенно когда дела Советского Союза и Великобритании пошли совсем плохо и стало ясно, как остро они нуждаются в американском оружии, эмбарго на поставки которого наложили президент Линдберг и Конгресс, где нынче хороводили республиканцы. К этому времени отец вполне освоил терминологию истинного стратега и безошибочно указывал на принципиальную необходимость отражения японской агрессии в тихоокеанском регионе совместными усилиями англичан, австралийцев и голландцев. Японцы меж тем, преисполненные сознанием расового превосходства и потому особенно жестокие и безжалостные, рвались на юго-запад в Индию, на юг в Новую Зеландию и в Австралию. В первые месяцы 1942 года сводки с Востока и с Юга, которые он нам зачитывал, были одинаково неутешительными: японцы успешно вторглись в Бирму, японцы захватили столицу Малайзии, японцы подвергли бомбардировке Новую Гвинею и, одновременно напав с моря и с воздуха и захватив при этом в плен десятки тысяч англичан и голландцев, взяли Сингапур, оккупировали Борнео, Суматру и Яву. Больше всего, однако же, моего отца угнетал ход кампании на территории России. Год назад, когда немцы захватили чуть ли не все крупные города в западной части СССР (включая Киев, из окрестностей которого в 1890-е годы эмигрировала в Америку моя бабушка с материнской стороны), такие вроде бы не слишком значительные названия, как Петрозаводск, Новгород, Днепропетровск или Таганрог, звучали у нас в доме так часто, что я зазубрил их не хуже, чем названия столиц сорока восьми штатов Америки. Зимой 1941–1942 русским удалось провести казавшееся совершенно невозможным контрнаступление, в результате которого немцев остановили под Ленинградом, Москвой и Сталинградом, но уже в марте, перегруппировавшись и, главное, оправившись от январской катастрофы, немцы вновь перешли в наступление, причем, как было видно по стрелкам на карте, напечатанной в «Ньюарк ньюс», на этот раз они вознамерились захватить Кавказ. Отец говорил, что поражение русских будет иметь особенно чудовищные последствия, потому что окончательно докажет миру несокрушимость немецкой военной машины. При этом неистощимые природные ресурсы СССР окажутся в руках у немцев, а русским придется служить дальнейшему упрочению могущества Третьего рейха. «Для нас же, — подчеркивал он, — хуже всего будет то, что по мере продвижения вермахта на восток под власть к фашистам попадут миллионы русских евреев, которых в этом случае ожидает судьба, предначертанная мессианской программой Гитлера избавить род людской от еврейства как такового».

По словам моего отца, жестокий триумф антидемократического милитаризма следовало ожидать повсеместно, истребление российских евреев, включая наших оставшихся на Украине родственников по материнской линии, было предрешено, а Элвину — все как с гуся вода. Собственных страданий ему хватило для того, чтобы перестать волноваться из-за чужих.

Элвина я обнаружил на пустыре: коленом здоровой ноги он упирался в землю, в руке у него были игральные кости, а на земле рядышком, придавленная кирпичом, лежала приличная пачка мелких купюр. Выставив ногу с протезом прямо перед собой, он походил на русского танцора, исполняющего безумную славянскую пляску.

Его обступили еще шестеро игроков: трое еще «упирались», перебирая оставшиеся у них бумажки, двое, уже проигравшись, просто глазели (я смутно опознал их как прежних одноклассников Элвина, но сейчас им всем было за двадцать), а шестым — тощим, но жилистым длинноногим парнем с явно хулиганскими повадками — оказался Шуши Маргулис; самый отъявленный, на взгляд моего отца, из той шпаны, что крутилась когда-то на бензоколонке, он сейчас играл с моим кузеном «на одну руку». Шуши мы, мальчики моего возраста, называли королем «одноруких бандитов», потому что королем «одноруких бандитов» был его дядя-рэкетир из Филадельфии — королем «одноруких бандитов» и всех прочих преступных промыслов в этом большом городе, — а еще потому что он сам на долгие часы зависал возле игральных автоматов в окрестных магазинах, дергая за ручки, неистово тряся и осыпая страшными проклятьями очередную машину, пока на табло не зажигались слова «Игра окончена» или владелец заведения не вышвыривал его на улицу. Еще Шуши был большим шутником: он потешал публику, засовывая зажженные спички в большой почтовый ящик через дорогу от школы, на пари поедая живьем богомолов или выскакивая на дорогу из закусочной остановить транспорт с поднятой рукой и отчаянно, непоправимо хромая, хотя обе ноги были у него, разумеется, совершенно здоровыми. Сейчас Шуши уже разменял тридцатник, но жил по-прежнему вдвоем с матерью-швеей на маленькой мансарде на Уэйнрайт-стрит, рядом с синагогой. Именно этой швее, более известной в округе как «бедняжка миссис Маргулис», моя мать отдала брюки Элвина, чтобы та вшила в них молнии. «Бедняжкой» ее звали не только потому, что, будучи вдовой, она работала по нищенским расценкам на портного, специализирующегося на вечерних платьях, но и потому, что ее бойкий сынок никогда нигде не работал, разве что был на подхвате у букмекера, держащего нелегальную контору в бильярдной на Лайонс-авеню, прямо за углом от дома, где жили Маргулисы, если пройти мимо католического приюта для сирот.

Приют находился на огороженной территории католического монастыря Св. Петра — каким-то образом затесавшегося в нашу специфическую округу. Сам собор — с высокой колокольней и куполом, увенчанным крестом, величественно вырастающими в опутанном проводами небе, — был самым высоким зданием на целую милю вокруг: от Лайонс-авеню до госпиталя «Бейт Исраэль», в котором я родился и в восьмидневном возрасте подвергся в тамощнем святилище обрезанию подобно любому другому мальчику из наших мест. По обе стороны от колокольни красовались два купола поменьше, но я никогда не разглядывал их, потому что с ярких слов знал — там высечены в камне лики христианских святых, а высокие и узкие стекла храмовых окон расписаны сценами из истории, которая меня не интересует. Возле собора стояло небольшое приютское здание, как почти всё в этом чуждом мире за чугунной оградой, выстроенное в последние десятилетия девятнадцатого века — то есть лет за…дцать до того, как на западном склоне Виквахика появились первые из наших домов, сразу же став фронтиром ньюаркского еврейства. За собором располагалась школа, в которой учились сироты (человек сто) и немногочисленные дети из католических семей. Школой и приютом заведовали монашки, причем монашки, приехавшие в США из Германии. Еврейская детвора, даже из религиозно терпимых семей, сталкивалась с ними — в их пугающем, чуть ли не ведьмовском обличье — крайне редко; наш фамильный анекдот гласил, что мой старший брат, еще будучи маленьким мальчиком, увидел пару монахинь на Ченселлор-авеню и взволнованно шепнул матери: «Гляди, немашки\»

На исходе летнего дня порой можно было увидеть приютских сирот — белые мальчики и девочки от шести до четырнадцати, они сидели рядком на земле возле пожарной лестницы. Нигде в другом месте они мне не запомнились — по меньшей мере, группой, — и уж понятно, в отличие от нас, они никогда не носились по улицам. Встреча с ними напугала бы меня не меньше, чем внезапное столкновение с монашками, — во-первых, потому что они были сиротами, а во-вторых, потому что их называли подкидышами и попрошайками одновременно.

За приютским домом тянулись огороды — единственные в округе, да и во всем промышленном городе с населением, приближающимся к полумиллиону человек, — но именно такие, из-за которых Нью-Джерси прозвали когда-то огородной страной; крупных ферм здесь никогда не было, и жители выращивали фрукты и овощи в огородах за домом. Фруктами и овощами, выращиваемыми на задворках собора Св. Петра, питались сироты, примерно дюжина монашек, старый настоятель собора и молодой викарий. При помощи сирот землю обрабатывал живший там же немец по фамилии Тиммс — если я чего-то не путаю, — возможно, Тиммсом звали самого настоятеля, служившего в соборе с незапамятных времен.

В нашей начальной школе, расположенной примерно в миле от собора и монастыря, поговаривали, что монашки, преподавая сиротам, за малейшую провинность лупят их по рукам деревянной линейкой, а когда прегрешение оказывается особо тяжким, призывают на помощь викария — и тот хлещет провинившегося по голой попке ремнем на глазах у всего класса, и даже не ремнем, а бичом — притом тем же самым, которым пользуется немец, погоняя впряженных в плуг лошадей в ходе весенней пахоты. Лошадей-то этих мы как раз видели неоднократно: время от времени они паслись в леске, расположенном в южной части соборно-монастырских угодий, и выглядывали из-за чугунной ограды на Голдсмит-авеню, где и шла игра в кости, свидетелем которой мне предстояло быть.

Пустырь был отделен от Голдсмит-авеню металлической сеткой высотою примерно в семь футов с одной стороны и упирался в проволочную, на столбах, ограду монастырских владений с другой, дальней (прямо за проволокой начинался огород), а поскольку домов здесь еще не строили, автомобили не ездили, да и лишь редкий прохожий сюда заглядывал, небольшая компания местных неудачников всех мастей могла предаваться пороку чуть ли не в идиллическом уединении. Никогда ранее я на этих зловещих сходках не присутствовал. Лишь однажды приблизился к игрокам в поисках улетевшего в эту сторону мяча. Они стояли в кружок около забора, вполголоса обмениваясь ругательствами и оскорблениями и приберегая нежности для игральных костей.

Но сейчас я уже не относился к игре в кости с таким презрением, как прежде. Напротив, я попросил Элвина обучить меня ей. Произошло это однажды днем, когда он еще оставался на костылях, и мать велела мне проводить его к дантисту: бросить за него мелочь в билетную кассу, подержать костыли, пока он будет выбираться из автобуса, и тому подобное. Тою же ночью, когда все уже спали и мы сами выключили лампу на столике между нашими кроватями и зажгли фонарик, я прошептал ритуальные слова: «Кости в гости!», а Элвин, с улыбкой посмотрев на меня, бесшумно выбросил мне на постель три «семерки» подряд. Но сейчас, когда я смотрел на него в «кругу недостойных» и вспоминал всё, чем пожертвовали мои родители, лишь бы он не превратился в точную копию своего друга Шуши, в голове у меня вертелись все ругательства, которые я от него же как сосед по комнате слышал. Я проклинал его во имя отца, матери и в особенности во имя подвергнутого остракизму старшего брата — неужели ради вот этого мы примирились с тем, как пренебрежительно относится Элвин к Сэнди? Да и сам он — неужели он пошел на войну ради этого? «Возьми свою чертову медаль и засунь ее себе в одно место!» — злобно подумал я. И если бы он проиграл все свое пособие и это послужило бы ему наконец уроком, — но нет, он выигрывал, выигрывал не переставая, — и был не в силах удержаться от того, чтобы вновь и вновь доказывать окружающим, что был и остается чемпионом, — вот и сейчас, уже выиграв целую кучу денег, он поднес игральные кости к моим губам и деланно хриплым, чтобы позабавить друзей, голосом велел:

— Ну-ка, дунь, маленький. — Я дунул на кости, он бросил их и снова выиграл. — Один и шесть — что это есть? — осведомился он у меня.

— Семь, приятно всем! — послушно ответил я.

Шуши потрепал меня по голове и начал с этой минуты называть талисманчиком Элвина, как будто слово «талисманчик» хоть в малой мере передавало все, что я сделал для двоюродного брата с тех пор, как он по возвращении поселился у нас, как будто это слово — пустое и однозначно детское — могло объяснить, за что Элвин подарил мне медаль, приколотую у меня сейчас к нижней рубашке. Сам Шуши щеголял в двубортном габардиновом костюме шоколадного цвета — пиджак с накладными плечами и пестрыми лацканами, в брюках со стрелками, — рабочий наряд, в котором он, по словам моей матери, «прожигал жизнь», пока его собственная мать строчила на машинке по сотне платьев в день, чтобы свести концы с концами.

В очередной раз выиграв, Элвин сгреб деньги и сунул в карман с гордостью человека, который сорвал банк на задворках средней школы. Затем, ухватившись за металлическую сетку забора, поднялся на ноги. Я знал (и не только по тому, с каким плохо скрываемым мучением он принялся делать шаги), что минувшей ночью на культе у него прорвало большой нарыв и Элвин находится сейчас не в лучшей физической форме. Однако показываться где-нибудь (кроме как в кругу семьи) на костылях он теперь категорически не хотел, и, выходя на промысел на пару с Шуши — и собираясь тем самым в очередной раз предать идеалы, в борьбе за которые стал калекой, — он запихивал культяпку в гильзу протеза, какою болью это ни оборачивалось бы.

— Чертов протезист! — вот и все, что он сказал в порядке жалобы, опершись рукой на мое плечо.

— Можно мне теперь домой? — шепотом спросил я.

— Конечно, а почему бы и нет?

Он вытащил из кармана две десятки — примерно половину недельного жалованья моего отца — и развернул их у меня на ладони. Никогда раньше деньги не казались мне настолько живыми.

