Берлин и его окрестности (сборник)

Рот Йозеф

Рудницкий Михаил Львович

В сборник очерков и статей австрийского писателя и журналиста, составленный известным переводчиком-германистом М.Л. Рудницким, вошли тексты, написанные Йозефом Ротом для берлинских газет в 1920–1930-е годы. Во времена Веймарской республики Берлин оказался местом, где рождался новый урбанистический ландшафт послевоенной Европы. С одной стороны, город активно перестраивался и расширялся, с другой – война, уличная политика и экономическая стагнация как бы перестраивали изнутри его жителей и невольных гостей-иммигрантов. Динамическая картина этого бурлящего мегаполиса, набросанная в газетных колонках Йозефа Рота, и сегодня читается как живой репортаж о жизни города, который опять стал местом сопряжения различных культур. Писатель создает галерею городских типов и уличных сценок, чем-то напоминающих булгаковскую Москву, где место фантастики занимают наблюдательность и уникальный берлинский стиль. Издание сопровождается архивными фотографиями.

 

1

Перевод данной книги был поддержан грантом Гёте-Института (Немецкого культурного центра им. Гёте), финансируемого Министерством иностранных дел Германии

Издательство благодарит берлинскую галерею Volker Diehl за любезно предоставленные иллюстрации

Оформление – ABCdesign

© М. Рудницкий, перевод с немецкого, составление, 2013

© Galerie Volker Diehl, Berlin, иллюстрации, 2013

© ООО «Ад Маргинем Пресс»

 

От составителя

[1]

Взяв в руки эту книгу, иной читатель, знакомый с творчеством Йозефа Рота, возможно, не понаслышке, удивится: «Смотри-ка, этот великий романист, оказывается, еще и в газеты пописывал!» Аналогичным образом, хотя и в противоположном смысле, наверняка удивлялись и иные из современников Рота, беря в руки его очередной, только что вышедший роман: «Смотри-ка, этот знаменитый журналист еще и романы успевает писать!» Ибо тогда, при жизни, журналистская слава Рота намного превосходила его популярность писателя, чему, пожалуй, удивляться как раз не стоит: в ту эпоху, еще до Всемирной паутины, многомиллионная армия читателей газет на порядок превосходила многотысячную братию книгочеев. Пожалуй, именно тогда, в 1920-х годах, существенно изменилась и сама роль газет в общественной жизни: сугубо информационная функция все больше отходила к новому, более современному и оперативному медийному ресурсу, к радио, прессе же пришлось искать себе новое амплуа – амплуа вдумчивого собеседника, толкующего для читателя и вместе с читателем смысл того, что со временем даже и называть стали не событием, а «информационным поводом». Неспроста именно в эту пору пришли в журналистику многие знаменитые литературные имена ХХ столетия – чтобы не злоупотреблять перечислением, назову Герберта Уэллса и Эрнеста Хемингуэя, Рафаэля Альберти, Мигеля Эрнандеса, Ромена Роллана и Анри Барбюса.

В немецкоязычной прессе в то время подвизаются едва ли не все сколько-нибудь заметные литературные фигуры, от Генриха и Томаса Манна до Фейхтвангера, от Стефана Цвейга до Ремарка, не говоря уж о столь ангажированных, по самой природе таланта тяготеющих к публицистике авторов, как Бертольт Брехт, Леонгард Франк, Арнольд Цвейг. Но есть и выдающиеся мастера собственно газетного жанра – фельетона, очерка, эссе, именно в этом, журналистском качестве оставившие свой след в немецкоязычной литературе – это непревзойденный венский острослов Карл Краус, пражанин Эгон Эрвин Киш по прозвищу Неистовый репортер, язвительный берлинец Курт Тухольский, с 1924 года проживающий в Париже и мечущий оттуда стрелы своих сатирических инвектив… Это безусловные звезды тогдашней журналистики, чьих статей читатели ждут из номера в номер, чьи имена вместе с анонсом злободневных сенсаций зазывно выкрикивают мальчишки-газетчики. И среди них отнюдь не в последнюю очередь звучало имя Йозефа Рота (1894–1939), одного из величайших журналистов своего времени, успевшего между делом написать еще и два десятка романов и повестей, истинное значение которых в немецкоязычной словесности будет осознано лишь после смерти автора.

Сейчас, когда творческое наследие Йозефа Рота торжественно убрано в шесть замечательно изданных томов полного собрания сочинений, каждый из которых содержит примерно по тысяче страниц убористо набранных текстов – текстов, разделившихся ровно пополам, по три тома на журналистику и беллетристику, но связанных между собой великим множеством незримых нитей, увлекательные хитросплетения которых еще предстоит изучать исследователям, – в первую очередь волей-неволей отдаешь дань изумленного восхищения столь неистощимой творческой продуктивности. Лозунг «ни дня без строчки», которым иные литераторы, как известно, чуть ли не силой гнали себя к письменному столу, был для Йозефа Рота попросту нормой жизни. Второе, чему не перестаешь изумляться, – высочайшее литературное качество этих текстов, написанных, казалось бы, всего лишь на злобу дня, но и поныне не утративших своего блеска и захватывающей читателя внутренней энергии. В них всегда ощущается стремление и умение изобретательной, сметливой и пытливой, а зачастую и просто озорной мысли преодолеть и как бы перехитрить косность и однообразие житейской прозы, разглядеть, а то и подглядеть неожиданное и новое в примелькавшемся и заурядном, готовность с радостной детской непосредственностью отозваться на всякую перемену, подмеченную в однообразном течении повседневности.

Подобная неувядающая свежесть восприятия – это, конечно, в первую очередь природный дар, но еще и сознательно выработанный, натренированный навык наблюдательности. Думаю, заметную роль тут сыграло и восторженное любопытство провинциала, человека, пробившегося в столичную жизнь из захолустья и во многом «сделавшего себя» своими силами. Матерый газетный волк, каким запомнили Йозефа Рота европейские столицы уже с середины 1920-х, корифей журналистики, вхожий во все элитные дома и дорогие рестораны, завсегдатай модных кафе, светских вечеринок, шумных театральных премьер и спортивных зрелищ, постоялец эксклюзивных отелей – словом, человек, в чьей судьбе, казалось бы, воочию воплотилась головокружительная траектория успеха, он, судя по всему, никогда не забывал об исходной точке своего взлета: о богом забытом местечковом галицийском городишке Броды на самой окраине могучей Австро-Венгерской империи, в сотне верст от Лемберга (нынешнего Львова) и каких-нибудь десяти от границы другой, уж и вовсе необъятной, Российской империи. Там, на этой периферии двух царств, неоднократно с любовью и ненавистью описанной в его романах, в этой глухомани, в окружении степей и болот, где зимой все терялось в заснеженных далях, а осенью и весной ночами в черноземной жиже проселков подрагивали огромные звезды, он рос безотцовщиной у любящей полунищей матери, на скудном попечении многочисленной еврейской родни, худо-бедно, но все же обеспечившей мальчику обучение в местной классической гимназии, а потом и снарядившей его во львовский университет. Проучившись там год, он сумел перебраться в столицу, в фешенебельно-роскошную Вену, откуда после университета прямиком угодил на фронт, окунувшись после радостей столичной жизни во все невзгоды окопного бытия. С фронта посылал в газеты свои первые заметки, а по окончании войны среди голода, разрухи и унижения распадающейся империи вынужден был добывать себе хлеб насущный журналистской поденщиной. В таких условиях возможность выжить была одна – добиться успеха.

По счастью, он очень рано открыл для себя главный секрет занимательности: важно не что ты описываешь, а как. За столетия с лишним до него немецкий романтик Новалис, раздумывая об идеальном романе, мечтал об умении повествователя «делать вещи странными». Наверняка знать не зная о теориях русского ОПОЯЗа, введших в эстетический обиход понятие «остранение», и задолго до Брехта, у которого сходная идея «запатентована» термином verfremdungseffekt, журналист и публицист Рот, отнюдь не склонный к теоретическим умствованиям, начал интуитивно пользоваться этим приемом сплошь и рядом. Вчерашний провинциал, он сберег в себе умение удивляться бурным перипетиям столичных нововведений, уморительно выставляя себя на их фоне наивным простаком. С тем же эффектом он, обладавший необычайно острым чутьем на все новое, подвергал ироническому рассмотрению новомодные веяния века, притворно противопоставляя их воззрениям, традициям и устоям века минувшего, прикидываясь то умеренным ретроградом, то переполошившимся обывателем, то комически недоумевающим гуманистом. В его журналистской прозе неизменно присутствует некое дополнительное измерение, своеобразный «допуск» фантазии и юмора, сообщающий его наблюдениям остроумие, неожиданность и глубину. В этом отношении для него несомненным и осознанным ориентиром всегда оставался Генрих Гейне, поэзию которого он всю жизнь любил, а на публицистике которого всю жизнь учился.

С распадом империи Габсбургов Вена на глазах превращалась в провинцию, поэтому в 1920 году Йозеф Рот перебирается в Берлин, с которым связан расцвет его журналистского творчества. Он пишет для разных газет, не только местных, в Вене и Праге всем тоже любопытно знать, что творится в Берлине, и удовлетворять этот интерес Рот умеет вполне. Поначалу он сотрудничает с газетами левой, преимущественно социал-демократической ориентации, хотя при случае не упускает возможности подработать и в коммунистической прессе, но довольно скоро его политическая ангажированность сменяется достаточно умеренным либерализмом, непримиримым лишь ко все более очевидным и грозным проявлениям фашизма. Растущим нацистским тенденциям, воинствующему антисемитизму он демонстративно противопоставляет сосредоточенное внимание к судьбам еврейского народа, посвящая этой теме целый ряд публикаций, а в конечном счете и книгу. С осени 1924 года он становится штатным берлинским корреспондентом респектабельной «Франкфуртер Цайтунг», по заданию редакции командируется в европейские страны – во Францию, в Албанию, неоднократно в Польшу, включая его малую родину Галицию, много раз в Австрию. С особым вниманием была встречена читателями его поездка в Советский Союз, где он провел почти всю осень 1926 года, отчитавшись о поездке двумя десятками публикаций, из которых вполне можно было бы сложить книгу, если бы свойственная Роту поистине бесценная и остроумная наблюдательность зачастую не сменялась в этих очерках добросовестными, но скучноватыми, а порой и наивными (особенно когда их читаешь сейчас) рассуждениями о том, как будет построена жизнь в стране побеждающего социализма. Зато публикация его убийственно язвительных памфлетов о поездке в фашистскую Италию осенью 1928 года чуть не вызвала международный скандал и была приостановлена то ли цензурой, то перепуганной редакцией – как бы там ни было, корреспондента срочно отозвали обратно в Германию.

Однако в фокусе его журналистского внимания неизменно и заслуженно остается Берлин – город, в котором в то время в турбулентной, противоречивой кинетической взвеси выказывали себя, пожалуй, все характерные тенденции политической и культурной жизни побежденной страны, с трудом поднимавшейся на ноги из руин послевоенной разрухи. Экономические потрясения, нашествие беженцев и эмигрантов едва ли не со всей Восточной Европы, финансовый кризис, гиперинфляция, подавленный фашистский путч, политический терроризм, жертвой которого становились ведущие политические деятели страны, год от года слабеющая демократия, почти неприкрытый паралич государственной власти, рост националистических и откровенно фашистских настроений, уличные бои штурмовиков с коммунистами, грозное предчувствие надвигающейся диктатуры – все это так или иначе запечатлено в публицистике Йозефа Рота. Но вместе с тем Берлин 1920-х годов – это равнозначная Парижу вторая культурная столица Европы, средоточие едва ли не всех авангардных исканий в искусстве того времени, арена бурных градостроительных преобразований, центр невероятно разнообразной художественной и культурной активности. Эта сторона берлинской жизни интересует Рота, пожалуй, даже сильнее, нежели перипетии политической борьбы, но с наибольшим азартом – и тут, несомненно, им движет уже не журналистская, а писательская страсть – он создает зарисовки берлинского быта, зорко улавливая в текучке повседневности приметы и черточки перемен, которые в конечном счете и определяют атмосферу времени. Благодаря такому тематическому разнообразию его очерки в совокупности создают как бы панорамный портрет берлинской жизни 1920-х годов, который мы – при всей очевидной неполноте и возможной субъективности отбора – и попытались воспроизвести в этой книге.

Рот покинул Берлин в январе 1933 года, сразу после прихода Гитлера к власти. Не питая ни малейших иллюзий относительно перспектив политического будущего Германии, он эмигрирует во Францию, где его журналистская активность постепенно, но с неизбежностью пойдет на убыль, хочешь не хочешь все больше уступая место писательству. Он, даже в пору своего относительного процветания никогда не имевший того, что принято именовать «домашним очагом» – его семейная жизнь, смолоду отмеченная всеми сомнительными прелестями богемного существования, и в берлинский период протекала то на съемных квартирах, то в гостиницах, к тому же все больше омрачалась душевной болезнью жены, – во Франции, где жена вскоре очутится в психиатрической лечебнице (в 1940 году оккупировавшие страну гитлеровцы в соответствии со своей доктриной «милосердной эвтаназии» ее попросту умертвят), и вовсе будет жить холостяком, порой, как и в молодости, на грани нищеты, и скитальчество, как и пристрастие к алкоголю, станет нормой. В мае 1939 года в Париже Йозеф Рот умрет от сердечного приступа – уже не знаменитым журналистом и еще не прославленным писателем.

М.Рудницкий

 

Часть 1

Берлин – приметы времени и места

 

Небоскреб

Вот уже несколько недель в берлинской ратуше экспонируется чрезвычайно интересная выставка проектов высотного строительства. Поговаривают, что теперь и возведение небоскреба должно быть ускорено. Это будет первый в Германии небоскреб.

Вообще-то само слово «небоскреб» – не техническое, а скорее простонародное обозначение гигантских высотных зданий, которые мы привыкли видеть на фотографиях нью-йоркских улиц. Наименование весьма романтичное и образное. Оно подразумевает здание, крыша которого как бы «скребет» небо. В самом слове есть что-то революционное – наподобие грандиозной мечты о Вавилонской башне.

Небоскреб – это воплотившийся в материале протест против тщеты недосягаемости; против таинства высоты, против потусторонности небесных пределов.

«Небоскреб» – этим словом обозначается одна из тех вершин технического развития, на которой преодолевается рационализм «конструкции» и уже намечено возвращение к романтике природного мира. Небо, это далекая, вечная загадка мироздания, таившая в себе божью милость и гнев, небо, на которое первобытный человек взирал с благоговением и страхом, обживается и даже становится, так сказать, уютным. Там, на небе, мы устроимся со всеми удобствами. Мы поведаем небесам о смехотворных несуразицах и серьезных делах земной жизни. Они услышат перестук пишущих машинок и перезвон телефонных аппаратов, утробное бульканье в батареях отопления и капанье подтекающих водопроводных кранов.

Это будет своего рода возращением сложного, рефлектирующего современного человека к первобытным истокам природных стихий. Событие знаменательное, но, сдается мне, мы готовы отнестись к нему без должного внимания. Возведение первого небоскреба – это один из судьбоносных, поворотных моментов истории.

Всякий раз, когда я вижу фотографии Нью-Йорка, меня переполняет чувство глубокой благодарности всемогуществу технических возможностей человека. На следующей стадии своего развития наша цивилизация получит возможность снова приблизиться к древним категориям культуры.

Когда был изобретен первый паровоз, поэты принялись сетовать на грядущее изничтожение природы; человеческой фантазии рисовались картины страшного будущего – целые континенты без лесов и лугов, иссякшие реки, засохшие растения, погибшие от удушья бабочки. Никому и невдомек было, что всякое развитие проходит таинственный круговорот, в котором смыкаются и совпадают концы и начала.

Ибо изобретение аэроплана означало не объявление войны всякой летучей твари, а, напротив, братание человека с орлом. Первый рудокоп принес в земные недра не опустошение, он бережно возвращался в лоно матушки-Земли. То, что выглядит войной против природных стихий, на самом деле есть союз человека с силами природы. Человек и природа снова едины. Свобода обитает в небоскребах так же, как на горных вершинах.

Наконец-то сбываются долгожданные земные чаяния: преодолеть недостаток пространства за счет покорения высоты. Перед нами явленное в материи использование всех трех земных измерений – подъем ввысь, зримый внешне и обжитый, наполненный внутренне.

Невозможно предположить, что близость к небу никак не повлияет на человека. Взгляд из окна, охватывающий безграничность горизонтов по всей округе, не может не отозваться в душе и сердце. Легкие всей грудью вдохнут воздух небес. Облака, прежде ласкавшие лишь нимбы олимпийских небожителей, теперь охладят чело простого смертного.

Я уже вижу его, этот небоскреб: выделенное в городском пространстве, отдельно стоящее на площади, устремленное ввысь, стройное, парящее здание благородных и изящных контуров, перекличкой серого и белого цветов выделяющееся на голубизне неба, своей мощной и надежной осанкой соперничающее с незыблемостью горных кряжей.

Десятки тысяч людей ежедневно устремляются к его входам и выходам: миниатюрные конторские барышни с черными сумочками, выпорхнувшие из узкогрудых дворов города и бедноты его северных предместий, упругой, летящей походкой спешат к его дверям, заполняют могучие лифты и щебечущей стайкой ласточек взмывают в небо.

Неизвестный фотограф. Панорамный вид исторической части города, вид на Музейный остров на Шпрее с запада. Около 1920 г.

Но здесь же и уверенные, энергичные мужчины, во взгляде – целеустремленность, в каждом движении – предприимчивость и напор, рокот мотора и шорох шин подъезжающих авто, командный тон приказов, деловитость окриков, равномерный такт механического многоголосия, никчемный по отдельности и осмысленный только в слитной подчиненности единой цели.

А где-то на самом верху – Господь Бог, потревоженный в своем вечном покое и волей-неволей вынужденный принять участие в нашей скромной земной юдоли.

Но увы и ах! Уже довелось прочесть, что в первом берлинском небоскребе планируется разместить грандиозный развлекательный центр. С кинотеатрами, танц-верандами, барами, рюмочными-закусочными, негритянскими капеллами, варьете и джаз-бандами.

Ибо натура человеческая не отрекается от своих слабостей даже там, где, казалось бы, вот-вот готова их преодолеть.

И даже если нам когда-нибудь удастся возвести планетоскреб и начать застройку Марса – экспедицию ученых и инженеров всенепременно будет сопровождать отряд специалистов по индустрии развлечений.

Сквозь пелену облаков мне видятся далекие огни барной стойки. Накрапывает сладкий ликерный дождичек.

Берлинер Бёрзен-Курир, 12.03.1922

 

Философия паноптикума

В пассаже «Унтер ден Линден» проходит исторический аукцион: распродается последний берлинский паноптикум. Целый мир воска, курьезов, поддельного сходства и неподдельного ужаса идет с молотка оптом и в розницу. А ведь это была и запечатленная в воске хроника скандальных происшествий, и увековеченная череда поворотных моментов всемирной истории, в сердцевине которых, по сути, тоже заложено нечто от восковой показухи – все эти парады, коронации и прочие пышные торжества.

Фриц Эшен. Аллея Победы в Тиргартене, также известная среди берлинцев как «Аллея кукол». Около 1936 г.

Благодаря символическому расположению экспозиции берлинского паноптикума лишь один шаг отделял там кабинет ужасов от сказочного зала, и лишь полотняная шторка – европейских монархов от комнаты смеха. Волею парадоксальной философии паноптикума земное величие и земные ужасы, увековеченные в воске, делались смешными. Никогда еще индустрия памятников не выпускала изделий, до такой степени лишенных торжественности. Эти фигуры обделены пиететом и пафосом заведомо. Гёте из воска по определению не обладает весомостью и величием мраморного Гёте. Податливый материал позволяет воспроизвести «совершенно как в жизни» цвет лица, но своей дешевизной компрометирует уникальность поэтического гения. Единственным достоинством паноптикума был как раз его непроизвольный комизм, снижавший всяческий пафос, превращая собрание восковых фигур в своеобразную комнату смеха.

Ибо главная задумка паноптикума – почти пугающее сходство с жизнью – неизбежно должна вызывать смех. Эта идея враждебна всякому подлинному искусству, поскольку воспроизводит вероятную внешнюю достоверность вместо глубинной внутренней правды, а значит – бездушную «похожесть» натуралистической фотографии или «копии». Вылепленный из воска маньяк-убийца всего лишь потешен. Но смешон и вылепленный из воска Ротшильд. Одного непригодность материала лишила всякого ужаса, другого – всякого достоинства.

Паноптикум пал жертвой нашего времени, его радостно пробудившейся жажды движения, что полнее всего воплотилась в кино. В век кино паноптикум уже никому ничего дать не в силах. В век интенсивного действия всякая застылость, сколь бы ни прятала она свою мертвенность под жутковатой маской жизнеподобия, попросту невозможна. Движущаяся тень для нас гораздо ценнее застывшего в неподвижности тела. Лицо, с которого не сходит улыбка, нас уже не обманет. Мы-то знаем: вечно улыбаться способна только смерть.

И вот, в последний раз, эти восковые куклы сегодня вновь пробуждают актуальный событийный интерес. Аукцион проходит – вот она, ирония судьбы! – в залах «Белой мыши». В вестибюле горой громоздятся восковые головы. Их удобства ради отделили от туловищ, но с некоторыми опознавательными остатками былой жизни. Вот бородатый мужчина все еще прячет под бородой свой галстук, а вон ворот рубашки льнет к ампутированной шее. Соблазнительно улыбается голая восковая девица, чью нижнюю часть варварски расколошматили во время транспортировки, – тем страшнее контраст между улыбающимися губками и изуродованным торсом, благодаря которому от фигуры впервые исходит некое – хоть и жутковатое – дыхание жизни. Впечатление такое, будто вскрыли массовое захоронение законсервированных человеческих голов, какое-то бранное поле мертвецкой жизни. Все эти существа были обезглавлены во цвете лет, так и кажется, будто их души буквально только что упивались радостью бытия и внезапная боль не успела исказить их лица судорогой смертной муки. Рядом с этой пирамидой голов (числом до двух сотен) суетятся и торгуются живые люди, тут же примостились и здоровенные мебельные грузчики, смачно уписывающие свою горячую похлебку.

В соседней зале выставлены чучела обезьян и обезьяньи скелеты, этот запыленный хлам популярной естественной науки, которая так любит демонстрировать свои результаты, стараясь умалчивать об их взаимосвязях. Тут же минералы и причудливые растения, а также дань культурно-исторической романтике – колчаны, стрелы и копья индейцев, – все это в совокупности являет собой как бы иллюстрацию и квинтэссенцию полуобразованности и беспорядочной начитанности, некий мир ненасытного книгочея дешевых брошюрок, вечно блуждающего в тщетных устремлениях узнать хоть что-то. Вид этих предметов внушает сентиментальную грусть, ибо они тоже, как и восковые куклы, жертвы нашей эпохи, породившей и формирующей все новых односторонних специалистов, готовя, надо надеяться, появление человека истинно глубоких знаний в противоположность нынешнему носителю знаний хотя и обширных, но половинчатых.