Вместо того чтобы отправиться домой по пустырю, я выбрал несколько более долгую дорогу — вниз по Голдсмит-авеню до Хобсон-стрит, — собираясь получше рассмотреть приютских лошадей. Конечно, до сих пор я не осмеливался приблизиться к ним, не говоря уж о том, чтобы до них дотронуться, и не поддразнивал их, как другие мальчики, называвшие этих вечно взмыленных и заляпанных грязью животных кличками двух главных фаворитов кентуккского дерби тех дней — Омахой и Вэлвеем.

Я остановился на безопасном расстоянии от приютского забора, за которым находились лошади, безучастно рассматривающие сквозь пряди длинных челок ничейную полосу между угодьями собора Св. Петра и еврейским гетто. Ворота были не заперты, и замок болтался на цепи. Достаточно открыть задвижку и распахнуть дверцы — и лошади оказались бы на свободе. Искушение было велико — и страх тоже.

— Сраный Линдберг, — сказал я лошадям. — Сраный ублюдок!

И тут, представив себе, что, если бы я набрался смелости открыть ворота, лошади не убежали бы прочь, а накинулись на меня и, схватив за плечо гигантскими зубами, поволокли бы в приют, я припустил вниз по улице и, свернув на Хобсон-стрит, промчался мимо целого квартала четырехквартирных домов до нашей Ченселлор-авеню, где домохозяйки, лица которых были мне прекрасно знакомы, заходили в булочную, в мясную и в зеленную, где — опять-таки знакомые — мальчики постарше меня катались на велосипедах, где сын портного в костюме с накладными плечами разносил товар заказчицам, где из дверей сапожной мастерской доносилась итальянская песня, потому что радио у сапожника неизменно было настроено на волну WEVD, и где я чувствовал себя в безопасности — от Элвина, Шуши, лошадей, сирот, католических священников, монахинь и телесных наказаний за непослушание.

Когда я уже подходил к нашему дому, дорогу мне преградил хорошо одетый мужчина. Нашим соседям было слишком рано возвращаться с работы к ужину, поэтому Я сразу же насторожился.

— Юный Филип? — широко улыбнувшись, спросил он. — А ты когда-нибудь слышал по радио сериал «Борцы с бандами», юный Филип? Слышал про Дж. Эдгара Гувера и про ФБР?

— Слышал.

— Ну вот, а я как раз работаю на мистера Гувера. Он мой начальник. А я, значит, агент ФБР. Вот, смотри. — Он извлек из внутреннего кармана нечто вроде бумажника, и, когда раскрыл эту штуку, внутри блеснул полицейский жетон. — Я задам тебе несколько вопросов, если не возражаешь.

— Я не возражаю, но я иду домой. Мне надо домой.

И я сразу же подумал о двух десятках. Если он меня обыщет, если у него есть ордер на личный обыск, он наверняка найдет эти деньги и решит, что я их украл. Да и кто бы на его месте рассудил иначе? А ведь всего десять минут назад (да и всю предшествующую жизнь тоже) я разгуливал по улице без гроша в кармане! Еженедельные пять центов на карманные расходы я копил в жестянке из-под мармелада, которую Сэнди превратил в копилку, прорезав в крышке отверстие открывалкой бойскаутского перочинного ножа. А сейчас меня можно принять за налетчика на банк!

— Не бойся, юный Филип. Успокойся, пожалуйста. Ты ведь слушаешь «Борцов с бандами». Мы на твоей стороне. Мы тебя защищаем. Я всего-навсего хочу порасспросить тебя о твоем двоюродном брате Элвине. Как он поживает?

— Прекрасно поживает.

— Как его нога?

— Хорошо.

— Он теперь сам ходит?

— Да.

— Это не его я видел там, откуда ты сейчас идешь? Там, на пустыре. Это ведь были Элвин Рот и Шуши Маргулис?

Я промолчал, поэтому вновь заговорил он.

— То, что они играют в кости, это не страшно. Б этом нет преступления. Так ведут себя многие взрослые. Элвин наверняка только и делал, что играл в кости в армейском госпитале в Монреале.

Поскольку я по-прежнему молчал, он задал мне прямой вопрос:

— А о чем эти парни там толковали?

— Ни о чем.

— Целый день отираются на пустыре — и ни о чем не говорят?

— Говорят о том, сколько они проиграли.

— И больше ни о чем? Например, о президенте? Ты ведь знаешь, кто у нас президент, не правда ли?

— Чарлз Э. Линдберг.

— И ни слова о президенте Линдберге, юный Филип?

— Я не слышал.

Но, может быть, он сам слышал? Меня? Слышал, что я говорил лошадям? Нет, исключено, — и все же я почему-то не сомневался в том, что агенту ФБР известен каждый мой шаг с тех пор, как Элвин вернулся с войны и подарил мне свою медаль. И, разумеется, он знает, что я ношу эту медаль под одеждой. Иначе с чего бы ему так подозрительно осматривать меня с головы до ног?

— А про Канаду они не говорили? Про то, чтобы уехать в Канаду?

— Нет, сэр.

— Называй меня Доном, договорились? А я буду звать тебя Филом. Ты ведь знаешь, кто такие фашисты, а, Фил?

— Знаю.

— А не вспомнишь, они не называли кого-нибудь фашистом?

— Не называли.

— Не торопись, подумай. Подумай, а потом уже отвечай. Подумай хорошенько. И вспомни. Это очень важно. Они не называли кого-нибудь фашистом? Они не говорили чего-нибудь о Гитлере? Ты ведь знаешь, кто такой Гитлер?

— Это все знают.

— Он плохой человек, правда?

— Правда.

— Он против евреев, правда?

— Правда.

— А кто еще против евреев?

— Еврейские социалисты.

— А кто еще?

Я уже соображал достаточно, чтобы не упомянуть Генри Форда, Первые Семейства Америки, демократов-южан, республиканцев-изоляционистов, не говоря уж о самом Линдберге. В последнюю пару лет у нас дома то и дело звучал перечень влиятельных американцев, которые ненавидят евреев, — и был он куда длиннее только что изложенного; кроме того, имелись так называемые рядовые американцы, десятки тысяч, а может, и миллионы рядовых американцев вроде тех любителей пива, из-за неизбежного соседства с которыми мы отказались от переезда в Юнион, вроде владельца гостиницы в Вашингтоне, вроде усача из привокзальной закусочной, который оскорбил нас за ужином. «Держи язык за зубами», — внушал я себе, девятилетний — девятилетнему, — словно попал в руки к уголовникам, и те выбивают из меня какую-то страшную тайну. Но я и сам начал чувствовать себя уголовником — маленьким уголовником, — просто потому, что был евреем.

— А кто еще? — повторил он. — Мистер Гувер хочет знать, кто еще. Валяй, Фил, выкладывай.

— Я уже все выложил.

— А как поживает твоя тетя Эвелин?

— Хорошо поживает.

— Она выходит замуж. Правда ведь, что она выходит замуж? Ну, на этот-то вопрос ты можешь ответить?

— Правда.

— И ты знаешь, за кого она выходит?

— Знаю.

— Ты умный парень. Мне кажется, ты знаешь больше, чем говоришь. Гораздо больше. Но не говоришь мне, потому что ты такой умный.

— Она выходит замуж за рабби Бенгельсдорфа. Он глава департамента по делам нацменьшинств.

Услышав это, агент расхохотался.

— Ладно, — сказал он, — ступай домой. Ступай домой и поешь мацы. Это ведь из-за нее ты такой умный? Потому что жрешь мацу?

Мы находились в этот момент на углу Ченселлор и Саммит, и в дальнем конце квартала уже был виден наш подъезд.

— Всего хорошего! — крикнул я ему и, не дожидаясь светофора, помчался через улицу, помчался домой — прежде чем угожу в западню, если, разумеется, не успел уже в нее угодить.

На улице возле нашего дома стояли три полицейские машины, подъездная дорожка была занята каретой «скорой помощи»; двое копов беседовали друг с другом на крыльце, а третий занял позицию у черного хода. Домохозяйки высыпали на улицу — многие даже не сняв передника, — в отчаянной попытке узнать, что, собственно говоря, происходит, а вся окрестная детвора столпилась на тротуаре через дорогу от нашего дома, глазея в просветах между припаркованными машинами на полицейских и на «скорую помощь». Никогда я еще не видел, чтобы, сбившись в кучу, они вели себя так тихо, словно прекрасно осознавали, что именно происходит.

Наш сосед снизу, мистер Вишнев, покончил с собой. Вот почему здесь творилось такое, чего я и во сне не мог бы себе представить. При своих восьмидесяти фунтах весу, он изловчился повеситься в стенном шкафу. Сделал петлю из шнура от оконной гардины, надел ее, перебросил шнур через штангу вешалки, поставил в шкаф кухонный стул, стал на него задом наперед и вытолкнул стул в прихожую. Когда Селдон, вернувшись из школы, хотел повесить пальто, он обнаружил отца в шкафу, висящим в нескольких дюймах от пола поверх галош и бот; перед смертью мистер Вишнев не переоделся, и на нем была пижама. Узнав о самоубийстве, я первым делом подумал о том, что мне больше не придется слушать чудовищный кашель умирающего — ни в подвале, куда мне случится забрести в одиночку, ни в постели, где мне будет теперь сладко спаться. Но тут же я понял, что дух мистера Вишнева отныне вольется в семью призраков, обитающих в подвале, и будет преследовать меня до моего последнего часа — хотя бы потому, что, услышав печальную весть, я первым делом испытал облегчение.

Не зная, чем еще заняться, я поначалу остался на противоположной стороне улицы, с другими детьми, чтобы из-за припаркованных машин поглазеть на то, как будут разворачиваться события. Никто из моих сверстников не знал про Вишневых больше моего, но постепенно, прислушиваясь к их шепоту, я уяснил, что мистер Вишнев умер, уяснил обстоятельства, при которых его нашли, уяснил, что Селдон с матерью находятся в доме вместе с врачами и полицией. И вместе с трупом. Детям больше всего хотелось посмотреть на труп. Я решил оставаться с ними (а ведь мог бы и вернуться домой черным ходом), пока тело не вынесут из дому. Сидеть дома, дожидаясь возвращения отца, матери или Сэнди, мне не хотелось. Что же касается Элвина, я вообще больше не хотел его видеть, да и отвечать на расспросы по его поводу тоже не хотел.

Однако женщиной, которая вышла из нашего дома вместе с санитарами, оказалась не миссис Вишнев, а моя мать. Я не мог понять, с какой стати она вернулась с работы так рано. И тут до меня дошло: из дома выносят не мистера Вишнева, а моего отца! Да, конечно же, это мой отец покончил с собой. Не выдержал Линдберга, не выдержал мысли о том, что Линдберг позволяет нацистам вытворять с российскими евреями и во что он превратил нашу семью прямо здесь, в Нью-Джерси, — вот он и повесился в стенном шкафу в прихожей — в нашей прихожей.

Воспоминания об усопшем отце? У меня почему-то осталось одно-единственное, и оно сразу же показалось мне недостаточно значительным, чтобы достойно увековечить его память. Последним, что запомнил о своем отце Элвин, было то, что тот прищемил ему палец автомобильной дверцей. А я — о своем — то, как он здоровается с безногим нищим у дверей собственного офиса: «Как дела, Крошка Роберт?» — а тот отвечает ему на это: «Как дела, Герман?»

Протиснувшись между впритык припаркованными машинами, я перебежал через улицу.

Увидев, что мой отец с головой покрыт простыней и, значит, не может даже дышать, я заплакал.

— Не бойся, — сказала мне мать. — Бояться тут нечего. — Она обвила руками мою голову, прижала меня к себе, повторила. — Бояться тут нечего. Он был очень болен, он страдал, и он умер. И значит, больше уже не страдает.

— Он был в стенном шкафу, — сказал я

— Нет. Он был в своей постели. Он умер в своей постели. Он был очень болен, очень. И ты знал об этом. Ведь поэтому он все время кашлял.

К этому времени задние двери кареты «скорой помощи» были уже распахнуты. Санитары осторожно закатили носилки с телом в салон и тут же закрыли дверь. Моя мать стояла рядом со мной на улице, она держала меня за руку, и вид у нее был удивительно спокойный. И лишь когда я попытался вырваться у нее из рук, чтобы броситься вдогонку за «скорой помощью», лишь когда я крикнул: «Ему не дают дышать!», она поняла, что со мной происходит.

— Это мистер Вишнев, сынок, мистер Вишнев! Это он умер! — Она легонько встряхнула меня, чтобы привести в норму. — Это отец Селдона. Он умер сегодня от своей болезни.

Но я не мог понять, говорит ли она чудесную правду или всего лишь спасительную ложь, чтобы я не впал в истерику окончательно.

— Селдон нашел его в стенном шкафу?

— Нет. Я же уже сказала тебе. Селдон нашел своего отца в постели. Матери Селдона не было дома, поэтому он позвонил в полицию. Я пришла пораньше, потому что миссис Вишнев позвонила мне и попросила о помощи. Понял теперь? Папа на службе. Папа работает. Ради всего святого, что ты себе навоображал? Папа буквально через полчаса вернется домой к ужину. И Сэнди тоже. Бояться совершенно нечего. Все вернутся домой, все уже возвращаются, мы поужинаем — и у нас все будет прекрасно.

Но ничего «прекрасного» на самом деле мы не дождались. Агент ФБР, расспрашивавший меня об Элвине на Ченселлор-авеню, оказывается, уже успел побывать в магазине готового платья «Хан» и расспросить мою мать и в ньюаркской конторе страховой компании «Метрополитен», чтобы расспросить отца; а как только Сэнди отправился домой из офиса тети Эвелин, агент подсел к нему в автобусе и выдал очередную серию вопросов об Элвине. Сам Элвин к ужину домой не вернулся: как раз когда мы сидели за столом, он позвонил моей матери и сказал, что поужинает в другом месте. Судя по всему, после каждого крупного выигрыша в покер или в кости Элвин вел Шуши в гриль-бар «Гикори», и они лакомились на славу жаренным на углях мясом. Шуши мой отец называл исключительно «соучастником», при этом подразумевалось, что речь идет о преступлениях и что преступления эти совершает Элвин. А самого Элвина он нынешним вечером назвал неблагодарным, глупым, невежественным и неисправимым.

— И ожесточенный, — сказала моя мать. — Он такой ожесточенный из-за своей ноги.

— Надоела мне его нога, — возразил отец. — Он отправился на войну. Его гнал туда кто-нибудь? Я нет. И ты нет. И Эйб Штейнгейм нет. Эйб Штейнгейм хотел послать его в колледж. Но он решил отправиться на войну — и отправился, и ему еще повезло, что его не убили. Ему повезло, что он потерял только ногу. С меня хватит, Бесс. Этот парень меня достал. Чтобы ФБР допрашивало моих детей? Мало того, что они вваливаются на работу к тебе и ко мне — ты только представь себе, ко мне в контору, на глазах у Босса! Нет, это надо прекратить — и прекратить немедленно. У нас тут дом. Мы семья. Он ужинает с Шуши? Вот пусть и живет у Шуши!

— Если бы он только начал учиться, — сказала моя мать. — Если бы нашел себе занятие!

— Он нашел себе занятие, — ответил отец. — Дурака валять.

После того как мы закончили ужинать, мать собрала еду для миссис Вишнев и Селдона, а отец помог ей снести тарелки на первый этаж. Мыть посуду досталось нам с Сэнди. Мы встали вдвоем у мойки — для нас это дело привычное, но тут меня понесло — я принялся болтать и никак не мог остановиться. Я рассказал брату об игре в кости. Рассказал об агенте ФБР. Рассказал о мистере Вишневе.

— Он не в своей постели умер, — сообщил я. — Мама сказала нам неправду. Он покончил с собой, а она это скрывает. Селдон, вернувшись из школы, нашел его в стенном шкафу. Он повесился. Вот почему приезжала полиция.

— А какого он был цвета? — спросил Сэнди.

— Я видел его только под простыней. Может, посинел, не знаю. Да и знать не хочу. Посмотрел, как задвигают носилки в машину, — и, поверь, больше не захотелось.

О том, что я поначалу решил, будто умер наш отец, я не сказал из страха, что, если произнесу это вслух, так оно и будет. То, что отец оказался жив — более чем жив, потому что, впав в ярость, пригрозил вышвырнуть Элвина из дому, — для меня ничего не отменило.

— А откуда ты узнал, что он висел в шкафу?

— Ребята рассказали.

— А ты и поверил?

Став знаменитостью, Сэнди и вел себя соответственно. Обо мне и о моих друзьях он говорил теперь явно пренебрежительно.

— Ну, а почему же тогда приехала полиция? Только из-за того, что он умер? Но люди ведь мрут каждый день. — Как бы мне хотелось, чтобы кто-нибудь разубедил меня в непреложности этой истины. — Он покончил с собой. Наверняка.

— А что, кончать с собой — это противозаконно? — насмешливо спросил у меня брат. — Его, может, в тюрягу за это упрячут?

Ответа на этот вопрос у меня не было. Я не знал, что такое закон, а значит, не мог определить, что противозаконно, что нет. Я уже не знал, жив ли мой отец — как раз сейчас спустившийся на первый этаж вместе с матерью, — или всего-навсего притворяется живым, или это вообще не он, а его самого увозят куда-то в салоне «скорой помощи». Я ничего не знал. Я не знал, почему Элвин так испортился. Я не знал, не приснился ли мне агент ФБР, остановивший меня на Ченселлор-авеню. Наверное, приснился, но этого не могло быть, потому что и всех остальных он тоже расспрашивал. Хотя, может быть, им тоже приснилось. У меня кружилась голова, и казалось, будто я — вот-вот упаду в обморок. Я никогда не видел, как кто-нибудь падает в обморок, — только в кино, — и со мной этого раньше не происходило. Я никогда еще не смотрел на свой дом украдкой с противоположной стороны улицы, стесняясь того, что живу в этом доме. В кармане у меня еще никогда не бывало двадцати долларов. Я никогда не встречал мальчиков, собственными глазами видавших, как их отец повесился в стенном шкафу. Никогда еще мне не доводилось взрослеть столь стремительно.

Впервые — вот что без конца повторялось в 1942 году.

— Лучше позови-ка маму, — сказал я брату. — Скажи, пусть идет домой немедленно!

Но прежде чем Сэнди дошел до двери, меня вырвало в кухонное полотенце, по-прежнему остававшееся у меня в руках, а потом потерял сознание, потому что мне оторвало ногу и все вокруг было в моей крови.

Шесть дней я пролежал в постели с высокой температурой, такой слабый и безжизненный, что семейный врач заглядывал к нам буквально каждый вечер проследить за развитием не столь уж редкой детской болезни, суть которой сводится к словам: «Не могу поверить в то, что происходит».

Более или менее я пришел в себя в воскресенье. Во второй половине дня, и в гостях у нас был дядя Монти. Элвин тоже вернулся домой — и, насколько я, лежа в постели, мог разобрать доносящийся из кухни разговор, — его не было с той пятницы, когда покончил с собой мистер Вишнев, а сам Элвин набил на пустыре полные карманы пятерками, десятками и двадцатками. Но с того же пятничного вечера я и сам пребывал неизвестно где — все бежал, спасался от копыт тех самых приютских лошадей, которые, страшно преобразившись, загнали меня чуть ли не на край света.

А тут опять дядя Монти — и опять за старое: он обрушивался на Элвина, употребляя слова и выражения, в нашем доме, а особенно в присутствии моей матери, непредставимые и немыслимые. Но, конечно, дядя Монти имел подходы к Элвину, каких у моего отца не было и быть не могло.

К вечеру, когда на смену крикам пришли вздохи по моему покойному дяде Джеку и зычный голос Монти утратил всегдашнюю агрессивность, Элвин в конце концов согласился пойти работать на продуктовый рынок, от чего он с таким пренебрежением отмахнулся ранее, когда дядя Монти предложил ему это в первый раз. Столь же беспомощный, как в день, когда он прибыл на ньюаркский вокзал в сопровождении плечистой медсестры, столь же униженный, как в те минуты, когда он не осмеливался взглянуть никому из нас в глаза, Элвин теперь пообещал прервать дружбу и деловое партнерство с Шуши и прекратить игру на окрестных улицах. Ненавидящий слезы не меньше, чем собственную неполноценность, он сейчас, к нашему изумлению, разрыдался в голос, попросил прощения и пообещал впредь не издеваться над моим братом, не прекословить моим отцу с матерью, не служить дурным примером мне — и вообще, относиться к нам с благодарностью, которой мы, несомненно, заслуживаем. Дядя Монти предостерег Элвина: если тот не сдержит собственного слова и не прекратит подрывать семейный уклад в нашем доме, все Роты проклянут его раз и навсегда.

Хотя Элвин вроде бы старался впрячься в работу типа поди-подай на рынке, длилось это столь недолго, что выбиться из рядовых уборщиков ему просто не довелось. Прошло чуть больше недели — и на рынок пожаловало ФБР; тот же самый агент с теми же расспросами, которыми он мучил меня и моих родных, только на сей раз он вдобавок рассказывал сослуживцам Элвина, что тот — изменник родины, даже не дающий себе труда это скрыть и планирующий вместе с другими антиамерикански настроенными подонками физически уничтожить президента Линдберга. Эти обвинения были, разумеется, смехотворны, а Элвин оставался, как он и обещал нам, кротким агнцем, — и тем не менее его немедленно рассчитали, объяснив заодно, что впредь ему возбраняется показываться не только на рынке, но и в его окрестностях. А когда мой отец позвонил Монти выяснить, в чем дело, тот ответил, что у него не было выбора — приказ избавиться от племянника был отдан бандитами Лонги Цвилмана. Лонги Цвилман, выросший подобно моему отцу и его братьям в трущобах первой волны еврейской иммиграции, был безжалостным гангстером, взявшим под контроль чуть ли не всё в Джерси — от букмекерства и штрейкбрехерства до транспортировки и продажи товаров такими коммерсантами, как Бельмонт Рот. И поскольку агенты ФБР, встревающие в его дела и делишки, были последним, чего недоставало доморощенному «крестному отцу», Элвин лишился работы, собрал вещи и вынужденно покинул город в двадцать четыре часа. На этот раз он отправился не в Канаду, к тамошним коммандос, а всего-навсего — через реку Делавэр в Филадельфию, где получил работу у дяди Шуши, того самого короля одноруких бандитов, тоже гангстера, но, судя по всему, относящегося к изменникам родины куда с большей терпимостью, чем его коллега из северного Джерси.

Весной 1942 года, празднуя успех Исландского коммюнике, президент Линдберг с супругой дал

и в Белом доме торжественный обед в честь министра иностранных дел Германии Иоахима фон Риббентропа, который, как известно, назвал Линдберга в разговоре с коллегами по руководству нацистской партии идеальным, с точки зрения Германии, будущим президентом США, — и произошло это задолго до того, как республиканцы в 1940 году избрали Линдберга кандидатом на своем съезде. Фон Риббентроп восседал об руку с Гитлером на исландских переговорах, и он же оказался первым нацистским вождем с момента захвата власти девять лет назад, которого официально пригласили в Америку. Как только о предстоящем визите Риббентропа было объявлено, это решение Линдберга подверглось резкой критике в либеральной прессе, по всей стране прокатились демонстрации и митинги и впервые после собственного поражения на выборах не смог смолчать бывший президент Рузвельт: обратившись к нации из Гайд-Парка, он призвал Линдберга отменить приглашение во имя всех свободолюбивых американцев и в особенности десятков миллионов американцев европейского происхождения, так как страны, откуда они или их предки приехали, находятся сейчас под фашистским ярмом.

Рузвельт немедленно подвергся нападкам со стороны вице-президента Уилера, обвинившего его в политиканстве и в бесцеремонном вмешательстве во внешнюю политику действующей администрации. Со стороны Рузвельта, заявил вице-президент, не просто цинично, но и чрезвычайно безответственно вновь апеллировать к уже отвергнутой американским народом политике, которая едва не ввергла страну в ужасы европейской войны еще в годы «Нового курса» правивших на тот момент демократов. Уилер и сам был демократом, он трижды избирался сенатором от Монтаны и оказался первым и единственным представителем проигравшей выборы партии на посту вице-президента при президенте от партии-победительницы с тех пор, как аналогичным образом Линкольн взял к себе в команду Эндрю Джонсона, баллотируясь на второй срок в 1864 году. Ранее Уилер был таким леваком, что озвучивал требования радикальных рабочих вожаков из Бьютта, враждовавших с медной компанией «Анаконда», которая заправляла всем штатом как собственной фабричной лавкой, — и одним из первых поддержал ФДР, в результате чего одно время рассматривался как возможный кандидат в вице-президенты от демократов на выборах 1932 года. Ряды Демократической партии он впервые покинул в 1924 году, войдя в команду сенатора Роберта Лафоллетта, реформиста из Висконсина и кандидата в президенты от вновь созданной Прогрессивной партии, которого поддержали профсоюзы, — а затем, расставшись с Лафоллеттом и его сторонниками из некоммунистических левых, присоединился к Линдбергу и его правым изоляционистам, участвовал в создании комитета «Америка прежде всего» и набрасывался на Рузвельта со столь агрессивными антивоенными заявлениями, что они вынудили действующего президента охарактеризовать эту критику как самую лживую, беспардонную и антипатриотическую риторику, публично прозвучавшую при жизни нынешнего поколения американцев. Республиканцы выдвинули Уилера в одной связке с Линдбергом отчасти потому, что его собственная политическая машина в Монтане на протяжении второй половины тридцатых помогала республиканцам побеждать на выборах в Конгресс, но главным образом для того, чтобы убедить соотечественников в мощи двухпартийной поддержки изоляционизма и заполучить в команду, на самую верхушку пирамиды, боевитого и предельно непохожего на самого Линдберга кандидата, задача которого заключалась бы в том, чтобы при каждой удобной возможности нападать на линию собственной партии и всячески поносить ее, — чем он и занимался до сих пор, созывая пресс-конференции в своем офисе вице-президента и объявляя, например, что кровожадные высказывания Рузвельта в Гайд-Парке обрекают демократов на предстоящих выборах в Конгресс на еще более сокрушительное поражение, чем то, которое они потерпели в масштабах всей страны на выборах 1940 года.