В аукционном зале вовсю идут торги, продаются слоновьи бивни, двое участников ожесточенно сцепились в схватке за старинную резьбу по дереву и медный сосуд неимоверных размеров, повидавший, не иначе, еще ихтиозавров. Просто поразительно, что в наше время человек способен выложить в день 100 миллионов и больше за какой-то хлам из металла, дерева или меди, за колченогие столы, уродливые тронные кресла, дурацкие комоды… Наблюдая за ним, я постигаю смысл распродажи: этот субъект покупает отнюдь не из сентиментальных побуждений. Он, напротив, человек нового времени – в коротком меховом полушубке, с толстой сигарой в зубах цветного металла, он – весь расчет и само спокойствие, ходячий арифмометр, поэт процентов, твердо уверенный в своих действиях и своей победе. Одному богу известно, чего ради загребают его руки все эти горшки, миски, деревянные резные фигурки и во что превратится вся эта рухлядь на его складах. Человек нашего столетия чеканит дукаты из любого хлама.

Значит, тем самым паноптикум выполнил свое высшее назначение.

Златокузнец новейших времен, современный алхимик, он добывает капитал из сенсаций прошлого. Этот отыщет философский камень в любой средневековой кастрюле – и не путем алхимического эксперимента, а на стезе спекуляций. Все дорожает от одного его прикосновения.

Вот он стоит, покоритель и властелин уходящих миров, ловец золота из чего угодно, способный переторговать и облапошить всякого и купить все. В его необъятном тулове ворочается весь вообразимый паноптикум былых времен – головы и чугуны, копья и обезьяны, убийцы и монархи, гигантские чудища и карликиуродцы. В нем для всего найдется место, ибо он – конечная цель и смысл паноптикумного бытия.

Берлинер Бёрзен-Курир, 25.02.1923

Александр Биндер. Лени Рифеншталь. 1928 г.

Неизвестный фотограф. Галстуки в витрине магазина мужской одежды «Шпарманн» в районе Штеглиц. Около 1932 г.

Неизвестный фотограф. Витрина берлинского магазина ночью. Около 1932 г.

 

Педагогическая витрина

Берлинская торговая корпорация осуществила весьма интересное и более чем наглядное начинание: преподавать населению «товароведение в витринах». Вот уже несколько дней Лейпцигская улица напоминает своеобразное торговое училище. В витринах можно наблюдать историю возникновения товаров: как, к примеру, из железной болванки путем превращения ее сперва в ленту проката, а потом во множество раскаленных полосок железа получаются в итоге перочинные ножи; как в порошковом состоянии выглядит эмаль, покрывающая наши кастрюли; как из голого проволочного каркаса и куска сукна или шелка сооружается зонтик. Мне бы в жизни не узнать, что первая попытка изготовить авторучку – под названием «переносное чернильное перо» – была предпринята аж в 1781 году, не озаботься магазин авторучек благородной целью ознакомить меня с историей этого полезного инструмента, с помощью которого я зарабатываю себе на хлеб. Мы ведь слепы и несведущи хуже младенцев! «Анабазис» Ксенофонта мы прочли, а как зонтик делается – нам и невдомоек. Зато теперь мы с изумлением и восторгом дефилируем мимо предметов, которыми пользуемся каждый день и которые здесь, в витринах, иной раз даже опознать не в состоянии. Отделенную от кастрюли ручку, в торжественном одиночестве возлежащую на листе стекла, нам идентифицировать не по силам. Составные части хорошо знакомых вещей обретают чуждое обличье и непостижимое уму практическое назначение. Металлическая головка мебельной ручки выглядит (отдельно от ящика письменного стола) бесполезной безделушкой. Вот так на Лейпцигской улице и учишься смирять гордыню, и всякий гуманитарно сформированный ум в уничижении самопознания почтительно склоняется здесь перед великим гением повседневной пользы.

Франкфуртер Цайтунг, 24.05.1924

 

Присягаю Берлинскому треугольнику

[8]

Присягаю Берлинскому железнодорожному треугольнику. Это символ и первоисток жизнедвижущей энергии, провозвестье фантастического всемогущества грядущих времен.

Это средоточие. Это исток и устье всех обитающих окрест витальных сил – точно так же, как сердце являет собой исход и цель кровообращения. А здесь перед нами как бы сердце того мира, чью жизнь составляют обороты приводных ремней, ход и бой часов, жутковатый рывок поршня и вой сирены. Именно так и должно выглядеть сердце земли, вращайся она вокруг своей оси в тысячу раз быстрее, чем мы полагаем это ощущать по привычной смене дня и ночи; сердце, чье непрестанное, бессмертное биение лишь кажется безумием, но есть результат математического предвидения; чей неистовый ритм внушает всем любителям сентиментально оглядываться в прошлое суеверный ужас перед грядущим истреблением всех духовных сил и крахом целительного душевного равновесия, но на самом деле творит живительное тепло и благодать неизбывного движения.

В треугольниках, а вернее, в многоугольниках сходящихся и расходящихся рельс сливаются и разбегаются в стороны сталью поблескивающие жилы, черпая здесь ток, набираясь энергии для дальних маршрутов по мировым просторам: это жилистые треугольники, жилистые многоугольники, полигоны на перекрестьях жизненных путей – им, могучим и неисповедимым, я присягаю!

Им нет дела до слабаков, которые страшатся их и презирают, они этих слабаков не только переживут – они их перемелют. Кого их вид не потрясает, не преисполняет гордости, тот не заслуживает смерти, уготованной человеку божеством машины. Ландшафт – что содержит в себе для нас это понятие? Луг, лес, колос, былинку… «Стальной ландшафт» – вот, вероятно, подходящие слова. Стальной ландшафт, грандиозный храм машинной техники под открытым небом, освященный животворным, оплодотворяющим, порождающим нескончаемое движение дымом из высоченных, километроворостых фабричных труб. И на всех бескрайних просторах этого ландшафта из чугуна и стали, сколько способен узреть глаз до мглистой кромки горизонтов, – вечное камлание миру машин.

Таково царство новой жизни, чьи законы не способна нарушить воля случая, изменить чья-то прихоть, чей распорядок и ход являют собой беспощадную, железную закономерность, в чьих шестернях и колесах действует мысль, трезвая, но не холодная, разум, неумолимый, но не косный. Ибо только окоченение влечет за собой холод, движение же, гением расчета выведенное на предельную скорость, всегда и всюду творит тепло. Слабость всего живого, вынужденного мириться с природной мягкостью плоти, сама по себе еще не признак жизни, равно как и стальная прочность металлических конструкций, чьей стальной мускулатуре мягкость неведома, отнюдь не есть признак смерти. Это, напротив, высшая форма жизни, живое, созданное из неуступчивого материала, не подвластного капризам и прихотям, не имеющего нервов. В царстве железного треугольника царит неукоснительная воля целеустремленной, пытливой мысли, воплотившаяся не в мягком и ненадежном живом теле, а в непреклонном и неуступчивом теле машин.

Вот почему все человеческое в этом царстве металла заведомо выглядит мелким, слабым, никчемным, заслуженно обретая значение скромного подсобного средства для возвышенной цели – точно так же, как это воспринимается в абстрактом мире философии и астрономии, в мире ясных, великих и мудрых мыслей; маленький человечек в форменном кителе бродит здесь, как потерянный, среди многосложных переплетений рельс, путей и шпал, низведенный в их хитроумной взаимосвязи до функции обыкновенного механизма. Он значит здесь не больше какого-нибудь рычага, его действенность не важнее, чем действенность путевой стрелки. В этом мире его способность к общению и сообщению ценится куда меньше, чем механические знаки орудий, приборов и инструментов. Важнее руки здесь рычаг, важнее кивка – сигнал, глаз здесь ничто по сравнению с лампой, вместо крика – ревущий свисток парового вентиля, и заправляют этим машинными миром не страсти, а предписания и инструкции, то есть закон.

Домик путевого обходчика, обиталище человека, смотрится здесь игрушечной шкатулкой. Настолько ничтожно все, что в ней, с ним или его стараниями там происходит, настолько второстепенны все его дела и хлопоты – зачинает ли он детей, копает ли картошку, кормит ли собаку, драит ли его жена полы, вывешивает ли сушиться белье. И даже великие трагедии, разыгрывающиеся в его душе, на этом грандиозном фоне кажутся пустяком, мелочами быта. Его вечно-человеческое – всего лишь мелкая помеха самому ценному в нем, сущностно-профессиональному.

Возможно ли, позволительно ли еще слышать слабенький стук человеческого сердца в громе этого мирового биения? Взгляните в ясную ночь на железнодорожный треугольник, на эту осиянную десятками тысяч огней долину – она прекраснее и торжественнее звездного неба и с притягательностью хрустальных небесных сфер влечет к себе наши чаяния, суля исполнимость небывалому. Это и пауза, и начало, это увертюра грандиозной и прекрасной, уже явственно слышимой симфонии будущего. Поблескивая в темноте, нескончаемыми связующими нитями протянулись рельсы – из края в край, от края и до края. В их молекулах волнами бьется могучий перестук колес невидимых, где-то за горизонтом мчащихся составов, опрометью взбегают вверх по насыпям путевые обходчики, красными и зелеными глазами перемигиваются огни семафоров. Струи пара со свистом вылетают из вентилей, сами собой движутся рычаги, шатуны и поршни, чудеса сбываются наяву по воле многосложного математического расчета, не зримого оку и не постижимого уму.

Вот сколь неимоверны масштабы и мерки новой жизни. Само собой понятно, что новое искусство, призванное эту жизнь выразить, пока только ищет средства выражения. Эта реальность покамест слишком велика для подобающего ей, достойного ее художественного воплощения. Тут недостаточно просто «достоверного отображения». Надо ощутить высшую, идеальную сущность этого мира, платоновский «эйдолон» железнодорожного треугольника. Надо со всей страстью присягнуть его устрашающей непреложности, ощутить «ананку», наваждение, сокрытое в его смертоносной действенности, и лучше уж желать погибели по его законам, нежели стремиться к счастью по «гуманным» представлениям сентиментального бытия.

Вот таким железнодорожным треугольником, только неимоверного размаха, и будет мир грядущего. Земля прошла много преобразований – в природных границах. Теперь она переживает новое, совсем иное преобразование, по конструктивным законам, осознанным, но не менее могущественным. Скорбь о старых, отмирающих формах столь же бессмысленна, как бессмысленна тоска существа допотопной эры об исчезновении доисторического миропорядка.

Запыленные травинки грядущих времен будут робко прорастать между сталью и шпалами. Понятие «ландшафт» надевает металлическую маску.

Франкфуртер Цайтунг, 16.07.1924

 

Совсем большой магазин

Вообще-то большие магазины в городе уже имелись. Но всегда находятся люди, которым не хватает совсем большого магазина. Этим неуемным энтузиастам казалось обидным, что в здании магазина всего лишь четыре, пять, ну, от силы шесть этажей, и в своих дерзновенных амбициях они посягали грезить о магазине в десять, двенадцать и даже пятнадцать этажей. И помышляли при этом вовсе не о том, чтобы, допустим, подобраться поближе к самому Господу – что, кстати, было бы совершенно тщетной затеей, ибо, судя по тому, что мы знаем, к Нему нельзя приблизиться, поднимаясь как можно выше в облака, а напротив, лишь пресмыкаясь во прахе, из коего все мы сотворены. Отнюдь! Людям, мечтавшим о совсем большом магазине, хотелось всего лишь возвыситься над магазинами поменьше, наподобие бегунов наших дней, которые бегут не куда-то, а лишь затем, чтобы раньше соперников достичь финишной ленточки, неважно, где ее протянули. Энтузиастам совсем большого магазина грезился магазин-небоскреб. И вот в один прекрасный день такой магазин был построен, и весь народ туда двинулся, и я вместе с народом…

Прежние, всего лишь просто большие магазины рядом с этим гигантом торговли выглядят мелкими лавочками, хотя, по существу, совсем большой магазин от просто больших почти ничем не отличается. В нем только больше товаров, лифтов, покупателей, лестниц, эскалаторов, касс, продавцов, ливрей, витрин, ящиков и картонных коробок. Правда, товары кажутся более дешевыми. Ибо когда их сразу столько и все они утрамбованы, как сельди в бочке, они сами теряют уверенность в своей стоимости. Они падают в собственных глазах и сами сбивают на себя цену, обрекая себя на унижение, ибо что есть дешевизна товара, как не его унижение? Но поскольку покупателей тоже полно и они тоже теснятся, как сельди в бочке, товары и к покупателям не слишком взыскательны, тем самым подвергая унижению и их. Так что если поначалу совсем большой магазин представлялся плодом гордыни и греховной заносчивости человеческого гения, то со временем начинаешь понимать, что это всего лишь грандиозное вместилище мелкой человеческой заурядности, выставка и впечатляющее доказательство всемирной и всемерной дешевизны.

Едва ли не самым красноречивым примером тому мне представляется эскалатор. Это лестница, по которой человек не взбирается сам, а которая, напротив, поднимается вместе с ним. Точнее, даже не поднимается, а едет. Каждая ступенька торопится втащить покупателя наверх, словно боится, что тот вдруг раздумает и повернет назад. Она спешит доставить покупателя к товарам, взбираться к которым по обычной лестнице он, вероятно, ни за что не стал бы. А что, в самом деле, если подумать: спускать ли товары по самодвижущейся лестнице до ожидающего внизу покупателя или по той же самодвижущейся лестнице поднимать покупателя до ожидающих его наверху товаров – по сути-то разницы никакой.

Правда, в совсем большом магазине имеются и обычные лестницы. Но они всегда «свеже натерты» и всякий, кто отважится на них ступить, должен считаться с неприятной возможностью, как предупреждает объявление, поскользнуться «на свой страх и риск». Вообще-то от обычных лестниц, этих примитивных, неудобных и опасных устройств, что рядом с лифтами и эскалаторами выглядят чуть ли не садовой стремянкой, с превеликой радостью и вовсе бы отказались. А чтобы придать им еще более устрашающий вид, их снова и снова наващивают. Пустынные, безлюдные, они уныло поблескивают своими почти не хожеными, слишком гладкими ступеньками – убогий пережиток былых времен, когда наивное человечество еще любопытствовало заходить в полуразрушенные замки и просто большие магазины, ведать не ведая о существовании магазинов совсем больших.

Вероятно, совсем большой магазин выстроили бы еще выше, не возникни у кого-то идея, что здание его должно быть увенчано террасой, на которой покупатели смогут поесть, выпить, насладиться с высоты окружающим видом, послушать музыку, но при этом ни в коем случае не замерзнуть. Однако подобная идея возникла, хотя вообще-то человеческой натуре вроде бы не так уж свойственна потребность после покупки белья, кухонной посуды или спортивной утвари всенепременно выпить чашечку кофе, съесть пирожное и послушать музыку. Вероятно, впрочем, было решено, что оные потребности присущи исконной первоприроде человека, и вот с оглядкой на них и соорудили на самой верхотуре так называемый сад-террасу. С утра до вечера там прохлаждаются, едят и пьют покупатели, и, хотя странно предположить, что они делают это без аппетита, вид у них такой, будто они потребляют яства и напитки по обязанности, лишь бы доказать правомерность существования ресторана-террасы. Сдается, даже сам их аппетит носит несколько показной, демонстративный характер. И если в залах магазина, пока плавные ленты эскалаторов возносили их с этажа на этаж, они, пусть частично ограниченные в своей подвижности, все-таки еще походили на покупателей, то здесь, на ресторанной террасе, в своей экспонатной пассивности они достигают полного и разительного сходства с товарами. И хотя они вроде бы платят за еду и напитки, впечатление такое, будто за нахождение здесь заплатили им самим.

Их доблестную неподвижность услаждает музыкой превосходный оркестр. Их взгляд скользит по далеким башням, смутным газгольдерам и мглистым горизонтам. Небывалые удовольствия предлагаются столь многим и с такой неутомимой настоятельностью, что ощущение небывалости пропадает. И так же, как в залах магазина изобилие товаров и покупателей сообщало и тем, и другим налет заурядности, так и здесь, на террасе, заурядными становятся удовольствия. Все достижимо всем и каждому. Каждому и всем все доступно.

Вот почему не стоит считать совсем большой магазин греховным воплощением человеческой гордыни наподобие Вавилонской башни. Он, напротив, являет собой лишь доказательство неспособности современного человечества проявлять в своей натуре умеренность. Ему по силам воздвигнуть даже небоскреб – итогом будет отнюдь не потоп, а всего лишь сделка…

Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 08.09.1929

 

Куклы

Мои первые волнующие встречи с миром любви протекали в давно минувшую эру, когда я еще был ребенком, перед витринами парикмахерских. За стеклами этих витрин, тогда еще не столь огромных, как ныне, и еще не источавших холода зеркал, мерцали восковые бюсты женщин в окружении склянок с натираниями, бальзамами для волос и коробочками пудры различных марок, чьи имена преданиями первобытных косметических эпох давно канули в Лету. Люди еще были покрыты растительностью, как страны, в которых они обитали, белокурые, черные, как смоль, светло и темно-русые леса буйными зарослями обрамляли лица особей мужеского пола. Женский пол тоже еще обладал определенными признаками и бережно их лелеял. Моей фантазии, неустанно порождавшей эротические видения, способной даже в словах «пеньюар» или «распущенные волосы», не говоря уж о метафорическом «волосяном покрове», ощутить обжигающий соблазн сокрытой наготы женского тела, эти витрины распахивали всю жаркую, сладострастную темень спален.

Ганс Шаллер. Художник рисует портрет актрисы Марты Эггерт для рекламного киноплаката. Около 1930 г.

Белокурые и черноволосые парики неимоверной длины вьющимися волнами омывали бело-розовую порочную невинность восковых ликов. Плечи и груди, нагота которых обрывалась ровно на тех местах, где они, быть может, как раз переставали бы пробуждать любовный пыл, терялись в пышных складках винно-бордовой, темно-синей или изумрудно-зеленой плюшевой драпировки. Недостающие детали женственности таким образом все равно присутствовали, пусть и оставаясь сокрытыми от глаз. Убивающих все иллюзии выпуклых окончаний этих полых восковых женских грудей было не видно. Все куклы были на одно лицо. Они различались лишь цветом волос, то белокурых, то смолянисто-черных, и радужками зрачков, то почти нестерпимо голубых, то столь же недвусмысленно черных, причем – по неведомым, но трогательным в своей наивности канонам понимания человеческой природы – блондинкам неизменно доставались голубые глаза, брюнетки же буравили прохожих угольками черных. Однако иной раз, по недоразумению или чьей-то рассеянности, возникали будоражащие вариации. И тогда вдруг голубые фарфоровые очи под сенью черного парика приобретали демонический фиолетово-свинцовый отблеск грозового неба, а черные зрачки, по недосмотру ощутив над собой привычно безмятежную лучезарность белокурых локонов, начинали поблескивать добрыми золотистыми искорками. В остальном же все куклы были неотличимо похожи, оставаясь представительницами женского пола вообще, неисчислимыми существами одного вида – женщины как таковой, созданной из нашего ребра и с этого божественного мгновения неизбывно пребывающей в нашем сердце. Маленький накрашенный ротик пылал алым бутоном любви и порока. А плечи, хотя и лишенные рук, загадочным образом не утрачивали способности к объятиям. Хоть и вылепленные из воска, они своим теплым мерцанием до того правдоподобно создавали видимость натуральной женской телесности, что терявшаяся в волнах драпировки грудь, чем дольше ты на нее смотрел, тем явственнее начинала вздыматься и опускаться. Живое дыхание безжизненной куклы заполняло собой всю витрину, сообщая легкий трепет складкам неподвижной материи.

И чудилось вдруг, что волосы не были завиты давным-давно, а только сейчас начали виться. Застывшие, постоянно распахнутые глаза, казалось, только-только раскрылись. И это были не просто открытые глаза. Это было мановение ресниц, увековеченное и сладостное.

Куклы эти, как ни прискорбно, давно и бесследно исчезли. И виной тому не червоточины времени, ибо воск – весьма долговечный материал, а женская молодость и красота тоже из разряда тех субстанций, из которых когда-то заказывали себе свою нетленную оболочку богини. Но вот червоточинам моды куклы противостоять не могли. И погибли, разбились с сухим, прозаическим треском, обнажая пористую восковую изнанку своих пленительных округлостей и полушарий, да, их пустили на слом, хотя куда почтительнее было бы переплавить их на свечи и ставить в храмах во спасение утраченной красоты. Да-да, утраченной! Ибо куклы нашего времени, которых я иногда разглядываю в пустынной темноте ночных улиц, хотя и выглядят куда более утонченными созданиями и тоже стараются казаться соблазнительными, к тому же представляют собой не одни только бюсты, а предъявляют зрителю весь набор необходимых анатомических подробностей, невзирая на все это, увы, прекрасными я никак назвать не могу. «Взаправдашний» реализм скромных восковых бюстов моего детства был убедительным именно в своей наивности. Они воплощали не тип женщины, а скорее чаяние о женщине, и, хотя отливались тысячами и сотнями тысяч в одних и тех же формовочных трафаретах, каждая была по-своему особенной для себя и по-своему прекрасной для нас. Каждая являла собой не женщину, а косметический миф о женщине.