Уже на следующий уик-энд Германо-Американское общество дружбы вывело на Мэдисон-сквер-гарден своих сторонников, общим числом примерно в двадцать пять тысяч, приветствуя сделанное президентом США министру иностранных дел Германии предложение о визите и осуждая демократов за новое подстрекательство к войне. В ходе второго президентского срока Рузвельта ФБР и соответствующие комитеты Конгресса провели ряд расследований, практически обезоруживших Общество дружбы, разоблачивших его как витрину американского нацизма и к тому же закончившихся выдвижением обвинений уголовного характера против лидеров Общества. Но при Линдберге гонения прекратились, чтобы не сказать превратились в свою полную противоположность, и Общество дружбы восстановило былую мощь, называя себя не просто союзом американских патриотов немецкого происхождения, стремящихся не допустить участия Америки в заморских войнах, но и оплотом антисоветизма и антикоммунизма. Откровенно фашистские настроения, разделяемые основной массой членов общества, были теперь замаскированы псевдопатриотическими заклинаниями об опасности коммунистической революции во всем мире.

Антисемитизм Общества дружбы, ничуть не меньший, чем раньше, теперь искал легитимации не столько в пронацистской, сколько в антикоммунистической риторике, открыто приравнивая в своих пропагандистских клише иудаизм к большевизму и разоблачая поджигателей войны из числа окопавшихся во власти евреев — вроде секретаря казначейства Моргентау и финансиста Бернарда Баруха (эти двое к тому же были личными друзьями Рузвельта) — и, разумеется, строго придерживаясь официальной линии, впервые провозглашенной еще при образовании Общества в 1936 году, уничтожить ползущую из Москвы красную заразу и ее еврейских бациллоносителей и способствовать возрождению свободных США под чисто арийским управлением. Хотя, правда, на митинге в 1942 году уже не было нацистских флагов и наручных повязок со свастикой, не было салюта Зиг хайль, не было коричневых рубашек и не было гигантского полотнища с портретом фюрера, выставленного на памятном митинге 20 февраля 1939 года, который был издевательски приурочен ко дню рождения Джорджа Вашингтона. Уже не было и плакатов с надписью: Проснись, Америка, — и раздави иудо-болыиевистскую гадину, да и ораторы в своих выступлениях больше не называли Рузвельта Розенфельдом; отсутствовали и тогдашние нагрудные значки, на которых черным по-белому было написано:

УБЕРЕЧЬ АМЕРИКУ

ОТ ЕВРЕЙСКОЙ ВОЙНЫ

Меж тем Уолтер Уинчелл по-прежнему именовал «дружбанов» «дружбандой», а Дороти Томпсон — выдающаяся журналистка и жена прозаика Синклера Льюиса, — изгнанная с февральского митинга в 1939 хору за недостойное поведение или, как сформулировала она сама, за реализацию конституционного права смеяться при публичном провозглашении откровенной чуши, по-прежнему дезавуировала их пропаганду теми же способами, один из которых она продемонстрировала тремя годами раньше, на митинге в день рождения Джорджа Вашингтона, закричав в толпе приверженцев фюрера: «„Майн Кампф“, слово в слово!» Тогда как Уинчелл в воскресной радиопередаче со всегдашней напористостью заявил, что нарастающее повсеместно неприятие визита фон Риббентропа означает окончание медового месяца Америки со своим нынешним президентом. Линдберг совершил ошибку века, — так выразился Уинчелл. — Ошибку из ошибок, за которую реакционная республиканская свора прихлебателей этого друга нацистов заплатит политической смертью на предстоящих в ноябре выборах.

Белый дом, в котором уже успели привыкнуть к чуть ли не повсеместному обожествлению Линдберга, впал в своего рода ступор, столкнувшись со столь сильным и столь быстро и скоординировано организованным протестом, и, хотя администрации хотелось как-то дистанцироваться от нацистского митинга на Мэдисон-сквер-гарден, демократы, стремясь как можно крепче привязать Линдберга к вождям Общества дружбы с их изрядно подмоченной репутацией, провели на том же места собственный митинг. Каждый из выступивших там ораторов уверенно говорил о дружбанде Линдберга, разогревая публику перед долгожданным явлением народу самого Франклина Делано Рузвельта. Десятиминутная овация, которой он был встречен, затянулась бы и на больший срок, не прерви он ее сам, заговорив громким, перекрывающим восторженный рев толпы, голосом:

— Сограждане! Американцы! У меня есть сообщение для двоих сразу — для Линдберга и для Гитлера. Требование часа заключается в том, чтобы недвусмысленно объявить им обоим: судьба Америки находится не в ваших руках, а в наших!

Слова эти прозвучали столь волнующе и драматично, что всем в толпе (и в нашей гостиной, и в гостиных у наших соседей) радостно почудилось, будто общенациональное прозрение вот-вот настанет.

— Единственное, чего нам надлежит опасаться, — продолжил ФДР, вновь прибегнув к памятной формуле из пяти слов, впервые примененной им в инаугурационной речи при вступлении на первый срок, — это трусливое пресмыкательство Чарлза Э. Линдберга перед его нацистскими дружками, бесстыдное заигрывание президента величайшей демократической страны во всем мире перед кровавым деспотом, повинным в бесчисленных злодеяниях и зверствах, перед самым жестоким и отвратительным тираном в истории человечества. Но мы, американцы, не принимаем Америку, в которой правит Гитлер. Мы, американцы, не принимаем мира, в котором правит Гитлер. Сегодня весь земной шар разделен надвое — на регионы свободы и на царство рабства. И мы выбираем свободу!!! Мы не смиримся с несвободой в Америке! Если антидемократические силы внутри страны готовят переворот по образцу Квислинга, желая ввести в Америке фашистскую диктатуру, если того же самого добиваются стремящиеся к мировому господству иностранные государства, — и если ими задумано попрание свобод, составляющих суть американской демократии, как это отражено в столь основополагающем документе, как «Билле о правах», если ими задумано вытеснение и замещение демократического устройства авторитарным и деспотическим режимом по образу того, под ярмо которого попали с недавних пор порабощенные народы Европы, — пусть эти тайно злоумышляющие против нас и нашей свободы знают, что американцы не поступятся конституционными правами, которые завещали нам наши предки, — не поступятся ни под каким давлением и невзирая на любые угрозы.

Ответ Линдберга воспоследовал всего через пару дней. Облачившись в летный костюм Одинокого Орла, он ранним утром вылетел из Вашингтона на двухмоторном истребителе «Локхид», чтобы встретиться с американским народом лицом к лицу и восстановить пошатнувшуюся было веру людей в своего президента, внушив им, что каждое принятое до сих пор решение призвано увеличить их безопасность и гарантировать благосостояние. Так он поступал всякий раз при возникновении малейшего кризиса — отправлялся на самолете в крупные города по всей стране, посещая по четыре, а то и по пять на дню благодаря феноменальной скорости своего истребителя, — и повсюду, где он приземлялся, его встречал лес радиомикрофонов, поджидали местные златоусты, штатные репортеры и заезжие стрингеры и, понятно, собиралась многотысячная толпа рядовых американцев, жаждущих собственными глазами посмотреть на своего молодого президента в знаменитой ветровке и кожаном летном шлеме. И каждый раз, приземляясь, он наглядно демонстрировал, что не боится летать по стране в одиночку — в отсутствие спецслужб и эскорта ВВС. Вот какими безопасными считает он американские небеса; вот какой безопасностью дышит вся страна под его руководством; правя чуть более года, он сумел устранить малейшую угрозу войны. И, разумеется, он напоминал собравшимся на очередном летном поле о том, что со времени его прихода во власть жизнь ни одного американского юноши не была поставлена на карту милитаристских амбиций — и точно так же дело будет обстоять и впредь, пока он не покинет Белого дома. Американцы оказали ему доверие — а он в ответ сдержал буквально каждое из собственных обещаний.

Вот всё, что он говорил и всё, что ему требовалось сказать. Он не упоминал имени фон Риббентропа, не говорил об Обществе дружбы и об Исландском коммюнике. Он не произносил ни слова в поддержку нацистов, не ссылался на личную дружбу с фюрером и его ближайшими соратниками, не торопился с удовлетворением отметить, что вермахт, оправившись от зимних поражений, теснит советских коммунистов в глубь России, все дальше и дальше на Восток, и скоро разгромит их окончательно. Но, разумеется, каждому в Америке было известно, что и сам президент, и доминирующее в Республиканской партии правое крыло считают, что лучшим лекарством против распространения коммунистической заразы по всей Европе, по Азии и Ближнему Востоку и далее — по всему не только Восточному, но и Западному полушарию — является полный и окончательный разгром сталинского Советского Союза совокупной военной мощью Третьего рейха.

Скромный, неброский, но неотразимо обаятельный, Линдберг напоминал толпам на аэродроме и радиослушателям о том, кто он такой и что сделал, — и к тому времени, как он вновь поднимался на борт, чтобы продолжить полет, люди были настолько очарованы, что стерпели бы от него и известие о том, что вслед за фон Риббентропом они с Первой леди собираются пригласить в Белый дом и самого Гитлера с сожительницей и предложить им провести ночь на 4 Июля в мемориальной спальне Авраама Линкольна, — мало того, что стерпели бы, но и по-прежнему славили бы его как спасителя демократии.

Друг детства моего отца Шепси Тиршвелл был одним из киномехаников-редакторов в Зале кинохроники на Брод-стрит с момента его открытия в 1935 году. Сеанс длился ровно час, на протяжении которого показывали нарезку новостных и спортивных сюжетов, и крутили эту нарезку с самого утра до полуночи. Каждый четверг Тиршвелл и трое других редакторов отсматривали тысячи футов пленки, поставляемой такими компаниями, как «Паф» и «Парамаунт», подбирая материал для длящегося шестьдесят минут шоу, с тем чтобы постоянные посетители вроде моего отца, офис которого на Клинтон-стрит находился всего в нескольких кварталах от Зала кинохроники, могли быть в курсе политических событий в стране и за рубежом и видеть фрагменты важнейших поединков и матчей, что до повсеместного распространения телевидения было доступно только тем, кто ходил в кино. Каждую неделю отец старался выкроить часок, чтобы посмотреть все сюжеты от начала до конца, а когда это случалось, подробно пересказывал затем за ужином, кого и что он на этот раз увидел. Тойо. Петена. Батисту. Де Валера. Ариаса. Квезона. Камачо. Литвинова. Жукова. Халла. Уэллса. Гарримана. Дайса. Гейдриха. Блюма. Квислинга. Ганди. Роммеля. Маунтбеттена. Короля Георга. Лагуардиа. Франко. Папу Пия. И это лишь изрядно сокращенный перечень тогдашних ньюсмейкеров, которых отец велел нам с братом запомнить в качестве ключевых персонажей современности, с тем чтобы позднее поведать о них своим детям как о вошедших в историю.

— Ибо что такое история? — рассуждал он, впадая в застольную назидательность, замешенную на говорливости. — История — это то, что происходит прямо сейчас, — и происходит повсюду. Даже у нас в Ньюарке. Даже здесь на Саммит-авеню. Даже то, что происходит в нашем доме с самыми обыкновенными людьми, — когда-нибудь это тоже станет историей.

В конце недели, когда работал мистер Тиршвелл, отец брал нас с Сэнди на еще более развернутый урок политграмоты в Зал кинохроники на Брод-стрит. Тиршвелл оставлял нам пропуска в билетной кассе, и каждый раз после сеанса отец вел нас в будку киномеханика, где редактор читал нам одну и ту же лекцию по гражданскому праву. Он утверждал, что в демократической стране священный долг каждого находиться в курсе событий и что чем раньше начинаешь знакомиться с событиями, отражаемыми кинохроникой, тем лучше. Мы глазели на кинопроектор, важнейшие детали которого он перечислял нам поименно, и рассматривали висящие на стенах будки фотографии в рамочках, снятые в праздничный вечер по случаю открытия кинотеатра, когда все пришли в парадной одежде, а Мейер Элленстейн, первый и единственный мэр Ньюарка из евреев, торжественно разрезал ленточку и пригласил в зал именитых гостей, в число которых входили, как объяснил, указывая на их портреты, Тиршвелл, бывший посол США в Испании и основатель местного автовокзала.

Больше всего в этом кинотеатре мне нравились сиденья, расположенные так, что даже взрослому не требовалось вставать с места, чтобы пропустить кого-нибудь взад-вперед по ряду; нравилось также, что будка киномеханика была, как объяснили мне, звуконепроницаемой и что на ковре в холле была выткана катушка кинопленки, на которую можно было наступать при входе и на выходе из зала. Но если отвлечься от тех идущих друг за дружкой суббот 1942 года, когда Сэнди было четырнадцать, а мне девять, и отец взял нас в кино посмотреть сначала на митинг Общества дружбы, а потом — на митинг протеста против прибытия Риббентропа, на котором выступил ФДР, в памяти у меня не осталось почти ничего, кроме бесстрастного голоса Лоуэлла Томаса при освещении политических событий и зажигательных выкриков Билла Стерна в комментариях к спортивным состязаниям. А вот митинг Общества дружбы я помню прекрасно — из-за ненависти, которую испытал тогда к членам Общества, поднявшимся с мест, скандируя имя Риббентропа, словно именно он и был тогда президентом США. Не забуду я и речь Рузвельта, потому что, когда он, обратившись к участникам антириббентроповского митинга, воскликнул: Единственное, чего нам надлежит опасаться, — это трусливое пресмыкательство Чарлза Э. Линдберга перед его нацистскими дружками, добрая половина публики в кинозале затопала ногами и зашикала, тогда как остальные зрители, включая моего отца, разразились оглушительными аплодисментами, — и я еще подумал: а не разразится ли война прямо сейчас, средь бела дня, на Брод-стрит, и, выйдя из темного кинотеатра, мы обнаружим, что весь Ньюарк горит или лежит в дымящихся развалинах.

Для Сэнди эти два визита в Зал кинохроники оказались нелегким испытанием — и, заранее предчувствуя это, он попробовал было оба раза отказаться от похода в кино и отправился с нами туда лишь по прямому отцовскому приказу. К весне 1942 года Сэнди уже был без пяти минут старшеклассником — высокий и стройный, отлично выглядящий подросток, одежда которого отличалась опрятностью, волосы были прилизаны, и весь облик — стоял мой брат или сидел — казался столь же безукоризненным, как у курсантов Вест-Пойнта. Опыт публичных выступлений в роли вербовщика в программу «С простым народом» придал ему, вдобавок ко всему, важность и властность, какие редко можно наблюдать у парней его возраста. Тот факт, что Сэнди оказался способен воздействовать на умы взрослых людей и сумел обрасти стайкой последователей среди окрестной детворы, чуть ли не всем скопом готовой вслед за ним записаться на летние сельхозработы в рамках специальной программы департамента по делам нацменьшинств, изрядно озадачивал моих родителей и делал их отношение к нему как к члену семьи куда более сложным, чем раньше, — в то славное доброе времечко, когда он был совершенно обыкновенным мальчиком, разве что с недюжинными способностями к рисованию. Для меня он всегда оставался авторитетом — просто из-за разницы в возрасте, — а сейчас стал еще авторитетнее, чем раньше, и я, разумеется, восхищался им, хотя мне и не нравился его (как выражался Элвин) оппортунизм, — пусть как раз оппортунизм (если, конечно, Элвин употреблял это слово правильно) и придавал ему спокойную самоуверенную взрослость человека, уже понявшего, чего следует добиваться в этом мире и как к решению этой задачи подойти.

Разумеется, представление об оппортунизме было у меня в девятилетнем возрасте достаточно размытым, но этически оценочную сторону вопроса Элвин объяснил вполне недвусмысленно, вложив в само это слово и в сопутствующие характеристики максимум презрения и отвращения. Тогда он еще только что выписался из госпиталя и был слишком слаб, чтобы оказаться способным на что-нибудь, кроме слов.

— Твой братец никто, — сообщил он мне однажды ночью, пока мы лежали на соседних кроватях. — Хуже чем никто. Он оппортунист.

— Правда? А почему?

— Потому что оппортунисты — это такие люди, которые ищут выгоды для себя, а на все остальное им наплевать. Хренов Сэнди оппортунист. И твоя сука тетя с крутыми титьками тоже оппортунистка. А уж велико-мудрый раввин — и подавно. Тетя Бесс и дядя Герман честные люди, но Сэнди… Продаваться этим людишкам с потрохами? В его-то возрасте! С его талантом! Говно он, этот твой братец, полное говно.

«Продаваться с потрохами» — это выражение тоже было для меня в диковинку. Но все же понять его было проще, чем слово «оппортунист».

— Он всего-навсего нарисовал несколько картинок, — возразил я.

Но Элвин был не в настроении выслушивать мой рассказ в оправдание самого существования этих картинок — особенно потому, что ему каким-то образом стало известно об участии Сэнди в линдберговской программе «С простым народом». У меня не хватило смелости спросить у него, как он узнал о том, чего я решил ему ни в коем случае не сообщать, хотя и предположил, что, случайно обнаружив рисунки с Линдбергом под кроватью, Элвин провел самостоятельное расследование, порывшись в буфете, где Сэнди держал школьные тетради и рабочие блокноты, — и обнаружил достаточно улик, чтобы возненавидеть моего брата навеки.

— Это не то, что ты думаешь. — Но, произнеся это, я тут же поневоле спросил у себя: «Не то, а что?» — Он делает это, чтобы защитить нас. Чтобы у нас не было неприятностей.

— Из-за меня, — констатировал Элвин.

— Нет! — запротестовал я.

— Но именно так он тебе и объяснил, не правда ли? Чтобы у семьи не было неприятностей из-за Элвина. Так он оправдывает ту мерзость, которой занимается.

— Ну и что тут такого? — спросил я чуть ли не с младенческой наивностью и вместе с тем с истинно детской хитростью. Пытаясь выпутаться из конфликта, я лгал в пользу брата — и запутывался все сильнее и сильнее. — Что плохого в том, что он старается нам помочь?

— Я тебе не верю, малыш, — ответил Элвин, и, поскольку я был ему не чета, я перестал себе верить сам. Если бы Сэнди хотя бы раз шепнул мне, что он на самом деле ведет двойную жизнь! Если бы намекнул, что притворяется сторонником Линдберга, чтобы защитить нас! Но я собственными глазами видел и собственными ушами слышал, как он выступает перед взрослой еврейской аудиторией в синагоге в Нью-Брансуике, — он абсолютно верил во все, что произносил, и откровенно упивался впечатлением, которое производил на публику. Мой брат проявил редкостную способность приковывать к себе внимание — и, произнося речи, восхваляющие президента Линдберга, показывая рисунки, на которых был изображен Линдберг, перечисляя преимущества своей восьминедельной работы еврейским батраком на ферме у христиан в центральной части США (перечисляя их по бумажке, написанной тетей Эвелин), — одним словом, делая всё то, что, если начистоту, я был бы непрочь делать и сам, делая то, что считалось нормальным и патриотичным во всей Америке, а ненормальным и скверным — только у нас дома, — Сэнди переживал свой звездный час.

И тут сама История в непомерных масштабах вторглась в наши семейные дела: рабби Бенгельсдорфу и мисс Эвелин Финкель от президента Чарлза Э. Линдберга с супругой на открытке с тисненым гербом прибыло приглашение на торжественный обед в Белом доме в честь министра иностранных дел Третьего рейха. Обед должен был пройти в субботу 4 апреля 1942 года. Авиатур по стране, в ходе которого Линдберг побывал в тридцати крупных городах, поднял популярность президента как не дающего сбить себя с толку и умеющего как никто другой разговаривать с народом политического реалиста на небывалую высоту — и предостережение Уинчелла, назвавшего обед в честь Риббентропа ошибкой века, пропало втуне. Напротив, республиканская пресса по всей стране перешла в контрнаступление, утверждая в передовицах, что ошибку века совершили ФДР и остающиеся верными ему либералы, злонамеренно назвав дружеский обед в Белом доме в честь высокого иностранного гостя коварным заговором против основ демократии.

Известие о приглашении в Белый дом потрясло моих родителей, но как-то повлиять на ситуацию они были бессильны. Еще несколькими месяцами ранее они успели высказать Эвелин свое разочарование в связи с тем, что она вошла в немногочисленную и жалкую компашку евреев, пошедших на побегушки к нынешней так называемой власти. Не было смысла хотя бы попытаться оказать на нее воздействие и теперь, когда она заняла пусть и далеко не самую высокую ступеньку на лестнице пресловутой президентской вертикали, — особенно потому, что на этот раз (и мои родители прекрасно понимали это) она была одержима не сугубо идеологическими мотивами, как в период своей профсоюзной деятельности, и даже не элементарным политическим тщеславием, а единственно стремлением вырваться при помощи рабби Бенгельсдорфа из безрадостной жизни учительницы младших классов, обитающей в тесной мансарде на Дьюи-стрит и, подобно Золушке, в мгновение ока попасть во дворец. Тем не менее, когда она однажды вечером внезапно позвонила моей матери и сообщила, что ей с рабби удалось добиться разрешения прибыть на торжественный обед в сопровождении моего брата… впрочем, поначалу ей просто никто не поверил. Еще можно было допустить, что самой Эвелин удалось столь стремительно шагнуть из нашей мелкотравчатой жизни в высший, практически фашистский, свет, — но чтобы еще и Сэнди? Мало того, что он позорит семью, славословя Линдберга в синагогах? «Этого просто не может быть, — провозгласил мой отец, причем его слова имели двоякий смысл: не может быть, потому что невозможно, и не может быть, потому что чересчур отвратительно. — Это лишний раз доказывает, — сказал он Сэнди, — что твоя тетя совсем спятила».

А может быть, она и впрямь на какое-то время спятила — из-за преувеличенного чувства собственной только что обретенной значимости. Как иначе набралась бы она смелости организовать приглашение на столь значительное мероприятие для своего четырнадцатилетнего племянника? Как иначе заставила бы рабби Бенгельсдорфа обратиться со столь неслыханной просьбой в Белый дом, кроме как проникнувшись невероятной наглостью чиновничьей фаворитки, вознамерившейся сделать собственную карьеру? Разговаривая с нею по телефону, мой отец стремился сохранить предельное спокойствие. «Хватит глупостей, Эвелин. Мы люди незначительные. И оставь нас, пожалуйста, в покое. Обыкновенному человеку и так-то в наши дни приходится нелегко». Но решимость моей тетушки вырвать исключительно одаренного племянника из лап сознающего собственную ничтожность — и только ее — отца, с тем чтобы он, подобно ей самой, смог оказаться в этой жизни на первых ролях, — решимость эту было не преодолеть. Сэнди должен был, по ее словам, присутствовать на торжественном обеде как живое доказательство успеха программы «С простым народом», как общенациональный представитель этой программы — не больше и не меньше, — и никакому там отцу с трусливой психологией вечного обитателя гетто было не остановить его — и ее саму тоже. Сейчас она сядет в машину и через пятнадцать минут будет уже у нас.

Повесив трубку, отец даже не попытался скрыть охватившей его ярости и заорал так, словно это был не он, а его вульгарный брат Монти.

— У Гитлера в Германии по меньшей мере хватает порядочности не брать евреев в Национал-социалистическую партию. Брать он их в партию не берет, а желтые звезды на рукаве носить заставляет и в концентрационные лагеря помещает — и тут уж любому ясно, что вонючих жидов просят не беспокоиться. А у нас нацисты делают вид, будто вовлекают евреев в свои дела. А, спрашивается, зачем? Чтобы усыпить их бдительность. Чтобы усыпить их бдительность, внушив, будто в Америке все в порядке. Но это?! — Он окончательно сорвался на крик. — Это?! Пригласить евреев пожать руку нацистскому преступнику? Руку по локоть в крови? Невероятно! Их вранье и интриги не прекращаются ни на мгновение. Они находят мальчика, лучшего изо всех, — самого талантливого, самого работящего, самого не по летам взрослого… Нет! Хватит нам и того, что они сделали с Сэнди до сих пор. Никуда он не пойдет. Они уже украли у меня страну — а теперь хотят украсть и родного сына.

— Но никто, — заорал в ответ Сэнди, — никого не крадет. Для меня это великий шанс! Это выгодно.

«Ищет выгоды — значит, оппортунист», — подумал я, но, разумеется, промолчал.

— Помолчи, — неожиданно спокойно сказал ему отец, и это внезапное спокойствие подействовало на Сэнди сильнее, чем страшный крик, — похоже, он и сам сообразил, что вот-вот переступит черту.

Тетя Эвелин уже ломилась к нам в дверь, и моя мать пошла впустить ее с черного хода.

— А этой женщине что здесь нужно? — крикнул отец в спину жене. — Я ведь велел ей оставить нас в покое. А ей все как с гуся вода. Бесстыжая сумасшедшая тварь!

С гневом мужа моей матери было, понятно, не совладать — и все же она, обернувшись, посмотрела на него успокаивающе. В надежде на то, что он с большим милосердием отнесется к ее глупой сестренке, на свой бесцеремонный лад использующей тщеславное рвение Сэнди.