Но когда эра готового платья, гигиены и парикмахерских салонов начала выставлять в витринах пугающе натуральные куклы различных «типов современной женщины», на смену поэзии мифа пришло уныло доскональное, поддающееся проверке копирование, тем паче что и возможность самой проверки значительно упростилась. Изменились и материалы. В дело теперь пошел уже не воск, а дерево, принимающее очертания посеребренных, никелированных, позолоченных женских ликов, платиновых плеч, коленей и лодыжек, туго обтянутых искусственным шелком. Надменность металла, высокомерие нержавеющей стали намертво впечатались в смышленую деловитость этих личиков, излучающих нешуточную осведомленность в марках автомобилей и новостях большого спорта. Самоуверенны, победоносны, жестки, как все наше время, они, сами типичное порождение этого времени, красуются в его витринах. Их соблазнительные и вместе с тем неприступные позы, вся их бронированная чувственность, прикрытая ужимками то ли роскошной содержанки, то ли парламентской амазонки, – всего лишь уродливый гибрид, в той же мере воспроизводящий реальность наших дней, в какой добрые милые восковые бюсты моего детства превосходили реальность дней минувших. Больше того, эти куклы, кажется, не только копируют действительность, они, похоже, вбирают ее в себя из жизни, из суеты улиц, из всего нашего общества. Они эту жизнь в себя всасывают. Ночью, когда оригинальные особи давно уже почивают в постелях, их копии за стеклами витрин произрастают с такой жизненной натуральностью, что в существовании самих оригиналов поневоле начинаешь сомневаться. Кажется. что всех этих дам в их красных лакированных автомобильчиках не домой отвезли, а водворили в зазеркалье витрин, чтобы выставить напоказ во всей их хромированной красе. Их фигуры давно уже не теряются манящей тайной в коконах драпировок, а складками ткани то ли подчеркивают, то ли обнажают свою наготу. Но даже попытайся они укрыть от наших взоров свои тела, дабы тлеющим пламенем тайны затеплить фитилек нашей фантазии, – им бы это не удалось. Ибо уже на их лицах написано, что сердца у них из легированной стали, а ноги обтянуты нитроглицерином, из которого, как известно, производится не только искусственный шелк – но и ядовитый газ…

Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 13.10.1929

 

Архитектура

Признаюсь, мне не раз случалось спутать здание кабаре с крематорием, и, напротив, проходя мимо иных сооружений, предназначенных, как выясняется, для общественного увеселения, ощутить холодок ужаса, какой пробирает нас обычно при виде похоронных принадлежностей. В прежние времена подобные недоразумения были совершенно исключены. Тогда, по крайней мере, еще можно было окольными путями простых умозаключений всему отвратительному, неуклюжему, аляповатому подыскать те прекрасные, изящные и соразмерные соответствия, от которых все эти уродства произошли. Здание, облик коего вызывал отдаленное, хотя и болезненное напоминание о классическом храме, несомненно было Театром оперетты. То, что выглядело кафедральным собором, наверняка скрывало в себе главный вокзал. Противно, но удобно. Постигнув закономерности подмены, ты безошибочно изобличал обман и смело распознавал за видимостью сущность. Узрев мрамор, ты автоматически отмечал про себя, что это гипс. Но с тех пор, как людям взбрела в голову идея считать, что нынешнее «новое» время требует нового стиля, все прежние навыки и правила, с помощью коих я худо-бедно привык хоть как-то ориентироваться, ни к черту не годятся. Такое чувство, будто нелепый словарный запас некоего диковинного диалекта, который ты с превеликим трудом вызубрил, вдруг одним махом упразднили. К примеру, раньше, когда в предотъездной спешке надо было срочно отыскать в малознакомом городе вокзал, я осматривался по сторонам в поисках кинотеатра. Этот метод теперь не работает! То, что я прежде путем несложных умозаключений вычислял как вокзал, теперь оказывается чайным павильоном в здании Дворца спорта! Словом, фасады нового времени сбивают меня с толку.

В еще большие затруднения повергает меня архитектура интерьеров. К тому, что сияющие стерильной белизной операционные палаты – это на самом деле кондитерские, я уже как-то попривык. Хотя длинные стеклянные палочки по стенам все еще ошибочно принимаю за термометры. Оказывается, это лампы, или, как нынче принято «грамотно» говорить, светильники. Столешница толстого стекла предназначена вовсе не для того, как подсказывает здравый смысл, чтобы посетителю во время еды легче было разглядывать под столом собственные штиблеты, а лишь для производства душераздирающего скрипа посредством передвижения по стеклу металлической пепельницы.

Неизвестный фотограф. Европа Хаус ночью. 1936 г.

Посверкивающие лаковой белизной предметы причудливой формы, сработанные из массивных деревянных панелей, но полые внутри, с глубокой выемкой посередке и без ножек, внешним видом более всего напоминают ящики. На этих предметах нынче, оказывается, сидят. Правда, называются они не стульями и не креслами, а «посадочным местом». Впрочем, спутать можно и одушевленные предметы, которые теперь принято обозначать собирательным понятием «персонал». Девушку в красных шароварах, синем сюртуке с золотыми пуговицами и в феске на голове я, полагая себя все-таки уже достаточно искушенным в подвохах современной стилистики, всенепременно принял бы за мужчину, но по глупости посчитал бы каким-нибудь лейб-гвардейцем из костюмированного фильма – на деле же она оказывается гардеробщицей, попутно торгующей сигаретами и долговязыми шелковыми куклами, что болтающимися макаронинами конечностей и разухабистой ухмылкой более всего напоминают жизнерадостные трупы висельников.

Серьезными опасностями чревата внутренняя архитектура частных апартаментов. Не без ностальгии припоминаю я мягкую, убаюкивающую пурпурно-плюшевую безвкусицу, среди которой человечество бездумно прозябало в своих квартирах каких-нибудь двадцать лет назад. При полной антисанитарии, в стылой сырости и темноте, к тому же, вероятно, среди кишмя кишащих бацилл, но до чего же уютно! А скопище мелких, бессмысленных, дешевых и легко бьющихся, но тем тщательнее оберегаемых безделушек на комоде одним своим видом тотчас вызывало у гостя привычное раздражение, мгновенно помогая почувствовать себя как дома. Наперекор садистским требованиям медицины окна были закрыты и наглухо законопачены, так что надоедливый уличный шум не нарушал праздной, никчемной и уютной семейной беседы. Пушистые ковры, тая в дебрях своего ворса разносчиков и зародышей всевозможной заразы, сообщали жизни прелесть, помогая легче переносить даже недуги, по вечерам же аляповатые люстры источали на обитателей мягкий приветливый свет, а вместе с ним, казалось, и само счастье.

Вот до чего безвкусно жили наши родители. Зато дети и внуки ведут ныне удручающе здоровый образ жизни. Столько света и воздуха, сколько предоставляется обитателям нынешних новых домов, едва ли бывает даже на природе. Ателье почти сплошь из стекла – это теперь спальня. Откушивать принято в спортивных залах. Чертоги, где впору оборудовать теннисный корт, служат библиотеками и музыкальными гостиными. Вода течет по тысячам труб. В гигантских аквариумах занимаются гимнастикой. На белых операционных столах отдыхают после обеда. А по вечерам тщательно упрятанные от глаз стеклянные трубочки освещают помещение настолько равномерно, что освещения не замечаешь вовсе. Это уже не комната, а бассейн, где можно купаться в свете.

Мюнхенер Иллюстрирте Прессе, 27.10.1929

 

Новая стиральная машина

На берлинской Курфюрстендамм – а где же еще? – с недавних пор можно видеть магазин, где покупателю предлагается новая, сверхпрактичная стиральная машина. Обе витрины магазина призваны убедить в этом прохожих. Средства убеждения на сей раз избраны без привычных в таких случаях поучительных обращений к эпизодам всемирной истории, поставленной на службу рекламе и состоящей, если верить, исключительно из достижений прогресса. В соответствии с этим идеалистическим мировоззрением новых времен преимущества всякого нового изобретения, которое надобно поскорее и повыгоднее сбыть, доводятся до нашего сознания таким образом, что в одной из витрин конкретизируются убогая нищета и мучения, с которыми прежде была сопряжена стирка, зато в другой демонстрируется блаженство, дарованное нам нашей эпохой и новой стиральной машиной. То бишь явлено наглядное доказательство истинного высвобождения, которое принесло человечеству новое патентованное чудо современной техники. Многие прохожие, потрясенные масштабом сопоставления, надолго замирают перед двумя витринами, и нет никакого сомнения, что большинство снова пускаются в путь, унося с собой продуктивную идею немедленно начать экономить, дабы уже вскорости приобрести наконец новую стиральную машину.

Неизвестный фотограф. Реклама в берлинском метро. Около 1928–1933 гг.

Это желание утверждается в сознании прохожих тем сильнее, чем явственнее в оформлении витрины подчеркивается неразрывная связь новой стиральной машины с современным бытовым комфортом вообще; тогда как в соответствии с той же логикой примитивное, чудовищное обыкновение «по старинке» тереть белье на грубой стиральной доске в жестяном корыте с очевидностью влечет за собой погрязание в бедняцком, неудобном и нездоровом образе жизни. Ибо в витрине, демонстрирующей прежний, примитивный и, в сущности, недостойный человека способ освобождения белья от грязи, можно увидеть не только деревянную бадью, замшелую и чуть ли не покрытую плесенью, – нет! В этой допотопной прачечной все омерзительно! Ядовитая ржа разъедает железные обручи, которые из последних сил удерживают в своих чахоточных объятиях трухлявые доски. На заднем плане разрисованная декорация показывает нам в высшей степени негигиеничную кухонную утварь, которую явно моют и чистят редко и неправильно, да и развешена она на искусно изображенных ржавых гвоздях с таким устрашающим уродством, что вред ее для здоровья несомненен. Шаткий, неудобный, кособокий стул примостился возле угловатого стирального столика на хотя и чугунных, но расползающихся, кривых и рахитичных ножках. Вы только гляньте! Вот как в прежние времена, до изобретения новой стиральной машины, прозябало несчастное человечество: денно и нощно горбилось оно над своими жестяными корытами, заскорузлыми руками тщетно оттирая грязь со своего нечистого белья. А если случалось горемычной прачке на минутку присесть, то только на такой вот убогий стул, грозивший ежесекундно развалиться даже под тщедушным весом ее и без того отощавшего тела. И всё это наши дурни предки называли жизнью! По утрам плеснув на свои измученные лица пригоршню кишащей бактериями колодезной воды из убогого умывальника, что еле-еле держится на вон том разболтанном умывальном столике, они ходили вечно грязные и в конце концов умирали от бубонной чумы, чьи бациллы гнездились и размножались в их допотопных бадьях и корытах.

Зато сегодня – с тех пор, как изобретена новая стиральная машина, – как нетрудно убедиться, все стало совсем по-другому: кастрюли сияют серебристым алюминием, светлая кухонная мебель и плита поражают удобством и чистотой, человек здесь уже не сгибается в три погибели, а гордо стоит в полный рост возле сияющего аппарата из нержавеющей стали, управляемого одним грациозным движением руки, одним поворотом послушного рычага, этот человек принимает душ в фарфорово-белоснежной ванне, по три раза на дню меняет чистые рубашки и умирает в конце концов в преклонном возрасте просто от старческой немощи, хотя и этой причине смерти осталось жить от силы несколько десятилетий, ибо современная медицина, несомненно, победит и ее. Земная жизнь возле современной стиральной машины сравнима разве что с существованием в раю, которое в связи с этим за ненадобностью вообще стало весьма сомнительным. Неужели нужны еще какие-то доказательства? Что ж, современная коммерция готова предоставить и их. Опасение, что бытовой реквизит и размалеванные декорации не окажут на прохожих должного воздействия, породило в коммерческих головах гениальную в своей простоте и несомненно американскую идею поместить в витрине рядом с предметами и муляжами живых людей. Ведь, по счастью, антисанитарные старушки времен допотопных стиральных корыт еще не все вымерли. Вот одну такую бабусю и наняли, запихнули в витрину, как некую трижды проклятую Данаиду, и приказали за скудную поденную плату впустую стирать грязные рубашки. Зато в современную витрину определили ее внучку, живую, молоденькую, хорошенькую, беспрерывно манипулирующую кнопками и рычагами стиральную гёрл, в кокетливом колпачке, чулочках искусственного шелка и с маникюром.

И теперь ежедневно, ближе к вечеру, на Курфюрстендамм можно наблюдать этот захватывающий, возвышенный спектакль – видимо, до тех пор, пока все потенциальные покупатели не обзаведутся новой стиральной машиной. И ни градостроительный надзор, ни полиция нравов ничего против подобной рекламы не имеют. Это в чистом виде манифестация американского рекламного идеализма, который мало-помалу начинает воодушевлять и Европу и, само собой, отвоевывает себе плацдарм и в Берлине, на Курфюрстендамм, этой столбовой дороге цивилизации. Полагаю, за отдельную плату он готов, чего доброго, показать нам даже кончину несчастной старушки над ее убогим корытом, а стиральную гёрл заставить исполнять победный танец над трупом родимой бабушки. Это было бы вполне в духе нашего времени и современных способов стирки.

Послесловие:

Когда эти строки уже были написаны, они, к сожалению, утратили наглядность: стиральная гёрл и ее бабушка из витрин на Курфюрстендамм исчезли – скорее всего, лишь на время. Вероятно, они выступают теперь в витринах других магазинов. Ибо предположить, что в современной коммерции происходит улучшение вкусов, невозможно. Улучшаются в наши дни только стиральные машины.

Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 17.11.1929

 

Отчий дом

«Отчий дом» – понятие переменчивое. Еще полвека назад, гордясь добротной кладкой, он стоял на незыблемой почве предания, прочная штукатурка сантиментов надежно защищала его стены, а его крыша, несомая солидными стропилами авторитета, мерцая ладной черепицей, попечительным кровом простиралась над подрастающим потомством. Само собой разумелось, что человек появлялся на свет и воспитывался в родительском доме. Молодые люди если и покидали его, то лишь с одной целью – основать свой собственный родительский дом. В итоге на протяжении многих столетий деревни, города, целые отчизны почти сплошь состояли из родительских домов, лишь изредка перемежаемых домами сиротскими. И в каждом таком отчем доме правил отец, заправляла и присматривала мать, в большем или меньшем количестве бузили дети.

Теда Беем. Реклама на улицах Берлина. 1930 г.

Но вот уже несколько десятилетий, особенно после великой войны, отчие дома стоят в этом мире как неприкаянные, этакие открытые всем ветрам словесные каркасы, в которых хоть и полно мебели, коридоров, родителей, детей, солонок и сахарниц, но держится все это кое-как, скорее по созвучию лада и уклада, обычая и привычки, а еще по прихоти ленивой силы, которая по недоразумению именуется у нас «традицией». Дети появляются теперь на свет не в родительских опочивальнях, а в просторных, светлых чертогах родильных клиник, где за час сходят с конвейера (чуть ли не выводятся, как птенцы) по нескольку младенцев – и у колыбели новорожденного стоит теперь не сказочная волшебница-фея, а лишь сверкающая белоснежной чистотой госпожа гигиена, ангел-хранитель этого мира, благоухающая карболкой, победоносная истребительница бацилл, все зародыши всех болезней уничтожающая в зародыше. И создается впечатление, будто люди, подобным коллективным образом являющиеся на свет, больше не в силах у себя дома чувствовать себя как дома. Кажется, будто их все время тянет назад, под светлые, просторные, гулкие своды, где их матери корчились в родовых муках, а младенцы пополняли народонаселение толпами, как новобранцы пополняют полки. Уезжая на стремительных автомобилях, улетая на тарахтящих аэропланах, люди торопятся покинуть отчие дома – и потом всю жизнь ищут коллективной смерти в автомобильной или авиакатастрофе, в грандиозных бедствиях, в удушье отравляющих газов – ищут логического коллективного конца своему существованию, начало которому было положено коллективным рождением. Отцы выглядят братьями своим сыновьям, а матери, эти вечные коротко стриженные гёрлз, сестрами своим дочерям. Юность стала умудренной, старость придурковатой. Кажется, будто братья и сестры перестали чувствовать родство материнского лона. (Впрочем, как знать, быть может, их – вопреки всем мерам предосторожности – и впрямь перепутали еще в младенчестве.) Брат брату теперь даже не враг, а просто чужак. И отчие дома постепенно превратились в гостиницы, где равнодушные, чужие друг другу люди просто спят, едят и пьют рядом. Больше того, все чаще в таких домах каждый платит свою долю в общий кошт, если и дальше так пойдет, то скоро все члены семьи будут еженедельно получать свои счета за проживание и исправно их оплачивать. Молчаливые, погруженные каждый в свои чаяния и заботы, они иногда еще сиживают за общим столом, отделенные друг от друга стеклянными перегородками взаимной чуждости. Они не любят друг друга, да и знакомы-то лишь мельком. Но нет между ними и ненависти, они просто друг другу в тягость. Отец больше не режет каждому хлеб – еще на кухне, бездушно, словно пилой дрова, хлеб за него разделило на всех новомодное приспособление, сильно смахивающее на гильотину. И сдается, будто отцы, с тех пор как они перестали произносить перед трапезой молитву и преломлять хлеб, перестали быть и хозяевами в своих домах. А когда пытаются ими стать, превращаются в смешных домашних тиранов, чтобы фигурировать на сцене в пьесках смешных драматургов или под руками психоаналитиков, этих вещунов нашей эпохи, превратиться в набор так называемых комплексов. Лишь изредка в заброшенных глухих деревнях еще можно зайти в дом, где крестьянин по старинке сидит во главе стола в окружении своих чад и домочадцев. Когда он молчит – все молчат, когда он говорит – все слушают. Сыновья и дочери его боятся. Быть может, они его вдобавок и ненавидят, но даже ненависть эта полезна и плодотворна, ибо исполнена уважения и в любой миг может обернуться любовью, да-да, зачастую эта ненависть всего лишь заместительница любви, которую отец намеренно не позволяет выказать, чтобы не «расслаблять» все семейство. Есть что-то величественное и возвышенное в этой чистой, безмолвной, неприкрытой ненависти, иногда она даже угодна природному порядку вещей. Над таким отчим домом крыша покоится столь же естественно, как небосвод над землей. Но подобных домов, как уже было сказано, почти не осталось. А значит, рассуждать о них так, будто они и вправду еще существуют на свете, – все равно что глумиться над ними. Куда уместнее поразмыслить о коллективных домах, контуры которых уже проступают из дымки будущего, хотя неизвестно, будут ли они хороши. При живых родителях дети в них будут оставаться сиротами. При живых мужьях жены будут оставаться вдовами. У отцов будут сыновья и дочери, но отец будет им не отцом, а всего лишь тем, кто их зачал. И будут братья у братьев, и сестры у сестер, но все, все они будут одиноки. Отчаянно, безысходно одиноки, как это бывает с человеком лишь в сообществе себе подобных…

Дас Тагебух, 22.03.1930

 

Часть 2

Судьбы города

 

Вокруг колонны Победы

Небо уже подкрасило свою голубизну, словно надумало сходить к фотографу, мартовское солнце смотрит ласково и дружелюбно. Колонна Победы, стройная и нагая, вздымается в небесную лазурь, как будто принимает солнечную ванну. Как и все выдающиеся персоны, истинную популярность и всенародную любовь она снискала лишь теперь, став жертвой неудавшегося покушения.

А ведь долгие годы она была довольно одинока. Разве что уличные фотографы с их ходульными треногами иной раз пользовались ею как фоном, дабы увековечить бессмысленный смех подловленных простофиль-прохожих. Она была безделушкой немецкой истории, сувенирной открыткой для приезжих, объектом экскурсий для школьников. Нормальный взрослый местный житель не взбирался на нее никогда.

Зато теперь, в полуденный час, две-три сотни берлинцев толпятся вокруг колонны Победы, вдыхая дымок едва не состоявшейся сенсации и упиваясь политическими диспутами.

Я, к примеру, совершенно уверен, что вон тот господин в плаще-накидке и широкополой шляпе, напоминающей гигантский гриб, что вырос в самых непроходимых дебрях Тиргартена, – это тихий кабинетный ученый, изучающий, допустим, кристаллизацию кварцев. Вот уже четверть века он каждый день выходит прогуляться по одной и той же аллее, туда и обратно, с неукоснительностью латунного маятника в стенных часах, чтобы потом немедленно отправиться домой. Но сегодня, смотрите-ка, он прошел свой обычный маршрут лишь в один конец, чтобы затем отправиться к колонне Победы. И теперь с большим интересом слушает, как какой-то коротышка, держа в одной руке шляпу, а другой отирая свою вспотевшую лысину носовым платком с трогательной голубой каемочкой, рассуждает о пикриновой кислоте.

Не знаю, имеет ли именно пикриновая кислота хоть какое-то отношение к кристаллизации кварцев. Как бы там ни было, интерес ученого к этому веществу поистине неисчерпаем.

– Динамит, – доносится до меня, – чрезвычайно опасен. Динамитом туннели взрывают. А картонная коробка еще больше эту его опасность усугубляет, потому что образует замкнутое пространство.

– Да как же они этот запальный шнур сразу не учуяли! – изумляется некая дамочка. – У себя дома я малейший запах гари тотчас же слышу. – И дама демонстративно нюхает воздух, словно и сегодня еще способна уловить рассеявшийся вчера дымок запального шнура. Окружающие женщины принюхиваются вместе с ней и с готовностью соглашаются: ну конечно!

– А что это за штука такая, этот ваш бигрин? – вопрошает здоровенный детина рядом со мной. Лицо его розовеет похмельным полуденным румянцем, словно с высоты своего роста он уже узрел альпийский закат. И говорит он о бигрине с таким неподдельно задорным интересом, будто это некое новое всенародное увеселение.

«Национально мыслящий» немец полагает, что это все дело рук коммунистов. Случившийся тут же коммунист подозревает как раз националистов. Возникшие идейные разногласия разгораются все сильнее, и запальный шнур партийно-политической свары распространяет вокруг себя чадное зловоние.

А колонна Победы, беззаботная и ни о чем не ведающая, тем временем гордо и прямехонько возносится ввысь, радуясь, что доступ к ней наконец-то закрыт для всех посетителей.

Я лично нисколько не сомневаюсь: взберись сейчас кто-нибудь на колонну Победы, он непременно услышал бы, как Господь Бог на чем свет стоит костерит глупость всего рода людского, что живет партийными распрями и гибнет от пикриновой кислоты.

Нойе Берлинер Цайтунг, 15.03.1921

 

Парк Шиллера

Парк Шиллера открывается взгляду внезапно, в северной части города, словно нежданная драгоценность среди будничной заурядности и бедноты берлинского севера. Это парк в изгнании. Кажется, будто когда-то он обретался на фешенебельном берлинском западе, а потом, по случаю изгнания на север, его лишили главных парковых украшений – пруда с благородными лебедями и будки метеостанции с барометром и солнечными часами.

Но ему милостиво оставили плакучие ивы и его свиту, парковых смотрителей. Это молчаливые и, вероятно, очень добросердечные люди, поскольку работа их не разъедает душу. Они, пожалуй, являют собой единственную на этом свете безобидную полицию – словно предупредительные таблички, ожившие по воле Господа и городского магистрата и от скуки покинувшие свои раз и навсегда распределенные позиции, они блуждают теперь по аллеям парка. На их лицах все еще виднеется поблекший призыв: «Граждане, берегите зеленые насаждения!» – а ивовые прутики у них в руках – что-то вроде пружинистых и ласковых восклицательных знаков к этой надписи. Парковые смотрители, кстати, единственные живые существа, которым разрешается здесь ходить по газонам.

Хотел бы я знать, чем занимаются парковые смотрители зимой. Ибо почти невозможно помыслить, что они когда-либо покидают вверенную им территорию и коротают зиму в кухонном тепле среди жен и детишек. Наверное, они укутываются в тряпье и солому, а прохожие принимают их за кусты роз. А может, за мраморную фауну или бронзовых фонтанных ангелочков. Либо они зарываются на зиму в землю, а по весне всходят вместе с примулами и первыми фиалками. Как они, наподобие лесным обитателям, кормятся ягодами шиповника, я видел собственными глазами. Когда их о чем-то спрашиваешь, они, прежде чем ответить, погружаются в раздумье. Они всегда словно укутаны в кокон одиночества, под стать могильщикам и смотрителям маяков…

Люди, живущие поблизости от Парка Шиллера, каждое утро раным-рано уходят на работу. Вот почему здесь по утрам так безлюдно, словно вход в парк вообще запрещен. В пустынных, будто заповедных, парковых угодьях встретишь разве что унылого плетущегося безработного.

Или двух девчонок, лет семнадцати, влюбленных в природу, мечтательно бредущих по аллее. Они словно две березки, которым вздумалось прогуляться. Настоящие же березки накрепко вросли корнями в землю и способны лишь изгибать тонкий стан.

Детишки приходят сюда уже после трех с лопатками, совками и мамашами. Мамаш они оставляют на широких белых скамейках, а сами топают к песочнице.

Господь сотворил песок исключительно для малышей, дабы они в мудром бескорыстии игры воспроизводили суть и смысл всякой людской деятельности. Они засыпают песком свои ведерки в одном месте и тащат в другое, чтобы там высыпать. На смену им приходят другие малыши, чтобы из образовавшейся горки загрузить в ведерко песок и отнести на прежнее место.

Такова жизнь.

Зато плакучие ивы напоминают о смерти.

Они несколько пышноваты и экзальтированны, все еще сочно зеленые среди осеннего лиственного пестроцветья, и в патетике их есть что-то человеческое. Их, плакучие ивы, Господь сотворил не сразу, а только когда решился сделать людей смертными. Они в известном смысле древесные существа второго порядка, флора с интеллектом и безусловным чувством ритуала.

И в Парке Шиллера листва по-осеннему опадает с деревьев, но не остается на земле. Это не то, что в парк Тиргартен, где достойный жалости посетитель вынужден пробираться по густому лиственному ковру чуть ли не вброд. Производя при этом весьма поэтичный шорох и отягощая душу унынием. В Парке Шиллера предприимчивые аборигены Веддинга кропотливо собирают листву каждый вечер, сушат ее и отапливают ею зимой свои жилища.

Шуршание листвы – роскошь; когда нет центрального отопления, поэзия палой листвы противна природе.

Неизвестный фотограф. Автобусы на Унтер ден Линден. Около 1925 г.

Эмиль Отто Хоппе. Шпрее. Вид на мост Обербаумбрюкке. 1925 г.

Плоды шиповника напоминают маленькие, пузатые бутылочки ликера, словно разбросанные здесь в рекламных целях. Они падают с кустов совершенно бесплатно, а детишки их подбирают. Парковые смотрители наблюдают за этим с эпическим спокойствием. Поистине испытываешь доверие к Создателю, который кормит смотрителей плодами дерев своих и даже одевает их в форменные береты городского магистрата.

Берлинер Бёрзен-Курир, 23.10.1923

 

Месяц май

Несокрушимая традиция вот уже несколько столетий узаконивает сентиментальную связь между непререкаемым и деловито-сухим наступлением календарного срока – и пробуждением странной умиленности в человеческих сердцах. А ведь чувства человеческие весьма редко – как в данном случае – подчиняются прихотям всеисчисляющего разума. (Тут впору и впрямь поверить, будто природа на самом-то деле живет по законам математики.) Всевластию этого месяца открываются эмоциональные поры даже самых черствых людских особей, наглухо закованных в броню практических соображений. Неодолимому очарованию майской лирики не способен противостоять никто. Вера во всемогущество этого месяца неистребимо гнездится даже в самой холодной и расчетливой груди.

В его наименование наш язык вложил всю доступную ему нежность: мягкое, трепетное смыкание губ, за которым – высвобождающим дифтонгом – следует ликующий, почти первобытный вскрик ликования. Это имя-возглас доступно даже грудным младенцам. Оно роднит изборожденные страданием и болью старческие уста с беззаботно лопочущими губками невинного дитяти.

Однако голод превращает ландыши в подножный корм. Поэты вслушиваются в соловьиные трели в надежде поживиться отнюдь не мелодией. Грабители пышным цветом процветают в кущах парка Тиргартен. Охочие до эротических приключений горожане ищут случая насладиться любовью в кустах… В тридцать одном майском дне как будто спрессовано все блаженство мира. Радость жизни, безжалостно отнятая у всех остальных одиннадцати месяцев-пасынков, вольготно рассыпана по этим четырем неделям. Все пьянящие душу флюиды весны роятся в одном заповедном отсеке грегорианского календаря.

А происходит в этот месяц всего лишь неоднократно воспетое лириками пробуждение природы, которой, как известно, ведают аграрии, время от времени великодушно и совершенно бесплатно предоставляя оную всем прочим смертным для прогулок и пикников.

Солнце, это радикально социалистически настроенное небесное светило, пока что, как ни странно, еще не заграбастано в собственность каким-нибудь небесным магнатом, а по-прежнему светит всем людям поровну, с одинаковым пылом согревая и впалые щеки голодного, и толстое пузо сытого.

К числу бесплатных объектов все еще принадлежат пресловутые весенние облака, а также «ласковые майские дуновения», которыми так любят пользоваться поэты, равно как и голубое небо, за которым с прежним упорством прячется Господь, дабы без помех удовлетворять ходатайства особо набожных граждан. Так называемые перелетные птицы, живые воплощения человеческой тоски, все еще возвращаются с юга, неисправимые в своем стремлении к перелетам, все еще подчиняясь непостижимой тяге к нашей старушке Европе, которая, если подумать, нисколько им не нужна. Власть обычая и инстинкта столь неодолима в племени этих пернатых созданий, что они не замечают ни конференций Лиги Наций, ни редакций газет, ни товарных бирж и всех прочих радостей европейской культуры и в своем ликующем неведении безмятежно щебечут даже там, где людям остается только плакать. (Мне довелось однажды в майский рассветный час присутствовать при исполнении смертного приговора – а в светлеющем небе заливались жаворонки.) Эти неразумные птахи щебечут даже в Берлинской аллее Победы.

На фабриках и в конторах окна распахнуты настежь, подневольным работникам дозволено вкусить весеннего воздуха на рабочем месте, в границах отведенной по санитарной норме площади в столько-то квадратных метров. Тогда как свободное, вне всяких норм и ограничений, пользование «ласковыми дуновениями» даровано лишь избранным и безработным. Первых оно услаждает, вторые от такого счастья с непривычки иной раз могут и помереть. Ибо вкушать счастье полными глотками дано не каждому. Иные, повторюсь, от таких трапез умирают, ведь радость без еды впрок не идет.

Теда Беем. Реклама на улицах Берлина. 1930 г.

И только избранные баловни судьбы живут, словно цветик на опушке или рыба в воде; лишь для них растут костюмы в ателье и булки в поле, вкушаемые регулярно, как прописал семейный доктор.

Лахен линкс, 09.05.1924

 

В канцеляриях

Если мне захотелось поехать за границу, надо отправляться по канцеляриям, а их много, этих серых зданий, серо-белых кабинетов, где за письменными столами или за окошечками сидят служащие, это мужчины в потертых костюмах, с кислыми физиономиями, усатые или плешивые, с пробором или в очках, с синими карандашами в нагрудных карманах – у них бедный вид, у этих мужчин и у этих канцелярий. Я торчу возле чиновничьих письменных столов, вижу красные, синие, фиолетовые штемпельные подушечки, обгрызенные перьевые ручки, следы прикуса на коричневых канцелярских карандашах, старые фотографии, отрывные календари с ошметками минувших дней, этими клочками бумаги, махрящимися в жестяном переплете обглодками, оставленными зубьями времени, которое каждое утро, на завтрак, съедает очередную дату. Я бреду по коридорам, неправдоподобно нескончаемым, словно во сне, мимо ожидающих посетителей – кто опирается на зонтик, кто читает газету. Иногда открывается дверь, и мой взгляд успевает на секунду проникнуть в кабинет, где сидит господин чиновник, стоит письменный стол, висит календарь, в точности, как в том кабинете, куда я вскорости войду, хотя на двери этого красуется номер 24, а на том уже 64. Две мухи жужжат в окне, снова и снова с ожесточением бьются в стекло своими черными тельцами, а третья уселась на чернильнице и трет тонкими лапками себе носик. В чернильнице густеют чернила, покрываясь по краям черно-синей корочкой, – это словно высохшие цифры, повестки, уведомления, акты…

Ближе к двери сидит чиновник помоложе, в глубине кабинета – пожилой. Тот, что помоложе, – почти белесый блондин, с симпатичными, задорными вихрами, которые ни за что не хотят укладываться в пробор, нос пуговичкой, подбородок ямочкой, ротик бантиком, совсем как у девушки. С лица его еще не вполне сошло детское выражение, добрые голубые глаза силятся изображать строгость, как у мальчишек, когда они играют в войну или в казаков-разбойников. И пальчики у него совсем еще детские, пухлые, немужественные, но на одном уже обручальное кольцо. И жилетка заметно округлилась, порукой будущей карьеры выдавая под собой животик. Портфель у него еще новый, нежные руки молодой жены заботливо уложили туда обеденные бутерброды, на губах его еще играет полусонная утренняя нега, он любезен, деловит, мягок, даже отпускает милую, вполне деликатную остроту, явно побуждая меня, «посетителя», вступить с ним в шуточный диалог. Он – человек за барьером. Эта разделяющая нас перегородка сейчас как бы исчезла, разрушена, и он смотрит на меня с тоской человека на необитаемом острове, благодарный мне от всего сердца. Он – словно вошедший в присказки начальник станции, мимо которого каждый день с грохотом проносится курьерский, я для него такая же таинственная диковина, как этот курьерский поезд, никогда не останавливающийся на его полустанке. Этот молодой служивый очень хотел бы меня еще задержать, ему так охота разузнать, каково живется во всех тех странах, где я уже побывал и куда опять направляюсь. Но он желал бы узнать не только о странах. Еще молодой человек, он просто хочет поговорить по душам, он еще мой сородич, он еще вполне несчастлив за этим постылым канцелярским столом, еще не начал жевать карандаши и еще предается самым дерзким мечтаниям. Он еще не утратил святую веру в невозможное и полон решимости рано или поздно навсегда покинуть стены этого кабинета и, наконец-то при деньгах, вальяжно путешествовать в курьерских и даже повидать Фудзияму.

Но когда я лет двадцать спустя войду в этот же кабинет, он встретит меня вон тем пожилым господином, который сидит в глубине комнаты и изучает меня недоверчивым взглядом поверх очков, – пожилым господином с неухоженной лысиной, с которой шелушится на плечи перхоть. Новые чернила по краям чернильницы покроются корочкой, и двухсотое поколение мух, жужжа, будет биться в те же стекла. И он – даже подумать страшно – будет жевать карандаш.

Прагер Тагблатт, 20.07.1924

 

Берлинское новогодье и последующие дни

Новогодняя ночь прошла громко, пестро и весело. Веселье было просто хоть куда. Все, наблюдавшие за событиями по долгу службы, в один голос сообщают, что эта новогодняя ночь имела все признаки мирного новогоднего праздника. Так что если начало года и впрямь знаменует его характер, то год нас ожидает мирный. Все традиционные «шутки», «сюрпризы» и розыгрыши, которыми принято в эти дни ошарашивать родных, близких и просто знакомых, на сей раз носили весьма доброжелательный характер. Некоторые, впрочем, и начало нового года ознаменовали дракой. Примечательно, однако, что на бранном поле новогоднего торжества на сей раз не осталось ни одного тяжело раненного. До настоящих побоищ дело не дошло. Словом, Берлин было не узнать.

За исключением прокуроров и блюстителей порядка, все еще занятых расследованием скандальных афер в Госбанке, никто не таил злобу в сердце. Остальные предпочли оставить старые грешки в прошлом, как просроченные карманные календарики. Те же, кто с тяжко заработанного хлеба перебивается на горький от пролитых слез квас, тешили себя злорадством по случаю того, что кое-кто из толстосумов на сей раз вынужден встречать новый год в следственном застенке вместо того, чтобы праздновать его на воле. Многих представителей среднего сословия можно было наблюдать в салонах собственных автомобилей, хотя все важнейшие линии общественного транспорта для удобства населения работали всю ночь. Впервые за долгое время наблюдалось нечто вроде покупательского ажиотажа. Стабильность отечественной валюты радовала истосковавшиеся по ней души. Все-таки при мысли о том, что марка перестала падать, голодать как-то легче. Личный упадок не так горек при виде отчизны, поднимающейся с колен. Ходят легенды, что на сей раз даже жильцы снесенных домов – и те радовались.

Я посетил три новогодних бала: бал для важной публики на западе города, бал художников и, на северной окраине, бал для пролетариев, которые мечтают стать мелкими буржуа, вследствие чего уже ими стали. Внешне средства развлечения всюду были одинаковые: бумажные ленты, конфетти, входные билеты и плохое вино. На севере среди туалетов преобладали темно-синие уличные костюмы и накрахмаленные воскресные платья. У художников в чести были взятые напрокат смокинги. Женщины везде были прекрасны и взыскательны, и только на севере они были прекрасны и скромны. Взыскательность набивает цену женской красоте. На севере попадались пьяные. На западе – подвыпившие. Ибо богатство снижает действие алкоголя, благо употребляется он чаще. У художников были даже захмелевшие в доску. Вот оно, веселье истинного искусства, о котором говорил великий поэт.

Неизвестный фотограф. Вечером на Унтер ден Линден, напротив кафе «Кранцлер». Около 1930 г.

На улицах города находились все полицейские, кто не был задействован в поимке богатеев. Полиция праздновать не мешала. Она сохраняла любезную благожелательность. Несовершеннолетние стреляли из игрушечных пистолетов. Пистоны взрывались с оглушительным грохотом. В театрах и ресторанах было полнымполно народу. Те, кто остался праздновать дома, распахивали окна и сбрасывали красные и зеленые ленты на головы пугающихся прохожих. Торжественный перезвон колоколов наверняка был бы услышан, будь у кого-нибудь на это время и желание. Но набожность утонула во всеобщем энтузиазме.

К новогодним торжествам в Берлине примыкает «инвентаризационная распродажа». Это когда на прилавок якобы по бросовым ценам вышвыривается все, что не удалось сбагрить в истекшем году. Благодаря чему новый год можно начать с неожиданных барышей. В магазинах давка, словно там и вправду что-то дают даром. Всем разочарованным снова ниспосылается надежда. Дабы они с новыми силами шагали навстречу новым разочарованиям. А на горизонте грядущих недель многообещающим предвестьем новых радостей и печалей уже брезжит шестидневная берлинская велогонка…

Франкфуртер Цайтунг, 05.01.1925

 

Курфюрстендамм

Вечером я иду по берлинской Курфюрстендамм. Я жмусь к стенам, как приблудный пес. Я одинок, но у меня твердое предчувствие, что меня ведет само провидение. Иногда мне приходится осторожно огибать решетки ограды, за которой виден палисадник. Вход туда мне заказан. Я завидую трамваям, что резво и беспрепятственно катят по полосе газонов, протянувшейся посередке проезжей части. Эти газоны разбили специально для них, словно трамваи – диковинные звери, доставленные в Берлин из сочно-зеленой дикой природы, и им, как животным в Зоологическом саду, создали жалкий клочок «естественной среды обитания». Впрочем, за решетками оград иногда виднеется не травяной газон, а так называемый каменистый. В обрамлении кирпичного бордюра он красуется во всем своем плешивом величии, являя миру только скопление мелких камешков, при одном взгляде на которые ощущаешь скрежет зубовный. Хотел бы я знать, кто изобрел эту разновидность каменной флоры и требуется ли ей ежедневный полив, чтобы она не засохла. По серому асфальту, параллельно трамвайным путям и полосе газона, шуршат автобусы и автомобили, торопясь уткнуться в уличный затор. Иной раз им удается это лишь при помощи светофоров, которые автоматически, без каких-либо видимых причин, вспыхивают то красным, то желтым, то зеленым светом. Эти глазки, хотя и светящиеся, но, судя по чередованию вспышек, явно незрячие, висят на проводах высоко в воздухе повсюду, где в связи с пересечением поперечной улицы образуется перекресток. Когда сердятся, они загораются красным светом, когда их гнев улетучивается – зеленым. На красный свет все, что движется, обязано остановиться. Изредка светофорам удается переключиться на красный в подходящий момент, и тогда из поперечной улицы на перекресток выкатывает пара тяжелых грузовиков. Но куда чаще они гневаются, едва завидев на поперечной улице какого-нибудь велосипедиста или просто работягу с тачкой. Даже полицейские, эти, вне всякого сомнения, уполномоченные представители закона, абсолютно бессильны перед его мигающим в вышине истинным оком, в сравнении с коим око полицейского всего лишь художественный образ.

Вереницу жилых домов то и дело перемежают вывески кафе, кино и театров. Собственно, своим значением транспортной артерии Курфюрстендамм обязана именно им. Одному Богу известно, чем бы была эта улица без них! Вот почему они всеми силами стараются укрепить ее авторитет. Зная о ее притязаниях на международную известность, они тоже стремятся к интернационализму. Поэтому отель именует себя американским, а кафе – французским. Хотя им отродясь не выглядеть как в Нью-Йорке или в Париже. Однако они по крайней мере пробуждают воспоминания о том о сем. По скромности своей они полагают себя лишь удачными имитациями, хотя на самом деле это весьма уродливые оригиналы. В американском ресторане карта меню вам предлагается на английском. Родной язык посетителей не без труда, но можно счесть немецким, однако их обиходная речь легко меняется в зависимости от прихотей и места увеселения.

Так что им все нипочем, сойдет и английский. Во французском кафе они сидят на улице, «на террасе», мерзнут и чувствуют себя «по-парижски». Они чувствуют себя по-парижски даже сильнее истинных парижан, потому что испытывают это чувство здесь, в Берлине. Вероятно, велением градостроительных предписаний террасы кафе здесь огорожены и недвусмысленно отделены от остальной улицы. Правда, именно это и отличает их от террас парижских кафе. Но нас ведь интересуют не различия, а сходства. На некоторых террасах странное, почти как в морге, фиолетовое освещение. Тем занятнее наблюдать там смеющиеся лица. Из толчеи посетителей, устремляющихся в кафе и на террасы, и тех, кто оттуда выходит, образуется переменчивый и прихотливый поток пешеходов. Когда им надо пересечь улицу, они спешат к перекрестку. Если повезет, светофор как раз переключится на зеленый, и они без помех попадут на противоположный тротуар, где их тоже ждут кафе и террасы.

По краям тротуара маячат деревья, а перед решетками оград – разносчики газет. Новости у них, разумеется, ужасающие. Газеты опережают само время, и даже темп, ими же установленный, не в состоянии за ними поспеть. Полуденный выпуск что есть духу бежит за вечерним, а вечерний тщится настичь завтрашний утренний. Полночь с ужасом озирается на догоняющий ее завтрашний полдень и всей душой уповает на забастовку наборщиков, дабы получить передышку и хоть одну полночь побыть самой собой.

Подобным вот образом Курфюрстендамм неутомимо тянется из конца в конец днем и ночью. К тому же она обновляется. Два этих качества надо бы выделить особо, ибо из часа в час улица теряет, так сказать, молекулы своего культурно-исторического облика. Хотя она и не перестает быть «важной транспортной артерией», впечатление такое, будто на всей своей протяженности она, вместо того чтобы вести к какой-то цели, норовит стать целью сама. Не находись там, где ей приходится обрываться, другая улица, она, кажется, тянулась бы до бесконечности. Впрочем, размеры ее и без того достаточно неимоверны. А ее поистине чудовищная способность беспрестанно обновляться, то бишь «ремонтироваться», противоречит всем естественным законам юношеского роста и старческого дряхления. Я уже давно силюсь разгадать секрет, позволяющий ей, невзирая на все метаморфозы и передряги, сохранять узнаваемость физиономии и даже в еще большей мере оставаться самой собой. Переменчивость ее неизменна. Долговечно ее нетерпение. Постоянно ее непостоянство. Она – капризная любимица творения, если, конечно, допустить, что она и впрямь желанное его дитя…

Что, к сожалению, вряд ли соответствует истине…

Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 29.09.1929

 

Часть 3

Город и судьбы

 

Каково искать работу

Кто хоть раз в жизни вместо милостыни давал инвалиду-попрошайке совет «Иди работай!» или все еще злится на непомерно высокие пособия безработным, пусть выкроит дня три свободного времени и попытается найти работу сам. Поверьте, искать место куда менее приятно, чем, сидя в кафе, сносить приставания нищего инвалида.

Я ищу работу в центре города, потом в достопочтенных районах «старого Запада» и вблизи Александерплац, посвящая этому занятию по три часа три дня подряд. Три дня длятся мои поиски. Подводя итоги, я вынужден признать: посетив пятнадцать мест – в их числе большие магазины, экспортные и оптовые фирмы, а также заведения не столь солидные – я только в трех случаях удостоился хоть каких-то, – весьма, впрочем, проблематичных, – видов на будущее: в магазине мужской одежды меня пригласили зайти еще раз, в точильной мастерской пообещали мне написать, а заведующий складом известной угольной компании, с большим знанием дела оценив мои небогатые физические возможности и отказав мне по причине моей очевидной немощи, пообещал, однако, справиться в канцелярии, нет ли там для меня чего подходящего.

Я начал на Бюловштрассе с лавки скобяных изделий, где вдобавок есть и своя точильная мастерская. В этой лавке я когда-то отдавал точить ножницы, и хозяин, равно как и белокурая продавщица, отнеслись тогда ко мне на удивление душевно. На сей раз я явился часов в пять пополудни в своей уже порядком потрепанной шинели, головной убор снял в дверях и почтительно замер в трех шагах от прилавка. Блондинка-продавщица – о, как мне запомнилась ее лучистая, весенняя приветливость по отношению к «клиенту», который примерно полгода назад зашел в магазин в перчатках и отменном, с иголочки, штатском платье, – недоверчиво глянула на меня из-за плеча солидного покупателя, пристально изучавшего пилку для ногтей. Она уже выдвинула ящичек кассы, очевидно, намереваясь дать мне мелочи. Но тут из двери за прилавком показался мужчина, вероятно, хозяин, в светло-серой жилетке и пенсне на черном шелковом шнурке. Седые волосы подстрижены ежиком, а черные усики напомажены так, что аромат доносился даже до меня. На его светлой жилетке, словно нарисованная слеза, застыла капля машинного масла.

– Мне денег не надо. Я безработный и хотел бы у вас работать.

Хозяин склонил голову набок, наморщил лоб, уронил с носа пенсне – оно еще какое-то время нервно болталось на шнурке – и глянул на меня искоса. По-моему, это называется «испытующим взглядом».

– С металлом приходилось работать?

– Нет. Я бухгалтер по профессии.

– Бухгалтер! Клиентов обслуживать можете?

– Могу!

– Как будете обслуживать?

– У меня учтивые манеры.

– Ладно, Фрида, запишите его адрес. Мы вам напишем, – бросил господин, снова нацепил пенсне и проследил, как Фрида записывает мой адрес.

Уходя, я изобразил неловкий поклон. Фрида только глянула мне вслед и ничего не сказала, а хозяин несколько раз энергично кивнул головой, словно только что надел ее на шею и пожелал удостовериться, прочно ли она держится.

В прачечной на Потсдамской я своим вопросом насчет работы произвел маленький переполох. Хозяйка, толстая дама в белом переднике с шуршащими накрахмаленными рюшами, попросту схватила меня за рукав и повернула к двери, а потом еще долго осматривала свою руку – не испачкалась ли.

В магазинчике «Перчатки» очень милая хозяйка проникновенно сказала: «К сожалению, ничего нет» – и смотрела на меня жалостливо.