Тетя Эвелин была поражена (или делала вид, будто поражена) неспособностью моих родителей понять, чем может оказаться для мальчика в возрасте Сэнди персональное приглашение в Белый дом и что сам этот факт будет означать для него впоследствии, — разумеется, если он это приглашение примет.

— Белый дом меня не интересует! — закричал отец, грохнув кулаком по столу после того, как словосочетание «Белый дом» прозвучало в монологе тети Эвелин примерно в пятнадцатый раз. — Всё, что меня интересует, это кто там живет. А живет там нацист!

— Он не нацист, — возразила тетя Эвелин.

— Может, скажешь, что и герр фон Риббентроп не нацист?

В ответ тетя назвала моего отца трусом, провинциалом, невеждой, ханжой… а он назвал ее дурой, вертихвосткой и карьеристкой… Так они и переругивались через стол, все сильнее и сильнее ненавидя друг дружку с каждым новым выкрикнутым и услышанным оскорблением, пока тетя Эвелин не сказала что-то, как потом выяснилось, сравнительно невинное, — что-то насчет ниточек, за которые пришлось подергать рабби Бенгельсдорфу, чтобы организовать для Сэнди приглашение в Белый дом, — и тут чаша отцовского терпения переполнилась, и он, выскочив из-за стола, велел ей убираться ко всем чертям. Прошел через гостиную на кухню, прошел по всей кухне, открыл дверь черного хода и, стоя возле нее, провозгласил приговор:

— Ступай отсюда. Ступай и не возвращайся. Впредь я тебя у нас в доме видеть не желаю.

Тетя Эвелин была не в силах поверить собственным ушам; мы все — тоже. Мне вообще показалось, что это какая-то хохма, какая-нибудь цитата из фильмов про Эбботта и Костелло. Пошел вон, Костелло. Раз не умеешь себя вести, пошел вон отсюда и больше не возвращайся.

Мать поднялась из-за стола, за которым на протяжении всей распри трое взрослых пили чай, и подошла к отцу, остающемуся у демонстративно открытой двери.

— Эта женщина — идиотка, Бесс, — сказал ей отец. — Обыкновенная ничего не понимающая идиотка. Но идиотка опасная.

— Закрой, пожалуйста, дверь, — сказала моя мать.

— Эвелин! Я жду. Убирайся отсюда немедленно!

— Не делай этого, — шепнула ему жена.

— Я жду, пока твоя сестра не выметется вон из моего дома.

— Из нашего дома. — Моя мать вернулась к сестре. — Эва, — сказала она, — иди домой, чтобы мы все могли успокоиться.

Тетя Эвелин сидела за столом, закрыв лицо ладонями. Моя мать взяла ее за руку, помогла подняться на ноги, препроводила к черному ходу и далее на улицу — нашу преуспевающую блистательную тетушку, выглядевшую сейчас так, словно ее только что смертельно ранили и ведут умирать. Отец оглушительно хлопнул дверью.

— Эта женщина думает, будто речь идет о вечеринке, — сказал он нам с Сэнди, когда мы вышли в маленькую прихожую за кухней поглядеть на пейзаж после битвы. — Она думает, будто речь идет об игре. Но вы, парни, видели кинохронику, я вас туда водил. Вы видели — и всё поняли.

— Да, — сказал я. Надо было мне сказать хоть что-нибудь, потому что мой брат разговаривать с отцом не желал. Он стоически терпел ледяное презрение Элвина, он стоически терпел кинохронику, он только что стоически вытерпел изгнание своей любимой тети — в свои четырнадцать он уже был чуть ли не самым стойким членом семейства и преисполнился решимости стерпеть что угодно.

— Так вот, — сказал отец, — это не игра. Это битва. Запомните хорошенько: это битва.

— Да, — повторил я.

— Во внешнем мире…

И тут он запнулся. Моя мать не вернулась. Мне было девять, и я решил, что она не вернется никогда. И, не исключено, мой отец в свои сорок один решил то же самое: мой отец, которому удалось упорным трудом избавиться от великого множества страхов, по-прежнему боялся лишиться своей драгоценной женушки. О катастрофе думали мы все, она была рядом, и отец поглядывал на нас так, словно мы лишились матери столь же внезапно, как мой друг Эрл, когда у миссис Аксман произошел нервный срыв. И когда отец прошел в гостиную, чтобы выглянуть из окна на улицу, мы с Сэнди потянулись следом. Машины тети Эвелин на подъездной дорожке уже не было. И моя мать не стояла на тротуаре, или на крыльце, или чуть дальше по аллее, или хотя бы на противоположной стороне улицы. Не оказалось ее и в подвале, куда бросился по лестнице мой отец, на бегу окликая ее по имени. Не нашлось ее и у Селдона с матерью. Они сидели на кухне за ужином, когда мой отец постучался и его, а значит, и нас с Сэнди, пригласили зайти.

— А вы Бесс не видели? — спросил отец у миссис Вишнев.

Это была тучная женщина, большая и некрасивая, и расхаживала она, постоянно сжимая кулаки. Отец знал ее еще в девицах перед первой мировой — и она, по его рассказам, была тогда веселой и несколько легкомысленной молодой особой. Но сейчас она была и матерью-одиночкой, и единственной добытчицей в доме, мои родители без устали подчеркивали ее одержимость сыном. Уж ее-то жизнь и впрямь была битвой: чтобы убедиться в этом, достаточно было посмотреть на ее кулачищи.

— Что стряслось? — спросила она.

— Бесс не у вас?

Селдон встал из-за кухонного стола и подошел поздороваться. С тех пор как его отец покончил с собой, моя неприязнь к этому мальчику только усилилась, и в конце учебного дня я прятался в классе, зная, что он поджидает меня на улице, чтобы отправиться домой вместе. И, хотя мы жили на расстоянии всего в квартал от школы, каждое утро я на цыпочках выбирался из дому и мчался к первому уроку на пятнадцать минут раньше положенного, лишь бы не идти туда вместе с ним. Но во второй половине дня мне так или иначе приходилось с ним сталкиваться, даже если я забирался на противоположный склон холма, на котором находилась наша Ченселлор-авеню. Меня отправляли из дому с каким-нибудь поручением — и тут же рядом как бы невзначай оказывался Селдон. А если он стучался к нам, чтобы очередной раз поучить меня игре в шахматы, я не отвечал на стук, притворяясь, будто меня нет дома. Правда, если в квартире была мать, она пыталась переубедить меня, напоминая как раз о том, что я изо всех сил старался забыть: «Его отец был замечательным шахматистом. Когда-то он стал чемпионом города. Он научил играть Селдона, а теперь мальчику не с кем играть, и он хочет играть с тобой». Я отвечал ей, что не люблю эту игру и не понимаю ее, но в конце концов меня припирали к стенке — и с шахматной доской и мешочком фигур появлялся Селдон, и мы садились за кухонный стол, и он тут же принимался рассказывать о том, как его отец собственноручно изготовил эту доску и где он достал фигуры. «Он поехал в Нью-Йорк, и он знал там нужные магазины, и выбрал самые лучшие шахматы. Ведь правда, они очень красивые? Они выточены из особого дерева. А доску он сделал сам. Подобрал подходящую древесину — и вырезал. Видишь, как различаются светлые и темные поля?» И единственным способом отвлечь Селдона от невыносимых воспоминаний о его чудовищно страшном мертвом отце было огорошить его какими-нибудь новыми шутками, услышанными мною в школьном сортире.

Пока мы поднимались по лестнице, возвращаясь к себе, я вообразил, что отец теперь женится на миссис Вишнев — и в скором времени мы трое сложим пожитки и перенесем их вниз, на первый этаж, и будем жить вместе с нею и Селдоном, — а тогда уж на пути в школу и обратно мне будет ни за что не отвертеться от Селдона с его вечной претензией на близкую дружбу. И, по возвращении домой, мне придется вешать пальто в тот самый стенной шкаф, в котором повесился его отец. Сэнди положат на веранду в квартире Вишневых, ведь с тех пор, как к нам перебрался Элвин, он привык спать на веранде, а мне придется делить детскую с Селдоном, а в соседней комнате, на месте покойного мистера Вишнева, будет спать мой отец бок о бок с миссис Вишнев с ее вечно сжатыми кулаками.

Мне захотелось сбежать из дому, сесть на автобус и бесследно исчезнуть. В одном из башмаков, стоящих на дне моего шкафчика, у меня по-прежнему хранились подаренные Элвином двадцать долларов. Возьму деньги, сяду на автобус, доеду до вокзала и куплю билет в один конец на поезд в Филадельфию. Там найду Элвина и больше никогда не вернусь домой. Буду жить с Элвином и присматривать за его культей.

Моя мать позвонила домой, после того как уложила тетю Эвелин в постель. Рабби Бенгельсдорф был сейчас в Вашингтоне, однако он поговорил с Эвелин по телефону, а потом попросил позвать мою мать и заверил ее в том, что куда лучше, чем ее злосчастный супруг, разбирается в том, что хорошо для евреев, а что плохо. Конечно, выходка Германа по адресу Эвелин непростительна, сказал он, особенно с учетом того, сколько сам раввин сделал по ее просьбе в интересах ее племянника. Разговор с моей матерью раввин завершил словами о том, что всему свое время.

Около десяти отец отправился за матерью на машине. Мы с Сэнди были уже в пижамах, когда они вернулись. Мать вошла ко мне, села на кровать и взяла меня за руку. Я никогда еще не видел ее такой усталой и опустошенной — не полностью измотанной, какой всегда казалась миссис Вишнев, — но и не той не ведающей устали рабочей лошадкой, заботящейся единственно о том, чтобы свести концы с концами на отцовские пятьдесят без малого долларов в неделю. Ни собственная работа в центре города, ни дом, который должен непременно быть полной чашей, ни своенравная сестра, ни маниакально упрямый муж, ни одаренный четырнадцатилетний сын, ни избалованный девятилетний, ни даже совокупность всех этих факторов не могла сломить эту энергичную никогда не унывающую женщину. Соломинкой, которая ломает хребет верблюду, оказался президент Линдберг.

— Сэнди, — обратилась она к моему старшему брату, — что нам делать? Надо ли объяснять тебе, почему твой отец категорически против твоего визита туда? Или, может быть, просто спокойно поговорим? Рано или поздно это так или иначе необходимо. Мы с тобой, без твоего папы. Он иногда срывается с катушек, но со мной-то этого не бывает, да ты и сам знаешь. Можешь довериться мне, я готова внимательно тебя выслушать. Но пришла пора задуматься и о будущем. Потому что, возможно, тебе и впрямь не следует ввязываться во всю эту историю еще глубже, чем ты уже ввязался. Может быть, тетя Эвелин совершила ошибку. Она ведь, сынок, натура увлекающаяся. И была такой с детства. Стоит случиться чему-нибудь из ряда вон — и она уже сама не своя… и ей становится на все наплевать. Папа полагает… Мне продолжать, сынок, или ты уже хочешь спать?

— Поступай, как тебе угодно, — сухо ответил Сэнди.

— Продолжай, — сказал я.

Мать улыбнулась мне.

— А тебе-то это зачем? Что ты хочешь узнать?

— Из-за чего все так разорались?

— Из-за того, что все смотрят на вещи по-разному. — Поцеловав меня на сон грядущий, она добавила. — Потому что каждый из нас себе на уме. — Но когда она склонилась над Сэнди, чтобы поцеловать и его, он уткнулся лицом в подушку.

Как правило, мой отец уезжал на работу еще до того, как мы с Сэнди вставали, а мать, поднявшись пораньше, завтракала вместе с ним, делала нам бутерброды на ланч, заворачивала их в вощеную бумагу, прятала в холодильник и, убедившись в том, что мы уже готовы идти на уроки, уезжала сама. На следующее утро, однако же, отец никуда не поехал, решив окончательно объяснить Сэнди, почему он не пустит его в Белый дом и почему впредь запретит участвовать в каких бы то ни было программах под эгидой департамента по делам нацменьшинств.

— Эти друзья фон Риббентропа, — сказал он Сэнди, — нам они не друзья. Все мерзости, которые Гитлер делает в Европе, вся грязная ложь, используемая им в объяснение этих мерзостей, — все это озвучивается Риббентропом. Когда-нибудь ты изучишь, что произошло в Мюнхене. Изучишь роль, которую сыграл Риббентроп, убедив Чемберлена подписать договор, не стоящий бумаги, на которой он был составлен. Почитай, что пишут об этом человеке в «Пи-эм». Послушай, что говорит о нем Уинчелл. Министр иностранных дел фон Риббентроп — так он его называет. А знаешь, чем он зарабатывал себе на хлеб перед войной? Он торговал шампанским. Это виноторговец, Сэнди. Лжец, взяточник, вор и плут. Даже аристократическая приставка «фон» в его имени — это вранье. Но ты ведь ничего этого не знаешь. Ты ничего не знаешь о фон Риббентропе, ты ничего не знаешь о Геринге, ты ничего не знаешь о Геббельсе, о Гиммлере, о Гессе — но я-то знаю! Ты слышал что-нибудь о некоем замке в Австрии, в стенах которого герр фон Риббентроп потчует изысканными яствами и благородными винами своих товарищей по преступной нацистской своре? А знаешь, откуда у него этот замок? Он его украл. Аристократа, которому принадлежал замок, Гиммлер бросил в концлагерь — и теперь там хозяйничает виноторговец! А тебе известно, Сэнди, где находится Данциг — и что именно произошло с этим городом? Ты знаешь, что такое Версальский договор? Ты слышал когда-нибудь про «Майн Кампф»? Спроси у своего Риббентропа — он тебе расскажет. И я это тебе тоже расскажу, только не с нацистской точки зрения. Я слежу за развитием событий, я читаю правильные газеты, и я знаю, кем на самом деле являются эти уголовники. И я тебя, сынок, к ним близко не подпущу.