Мужчина с ручной тачкой напротив Потсдамского вокзала продавал апельсины и сказал мне, чтобы я приходил к восьми, а там видно будет:

– Если старуха моя не придет, вы мне поможете.

И дал мне, после долгих поисков и тщательного отбора, апельсин с пятнышком зеленой плесени.

Угольщик, вообще-то заведующий угольным складом в районе железнодорожного треугольника, долго осматривал меня цепким взглядом. На нем была коричневая спортивная кепочка с огромной эмблемой, из под которой поблескивали черные пуговки глаз. Крепкий коротышка, он даже слегка подпрыгнул, чтобы пощупать мой бицепс, после чего протянул:

– Не-е-е-а. Когда я уже с порога сказал «спасибо», он вдруг окликнул:

– Эй! Я остановился.

– А писать как следует умеете?

– Для наглядности он даже изобразил рукой процесс писания.

– Умею.

– Я спрошу в канцелярии. Вы заходите. Разумеется, он имел в виду «приходите снова».

– Но мне точно нужно знать, – сказал я.

– Не наверняка, но почти, – уверил он меня. – Так что вы заходите. И приветливо помахал мне рукой, словно я уже в поезде, а он провожающий на перроне.

Отделение банка неподалеку от станции Фридрихштрассе. За латунными решетками и толстым стеклом с проемами окошечек множество солидных господ усердно что-то строчат. Привратник с монограммами банка на всех частях тела и мундира, словно он не человек, а столовый прибор, делает вялое движение мне навстречу. Я подхожу к нему сам:

– Я хотел бы поговорить с управляющим.

Господин управляющий со скудными, на безупречно расчесанными на пробор волосенками, встречает меня в визитке. Прижимая к губам карандаш, спрашивает:

– Что вам угодно?

– Я ищу работу.

– Работы у нас нет.

– У меня университетское образование.

– Английский знаете?

– Немного.

Неизвестный фотограф. Сбор банкнот для утилизации. Около 1923 г. (Галопирующая девальвация превращала деньги в макулатуру, переработка которой стала выгодным бизнесом.)

– Читать и переводить письма, работать с корреспонденцией?

Слово «корреспонденция» он произносит через «э» – корреспондЭнция, – полагая, очевидно, что это по-французски. И явно желая внушить мне, что это нечто очень важное – столько весомости в этом его «э».

– Полагаю, с этим я справлюсь.

– Тогда напишите развернутое резюме, curriculum vita, – ну, образование, профессия, предыдущие места работы и так далее. Всего доброго.

И удаляется, небрежно помахивая своим длинным заточенным карандашом. Испещренный гравировками привратник провожает меня до дверей.

В трех продовольственных лавках вблизи от Александерплац мне подали старые, запыленные гардины, просроченную ливерную колбасу и две черствые булочки. На том и завершились мои поиски работы.

Нойе Берлинер Цайтунг, 02.02.1921

 

Субъект из парикмахерской

Воскресным утром в парикмахерской вас обволакивает знойная духота, как бы законсервированная тут раз и навсегда. Чувствуешь себя как в коптильне.

Процеженный щелями ставен солнечный свет золотистыми нитями струится в помещение. Прожорливо клацают ножницы, назойливо жужжит жирная муха.

(Еще ни один лирик не догадался воспеть разгар лета в стенах цирюльни. А между тем это задача, достойная пера Теодора Шторма или Мёрике. Чего стоит одно лишь ласковое жиканье, с которым лезвие опасной бритвы прохаживается взад-вперед по точильному ремню; а умиротворенный вид взмокшего толстощекого подмастерья, который благодаря усталости мастеров, изнуренных жарой, избавлен от их оплеух – да у него просто оплеушные каникулы!)

Однако и в такие знойные дни мужчины, пришедшие побриться, не прочь поболтать. И в то воскресное утро они тоже наверняка много разговаривали.

Но белобрысо-рыжий субъект с бычьим загривком и рогами наперевес, что ворвался в разморенную духоту парикмахерской как в пекло сражения, говорил больше всех.

Едва успев насадить на крюк свою шляпу – с такой силой, будто он намеревался этот крюк из стены выдернуть, – он тут же до того смачно хрястнул по плечу уже наполовину намыленного клиента, что намыливавший его подмастерье замер от ужаса.

А рыжий господин уже рассказывал о Гамбурге.

О Гамбурге он заговорил с ходу, без всякого присловья, словно продолжил разговор, только что начатый на улице.

– Все-таки чем дальше на север, тем национальнее настроены люди. В Гамбурге они такую пропаганду ко Дню флага развели – знай наших! Еще увидим! Еще будет! Главное – не робеть! Только вперед!

Фразы его все отрывистее, подлежащие чеканят шаг плечо к плечу, остальные слова, выпятив грудь, к ним подлаживаются: ать-два, ать-два. Ужас что за человек.

Куда бы ты ни направился, думаю я, чем дальше на юг, на запад, на восток, тем национальнее будут настроены там люди. Потому что ты везде чуешь кровь.

Своими рублеными фразами этот господин мгновенно угробил всю умиротворенную, разомлевшую от летней жарой атмосферу парикмахерской. Голос его если не реет как национальный флаг, то уж точно тарахтит как черно-желто-золотистый жестяной флюгер.

– Вы-то наверняка снова пойдете, а, господин Тришке? Точно! Если завтра грянет! Наверняка! Да и кто нет? А оно грянет! Обязательно грянет! Неминуемо!

Слова его гремят очередями и одиночными. Из его глотки рвется ураганный огонь батарей, гаубиц, пулеметов, винтовок. Дремлющие мировые войны с храпом и хрипом ворочаются в его груди.

Господин Тришке наверняка остался бы без ноги – это как минимум! – не выпади ему удача всю войну намыливать и брить господ штабных офицеров. Так что если снова грянет, он ни за что никуда не пойдет.

Однако господин Тришке, мастер-парикмахер, молчит. Да и кто не замолчит? Муха, что совсем недавно так по-летнему знойно, так неугомонно жужжала, и та в почтительной оторопи прилипла к потолку как прибитая.

Все онемели, говорит только он, рыжебрысый. А ведь еще недавно он был на самом дне, но он не унывал, не опускал рук, он барахтался, барахтался, барахтался – и вот, пожалуйста, снова наверху. Он наверху.

Давеча встречает он одного компаньона, и тот просит у него денег в долг. А тем же вечером молодая жена этого самого должника как ни в чем не бывало с ним беседует, а у самой на пальце кольцо с бриллиантом!

– Моя жена колец с бриллиантами не носит!

– У моей жены нету трех летних шляпок! Мои сыновья по барам не шляются!.. А если бы шлялись, я бы, ей-богу, собственноручно их выпорол! И не посмотрел бы, что взрослые! Выпорол бы – и дело с концом!

Да, он строг к себе – лишь бы можно было быть грубым с остальными. Он мчится сам, лишь бы можно было подстегивать остальных. Он само пламя – лишь бы можно было остальных поджаривать. Жаждет войны, чтобы увидеть, как погибают другие. Он отдаст половину своего тяжким трудом добытого состояния – лишь бы сделать остальных своей добычей.

О, поверьте, он вовсе не вредитель общества, он его полезный друг. Поборник морали и социального блага. Он один вкалывает за сотню бездельников. Он – живой образец всех хрестоматийных доблестей. Ничего не откладывает на завтра. Его жизнь – сплошное поприще и трудовой подвиг, он – и щуп трубочиста, и черпак золотаря – только дым коромыслом, и сажа столбом, и нечистоты рекой, и вонь до небес.

Правда, не слышно ни рокота мотора, ни шороха приводного ремня, ни цокота копыт… Он – копатель окопов, кусачки для колючей проволоки, точильный камень для штыка, дуст от насекомых, он – кофемолка и кофеварка, он – безотказная зажигалка, безупречно сухой фитиль. Но и только.

Он с незапамятных времен мой заклятый враг. Он – моя тетя, каждую субботу драившая меня проволочной щеткой. Он сам – эта проволочная щетка.

У меня был сосед-стеклодув, его стерва-жена вечно бранилась. Он – ненавистная жена моего соседа-стеклодува.

В горнице у нас висели часы, перед каждым боем они истошно хрипели. Он – хрип этих часов.

Мой сосед по парте был отличником, у него всегда были безупречно чистые тетради. Субъект из парикмахерской – чистенькая тетрадь моего соседа-отличника; разлинованный журнал нашего учителя; сошедшееся уравнение; логарифмические таблицы!

Он – речь нашего ректора; пресный поцелуй старой девы, моей тетушки; ужин у моего опекуна; вечер в сиротском доме; экскурсия с господином учителем; партия в домино с моим глухим дедом.

Он – сама благопристойность и обязательность, чистенькая и кисленькая.

Он не подонок, он хуже того: поденщик.

И вот даже жарким летом в наших краях встречаешь такого субъекта – все равно что наткнуться на школьный учебник во время каникул.

А ведь только что ты жил, наслаждаясь в душе леностью лета, бездельем разморенного жарой мира, зеленью, покоем (иной раз уже почти мертвецким), жужжанием мухи, бесшумным трепетанием мотылька, солнцем (пропущенным в щели ставен), сытым жиканьем лезвия бритвы по точильному ремню, сонным позвякиванием ножниц, мягким плюханьем мыльной пены, привычно вялой пикировкой намыленных воскресных клиентов – наслаждаясь летней парикмахерской идиллией, достойной пера Мёрике или Теодора Шторма…

Но если бы не было его, рыжеватого субъекта из парикмахерской, этот мир неминуемо бы рухнул. Мир точильных камней, тетушек, логарифмических таблиц, пресных поцелуев, вязальных спиц, школьных экскурсий.

А этот мир не должен, не смеет рухнуть!..

Берлинер Бёрзен-Курир, 31.07.1921

 

Воскресший для новой жизни

(Полвека в застенках) В конце главной улицы Руммельсбурга, где уже радует глаз зелень, не ведающая фабричного дыма, стоит берлинский городской дом престарелых. Там, как известно, обитают старые люди. Они сбросили с себя груз прошлого, как тяжкую ношу, которую приходилось тащить до самого конца жизненного пути, а теперь, слава богу, можно от нее избавиться. Ибо короткий переход от богадельни до кладбища – это уже не в счет.

Вообще-то многие из этих стариков на склоне дней всего лишь возвращаются в попечительное заведение. Они уже смолоду побывали в казенном доме, как принято говорить, на исправлении, затем их выпустили в большую жизнь, которая их подхватила, помытарила, чтобы в конце концов бросить туда же, откуда они вышли и где набирались ума-разума. Теперь дивными вечерочками эти старики сидят на скамейках в большом парке и рассказывают друг дружке о дальних странах, о Мексике, об Испании и о бессчетных мысах Доброй Надежды, которых так много в этом мире, правда, не в географическом атласе, а в жизни, где ты рвешься к ним на всех парусах, чтобы о них же и разбиться. Дом престарелых – это судьба. Сколько бы ни носило человека по свету, рано или поздно он окажется в Руммельсбурге. Жизненные пути, полные самых головокружительных приключений, кончаются здесь. От судьбы по имени Руммельсбург никуда не уйдешь.

В руммельсбургском доме престарелых живет человек, у которого за плечами полвека смерти. Что для прочих здешних обитателей конец, для него только начало. Дом престарелых – это, так сказать, его подростковый интернат. Пятьдесят лет спустя он, семидесятилетний, стоит на пороге новой жизни.

Человека этого зовут Георг Б., и пятьдесят один год назад за пособничество в разбойном убийстве он был приговорен к пожизненному тюремному заключению. Совсем недавно благодаря внезапной милости благосклонных властей он был помилован и отпущен на руммельсбергскую свободу. И впервые за пятьдесят один год снова побывал в одной из мировых столиц – Берлине.

Да будет здесь описано это воскрешение к новой жизни, ибо редкостность самого «казуса» хотя и не перевешивает неприглядного прошлого нашего героя, однако поневоле отодвигает его на задний план. Злодеяние его по юридическим меркам искуплено, а неповторимость его судьбы без этого искупления, как и без искупленных грехов, вряд ли была бы возможна.

Георг Б. знал Берлин, каким он его запомнил пятьдесят лет назад. Не раз и не два за долгие годы тюремного заточения ему вспоминался этот город, и перед мысленным взором вставали булыжные мостовые, по которым грохочут запряженные битюгами подводы, и именно с этим грохотом связывалось для него представление о шуме большого города, окраина которого начиналась где-то в районе Потсдамской площади. Пятьдесят лет он хранил в своей памяти образ этого города именно таким. А ежели случалось ему дерзнуть поразмышлять о возможностях прогресса, ежели украдкой подобранный, неведомо как залетевший в застенки клочок газеты наталкивал его на домыслы о новомодных технических изобретениях, то в воображении вместо трехэтажных домов вздымались четырехэтажные, а внутреннему оку, лишенному возможности лицезреть переменчивую действительность, в качестве совсем уж диковинного чуда из чудес рисовалась, быть может, самодвижущаяся повозка. Да и то это была колымага, предельно мыслимая скорость которой не превосходила скорости конного экипажа, запряженного четверкой, ну, от силы шестеркой лошадей. Ибо за что еще могло цепляться его воображение, как не за привычные, доступные уму мерки? Гужевой транспорт – вот с чем было для него связано представление о скорости, он никогда в жизни не видел и вообразить себе не мог, что человек способен передвигаться шустрее зайца, оленя и даже газели.

А тут вдруг Б. вышел из вагона городской железной дороги и очутился в двадцатом столетии. В двадцатом? Да куда там – как минимум в сороковом! Стрелой, нет, пулей, словно вылетевшие из ствола, по улицам на сверкающих металлом тарахтящих двухколесных таратайках взад-вперед носились молодые люди с пачками газет под мышкой. Поблескивая черным и коричневым лаком, по мостовым сами собой и почти бесшумно скользили шикарные экипажи, огромные и совсем крохотные. На возвышении сидел водитель и крутил штурвал, словно правит кораблем. А из глоток этих повозок со всех сторон доносились странные, то писклявые и басовитые, то пронзительные и благозвучные, то грозные, жалобные и умоляющие, то осипшие и полные ненависти звуки. О чем они кричат? Такими истошными и непонятными голосами? Что пытаются приказать пешеходам? И все их понимают – один только Б. нет. За время его отсутствия в мире появился совершенно новый язык, средство взаимопонимания, столь же само собой разумеющееся, как и его родной немецкий, состоящий, однако, из душераздирающих, жутких звуков, словно извлеченных из третичного периода, из младенческих времен человечества, из непролазных первобытных дебрей. Все подчинялось каким-то непостижимым правилам и законам: один зачем-то останавливается, тогда как другой, ухватившись за рога рычащей машины и приникнув к ней, словно пытаясь уберечь на собственной груди собственную жизнь, мчится вдоль по гладко вымощенной набережной. Потсдамская площадь из окраины города превратилась в его центр. Жалобный сигнал рожка из уст полицейского на перекрестке приказывал одним стоять, другим идти или ехать, целое скопище трамваев и машин, плотно уткнувшись и едва ли не подталкивая друг дружку, являло собой ошеломляющую, пронзительную, умопомрачительную какофонию цветов и звуков, красных, желтых, фиолетовых…

А тут еще эта сеть проводов над головой, вдоль и поперек испещренное черными нитями небо, словно некий сумасшедший инженер расчертил на ватмане эфира свои безумные планы. Приложи ухо к металлической мачте, и услышишь в ней гул множества непонятных, жутких голосов, словно где-то в далекой Африке целое племя дикарей то ли в кровавом, то ли в молитвенном трансе издает душераздирающие вопли, а здесь, в Берлине, их слышно.

Георг Б. приобрел билет в подземку и, не успев опомниться, подхваченный толпой других пассажиров, очутился на перроне, был втиснут в поезд – и вот тут-то решил, что, не иначе, сама преисподняя свихнулась. Да неужто мертвецы способны спать в таком грохоте? Неужто не сотрясаются в гробах их бренные косточки? Неужто этот громоподобный рев не нарушает их вечную тишину? Да и верхний, наземный мир – как он от всего этого адского шума не проваливается в тартарары? Почему всякий раз над проносящимся под землей поездом не проламывается асфальт, увлекая в разверзающиеся бездны тысячи людей, моторных и конных повозок, хитросплетения проводов и все прочие диковинные премудрости нового времени?

Георг Б., семидесятилетний старик, шагает по жизни зеленым юнцом. Он хотел бы работать. Энергия, полвека дремавшая в его теле, жаждет применения и выхода. Только кто же ему поверит? Но закоснеть в таком вот детском неведении тоже не годится. Выходит, его ждет смерть? Он стоит на краю могилы? Небывалое испытание, выпавшее на его долю, кажется издевкой над всеми привычными человеческими мерками. Это испытание – победа над смертью. Освоив мир современного города, Георг Б. теперь должен освоить мир работы. Человек, заброшенный в мир машин, и сам должен стать машиной. Гальванизирующие токи семидесяти втуне прожитых лет пронизывают и сотрясают его дрожью нетерпения: Б. должен работать!

Нойе Берлинер Цайтунг, 24.02.1923

 

Человек из картона

Человек из картона шел по улице. Из картона были его плечи, спина, грудь и все, что ниже пояса. Не из картона были только ступни ног. Вместо головы на картонном туловище торчал уродливый куб из плотной бумаги. Передняя сторона куба являла собой, так сказать, лицо, причем весьма примитивное: два квадратных отверстия изображали глаза, еще одно, треугольное, мнило казаться носом. Ни ушей, ни рта у человека не было. Очевидно, ни есть, ни слышать от него не требовалось. А требовалось от него одно: ходить, ходить, ходить.

Его картонное тело, словно в насмешку над этой своей основной деятельностью и будто в издевку над шаркающими под картонным туловом рваными башмаками, было спереди и сзади разрисовано вроде как татуировкой: татуировка изображала большой, занимающий чуть ли не всю переднюю сторону автомобиль и надпись: «Бжик-бжик, быстрейшее в мире авто».

Нетрудно догадаться, что человек, о котором я рассказываю, был один из тех бедолаг, кого – в полном противоречии с их доходами – в народе прозвали «сэндвичами». Противоречив был и весь его облик: прославляя быстрейшее в мире авто, внушая всему свету мысль о неимоверной скорости этого авто, он обязан был ходить медленно. Ибо хитроумная фирма «Бжик-бжик», воспользовавшись его услугами, наградила этого человека редкостно неповоротливым телом. Это был не человек, а ходячая афишная тумба – зрелище, достаточно парадоксальное само по себе. А если бы бегающая – вот был бы восторг! Но с тех пор, как существуют автомобили «Бжик-бжик», да и вообще реклама, шустрых людей-сэндвичей мир еще не видывал.

Нет! Этот человек, иллюстрируя необычайную скорость автомобиля «Бжик-бжик», шагал медленно. Мимо него, обгоняя, мчались автомашины, в том числе, вероятно, и марки «Бжик-бжик». Человек невозмутимо шел дальше, и обстоятельная равномерность его шагов по асфальту наводила на мысль о вертящихся внутри него шестеренках. Дождь шел и переставал. Солнце выглядывали из облаков и снова пряталось. Люди на тротуарах останавливались поглядеть на оживший рекламный плакат и снова шли дальше. И только он, человексэндвич, неутомимо вершил свой путь по улице – туда и обратно.

Неутомимо? Да разве тот, у кого нет ни лица, ни тела, кому оставили одни ступни, ибо только они и потребны фирме «Бжик-бжик» для ее сиюминутной рекламной надобности, – разве у такого существа есть сердце, способное утомиться и замедлить свое биение? Это противоречило бы интересам фирмы! И если уж удалось до такой степени исказить подобие Господа, что и сам Всевышний, узри он случайно сию картину, вынужден был бы поверить, будто и на его превечном лике тоже намалевана реклама марки «Бжик-бжик» – что стоило вправить в тело этого наемного существа неутомимый механизм вместо обычного человеческого сердца?

Однако нет, не удалось! Ибо после полудня, в начале второго, я сподобился увидеть чудо: человек-сэндвич остановился, снял с себя сперва переднюю часть, потом спину, затем сам себя обезглавил, поставив свою кубическую «личность» на тротуар и, уже совсем в другом виде, обыкновенным человеком на двух ногах, присел на ступеньки. И никто не удивился этому мгновенному превращению картонного существа в обычного человека из плоти и крови. Что и понятно: к сожалению, во всей этой истории про человека-сэндвича нет ничего чудесного и ничего удивительного. В Китае вон тоже никто не удивляется при виде гужевых людей, именуемых «кули», все назначение которых сводится к тому, чтобы сделать автомобили «Бжик-бжик» абсолютно излишними.

Форвэртс, 10.02.1924

 

Людвиг Хардт читает Франца Кафку

[19]

В берлинском Мастерском зале знаменитый чтец Людвиг Хардт почтил своим искусством Франца Кафку, художника, скончавшегося столь же тихо, как невероятно тихо он жил. Хардт назвал этот свой вечер поминками по Кафке.

Неизвестный фотограф. Уличный продавец газет зимой. 1927 г. (Берлин, в котором функционировали три крупнейших издателя: Мосс, Ульштейн и Шерль, был настоящей столицей немецкой прессы.)

Каких-то других поминок по этому писателю я теперь даже помыслить не могу. Тончайший стилист – хотя этим определением значение его творчества далеко не исчерпывается – Кафка не требует «интерпретации», перенесения своего искусства из письменной речи в устную, из напечатанного в сказанное, из видимого в слышимое. Всякое такое «преобразование» было бы дешевой популяризацией. Это только поэт сугубо мелодический нуждается в посредничестве декламатора, как бы певца. Что до Кафки, то его мелодия кроется в архитектуре фразы, сливается с ней, даже как будто меняется с ней местами, и надо обладать очень тонким слухом, чтобы уловить это виртуозное, потаенное, полное скрытого юмора пение. Попытайся декламатор передать только мелодию фразы – это было бы лишь полдела. Тот, кто читает Кафку, должен как бы строить и музицировать одновременно. Он должен достичь выразительности до такой степени пластичной, чтобы всякому повороту слова и мысли сообщить звучание – как иной раз один лишь вид собора побуждает нас слышать незримые, лишь воображаемые колокола. Но к этому у Кафки добавляется еще и третья трудность – глубоко потаенный, тщательно встроенный в его лапидарный слог интеллектуальный пуант, тончайшая и отточенная игра мысли, да еще и в драгоценной оболочке благозвучной, нежно и гармонично завершенной формы. Идеальный декламатор должен показать все пуанты в полном блеске, не повредив оболочки, в которой они упрятаны. Кафка и для читателя-то непростой автор. А уж для чтеца это очень своенравный оселок, требующий крайней бережности, почтительной любви и благоговейного, трепетного внимания. Хардт обладает всеми качествами и предпосылками, необходимыми для Кафки: критическим интеллектом, различающим архитектонику зрением, улавливающим мелодику слухом. Однако ему не всегда удается избежать – к примеру, при чтении Рильке – легкого налета театральности, когда он позволяет увлечь себя соблазном внешней мелодии стиха. Но у Кафки внешней мелодии нет в принципе. Будь он жив, он с радостью бы услышал в голосе чтеца свой собственный. К сожалению, он безвременно умер в бедности и одиночестве. В Германии его знают лишь немногие. Познакомить с его творчеством многих – вот, как мне кажется, призвание, достойное Людвига Хардта.

Франкфуртер Цайтунг, 08.11.1924

 

Любвеобильная охрана порядка

Вот что гласит одна газетная заметка:

«На сегодня считается доказанным, что служащий полиции Шустер в нескольких эпизодах, неся патрульную службу в ночное время, учинял насилие над молодыми женщинами и девушками, предварительно отделив их от сопровождающего их лица. Приблизившись к любовной парочке, он приказывал девушке следовать за ним в участок, а сопровождающему молодому человеку угрожал оружием. Данная угроза действовала на кавалеров, поскольку им хорошо известно, что, к сожалению, полицейскому дано право по собственному усмотрению отделять женщин от сопровождающих их лиц мужского пола».

После трудов праведных я не знаю досуга слаще, нежели изучение берлинской городской прессы. Благодаря ей я к вечеру черным по белому читаю то, что в течение дня лишь смутно предчувствовал, и непреложность сообщаемого факта прямо глядит на меня гримасой жути, от которой, впрочем, и так никуда не деться на любом уличном перекрестке. Отправляясь на прогулку с девушкой в намерении насладиться красотами берлинской природы, я всегда испытываю некоторую тревогу, ибо хорошо знаю: мы оба рискуем оказаться под радетельной опекой государства, а я лично предпочитаю отдать грабителю свой бумажник, нежели доверить предмет своей любви попечению властей. Больше того, я почти рад повстречать разбойника с большой дороги, ведь соседство с ним исключает всякое приближение к вам полицейского, который в любую секунду может вас задержать, побить или в лучшем случае занести в реестр нарушителей.

Сами судите, насколько я прав в своих опасениях: ведь вот же, прописано в газете – полицейский имеет право «по собственному усмотрению отделять женщин от сопровождающих их лиц мужского пола». «К сожалению», горестно добавляет редакция, выражая подобным образом нечто вроде общественного мнения. Общественного мнения, которое ведь и состоит в том числе и из «сопровождающих лиц мужского пола», не говоря уж об отделенных от этих лиц девушках и даже женщинах, и ничего, кроме «к сожалению», это мнение у нас в стране пикнуть не смеет, что равносильно словесному пожатию плеч. Между тем газета, в которой помещена эта заметка, напечатана тиражом около ста тысяч экземпляров, следовательно, не меньше полумиллиона человек ее прочли. На подобную дикость полмиллиона сопровождающих лиц мужского пола, а также отделенных от них женщин ничем, кроме пожатия плеч, отозваться не могут. Между тем каждому из этих читателей и читательниц уже завтра может посчастливиться безоружными оказаться во власти блюстителя закона. Ибо я далек от мысли, что все они следуют моему принципу – лучше не встречаться с полицией на узенькой дорожке. И тем не менее они передергивают плечами и говорят «к сожалению». Они позволяют себя запугать, потому что уже давно и заранее запуганы – этими нравами, этой властью, этим правопорядком. А коли так, то и поделом им, пусть полицейский и дальше разделяет то, что соединили Бог и чудо.

Сыщись среди иностранных корреспондентов случайно хоть один достаточно смышленый, чтобы просто телефонировать в свою газету вот эту заметку из раздела местных новостей, вместо того чтобы выслушивать речи и мнения наших политических олухов, – как бы мы тогда выглядели? Будь у нас цензура – а где еще, спрашивается, уместна цензура, как не в государстве, один из служителей которого, полицейский по фамилии Шустер, оказывает гражданам, а вернее – гражданкам, подобные любовные услуги? – будь у нас цензура, она эту заметку о полицейском Шустере должна была бы запретить. Заметка эта опаснее всех сообщений о замаскированном рейхсвере. Впрочем, доказать, что наша полиция не в состоянии воевать против Франции, – это легче легкого. Зато доказать, что полиция, которой дозволено «по собственному усмотрению» отделять женщин от мужчин, являет собой институт безопасности суверенного и достойного человеческого сообщества, мы не сможем ни за что на свете. Кто поручится, что среди патрульных полицейских не найдется еще сколько-то Шустеров? Кто? Полицейское начальство? Офицеры? В таком случае они должны освоить азы психиатрии. И до тех пор, пока каждый полицейский добровольно не согласится пройти доскональное обследование у Магнуса Хиршфельда, я не готов довериться нравственным «усмотрениям» ни единого полицейского. И было бы куда правильнее выдать каждому лицу мужского пола, сопровождающему любящую женщину, по табельному пистолету, нежели навязывать отделенным от своих спутников женщинам покровительство и сомнительную защиту не в меру шустрых ревнителей правопорядка, чья нравственность сродни их фамилии…

Полицейский Шустер оправдывается весьма своеобразно, уверяя, что «его тело, возможно, участвовало в содеянном, но его разум – ни в коем случае!». Второй части этой констатации я охотно верю. Ибо разве не замечаю я очевидную нехватку разума даже у тех блюстителей закона, которые, в порядке исключения, пока что не отделяют женщин от сопровождающих их мужчин? Разве не замечаю я оную нехватку и в пресловутом циркуляре, дозволяющем шустерам «по собственному усмотрению» производить сей – хорошо, если только административный – акт?! Разве не замечаю я нехватку разума и у самих жертв, позволяющих запугивать себя до такой степени? Да конечно! Конечно же, разум во всем этом ни в коем случае не участвовал! Он не участвовал даже в написании газетной заметки в разделе местных новостей, где вся соль, вся ирония ограничивается писком «к сожалению»! Я даже этому не удивляюсь. И не удивлюсь, даже если шустрый Шустер появится в моей спальне, дабы отделить меня от моей спутницы в наказание за то, что я написал эти строки. Впрочем, это имело бы следствием, что разум (в моем лице) впервые посетил бы полицейский участок, направивший ко мне Шустера с целью меня «запугать»…

Дер Драхе, 24.03.1925

 

Царские эмигранты

Задолго до того, как мысль о поездке в новую Россию вообще стала возможной, к нам пожаловала Россия старая. Эмигранты принесли с собой неистовый дух своей родины, запах покинутости, кровопролитий, бедности и невероятных судеб, какие встречаешь разве что в романах. Пережитое ими, вся боль их изгнания, их отторгнутости от тепла родных очагов, их странничества по миру без цели и смысла, их жизни невпопад с привычным и устоявшимся, когда всякий выход за рамки закона оправдывается расхожим и стародавним литературным штампом о «загадочной русской душе», – все это как нельзя лучше подходило к банальным европейским представлениям о русских. Европа знала казаков из варьете, оперную, если не опереточную бутафорию сельских свадеб на театральных подмостках, знала русских певцов и русские балалайки. Зато она так никогда и не узнала (не узнала и сейчас, когда Россия пришла к нам), до какой степени оболган французскими романистами (самыми консервативными в мире) и сентиментальными почитателями Достоевского русский человек, низведенный ими до почти карикатурного гибрида набожности и зверства, алкоголизма и философствования, самоварного уюта и азиатчины. А во что они превратили русскую женщину! Это же просто человекоживотное, наделенное тягой к покаянию и страстью к обману, смесь мотовки и бунтарки, литературной дамочки и бомбистки. И чем дольше длилось их изгнание, тем больше сближались русские эмигранты с нашими о них представлениями. Они делали нам одолжение, приспосабливаясь к нашим клише. Возможно, это ощущение порученной им «роли» как-то смягчало их горький удел. В ореоле художественного образа эту боль легче было сносить. У русского князя в качестве шофера парижского такси только один маршрут – прямиком в литературу. Пусть судьба его ужасна. Но она вполне пригодна для беллетристики.

Мартин Бадеков. Ла Яна. 1929 г.

Анонимно-безвестное существование эмигрантов становилось, так сказать, продуктом общественного интереса. Особенно когда оно принялось само себя выставлять напоказ. Эмигранты сотнями основывали театры, певческие хоры, танцевальные ансамбли и капеллы балалаечников. Года два все это казалось новым, потрясающим, подлинным. Потом стало привычным и скучным. Они утратили связь с родной землей. Они все больше удалялись от России – а еще больше Россия удалялась от них. Европа уже знала Мейерхольда – а они все еще держались за Станиславского. Их «синие птицы» начали петь по-немецки, по-французски, по-английски. В конце концов они улетали в Америку, чтобы окончательно растерять там оперение.

Эмигранты считали себя единственными представителями подлинной России. Все сколько-нибудь значительное, что нарождалось и росло в России после революции, они отвергали как «нерусское», «еврейское», «интернациональное». Европа уже давно привыкла видеть в Ленине главу Российского государства. Для эмигрантов таковым все еще оставался Николай Второй. Они хранили трогательную верность прошлому наперекор очевидному ходу истории. И этим сами снижали трагизм своего положения.

Но ведь жить как-то нужно! А коли так – они на парижских ипподромах родным казачьим галопом гарцевали на чужекровных лошадях, обвесившись кривыми турецкими саблями, купленными на блошином рынке в Клиньянкуре, прогуливались по Монмартру, щеголяя пустыми патронташами и тупыми кинжалами, водружали на головы огромные медвежьи папахи из натуральной кошки и, даже будучи уроженцами мирной Волыни, изображали свирепых донских атаманов, стоя швейцарами при дверях роскошных заведений. Некоторые с помощью не подлежащих проверке нансеновских паспортов сами произвели себя в князья. Только кому какое дело до титулов! Все они с одинаковой ловкостью научились выщипывать из балалаечных струн щемящие аккорды, носить красные сафьяновые сапоги с серебряными шпорами и кружиться на одном каблуке вприсядку. В одном парижском варьете я видел, как некая русская княгиня изображала русскую свадьбу. Сама она была выряжена невестой, переодетые боярами ночные вышибалы с Пляс Пигаль стояли шпалерами, как цветы в горшках, на заднем плане мерцал картонный собор, откуда вышел поп с бородой из ваты, стеклянные самоцветы блистали в лучах русского солнышка из софитов, а капелла скрипачей приглушенно струила трогательную мелодию песни о Волге-матушке прямо в сердца публики. Другие княгини работали официантками в русских заведениях, в передничках, с блокнотиком на цепочке черненого серебра, с гордо вскинутой головкой в знак несгибаемой стойкости и неизбывного трагизма эмигрантской судьбины. Другие, сломленные этим трагизмом, понуро и тихо сидели на скамейках Тюильри и Люксембургского сада, венского Пратера и берлинского Тиргартена, по берегам Дуная в Будапеште и в кофейнях Константинополя. В каждой стране они заводили связи с местными реакционерами. Они сидели и горевали по своим утратам: погибшим сыновьям и дочерям, по сгинувшим женам – но и по золотым карманным часам, подарку Александра Третьего. Многие покинули Россию, потому что «не могли больше видеть нищету и страдания родины». Я знаю многих русских евреев, которых еще несколько лет назад «экспроприировали» Деникин и Петлюра, но которым сегодня больше всех на свете ненавистен Троцкий, хотя он им ничего не сделал. Они мечтали бы снова по поддельной метрике просочиться за черту оседлости и вести унизительное, полулегальное существование людей второго сорта в крупных российских городах.

В небольшом отеле в Латинском квартале, где я останавливался, жил один известный русский князь – вместе с отцом, женой, детьми и «бонной». Старик-отец – тот еще был из «настоящих». Он варил себе супчик на спиртовке, и, хотя я прекрасно знал, что он светоч антисемитизма и махровый крепостник, мучивший своих крестьян, было что-то трогательное в его облике, когда он промозглыми осенними вечерами тащился к себе домой, давно уже символ, не человек, иссохший лист, сорванный ветрами истории с дерева жизни. Зато его сынок, взращенный и воспитанный уже на чужбине, элегантно одевавшийся у парижских портных, живший на содержании у более богатых великокняжеских семейств, – тот был совсем другая птица! В телефонной гостиной он вел долгие переговоры с бывшими лейб-гвардейцами, всем Романовым, подлинным и самозванным, слал верноподданнические поздравительные адреса ко дню рождения, а дамам в отеле подсовывал в ячейки для ключей пошленькие, на розовой бумаге, любовные послания. На царистские монархические конгрессы он отправлялся в автомобиле и жил припеваючи, этаким маленьким эмигрировавшим божком во французских райских кущах. К нему приходили попы, гадалки, предсказатели, теософы – все, кто провидел будущее России, пророчил возвращение Екатерины Великой и троек, медвежьей охоты и каторги, Распутина и крепостного права… Потерянные люди. Они потеряли свою русскость и свои дворянские привилегии. А поскольку ничего, кроме русскости и знатного происхождения, у них за душой не было, они потеряли все. Они медленно выпадали из собственного трагизма. Герои великой трагедии опускались на глазах. Кровавая, железная поступь истории вершилась неумолимо. Наши глаза уставали созерцать бедствия, которые сами себя спешили продешевить. Мы стояли над обломками, которые сами не осознавали масштабов постигшей их катастрофы, мы знали о них больше, чем сами они в состоянии были нам поведать, а коли так – мы, плечом к плечу и в ногу со временем, перешагнули через этих потерянных и потерявшихся, перешагнули бестрепетно, хотя и не бесскорбно…

Франкфуртер Цайтунг, 14.09.1926

 

Часть 4

В транспорте

 

Все взаимосвязано

Каждое утро господин старший учитель выходит из дома на две минуты позже, чем надо. Под мышкой у него стопка тетрадей. Из самой верхней выглядывает серая промокашка с красными чернильными разводами. На белой тетрадной обложке фиолетовыми буквами выведено: «Фридрих Кульпе, одиннадцатый класс».

Во рту у старшего учителя все еще вкус утреннего кофе, а думает он о Фридрихе Кульпе, который не понимает, что такое причастный оборот, – беднягу придется оставить на второй год.

Тем временем из-за угла выезжает 162-й трамвай, а господину старшему учителю до остановки еще далековато. Трамвай останавливается, а старший учитель думает: «Ничего, у меня еще минута…»

Но как назло именно на этой остановке ни один пассажир не сходит, и трамвай трогается. Господин старший учитель припускает было рысью, прижимая тетради к груди, хотя трамвай ему, ясное дело, нипочем не догнать. Дожидаясь следующего, он уже не думает ни о причастных оборотах, ни о Фридрихе Кульпе. А думает он о том, что завтра надо бы встать на две минуты раньше.

– Глупость какая! – досадливо говорит себе старший учитель и покупает у уличного торговца газету.

На следующее утро господин старший учитель выходит из дома на две минуты позже. Во рту вкус утреннего кофе, под мышкой стопка тетрадей, на 162-й он опять не успевает, думает «Глупость какая!» и покупает себе утреннюю газету у уличного торговца.

Между сегодня и вчера, можно считать, вообще никакой разницы. Разве что на верхней тетради в стопке сегодня красуется «Томас Унгевинн», а вместо причастного оборота в мыслях учителя герундий.

Уличный торговец уже хорошо знает господина профессора – так он к старшему учителю обращается. На этой остановке в это время никто больше не садится. Старший учитель у него постоянный первый покупатель.

Иногда старший учитель думает: «Встань я на две минуты раньше, я бы, конечно, на трамвай успел, но не смог бы купить газету. Газету пришлось бы покупать возле школы, в киоске на углу, и новости я просмотрел бы только на десятичасовой перемене».

Иногда продавец газет думает: «Не пришлось бы господину профессору ждать на остановке, он не купил бы у меня газету. Да будет благословен утренний сон господина старшего учителя».

Так что, едва завидев в конце улицы силуэт господина профессора, он предупредительно складывает для него ту газету, которую господин старший учитель каждое утро покупает.

И когда показывается 162-й трамвай, а господин старший учитель припускает рысью, торговец газетами мысленно молится: «О, только бы он не успел!»

Потом старший учитель сидит в классной комнате, опрашивает Фридриха Кульпе и Томаса Унгевинна, гоняя одного по причастным оборотам, другого по герундию, и думает: «Оставить? Или все-таки перевести?» Что же до продавца газет, то о нем господин профессор совсем не думает.

А тот между тем сбыл все утренние газеты и теперь дожидается дневных. И чтобы скоротать время, отправляется в кабачок «Патценхофер», ест там свои зразы по-кенигсбергски, запивает большой кружкой пива и думает о том, что торговля нынче вообще ни к черту, потому как дождь.

Что же до господина профессора, то о нем уличный торговец совсем не думает.

Назавтра, в половине восьмого утра, господин старший учитель выйдет из дома – стопка тетрадей под мышкой, во рту вкус утреннего кофе – точнехонько на две минуты позже, чем надо, а 162-й уже вывернет из-за угла. «Еще полминуты!» – подумает господин старший учитель.

Но увы! Там, на углу, возле остановки, уличный продавец уже заранее заботливо сложит для него утренний номер небезызвестной газеты…

Берлинер Бёрзен-Курир, 06.02.1921

Неизвестный фотограф. Открытка с видом Потсдамской площади. Около 1930 г. (Башня с часами, стоявшая в центре самой оживленной площади Европы, выполняла также функцию первого светофора.)

Фридрих Зайденштукер. Реконструкция транспортной развязки на Александерплац. Около 1928 г.

 

Проносясь над этажами

Городская железная дорога часто проходит вплотную к домам жилой застройки, так что пассажиры вполне могут – особенно весной, когда многоэтажные здания оживают и начинают мало-помалу выдавать свои тайны, открывая взгляду задние дворы, распахивая окна и сокрытый за ними уют домашней жизни, – увидеть и подглядеть немало диковинного и занятного.

Нередко поездка в городской железной дороге бывает поучительнее самых дальних заморских странствий, и иной повидавший мир путешественник в такой поездке без труда убедится, что, в сущности, вполне достаточно узреть один неприметный куст сирени, томящийся на пыльных городских задворках, чтобы разом познать всю скорбь всех сиреневых кустов на свете, обреченных на подобную же неволю в застенках большого города.

Вот почему после поездки в городской железной дороге я возвращаюсь домой, переполненный жизнью множества прекрасных и печальных картин, и после такого парения по-над домами бываю горд, словно мореход, совершивший кругосветное плавание под парусами. Стоит вообразить себе колодцы дворов еще более мрачными, кусты сирени, томящиеся в них, еще более поникшими, обступившие их стены домов еще на пару метров повыше, а детей в тени этих колодцев еще чуть бледнее – и оказывается, что я побывал в Нью-Йорке и вкусил горечь всех крупнейших городов планеты. Ибо любое важное для тебя открытие можно сделать, не выходя из дома, – или в крайнем случае на соседней улице, благо все схожие вещи, настроения и переживания на свете отличаются друг от друга не по сути, а лишь степенями сравнения.

Стена дома являет миру свою физиономию и свой характер, даже не имея окон и вообще ничего, что обнаруживало бы ее связь с жизнью людей, кроме огромного рекламного панно шоколадной фабрики, чье предназначение только в том и состоит, чтобы внезапностью своего промелька неизгладимо (сочетанием голубого и желтого) запечатлеться в твоей памяти.

Но за этой стеной живут люди, маленькие девочки-школьницы делают уроки, чья-то бабушка корпит над вязаньем, а собака глодает кость. Пульс этой жизни просачивается сквозь трещины и поры суровой и безмолвной стены, проламывает жесть рекламного панно шоколада фабрики «Саротти», бьется в окна поезда, сообщая их дребезжанию более живой, человеческий оттенок и заставляя тебя прислушиваться к этой близкой, хоть и незримой жизни твоих сородичей.

Даже странно, до чего они схожи – эти люди, живущие в домах вдоль городской железной дороги. Иной раз кажется, будто во всех зданиях вдоль рельсового полотна и под пролетами эстакад поселилось одно огромное семейство.

Я уже знаю кое-какие квартиры возле некоторых станций. Такое чувство, будто я не однажды заходил туда в гости, мне кажется даже, я узнаю голоса, манеру говорить, повадки и жесты тамошних обитателей. У всех у них чуть-чуть шумно на душе от вечного грохота и тряски, и они совершенно нелюбопытны, ибо привыкли, что бессчетное множество людских судеб проносятся мимо них ежеминутно, стремительно и не оставляя следа.

Между ними и окружающим миром как будто некая незримая, но непроницаемая завеса. Они давно не замечают, не осознают, что все их дела, их дни и ночи, сны и мечты заполнены шумом. Этот звуковой фон образовал некий осадок на дне их сознания, и без этого осадка немыслимо, невозможно ни одно впечатление или переживание.

В числе моих давних знакомцев есть, к примеру, один балкон с железными решетками перил, он вывешивается из дома, словно клетка, и всю весну и все лето напролет всегда на одном и том же месте, будто неумолимым пятном масляной краски на картине, что в грозу, что под безмятежным солнцем, на нем выложена красная подушка. Есть и двор, весь воздух которого, кажется, исчерчен множеством бельевых веревок, словно некий сказочный, допотопный и гигантский паук в незапамятные времена протянул здесь от стены к стене свою густую паутину. И там неизменно болтается на ветру один и тот же синий передник в крупный белый горошек.

За время своих поездок я успел подружиться и с ребенком, это белокурая девчушка. Она сидит у распахнутого окна и пересыпает песок из игрушечных тарелочек в красноватый глиняный цветочный горшок. За истекший срок она, должно быть, заполнила песком горшков пятьсот, не меньше. А еще я знаю некоего пожилого господина, который все время читает. Он, похоже, прочел уже все библиотеки мира. Есть и мальчик, который всегда слушает граммофон, что громоздится перед ним на столе и, кажется, вот-вот его проглотит огромной воронкой своей трубы. Я даже успеваю услышать на ходу и прихватить с собой расплывчатый обрывок звучания. Оторванный от остальной мелодии, этот фрагмент фрагмента потом еще долго звучит во мне, отдельный и бессмысленный, абсурдно и несправедливо сопрягаясь в памяти с обликом слушающего мальчика.

Зато тех, кто ничего не делает, кто просто сидит и глазеет на проходящие поезда, – таких совсем мало. По ним сразу видно, до чего тосклива жизнь, когда человеку нечем заняться. Вот почему почти каждый придумывает себе дело со смыслом и целью, и даже природный мир употребляется здесь к некоей пользе. Всякий куст сирени в колодце двора сгибается под ношей сохнущего на нем белья. Именно это и есть самое скорбное в облике городских задворков: дерево, которое только цветет, не имея иной цели, кроме как ждать дождя и солнца, блаженно приемля и то и другое, простирая к небу белые или сиреневые кисти своих соцветий, – такое дерево здесь непозволительная редкость.

Берлинер Бёрзен-Курир, 23.04.1922

 

Пассажиры с негабаритной кладью

Пассажирам с так называемой негабаритной кладью отведены специальные отсеки в последних вагонах бесконечной вереницы состава, вплотную к «пассажирам с собаками», а также «тяжело раненным и инвалидам войны». Последний вагон трясет и болтает сильнее прочих, двери в нем закрываются плохо, щелястые окна кое-где и вовсе разбиты и заклеены коричневой упаковочной бумагой.