— А я тебе этого никогда не прощу, — в нечаянную рифму возразил Сэнди.

— Простишь, — вступила в разговор мать. — Когда-нибудь ты поймешь, что папа требует от тебя этого исключительно в твоих интересах. Он прав, сынок, поверь мне, тебе нечего делать среди этих людей. Они тебя всего-навсего используют.

— И тетя Эвелин? — спросил Сэнди. — Тетя Эвелин тоже меня использует? Добившись для меня приглашения в Белый дом, — интересно, как это она меня использует?

— Использует, — грустно сказала моя мать.

— Нет! Это неправда! Что угодно, но от тети Эвелин я не отрекусь!

— Это твоя тетя Эвелин от нас отреклась, — ответил ему отец. — Программа «С простым народом», надо же! Единственная цель этой программы — превратить еврейских мальчиков в пятую колонну и натравить их на собственных родителей.

— Чушь собачья! — заорал Сэнди.

— Прекратите! — вмешалась моя мать. — Прекратите немедленно. Неужели вы не понимаете, что мы единственная семья во всем квартале, в которой кипят такие страсти. Единственная семья во всей округе! Все остальные живут при нынешнем президенте точь-в-точь так же, как жили при прежнем, — живут — и ни сном ни духом не ведают, кто у нас президент. И мы сделаем то же самое. У нас было скверное время, но сейчас оно закончилось. Элвина с нами больше нет и тети Эвелин тоже нет, а значит, все возвращается в нормальное русло.

— А скоро ли мы переберемся в Канаду, — издевательски спросил у нее Сэнди, — из-за вашей с отцом мании преследования?

— Прекрати подражать своей идиотке тетушке, — наставив на Сэнди палец, произнес отец. — И не смей разговаривать в таком тоне!

— Ты диктатор, — ответил ему на это Сэнди. — Гитлер диктатор, а ты… ты хуже Гитлера.

Поскольку и отец, и мать выросли в патриархальных семьях, где хозяин дома без малейших колебаний учил детей уму-разуму самым традиционным методом, они осуждали телесные наказания как таковые, не говоря уж о том, что сами пальцем не трогали ни моего старшего брата, ни меня. Вот и сейчас, услышав от сына, что он человек хуже Гитлера, отец всего лишь с отвращением отвернулся от Сэнди и тут же отправился на работу. Но едва он вышел за дверь, как мать, к моему великому изумлению, влепила Сэнди пощечину.

— Неужели ты не понимаешь, что твой отец только что сделал для тебя? — негодующе воскликнула она. — Неужели не понимаешь, от чего он тебя удержал? Заканчивай завтракать и ступай в школу. А после уроков — сразу домой. Так приказал твой отец — изволь подчиниться!

Получив пощечину, Сэнди и бровью не повел, а сейчас, полный решимости довести свой героизм до предела, металлическим голосом ответил:

— Я отправлюсь в Белый дом с тетей Эвелин. И мне плевать, как к этому отнесетесь вы, местечковые.

Словно бы для того, чтобы эта безобразная сцена достигла апофеоза, а всеобщая истерика — апогея, мать отплатила ему за эти слова второй пощечиной, — и теперь Сэнди расплакался. А не расплачься он, наша гордая матушка, несомненно, подняла бы на него нежную материнскую руку еще раз, уже в третий, а если понадобилось бы — то и в четвертый, и в пятый. «Она не в себе, — подумал я, — да и вообще это не она, а совершенно другой человек». Я схватил в охапку учебники и помчался к черному ходу, сбежал по лестнице, выскочил на улицу — и, как будто обрушившихся на меня в это утро несчастий было еще недостаточно, на крыльце, поджидая меня, чтобы вместе отправиться в школу, сидел Селдон.

Через пару недель по пути с работы мой отец зашел в Кинохронику полюбоваться кинематографической версией торжественного обеда в честь Риббентропа. Зайдя после сеанса в будку к Тиршвеллу, он узнал, что первого июня его друг детства с женой, тремя детьми, матерью, тестем и тещей уезжает в Канаду, в город Виннипег. Представители малочисленной еврейской общины Виннипега подыскали ему место киномеханика в одном из тамошних кинотеатров и жилье для семьи в скромном еврейском квартале, сильно смахивающем на наш собственный. Канадские евреи также организовали Тиршвеллу низкопроцентную ссуду — на переезд из США и на содержание престарелых членов семьи до тех пор, пока работу в Виннипеге не сумеет найти и миссис Тиршвелл, после чего она, очевидно, окажется в состоянии содержать своих родителей на свою зарплату. Тиршвелл сказал моему отцу, что ему страсть как не хочется покидать родной город и дорогих друзей — и, разумеется, ему не хочется терять уникальную работу — не просто киномеханика, но редактора — в главном, на его взгляд, кинотеатре Ньюарка. Многое приходилось терять и от еще большего отказываться, но просмотр многих миль еще не отредактированной кинохроники за последнюю пару лет, поступающей со всех концов света, полностью убедил его в том, что Исландское коммюнике 1941 года включает в себя секретные параграфы, согласно которым Гитлер сперва уничтожает Советский Союз, затем осуществляет вторжение на британские острова и захватывает Англию — и только после этого (равно как и после того, как Япония захватывает Китай, Индию и Австралию, завершая создание Нового порядка в так называемой Великой Восточной Азии) президент США провозглашает в нашей стране Американо-фашистский Новый порядок — тоталитарный диктаторский режим как две капли воды похожий на гитлеровский — и тем самым подготовляет почву для последней великой континентальной битвы — для германского захвата с последующей нацификацией Южной Америки. А еще через два года, когда флаг со свастикой уже будет развеваться над британским парламентом, а японское Восходящее солнце воссияет над Сиднеем, Дели и Пекином, а Линдберга переизберут еще на один четырехлетний срок, США наглухо закроют границу с Канадой, прервут с этой страной дипломатические отношения и — сфокусировав внимание граждан на главном источнике опасности, угрожающей их конституционным свободам, — приступят к методичному истреблению четырех с половиной миллионов американских евреев.

Вдобавок к визиту фон Риббентропа в Вашингтон — и к триумфу, каким этот визит обернулся для большинства самых агрессивных сторонников Линдберга из числа американцев, — столь страшный прогноз Тиршвелла, оказавшийся настолько пессимистичнее собственных предсказаний отца, что он, вернувшись домой к ужину, не решился ни пересказать нам его, ни сообщить о предстоящей в ближайшие дни эмиграции друга детства, потому что это наверняка ужаснуло бы меня, взбесило Сэнди и подвигло мать на мысль о немедленном отъезде. С тех пор, как полтора года назад Линдберг пришел к власти, в Канаду на постоянное жительство перебралось лишь от двухсот до трехсот еврейских семейств, и Тиршвеллы оказались первыми из подобных изгнанников, кого мой отец знал лично, поэтому новость об их отъезде буквально потрясла его.

И, конечно же, шок от кинохроники, в которой нацистского бонзу фон Риббентропа с супругой сердечно принимала в Белом доме президентская чета Линдбергов. И шок при виде множества знаменитостей, выходящих из лимузинов с улыбкой на устах в предвкушении торжественной трапезы и бала с участием Риббентропа — и среди гостей, судя по всему, ничуть не менее очарованные происходящим (во всей его отвратительности), чем остальные, — рабби Лайонел Бенгельсдорф и мисс Эвелин Финкель.

— Глазам своим поверить не мог, — сказал мой отец. — И эта ее улыбища во весь рот. А будущий муженек? Он ликовал так, словно прием устроили в честь него. Вы бы только посмотрели, как он раскланивается с важными шишками, — как равный с равными!

— Но для чего же ты пошел в кино, — спросила у него моя мать, — зная, что это зрелище так тебя расстроит?

— Я пошел, потому что каждый день задаю себе один и тот же вопрос: как такое может происходить в Америке? Как могут такие люди править нашей страной? Если бы я не видел этого собственными глазами, то решил бы, что у меня галлюцинация.

Хотя мы в этот момент едва только приступили к ужину, Сэнди отложил в сторону нож и вилку, пробормотал: «Но в Америке ничего не происходит, ровным счетом ничего» — и выбежал из-за стола, причем произошло это уже не в первый раз с тех пор, как наша мать отхлестала его по щекам. Теперь за общим столом, стоило разговору хоть в какой-то мере коснуться политики, Сэнди поднимался с места и без объяснений и извинений уходил в нашу комнату, не забывая всякий раз оглушительно хлопнуть дверью. В двух первых случаях мать отправлялась за ним в детскую и уговаривала его вернуться к столу, но он отмалчивался, он сидел за письменным столом и точил карандаши или чиркал ими в блокноте, так что оба раза она возвращалась на кухню ни с чем. Мой брат не желал разговаривать даже со мною, когда я, просто от скуки, спрашивал у него, долго ли еще он собирается вести себя подобным образом. Я уж начал было подумывать, не собирается ли он сбежать из дому, причем не к тете Эвелин, а на ферму в Кентукки к своим Маухинни. Уедет — и поменяет фамилию, и звать его будут Сэнди Маухинни, — и мы больше никогда его не увидим. Вот как Элвина — мы же его тоже больше никогда не увидим. И никому даже не потребуется похищать его — он уедет сам, он прибьется к христианам, чтобы никогда больше не иметь дела с евреями. Никому не потребуется похищать его — потому что это уже сделал Линдберг — похитил у нас его, да и все остальное!

Поведение Сэнди настолько раздражало меня, что по вечерам я уходил из комнаты делать уроки за кухонный стол. Именно благодаря этому я и услышал однажды не предназначенные для моих ушей слова отца: он сидел с матерью в гостиной и читал вечернюю газету, тогда как мой старший брат, сторонясь всех, оставался в глубине квартиры. Отец сказал моей матери, что разлад в нашей семье в точности соответствует тому, к чему и стремится Линдберг со своими антисемитами, затевая программу «С простым народом», а именно — поссорить еврейских детей с их родителями. Но осознание этого лишь укрепляет его решимость не уезжать в панике подобно Шепси Тиршвеллу.

— О чем это ты? — спросила моя мать. — Разве Тиршвеллы уезжают?

— Да, в Канаду. Уже в июне.

— А почему? То есть, я хочу сказать, почему в июне? Что такое произойдет в июне? Когда ты об этом узнал? И почему ничего не говорил до сих пор?

— Потому что я знал, что это тебя расстроит.

— Конечно, расстроит. Уже расстроило. Но почему, — ее вопросы звучали все настойчивее, — но почему, Герман, именно в июне?

— Потому что, на взгляд Шепси, это самое подходящее время. Но давай не будем углубляться в эту тему. Малыш на кухне, а он и без того достаточно перепуган. Если Шепси считает, что ему пора, — ему и его семье, — что ж, это его выбор — и, как говорится, в добрый час! Шепси сидит у себя в будке и сутками напролет смотрит кинохронику. Она подменяет ему реальную жизнь, а хронику он смотрит просто чудовищную, вот ему и кажется, что жизнь такова же, — а в результате он приходит к известному тебе решению.

— Этот человек пришел к такому решению, — возразила моя мать, — потому что он хорошо информирован.

— Я тоже хорошо информирован, — резко ответил отец. — Я информирован ничуть не хуже, чем он, — просто я пришел к противоположному выводу. Неужели ты не понимаешь, что эти антисемитские ублюдки выталкивают нас в эмиграцию? Им хочется довести евреев до ручки, чтобы они уехали сами, и тогда вся наша прекрасная страна достанется гоям — и только гоям. Что ж, я бы предложил кое-что другое. А почему бы им не убраться отсюда самим? Всей этой своре — почему бы ей не перебраться к своему возлюбленному фюреру в нацистскую Германию? Вот тогда наша страна и впрямь станет прекрасной! Послушай, пусть Шепси поступает, как хочет, только мы все равно никуда не уедем. В конце концов, в нашей стране есть Верховный суд. Слава Рузвельту, либеральный Верховный суд — и он проследит за тем, чтобы никто не ущемлял наших прав. Там сидит судья Дуглас. Там сидит судья Фрэнкфуртер. Там сидят судьи Мэрфи и Блэк. И сидят они там, чтобы никто не посягал на закон. В нашей стране по-прежнему хватает хороших людей. Есть Рузвельт, есть Икес, есть нью-йоркский мэр Лагуардиа. В ноябре состоятся выборы в Конгресс. Избирательные урны никуда не денутся — и люди сами, без чьей-либо подсказки, решат, за кого им голосовать.