Пассажиром с негабаритной кладью нельзя стать волею случая, но только по велению судьбы. Тяжело раненным или инвалидом войны человека может сделать граната, чей свирепый разрыв не нес в себе целенаправленного коварства, а лишь жестокость войны, столь же бессмысленную, сколь и ужасную. Везти или не везти с собой собаку – дело и прихоть хозяина. А вот пассажир с негабаритной кладью – это участь. Он и без багажа все равно останется пассажиром с негабаритной кладью. Он принадлежит к особой категории людей, и надпись на дверях его купе в последнем вагоне не только указывает ему его место в поезде, это, если угодно, философская дефиниция.

Воздух в купе с негабаритной кладью всегда тяжелый, спертый, это тоже в своем роде физический курьез, являющий собой, так сказать, атмосферу в вязком агрегатном состоянии. Здесь стоит неистребимый запах прогорклого трубочного табака, сырой древесины, палой листвы и прелого осеннего леса. Этот дух остался от вязанок хвороста, которые втащили сюда прямо из леса, от двустволок и сапог неутомимых охотников, продрогших до костей и промокших до нитки. Мшистая прозелень осела на их одежде, как на древних стенах. У них грубые, растрескавшиеся руки, пальцы стариков искорежены подагрой и напоминают коренья. В редких седых волосенках старушек застряли сухие листья, словно сама смерть шутки ради вздумала до срока их увенчать. В нечесаных, спутанных бородах стариков запросто могли бы гнездиться ласточки…

Пассажиры с негабаритной кладью не выпускают их рук свою лесную ношу, даже когда садятся в поезд. Видимо, вскидывать на горб сырую вязанку дров после того, как ты подарил спине полчаса отдохновения и блаженства, показавшегося вечностью, куда тяжелее, чем тащить на себе целый ельник. Хорошо помню: мы, солдаты, когда после многочасового марша командиры объявляли привал, не скидывали с плеч ранцы, а продолжали влачить их на себе как неизбывную беду, ненавистную, но родную. Так и эти горе-дровосеки сидят со своими вязанками, уже не пассажиры с кладью, а кладь с пассажирами. И здесь тоже обнажается судьба-кручина всякого несущего на себе тяжкий груз, ибо переносить грузы – это не работа, не деятельность, а страдание. О чем говорят эти люди-лесовики? Они лишь изредка перекидываются обрывками фраз, обглодками слов, они молчаливы, и это не молчание умных, а молчание бедности, они отвечают неуверенно, робко, ибо их мозг работает медленно, мысли рождаются в нем с трудом и, едва родившись, чахнут и гибнут под спудом неведомых недугов. В лесах, где они промышляют, царствует великое безмолвие, которое негоже нарушать бессмысленной перекличкой вопросов и ответов; дятел долбит по стволу – вот тебе и все лесные звуки. В лесах учишься понимать, что слова бесполезны и потребны лишь бездельникам для пустого времяпрепровождения.

Фриц Эшен. Взвешивание пассажирки с собакой в аэропорте Темпельхоф. 1930 г.

Но в полуфразах, которыми обмениваются эти люди, сгустились, кажется, все беды и страдания нашего мира. Они только скажут: «масло» – и сразу понимаешь, что масло для них – нечто очень далекое, совершенно недостижимое, не продукт питания, который ножом намазывают на хлеб, а дар небес, где, как в витрине, выложены и всяческие другие деликатесы. Они говорят: «Лето нынче раннее» – и это значит, что уже пора ехать в лес за подснежниками, что детишкам можно вылезти из постелей и выйти наконец на улицу, что до осени можно не топить печки.

Актерам, привыкшим произносить со сцены множество красивых слов и только так умеющим выразить страдание, сопровождая свои монологи цветастыми жестами и закатыванием глаз, надо бы поездить в купе для пассажиров с негабаритной кладью, чтобы усвоить: безмолвно полураскрытая ладонь способна воплотить невзгоды всех времен, а одно смаргивание ресниц потрясает сильнее, нежели реки слез на целый вечер. Может, актерам вообще следовало бы учиться своему ремеслу не в школах-студиях, а в лесу, заготавливая дровишки, чтобы понять – их задача не в произнесении текста, а в умении промолчать, не в многословных, а в неизреченных признаниях.

Вечереет, под потолком тусклым, маслянистым светом разгорается лампа, она мерцает в нимбе спертого воздуха, словно звезда в тумане. За окнами мелькают огни реклам, там пролетает мимо мир без нош и кладей, в черноте неба вспыхивают и гаснут ликующие гимны туалетному мылу, сигарам, гуталину и обувным шнуркам. Повсюду в этот час городская публика направляется в театр, дабы за немалые деньги пережить разыгрываемые на сцене превратности людских судеб, а в это же время вот в этом поезде мимо них проносятся самые грандиозные трагедии и самые трагикомические несуразицы наших дней – пассажиры с негабаритной кладью.

Из всех оборотов административной речи, среди всех надписей, уведомлений и указателей, анекдотических циркуляров и предписаний, долженствующих регулировать суматошную жизнь большого города, сообщать сведения и отдавать приказы, помогать советом и призывать к порядку, из всех безличных распоряжений и объявлений на железнодорожных станциях, в залах ожиданиях и иных средоточиях общественной жизни – единственный этот указатель трогает человечностью, лаконизмом и глубиной творческого проникновения в суть людей и вещей, тая в себе и раскрывая собой неизъяснимые бездны.

Добросовестный служака-железнодорожник, изобретший сугубо для практических целей обозначение «пассажиры с негабаритной кладью», сам того не ведая, придумал название для великой трагедии.

Вот так и возникают литературные шедевры.

Берлинер Бёрзен-курир, 04.03.1923

 

Размышления о транспорте

Вот уже несколько месяцев вопрос реорганизации транспортной системы Берлина актуален настолько, что это начинает действовать на нервы. Многие отрезки важнейших проезжих улиц закрыты для всех видов транспорта. Потсдамская площадь напоминает огромную рваную рану на теле города. Изо дня в день, из ночи в ночь в этой ране копошатся рабочие. Две недели назад там воздвигли регулировочную башню. Слова эти вызывали в воображении нечто грандиозное. Однако на деле взгляду предстала маленькая, серая металлическая башенка с большими, но покамест незрячими круглыми глазенками наверху. Этим глазенкам, испуская разноцветные огни, предстоит регулировать движение автоматически. Впрочем, пока что вместо транспортного автомата на специально сооруженный деревянный постамент управлять движением поставили солидного белобрысого полицейского. Газеты едва ли не через день сообщают о новых и новых столкновениях трамваев. (Суммы ущерба, ежегодно выплачиваемые в Берлине пострадавшим от несчастных случаев на транспорте, таковы, что на эти деньги вполне можно было бы реорганизовать всю транспортную систему города по последнему слову техники.) Уполномоченные городскими властями специалисты разъезжали по свету с целью изучения организации транспорта в мировых столицах. По возвращении они издали новый регламент городского транспорта, путаные параграфы которого сталкиваются друг с другом не хуже трамваев. Несколько газет подняли по этому поводу такой крик, будто сами оказались под колесами. Залпами заголовков самых крупнокалиберных шрифтов, какие только сыскались в типографских арсеналах, новый транспортный регламент был благополучно угроблен. В разносных статьях скрупулезно подсчитывались предстоящие издержки и убытки кучеров пролеток, шоферов, водителей омнибусов, механиков, и, если бы новый регламент не был в панике срочно отозван городскими властями, дать показания против него призвали бы самых весомых свидетелей – а именно тех, кого он вовсе бы не затронул: вероятно, поинтересовались бы мнением трубочистов, крысоловов и морильщиков мышей, парикмахеров и прочих лиц, кто по профессиональным надобностям такового мнения о нововведении себе еще не составил… Эта история лишний раз дала повод убедиться: никому даже в голову не приходит, что городские власти иногда можно и пощадить. А как раз в данном случае более чем уместно было бы поменьше ругаться и побольше советовать. Но хороший совет столь же дорог, сколь дешева избитая острота…

Я пишу эти размышления не с добрыми намерениями специалиста, полагающего, будто он сумеет помочь, но по праву профана, который является жертвой отвратительного берлинского транспорта и столько от этого транспорта и его неисчислимых пертурбаций претерпел, что теперь надеется и сам стать специалистом, и, если однажды в этом городе трамваи вдруг перестанут ходить вовсе, мне кажется, я уже смогу водить их сам. Но пока что я сужу лишь о том, что сам видел и выстрадал. Поверьте, этого достаточно.

Мне, к примеру, сдается, что трамваи вообще несовместимы с понятием современного транспорта. В век воздушных сообщений они напоминают почтовые кареты. Движутся они, как правило, по самой середине проезжей части. Обогнуть авто, ненароком заехавшее на рельсы, они не в состоянии. Пешеходам они перекрывают видимость и, следовательно, возможность оценить транспортный поток на другой стороне улицы. На долгие, унылые минуты эти вереницы вагонов перегораживают дорогу неумолимой крепостной стеной, в которой, правда, имеются бреши, куда нетерпеливые пешеходы и рады были бы устремиться, если бы не страх по ту сторону стены немедленно угодить под машину. Все эти пороки трамвайного транспорта настолько очевидны (на любой мостовой они как на ладони), что даже специалисты уже согласились это признать. А коли так, решено мало-помалу рельсы упразднить, а по улицам пустить автобусы. Однако от идеи до ее воплощения еще очень долгий путь, и преодолевается он со скоростью и поворотливостью трамвая. Тем временем число машин растет, с 1 декабря понижаются тарифы на таксомоторы, эти автомобильные извозчики станут теперь (относительно) дешевы, что усугубит новыми заторами и без того непростую жизнь берлинских улиц.

В Берлине непозволительно мало специально обученных дорожных полицейских. Хуже того, здесь нет как таковой дорожной полиции. Есть только так называемое Управление дорожной службы, где трудятся вышеупомянутые «специалисты», преимущественно чиновники высокого ранга. Регулировку дорожного движения осуществляет «командируемое» для таковой надобности подразделение обычной полиции. Это бравые молодцы, замечательно умеющие размахивать руками на перекрестках. Правда, каждый делает это на свой лад, вследствие чего смысл их телодвижений не всегда и не вполне ясен. Кроме того, в темноте – а это особая и прискорбная статья жизни берлинских улиц – их почти не видно. Задавить такого полицейского ничего не стоит. Их серо-зеленые мундиры практически неразличимы даже в сумерках. Правда, в основном это сообразительные, «сметливые» ребята, достаточно самостоятельные и уверенные в себе, чтобы толковать и применять правила движения «в индивидуальном порядке». Но они обязаны еще и давать справки участникам дорожного движения, и урезонивать иных строптивых водителей.

Неизвестный фотограф. Открытка с видом железнодорожной станция Фридрихштрассе. Около 1938 г.

Необдуманные выступления прессы подрывают и без того невысокий авторитет полиции, а всякий интервьюируемый на эту животрепещущую тему ломовой извозчик полагает, что разбирается в дорожном движении куда лучше полицейского, хотя последнему по крайней мере видно больше, ведь он стоит посреди перекрестка. Просто ему надо бы жестикулировать поменьше и почетче. А в темноте ему не повредил бы фонарь. И уж всем, безусловно, не повредило бы нормальное уличное освещение. В оживленных и отнюдь не окраинных районах Берлина вечерами темень, как в глухой провинции. Эту скупость берлинского магистрата уже многие оплатили ценой жизни…

Страшнее всего, однако, нескончаемые дорожно-ремонтные работы. Нигде в мире дороги не ремонтируются со столь же обстоятельной, допотопной неспешностью, как в Берлине. Есть улицы, на которых брусчатку мостовой каждую ночь вынимают, чтобы наутро «временно» уложить снова. Около полуночи десяток-дюжина работяг принимаются разбирать мостовую, укладывая камни на обочине. Потом начинаются работы по ремонту бетонного фундамента мостовой и рельсовых путей. К утру, до первых трамваев, улица снова должна быть проезжей. Это как после операции, когда тебе каждый день меняют повязку. Но рабочих явно мало. Иной раз видишь жалкую горстку из трех-четырех бедолаг, вооруженных самыми примитивными орудиями труда, с помощью которых они разбирают на каком-нибудь углу брусчатку, засыпают щебень, – одинокие, неторопливые, черными тенями выделяющиеся в синеватом свете ацетиленовой горелки, они напоминают таинственных кладоискателей.

Таковы некоторые из очевидных неурядиц и их причин. Но есть и иные причины, над которыми иной прагматик усмехнется и о которых я упомянул бы лишь шепотом, если бы можно было шепотом писать, – я бы назвал эти причины метафизическими.

Во многих бедах повседневной общественной жизни повинно население, а точнее – нервический, вздорный характер послевоенного поколения, чреватый поминутными взрывами внезапного ожесточения. Дерзну высказать отважную гипотезу: автобус, переполненный людьми, каждый из которых, что называется на взводе и только и ищет ссоры и столкновения, и сам рано или поздно неминуемо угодит в столкновение. Накаленная атмосфера в салоне передается водителю. А там, в салоне, каждый заранее чувствует себя обиженным. Никто и не подумает уступить место стоящей женщине. В любом попутчике каждый видит только врага. Все смотрят друг на дружку с ненавистью, предполагая в соседе то «жидовскую морду», то «большевика». На этой дамочке дорогая шуба. Ее соседка не только испытывает ярость – что вообще-то даже понятно, – но и не пытается свои эмоции скрывать. Подвыпившая компания из кегельбана полагает, что в автобус следует заходить, только беря двери штурмом. Политические убеждения лучше всего выражать громко, во всеуслышание, так легче задеть кого-то из окружающих. Хорошенькой даме надо нахально заглянуть под шляпку, даже если она намеренно прячет под ней свое личико. Если при даме обнаружится кавалер – тем лучше. Вот он наконец-то вожделенный повод для конфликта. Кажется, самый воздух пропитан предчувствием свары. Сосед читает газету – как славно, заглядывая через плечо, почитать вместе с ним. А заодно оттереть его в сторону, притиснуть в угол. Ведь вы полицейский ближнему своему. А если ближний при этом пошатнется – наорать: держаться, мол, надо, когда едешь. И каждый мнит себя кондуктором, командуя: «Вперед, вперед проходите!» Но поскольку тот, кем вы вздумали командовать, тоже мнит себя кондуктором, он из принципа вперед проходить не станет. Короче, в этой давке каждому индивидууму недостает дисциплины, хорошего воспитания, интеллигентности, врожденного или хотя бы благоприобретенного чувства такта. И если каждый в отдельности рвется учинить какую-нибудь свою маленькую катастрофу – как же тут прикажете избежать настоящих катастроф? В конце концов, все пассажиры в вагоне или автобусе образуют некую общность. Но не желают этого признавать даже в миг опасности. Они предпочитают по-прежнему видеть друг в дружке врагов по политическим ли, социальным или иным мотивам. А там, где сгущается столько ненависти, эта ненависть перекидывается на неодушевленный мир и сплошь и рядом влечет за собой пресловутый «бунт вещей». Вояжи специалистов за границу вряд ли сильно помогут делу, покуда каждая особь не разработает новый регламент средств сообщения и общения для себя лично. Ведь в случайной прихоти языка, благодаря которой «сообщение» на улицах и «общение» между людьми – однокоренные слова, заложен весьма глубокий смысл…

К описанным здесь хроническим недугам берлинского транспорта в наши дни добавляется еще один, весьма острый и едва ли не заслоняющий собой все прочие. Бастует подземка. А это важнейшая транспортная артерия Берлина. Дирекции трамвайных депо и омнибусных компаний бросили в пекло транспортного сражения все имеющиеся в распоряжении резервы. Но их все равно не хватает. На всех маршрутах давка неимоверная. И это при том, что погода пока что стоит прохладная и сухая. Но вот-вот нагрянет сырой, дождливый ноябрь – и долгожданная, всеми предсказываемая транспортная катастрофа неминуема. И хотя вердикт арбитражной комиссии Министерства труда вроде бы обязателен для всех сторон трудового конфликта, служащие подземки признавать его не желают. А дирекция подземки и Министерство труда полагают возможным взирать на это с невозмутимым и катастрофическим бездействием. Но забастовка берлинской подземки – это не частное недоразумение между работниками и работодателями, а насущнейший вопрос, жизненно важный для общественного блага всего города и даже государства.

Франкфуртер Цайтунг, 15.11.1924

 

Поездка с прекрасной незнакомкой

Прекрасная незнакомка вошла в купе, где я уже сидел, в ожидании отправления листая газеты. Она бросила взгляд на газеты, на меня, после чего приказала носильщику водрузить на багажную полку большой кожаный чемодан с серебристыми нашлепками, а сама села и принялась искать для носильщика мелочь. Поиски затягивались, возникла напряженная пауза, заполненная нервным молчанием носильщика, который явно торопился.

Неизвестный фотограф. Реклама в берлинском метро. Около 1928–1933 гг.

Его желание как-то выразить свое нетерпение, досаду и даже гнев ощущалось почти физически. Но поскольку выражать все это носильщику не положено, он изо всех сил источал молчание, которое было красноречивее иных проклятий. Тут во мне стала закипать злость на мою попутчицу. Недавний безмятежный покой, приятно оттененный увлекательным газетным чтивом, сменился лихорадочными раздумьями о том, как бы побыстрее и не теряя лица найти выход из создавшегося неловкого положения. Другие мужчины в подобных случаях исхитряются блеснуть остроумием, которое дарит им и благосклонность дам, и симпатии носильщиков. Я же своим промедлением уже рисковал снискать презрение одной и насмешку другого. Поэтому я без обиняков спросил:

– Сколько вам причитается? – и, получив ответ, расплатился, присовокупив чаевые, за которые носильщик посчитал нужным отблагодарить меня куда громче, чем мне бы хотелось.

Дама все еще искала мелочь. наконец нашла крупную купюру и, не поднимая глаз, спросила, не смогу ли я разменять.

– Нет! – отрезал я, и дама продолжила поиски. Очевидно, она была сильно смущена; про себя я решил, что буду ей сочувствовать, но у меня ничего не получалось, ибо весь запас сочувствия мне пока что пришлось употребить на самого себя. Может, надо было сказать: «Я в восторге от того, что у меня теперь такая очаровательная должница»? Каков комплимент! Но не будет ли сочтена назойливостью моя попытка столь банальной шуткой, смахивающей к тому же на дешевый способ завязать знакомство, отвлечь даму от ее поисков? Смотреть, как дама роется в сумочке, было никак невозможно, в ее судорожном шебаршении ощущалось столько таинственной, даже интимной сокровенности, что даже мимолетный взгляд в ее сторону, на содержимое сумочки и тем паче в ее нутро был бы чудовищной бестактностью. Но и вернуть себе душевное спокойствие, чтобы снова углубиться в чтение, я тоже был не в состоянии. Так что пришлось глазеть в окно, изучая пролетающие мимо рекламные щиты, домики железнодорожных смотрителей, платформы, телеграфные столбы, хотя вообще-то подобные «картины природы» меня интересуют мало. Четверть часа спустя дама отыскала наконец мелочь, протянула мне, сказав «спасибо», после чего, как и я, принялась смотреть в окно. Я снова схватился за газету. Но тут прекрасная незнакомка встала и потянулась было за чемоданом на полке, а не достав, с немой мольбой закатила глаза. Я был вынужден подняться, стянуть тяжеленный чемодан с полки, вдобавок делая вид, что мускулы у меня стальные, а ее здоровенный кофр легче пушинки. Хотя кровь ударила мне в голову, но худо-бедно, пряча побагровевшее лицо и тайком отирая пот, я все это проделал и с элегантным поклоном даже пропыхтел: «Прошу!» Дама раскрыла чемодан, позволив тому испустить из своих недр ароматы духов, мыла и пудры, извлекла три книги и, судя по всему, никак не могла найти четвертую. Я же сидел ни жив ни мертв, делая вид, будто читаю газету, а на самом деле с ужасом думая, как мне закинуть этот неподъемный чемодан обратно на полку. Ибо никаких сомнений в том, что именно я обречен водворять его на место, у меня не оставалось. Именно мне предстояло с элегантной непринужденностью, не багровея лицом, вскинуть над головой предмет, вес которого, вне всяких сомнений, превосходил мой собственный. Я тайком напрягал мускулы, собираясь с силами и тщетно пытаясь умерить сердцебиение. Дама тем временем нашла наконец четвертую книгу, закрыла чемодан и попыталась его поднять.

Эта ее попытка меня возмутила. Зачем она прикидывается, будто не рассчитывает на мою помощь? Почему бы ей просто, без затей, не попросить меня об одолжении, к которому меня так и так обязывают общественные условности, приобретшие едва ли не силу закона? Зачем она вообще путешествует с таким тяжеленным чемоданом? И уж если без него никак нельзя, почему сразу не положить эти злосчастные книги в сумку? Зачем ей вообще читать, когда и так ясно, что ей куда приятнее немедленно затеять со мной разговор, вместо того чтобы вначале, приличия ради, целый час уделить чтению? Почему она столь прекрасна, что кажется вдесятеро беспомощнее, чем это есть на самом деле? Почему вообще в одном купе со мной оказалась именно дама, а не какой-нибудь приятный господин, боксер, спортсмен, который сам, играючи, забрасывал бы свой чемодан на багажную полку? Но все мое негодование нисколько мне не помогло, мне пришлось встать, сказать: «Позвольте» – и с нечеловеческим усилием поднять чемодан. Я стоял на сиденье, чемодан раскачивался над моей головой, норовя в любую секунду вырваться из рук и пришибить свою обладательницу насмерть. Возможно, у меня потом были бы даже неприятности, но угрызений совести – никаких. Наконец чемодан нехотя водрузился на полку, а я в полном изнеможении рухнул на свое место.

Дама поблагодарила и углубилась в чтение. С этой секунды я ни о чем больше не думал, кроме одного: как бы мне под благовидным предлогом как можно скорее покинуть купе, а вместе с ним и прекрасную незнакомку. Разумеется, еще час назад я позавидовал бы всякому мужчине, которому выпало счастье быть попутчиком столь ослепительной красавицы. Но поскольку таковым попутчиком оказался я сам, самому себе я нисколько не завидовал. С неподдельной тревогой я размышлял о множестве предметов, которые еще могут находиться в чемодане и понадобиться моей спутнице. Газета меня больше не интересовала. Проносящийся за окнами ландшафт ничего, кроме отвращения, во мне не вызывал. К счастью, тут в купе вошел новый пассажир, молодой и очень уверенный в себе, явно спортивного вида господин, вне всяких сомнений гораздо глупее меня. Дама перестала читать. Еще через четверть часа господин отпустил идиотскую остроту, и дама рассмеялась. Он был напорист, общителен и находчив, знал, как развлечь собеседницу, и, вероятно, даже мог поднять чемодан. Его ничто не тревожило, он отважно завоевывал сердце прекрасной незнакомки и торжествовал надо мной. Я же, напротив, вновь обрел душевное спокойствие, равнодушно поглядывал на чемодан, покачивающийся на багажной полке, сердце мое больше не колотилось, и я уже благосклонно следил за грациозными телодвижениями прекрасной попутчицы и за развитием зарождающейся интрижки. Я был счастлив наслаждаться компанией симпатичных людей, втайне меня проклинающих, ибо я, несомненно, был им в тягость. Для натур вроде меня это самое приятное общество.