— Ну, и за кого же они проголосуют? — Задав этот вопрос, моя мать тут же ответила на него сама. — Они проголосуют за правых республиканцев, они проголосуют за клику Линдберга.

— Потише. Говори, пожалуйста, потише. Договорились? В ноябре состоятся выборы, мы узнаем их результаты — и у нас останется время прийти к тому или иному решению.

— А если времени не останется?

— Останется. Прошу тебя, Бесс. Не имеет смысла спорить на эту тему каждый вечер.

И это оказалось последним, что я услышал, — хотя, не исключено, мать не возразила моему отцу только потому, что я сидел прямо за стеною.

На следующий день, сразу после уроков, я отправился по Ченселлор-авеню, обошел Клинтон-плейс и среднюю школу и, выйдя на остановку, на которой, как я считал, я не встречу никого знакомого, начал дожидаться автобуса, идущего в центр, до Зала кинохроники. Тамошнее расписание я проверил по газете накануне ночью. Сеанс длиной в час начиналось без пяти четыре, значит, я успевал на пятичасовой автобус № 14 на Брод-стрит и преспокойно возвращался из кино к ужину, а то и раньше, в зависимости от того, в начале или в конце выпуска покажут сюжет с торжественным обедом в честь Риббентропа. Так или иначе, мне нужно было посмотреть на тетю Эвелин в Белом доме — и не только потому, что, подобно отцу с матерью, я был разозлен ее поступком, но и потому, что ее визит в Белый дом казался мне самым значительным событием изо всего, что произошло или могло произойти с кем-нибудь из членов нашей семьи, — кроме, конечно, несчастья, случившегося с Элвином.

«НАЦИСТСКИЙ БОНЗА В БЕЛОМ ДОМЕ» — так рекламировали фильм афиши, вывешенные по обе стороны от пирамидальной лестницы в кинотеатр. Я впервые был в центре города без родителей или Эрла Аксмана и, подойдя к кассе за билетом, заранее чувствовал себя преступником.

— Без родителей? Так дело не пойдет, — сказала мне кассирша.

— Я сирота, — солгал я. — Я живу в приюте на Лайонс-авеню. Сестра-настоятельница велела мне сделать доклад о президенте Линдберге.

— А где ее записка?

Записку я заготовил заранее, еще в автобусе, вырвав листок из тетради, и сейчас подал ее в щель под застекленным окошком. Я написал ее по образцу материнских записок в школу, только подписался не «миссис Рот», а «сестра-настоятельница Мария-Катерина, приют Св. Петра». Кассирша бросила на нее взгляд и, даже не прочитав, протянула руку за деньгами. Я подал ей одну из подаренных мне Элвином десяток — слишком крупную купюру для того, чтобы оказаться в руках у такого малыша, не говоря уж о том, что этот малыш — приютская сирота, — но ей не было до этого дела. Без дальнейших возражений кассирша отсчитала мне девять пятьдесят сдачи и выдала билет. А вот записку почему-то оставила у себя.

— Верните мне, пожалуйста, — попросил я.

— Давай, сынок, проходи! Люди ждут. — И действительно: сеанс вот-вот должен был начаться, и за спиной у меня уже выстроилась небольшая очередь.

Я вошел в зал, когда свет уже погасили, послышалась маршевая музыка, и пошли первые кадры хроники. Поскольку чуть ли не каждый мужчина в Ньюарке счел своим долгом поглядеть на столь экзотического президентского гостя (женщины в Кинохронику практически не ходили), а дело происходило в пятницу вечером, зал был полон, и единственное свободное место мне удалось найти в задних рядах балкона; все, кто вошел в зал позже меня, вынуждены были встать за стульями заднего ряда, то есть прямо у меня за спиной. Я сильно разволновался — не только потому, что совершал поступок, какого менее всего можно было от меня ожидать, но и Из-за густого табачного дыма — сигаретного и дешевого сигарного, — обволакивающего меня со всех сторон, — я чувствовал себя как на маскараде: я прокрался в мир взрослых, притворившись одним из них.

«Англичане высаживаются на Мадагаскар, беря под свой контроль французскую военно-морскую базу».

«Пьер Лаваль, глава вишистского правительства Франции, характеризует эту высадку как агрессию».

«Английская авиация бомбит Штутгарт третью ночь подряд».

«Вермахт возобновляет наступление на Керченском полуострове».

«Японцы захватывают порт Мандалай в Бирме».

«Японские войска успешно продвигаются в джунглях Новой Гвинеи».

«Японские войска с территории Бирмы вторгаются в китайскую провинцию Хуннан».

«Китайские партизаны устраивают налет на Кантон, убив при этом пятьсот японцев».

Невероятное количество касок, мундиров, оружия, зданий, портовых сооружений, береговых линий, всевозможная флора и фауна, лица представителей всех рас и народов, — и повсюду один и тот же ад, необоримое зло, ужасов которого изо всех великих держав удалось избежать только Соединенным Штатам. Кадр за кадром сплошной чередой несчастий — палят гаубицы, пехотинцы пригнувшись бегут по полю, десантники с винтовками наперевес высаживаются на сушу, самолеты сбрасывают бомбы, самолеты разлетаются на куски, массовые захоронения, молитвенно коленопреклоненные священники, самодельные кресты, гибнущие корабли, тонущие моряки, море, объятое пламенем, взорванные мосты, стреляющие танки, госпиталя, попадающие в прицел, огненные столпы, дорастающие до небес на месте разбомбленных нефтехранилищ, заключенные, бредущие по колено в грязи, санитарные носилки с обрубками человеческих тел, вооруженное чем ни попадя ополчение, мертвые младенцы, обезглавленные тела, прямо из шеи у которых хлещет кровь…

А после всего этого — Белый дом. Вечерние вешние сумерки. Тени, отбрасываемые людьми на россыпь тамошних лужаек. Цветущие деревья. Цветущие кусты. Лимузины, за рулем в которых сидят шоферы в ливреях, всеобщее оживление и веселье. Из мраморного холла через открытые врата льется музыка: струнный ансамбль исполняет главный хит года — песню «Интермеццо», представляющую собой облегченную аранжировку одной из арий вагнеровской оперы «Тристан и Изольда». Приветливо-сдержанные улыбки. Негромкий смех. Стройный красивый всенародно любимый президент. Об руку с ним — талантливая поэтесса, дерзкая летчица и заслуженная общественница, мать их общего безжалостно замученного ребенка. Седовласый и говорливый почетный гость. Элегантная супруга нациста в длинном шелковом платье. Обмен приветствиями и шуточками — и вот паладин из Старого Света, с напускным аристократизмом держащийся и выглядящий в смокинге на миллион баксов, учтиво целует руку Первой леди.

Не красуйся Железный крест, которым своего министра иностранных дел наградил фюрер, прямо под уголком белого платка, высовывающимся из кармашка, Риббентроп вполне мог бы сойти за цивилизованного человека.

И вот они! Тетя Эвелин и рабби Бенгельсдорф — минуют стоящих в почетном карауле моряков и исчезают!

На экране они находились не более трех секунд — и все же все остальные новости внутренней жизни страны и вся спортивная хроника пролетели мимо меня, не задевая внимания, — и я втайне надеялся на то, что фильм пойдет в обратную сторону и моя тетя вновь материализуется на экране, усыпанная брильянтами, перешедшими к ней от покойной жены раввина. Изо всего невероятного и нереального, вероятность и реальность чего однозначно доказывалась самим фактом киносъемки, позорный триумф тети Эвелин показался мне самым призрачным и кошмарным.

Когда сеанс окончился и в зале зажегся свет, я увидел в проходе между рядами человека в форме с фонариком в руке. Этим фонариком он и повел в мою сторону.

— Эй ты! Поди сюда.

Он провел меня сквозь уже устремившуюся на выход толпу, отпер ключом боковую дверь, и мы с ним поднялись по узкой лестнице, которую я запомнил с того раза, как отец брал нас с Сэнди в кино посмотреть на риббентроповский митинг на Мэдисон-сквер-гарден.

— Сколько тебе лет?

— Шестнадцать.

— Хороший заход, мальчик. А теперь давай-ка поближе к истине.

— Мне надо идти, — объяснил я ему. — Иначе я опоздаю на автобус.

— Ты еще много куда нынче опоздаешь.

Он резко постучал по якобы звуконепроницаемой стене будки механика, и мистер Тиршвелл пригласил нас зайти.

В руках у него была записка от «сестры-настоятельницы».

— Придется мне показать это твоим родителям.

— Это всего лишь шутка!

— Твой отец заедет сюда за тобой. Я позвонил ему на службу и сказал, что ты здесь.

— Благодарю вас, — ответил я именно так, как меня учили родители.

— Садись пока.

— Но это была шутка, — повторил я.

Мистер Тиршвелл уже готовился запустить следующий сеанс. Оглядевшись по сторонам, я обнаружил, что со стен исчезли многие из снимков посетивших Зал кинохроники знаменитостей, и понял, что Тиршвелл забрал их себе на память перед отъездом в Виннипег. И понял я также, что тяжесть этого решения со всеми вытекающими из него последствиями, возможно, объясняет ту строгость, с которой он сейчас отнесся ко мне. И все же он показался мне одним из тех взрослых, которые распространяют свое чувство ответственности и на дела, их совершенно не касающиеся. Ни по его внешности, ни по речам нельзя было догадаться о том, что он вырос в тех же ньюаркских трущобах, что и мой отец. Ниже отца ростом, но обладая куда более изысканными манерами и горделивой осанкой, Тиршвелл, наравне с ним, сумел выбраться из иммигрантской нищеты, в которой прозябали их родители, исключительно благодаря сознательно принятой за основу жизненного поведения предприимчивости. Благодаря рвению, ибо, кроме рвения, у этих людей больше ничего не было. То, что неевреи считали наглостью и нахрапом, было на самом деле рвением — и только рвением.

— Если вы меня отпустите, я еще успею на автобус и вернусь домой к ужину, — сказал я.

— Сиди и не дергайся.

— Но что я такого сделал? Мне захотелось посмотреть на мою тетю. Это нечестно! — Я был готов расплакаться. — Я хотел посмотреть на мою тетю в Белом доме — вот и все.

— Твою тетю. — И он злобно осклабился.

И как раз его презрение к моей тете Эвелин заставило меня зарыдать. А тут уж утратил выдержку и сам Тиршвелл.

— Мучаешься? — саркастически спросил он. — А чего ты мучаешься? Ты имеешь хоть малейшее представление о том, что происходит сейчас с людьми на всем белом свете? Ты вот сейчас посмотрел — и ведь ничего не понял, верно? Остается надеяться на то, что в дальнейшем у тебя не появится более серьезного повода для слез. Я надеюсь, нет, я молюсь за то, чтобы и твои родители сообразили… Тут он запнулся и совсем смешался, явно не привыкший к бурному выплеску чувств — особенно в разговоре с жалким мальчонкой. Даже я понял, что спорит он сейчас не со мной, но слушать его от этого легче не стало.

— А что случится в июне? — спросил я у него. Этот вопрос накануне вечером задала мужу моя мать, а он оставил его без ответа.

Тиршвелл бесцеремонно разглядывал меня, словно прикидывая, полный я идиот или не совсем.

— Приди в себя, — сказал он после долгой паузы. — Вот, — он подал мне свой носовой платок, — вытри слезы.

Я поступил, как велено, и вновь задал тот же вопрос:

— Что случится в июне? Почему вы уезжаете в Канаду? — и тут его раздражение сразу пропало, а ответ свидетельствовал о том, что он-то как раз идиотом не был.

— Мне там дадут работу, — сказал он.

И тот факт, что он солгал, щадя меня, оказался настолько страшным, что я опять расплакался.

Где-то через двадцать минут появился мой отец. Мистер Тиршвелл вручил ему подделанную мною записку, но отец не стал тратить времени на чтение — он схватил меня за локоть и потащил из кинотеатра на улицу И там прочел ее. А потом меня ударил. Сперва мать бьет моего старшего брата, а вот теперь отец, прочитав «записку сестры-настоятельницы», без малейших раздумий хлещет меня по лицу, причем происходит это впервые в жизни. И без того перенервничав и — в отличие от Сэнди — не будучи стоиком, я принимаюсь оглушительно реветь прямо возле билетной кассы на глазах у всех неевреев, возвращающихся домой из офисов, предвкушая беззаботный весенний уик-энд в мирной и миролюбивой Америке Линдберга — в неприступной крепости, отделенной от ужасов войны во всем мире целыми океанами, — в благословенной стране, в которой никто не трепещет от страха — никто, кроме нас.