Франкфуртер Цайтунг, 19.09.1926

 

Часть 5

На дне жизни

 

У бездомных

Подписка об уведомлении

Обработано делопроизводством в Берлине, «__» _________ 1920 г. Гражданину ______________ настоятельно указано на необходимость в течение пяти суток найти себе другое место жительства, в противном случае, а также буде он не сумеет убедительно доказать, что оное место жительства не найдено невзирая на все приложенные им усилия, он может быть подвергнут наказанию. Вышеупомянутому гражданину, кроме того, исчерпывающе разъяснено, что в соответствии с § 361, № 8 Уголовного уложения Германской империи оное наказание предусматривает до шести недель лишения свободы, а также в соответствии с § 362 он может быть препоручен ведению Земельного управления полиции с целью водворения в работный дом.

Прочитано, подписано и удостоверено

Подпись лица без места жительства ____________________

Подпись уполномоченного комиссара

уголовной полиции __________________________

Этот формуляр и послужил истинной причиной позавчерашнего бунта бездомных на Фрёбельштрассе. В большинстве это были молодые люди, подстрекателем и вожаком которых выступил некий авантюрист, выходец с берегов Балтики. Эти молодые бездомные устроили возле приюта в Вайсензее сход, на котором постановили взять приют штурмом. Служащего, попытавшегося их урезонить, зверски избили – сейчас он в больнице. Пришлось вызывать полицию. Несколько преступников уже задержаны. Остальных ищут, но всех найдут вряд ли.

Процитированный документ являет собой подписку об уведомлении, которую обязан дать всякий, кто получает место в приюте для бездомных на Фрёбельштрассе. Язык, на котором составлен этот человеческий документ, полностью соответствует явленной в нем мере человечности. Юные псевдореволюционеры взбунтовались, разумеется, не против казенного слога и не против чудовищной грамматики подобного гуманизма. Им хотелось просто немного покуражиться, покричать о «свободах», показать, что они «тоже люди» и что «теперь у нас вообще республика». Однако, будь их, к сожалению, действенное возмущение следствием не подстрекательства какого-то подонка, а искреннего душевного порыва, его вполне можно было бы понять (хотя и не простить). Если кто-то, кто «в противном случае, а также буде он не сумеет убедительно доказать», не смог, «невзирая на все приложенные усилия», подыскать себе пристанище, крышу над головой – разве это преступление, заслуживающее до шести недель заключения? И разве, напротив, способность человека разыскать себе в сегодняшнем Берлине жилье в течение пяти суток не доказывает, что человек этот наверняка и вполне созрел для тюрьмы? Полицейский рескрипт безбожно устарел, от него веет плесенью, и теперь-то его, конечно, отменят. Но это случится, увы, только теперь, после того как честный работник, исполняя свой служебный и человеческий долг, стал жертвой разнузданной жестокости, спровоцированной бездушностью бюрократического предписания.

Приют

Красные кирпичные стены. Унылая казенная одежда, сочетание тоски и «носкости», по которому у нас безошибочно распознается всякое учреждение – госпиталь и тюрьма, школа и почта, полиция и даже храм божий. Грустный сад пестроцветьем осенней листвы тщетно силится придать налет душевности могучему и безликому зданию. Оно все равно остается казенным домом и краснокирпичной громадиной, которую силой воткнули в живую природу. Кстати, Фрёбельштрассе расположена в том районе Берлина, где краснокирпичная атмосфера вообще господствует. Справа от приюта за дощатым забором то ли пустырь, то ли начинающаяся стройка, чуть дальше виднеется одинокий фургон, очевидно, временное пристанище приезжего люда. Пренцлауэрская аллея своим поэтичным названием обязана хилой веренице чахоточных деревьев, боязливо взирающих на унылую брусчатку и пригородную нищету, словно они созданы не природой, а объявлены деревьями постановлением берлинского магистрата. Впереди госпиталь, позади ночлежка для бездомных. У входа полиция гостеприимным плакатом «Добро пожаловать» приветствует тех, кто обычно норовит от нее скрыться. Нескончаемые коридоры встречают посетителя сиротством и холодом учрежденческой побелки. Старший инспектор – рослый блондин, добряк, который все понимает, потому что повидал всякое. Впрочем, здесь у всех служащих под сукном казенной формы бьется человеческое сердце. Кому вверено надзирать за нищетой, тот снисходительнее к грехам человеческим. Чтобы научить государственных служащих человечному отношению к людям, надо бы всех их обязать отрабатывать месячное дежурство в приюте для бездомных.

Спальный зал и люди

Спальный зал являет собой относительно узкое, но неимоверно длинное помещение. Здесь вполне можно было бы устраивать променады, если бы не стоящие поперек дороги кровати – они выстроились по-военному в два ряда, строго напротив друг дружки. В середине, где, по идее, должен быть проход, тоже во всю длину тянутся кровати. Голые железные каркасы, проволочная сетка – словом, мечта аскета. Каждый бездомный получает тонкое бумазейное одеяло, правда, чистое и продезинфицированное. На этих кроватях бездомные сидят, спят – словом, как-то располагаются. Странноватые, гротескные фигуры, словно сошедшие со страниц приключенческих романов и сцен нищеты, которыми так богата вся мировая литература. Вид у них почти неправдоподобный. Седобородые старики в лохмотьях, бродяги, у каждого из которых, словно приросший груз прошлого, за спиной всенепременный узел. Жалкая обувка, на которой пыль десятилетних странствий. Мужчины средних лет, в обносках обмундирования, с печатью голода и суровости на смуглых, почти коричневых лицах. Юноши и подростки в широченных, кое-как подпоясанных, болтающихся штанах, со смесью затравленности и упрямства во взгляде. Женщины в серобуром тряпье, бесстыдные и запуганные, любопытные и равнодушные. В каждом зале по сто человек. Женщины, юноши и взрослые мужчины размещаются отдельно. Очередная смена заполняет зал примерно часа за два. Прием начинается с четырех пополудни и заканчивается в девять вечера. Миску горячей похлебки получает каждый.

Неизвестный фотограф. Столовая для безработных. Около 1929 г.

Совсем уж доходягам дают добавку. Каждое утро осмотр больных. Больных много. Чаще всего жалуются на ноги. Ведь эти люди весь свой век вынуждены бродить по свету. Примерно у половины венерические заболевания. У большинства вши. Стоит немалых трудов уговорить их пройти помывку, а одежду сдать в прожарку. Дело в том, что от дезинфекции приходит в негодность их и без того ветхое тряпье. Так что бедолаги предпочитают остаться при невредимых вшах, чем в поврежденной одежке.

Семьи

Семьи живут в отдельных деревянных будках, сколоченных и установленных прямо в спальном зале. Некоторые уже обосновались здесь чуть ли не с удобствами. В каждом углу зала имеются газовая горелка и небольшая плита. Здесь женщины могут стряпать. На протянутых веревках сушится белье, впитывая в себя все ароматы стряпни, пищеварения и людского сообщества. В каждой будке газовая лампа. Здесь нашли приют беженцы. Из Пруссии, с Рейна, из Гольштинии. Многие уже перезнакомились. Ходят друг к другу в гости. Некоторые исхитрились даже прихватить с собой – или невесть как раздобыть уже здесь – кое-какую мебель. Нетрудно представить себе, как здесь иной раз ругаются друг с другом хозяйки. Из-за шалости ребенка, из-за кастрюли. Да, из-за такой вот ерунды способна ругаться беднота. Дети белокурые и слегка немытые. Игрушек у них нет, и вся их радость в этом мире – большой двор, десяток камушков красивой гальки, дерево и всё, что за воротами. Там, за воротами, такая красота…

Подполковник

Вместе с ним я сидел в его деревянной будке. Господин Берзин, подполковник, русский царский офицер, а теперь беженец. В Берлине с апреля. Он стар, горд, непреклонен. Походка, правда, немного шаткая, так ведь весь мир расшатался! Революция! Царябатюшки больше нет. Где он, царь? И где эполеты? Где Генеральный штаб? Где Россия, великая Россия? Он был на китайской, на японской, на мировой войне. Подполковник Генерального штаба. Под конец в Риге. Очень хорошо говорит по-немецки и безумно рад, что может поговорить со мной по-русски. Возле кровати стопка книг, газеты. Он читает всё, что под руку попадет. Его офицерская фуражка висит на стене. Он указывает на нее с невероятно трогательной, какой-то детской гордостью, как мальчонка хвастался бы своим барабаном. Он рвется работать. Он не хочет быть обузой городским властям. Он как-никак подполковник. Сколько еще большевики продержатся у власти? Да совсем недолго! Это же безумие! Революции устраивать! С офицеров погоны срывать! Где он, царь? Царь-батюшка? Где Россия? У него семья. Его дети, быть может, сами уже семьями обзавелись, или тоже бежали, или, не приведи господь, погибли. Что же это за мир такой! Все перевернулось! Бедный, бедный подполковник! История сделала сальто, и подполковник очутился в ночлежке.

В прежние времена в приютах для бездомных тысячи людей жили временно, но подолгу. Теперь сюда каждую ночь их приходит в среднем по тысяче. По утрам два-три зала обследует полиция. И иногда даже находят тех, кто разыскивается.

Но есть и другие, кем полиция давно уже не интересуется. Их знают. Они приходят сюда на ночлег вот уже лет десять, а кто и больше. Завсегдатаи. Оседлые бездомные. Все временное давно стало неизменным укладом их жизни, они в своей бесприютности обжились.

Нойе Берлинер Цайтунг, 23.09.1920

 

Беженцы с востока

Фюрст Геза (в Венгрии имя принято писать после фамилии, а фамилия у него такая просто благодаря прихотям судьбы, которая иной раз жалует босякам атрибуты знати) – так что вообще-то скорее Геза Фюрст – с двенадцати лет был учеником приказчика в Будапеште в лавке колониальных товаров. Когда ему исполнилось шестнадцать, власть в Венгрии захватили Советы, и лавку колониальных товаров закрыли. Вследствие чего пришлось Гезе идти в Красную армию.

Когда в стране снова воцарилась реакция, Геза Фюрст вместе с родителями бежал на юг страны, оккупированный румынами. Однако румыны его семью выдворили. Так что отец Гезы, еврейский портной, вместе с женой, четырьмя дочерьми, ножницами, сантиметром, иголками-нитками и младшим сыном Гезой перебрался в Словакию. Обратно в Будапешт Гезе, служившему в Красной армии, дороги уже не было. Вот он и подался в Берлин.

Не то чтобы он хотел в Берлине навсегда остаться. Да даже если бы и хотел – комиссариат по делам беженцев этого бы не допустил. Геза Фюрст, которому едва исполнилось семнадцать, хочет в Гамбург. На корабль. Корабельным юнгой. Неужто ему снова идти в магазин, опять ловко сворачивать кульки, таскать за скользкие хвосты сельдь из вонючей бочки и рассыпать под прилавком изюм? Или в армию завербоваться? Нет, Геза Фюрст хочет на корабль, и это правильно. Там гудят гудки, звенят склянки, из труб валит дым, и перед тобой весь мир без конца и края. Геза Фюрст станет отличным моряком. Телом он крепок, да при этом еще и на ногу скор, поворотлив, так что в его серых глазах уже отражаются лазурные просторы, где нет никаких границ.

Но пока что в Гамбург Геза Фюрст попасть не может, у него нет нужных бумаг.

Вот и приходится ему ютиться в ночлежке на Гренадирштрассе. Там-то я и свел с ним знакомство. Дело в том, что в ночлежке этой разместились сейчас примерно сто двадцать еврейских беженцев с востока. Многие из мужчин прибыли сюда прямиком из русского плена. Их одежда являет собой гротескную лоскутную смесь, этакий интернационал военного обмундирования. А в глазах застыла тысячелетняя мука изгнания. Есть здесь и женщины. Детей они носят на спине, как куль грязного белья. Другие дети на кривых ножонках ковыляют или просто ползают среди этого рахитичного бедлама, мусоля в беззубых ртах черствые хлебные корки.

Это были беженцы. Обычно все, что мы о них знаем, обозначается понятием «опасность с востока». Страх погрома спаял их разрозненные толпы в сплошную лавину беды и грязи, которая, медленно разрастаясь по пути, наползает на Германию с востока. В восточных кварталах Берлина часть этого потока застаивается черными сгустками. Лишь немногие из этих несчастных не искалечены, молоды, здоровы, как Геза Фюрст, прирожденный корабельный юнга. Преобладают здесь почти сплошь старые, дряхлые, сломленные люди.

Они родом с Украины, из Галиции, из Венгрии. Сотни тысяч у себя на родине стали жертвами погромов. На одной только Украине погибли сто сорок тысяч. Выжившие, спасшиеся добираются в Берлин, а уж отсюда продолжают свой путь на запад, в Голландию, в Америку, а некоторые на юг, в Палестину.

В ночлежке воняет грязным бельем, квашеной капустой и просто людским месивом. Словно багаж на перроне, люди валяются на полу бесформенными тюками. Несколько стариков по очереди курят одну трубку. Трубка воняет паленым копытом. По углам верещание детишек. Горькие вздохи оседают в щелях между половицами. Красноватое мерцание керосиновой лампы с трудом пробивается сквозь пелену табачного дыма и потных испарений.

Геза Фюрст не в состоянии это выдерживать. Засунув руки в обтрепанные карманы пиджака, он закуривает самокрутку и выходит на улицу дохнуть свежего воздуха. Завтра, быть может, ему удастся найти местечко в приюте для восточных евреев на Визенштрассе. Эх, были бы у него бумаги… Там, на Визенштрассе, с бумагами большие строгости и принимают совсем не каждого.

В общем и целом после окончания войны в Германию прибыли пятьдесят тысяч беженцев с востока. Хотя иной раз кажется, будто их миллионы. Это их нищета увеличивает число беженцев в наших глазах вдвое, втрое, вдесятеро. Столь велика и безысходна эта нищета. Рабочих и ремесленников среди них больше, чем торговцев. В процентном отношении 68,3 % из них рабочие, 14,26 % – поденщики и только 11,13 % – свободные торговцы.

Однако нанять их не имеет права ни одно немецкое предприятие, хотя общеизвестно, что главная опасность от подобных наплывов возникает лишь тогда, когда люди лишены работы. Ибо тогда они, понятное дело, становятся спекулянтами, контрабандистами и просто отъявленными уголовниками. Объединение восточных евреев в Берлине тщетно бьется, пытаясь убедить общественность, что легальное определение всех новоприбывших на немецкий рынок труда – самый здравый выход из создавшегося положения. Но власти не справляются даже с выдворением тех, кто сам хочет уехать. Вместо того чтобы всем, испрашивающим визу на выезд из страны, предоставлять разрешение незамедлительно, чиновники процесс выдачи выездных виз всячески затягивают. От такого «милосердия» облеченных властью соплеменников беженцы неделями вынуждены томиться здесь на грани умирания, прежде чем им дозволяют наконец отправиться на все четыре стороны. На сегодняшний день лишь 1239 счастливцам удалось официально выехать из Берлина, избежав голодной смерти.

На Визенштрассе, в городской ночлежке для бездомных, которая какое-то время вообще была закрыта, теперь оборудован приют для еврейских беженцев с востока. Новоприбывшие проходят здесь помывку, дезинфекцию, прожарку от паразитов, после чего им предоставляют теплый кров, еду и ночлег. А затем обеспечивают возможность покинуть Германию. Вот оно – одно из вернейших спасительных средств против «опасности с востока».

Среди этих людей считанные единицы по-настоящему сметливы и предприимчивы. Они отправятся в Нью-Йорк и станут там долларовыми шейхами.

Как знать, может, и Гезе Фюрсту удастся прорваться в Гамбург и наняться корабельным юнгой. Геза Фюрст, который пока что, руки в карманах, ходит взад-вперед по Гренадирштрссе, красноармеец в прошлом, красавец-пират, покоритель морей в будущем. Напоследок я слышу, как он напевает венгерскую песню, а слова у песни такие:

«Мы закадычные друзья, ветер и я; нет ни кола и ни двора, и ни одна живая душа о нас не заплачет…»

Нойе Берлинер Цайтунг, 20.10.1920

 

Ночи берлинского полусвета

Романтика берлинских злачных мест охватывает вас уже на вокзале Александреплац, если выходить в сторону Мюнцштрассе, и окутывает своим пьянящим дурманом не только весь район, но, кажется, и весь мир. Сердцевину ее, несомненно, образует Нойе Шёнхаузерштрассе, вдоль брусчатки которой, словно деревья, фонарные столбы или иные уличные принадлежности, маячат сутенеры и их девочки, а сердцевиной сердцевины будет полицейский участок, ворота которого уже плотно закрыты и охраняются двумя блюстителями порядка. Все их помыслы сосредоточены вовсе не на какой-нибудь шлюхе, которую можно бесплатно потискать, пока ее сутенер, бессовестно позабыв об основной своей миссии, обтяпывает в подворотне выгодную сделку, спекулируя сигаретами, а на том, чтобы выкурить сигаретку, поскольку при исполнении им курить запрещено, или посидеть часок в красноватом полумраке укромного кабачка. Впрочем, и без Вайнмайстерштрассе, по углам которой толпится шпанистый сброд, ночи берлинского полусвета для меня тоже невообразимы. А уж тем более невозможно их помыслить без всенепременного полицейского шпика, который хоть и в штатском, но все равно словно в форме, инкогнито, но без труда опознаваем, ибо его выдают безупречно нафабренные усы и строгое соблюдение вахмистерской рабочей смены; излучая авторитет и уверенность, он следит за всеми неуверенными и подозрительными. Будь он даже куда невзрачнее и неувереннее, я все равно распознал бы его по повадке и осанке, по бесстрашию, с которым он здесь «фигурирует», опираясь ли на барную стойку, подпирая ли стену дома… У остальных-то бесстрашия в помине нет, только наглость.

Кафе «Даллас»

Кафе «Даллас», на Нойе Шёнхаузерштрассе, 13, когда-то называлось «Чертог ангелов». Но времена меняются. Уже после «Чертога» это помещение служило общественной столовой, в чем, по-моему, и состояло его истинное предназначение. Потому что чертоги ангелов не строятся этакой нескончаемой кишкой, дальний конец которой, словно другой берег озера, теряется в сизой дымке, и со вторым отдельным входом слева, за котором когда-то, вероятно, размещались сепаре для отставных ангелов, теперь же стоит стол с рулеткой, а по стенам в стеклянных витринах развешены всевозможные варианты той же азартной игры, только с разнообразными открыточными видами на игровом поле, словно это не поприще пагубного порока, а невинная забава для подрастающего юношества.

Неизвестный фотограф. В баре. 1926 г.

Медвежатник Кирш, шнифер Вилли Тегельский и сутенер Фриц сидят за столиком, а прямо напротив стоит господин вахмистр. Вдали, в другом конце кишки, на чьих-то коленях сидит Элли, потому что на ней новые чулки. Если на тебе новые чулки – как же их не показать? Белокурые локоны окаймляют лицо Элли нимбом падшего ангела. Но с завивкой Элли сегодня явно переусердствовала, поэтому локоны колышутся вокруг ее личика, словно рюши на платье. По-моему, все ее помыслы сейчас сосредоточены на недопитой рюмке тминной водки. Пусть спокойно допивает. Мой приятель подсовывает ей бутерброд. По-моему, теперь она вообще на верху блаженства. Новые чулки, рюмка тминной, да еще и бутерброд! И впрямь чертог ангелов.

Кирш (не знаю, в каких он сейчас взаимоотношениях с полицией, спокойное соседство с вахмистром позволяет предположить, что у них перемирие), вероятно, замышляет какое-нибудь новое дело, или вполне безобидно обсуждает партию в скат, или намеревается податься налево, туда, где стоит игорный стол с рулеткой. Возле входа, в углу справа, кто-то играет на рояле, и Кирш идет вдоль столиков собирать деньги для пианиста. Должно быть, ему приспичило хоть чем-то заняться. И ему все что-то дают, то ли из уважения, то ли просто из прихоти, хотя музыки почти не слышно. Вялые аккорды глохнут в табачном дыму, как в вате.

«У Розы»

Заведение «У Розы» тонет в бардовом полумраке. Все стоячие лампы набросили себе на плечи темно-красные бумажные салфетки, словно пелерины, со сцены доносится тихая музыка, да и публика здесь поизысканее. Если в остальных заведениях принято посидеть, то «У Розы» – это заведение, куда заходят. А перед тем как зайти, делают, так сказать, на пороге глубокий вдох. Сюда принять являться после восьми вечера. А музыка здесь – не просто музыка, а «концерт».

Кроме того, находясь «У Розы», можно снять шляпу, и никто не станет на тебя пялиться. Иной раз, спикировав из кущ фешенебельного Запада, сюда жалует карточный шулер. И деньги для музыкантов здесь собирает не какой-нибудь Кирш, а специальный человек, снабженный для этой надобности маленькими пронумерованными зелеными карточками. Вот так оно выглядит «У Розы».

Хотя гостей здесь «нижайше просят расплачиваться немедленно», но у официантов хватает приличия, выждав паузу, тактично удалиться, даже если вы этого не сделаете. «У Розы» принято появляться в костюме, если вы дама, а от официанта и вправду иной раз можно услышать: «Прошу вас, дама…» Что, впрочем, не мешает даме обращаться к официанту на «ты». И новые чулки здесь никакая не редкость.

Перешагнув три ступеньки, попадаешь в задний зал, где играют в скат. Молодой, но уже изрядно помятый жизнью актер, хотя и очень талантливый малый, здесь завсегдатай. Он как раз подыскивает, с кем бы составить партию в скат.

Иногда здесь бок о бок уживаются криминал и политика. Недавно я снова видел здесь Керна [23]Вероятно, Эрвин Керн (1898–1922), отставной офицер, один из одиозных деятелей тайной нацистко-террористической организации «Консул», на счету которой целый ряд политических покушений и убийств, в том числе и убийство в июле 1922 года рейхсминистра иностранных дел Вальтера Ратенау. Был смертельно ранен при попытке задержания.
. Я его знаю еще по Будапешту и Вене. Это было время переворотов, и в Венгрии меня однажды даже посадили… Оркестр «У Розы» играет беспрерывно, все музыканты в строгом черном. Хотя специального дирижера вроде бы нет, но есть первая скрипка, и этот виртуоз дирижирует глазами. Играют музыканты и вправду хорошо.

Время от времени случается и «У Розы» небольшой скандал. Но это всегда только дело чести, то есть не из-за денег, а из-за женщин.

Вот так оно выглядит «У Розы».

Неизвестный фотограф. Берлинский полусвет в прокуренном кабаре. (Без даты.)

Погребок Альберта

Погребок Альберта на Вайнмайстерштрассе, напротив, обходится без музыки, здесь тихо, спокойно и никакого красного полумрака. Хозяин – румынский эмигрант, которого и впрямь зовут Альберт, поэтому и заведение без затей окрестили «Погребком Альберта».

Среди здешних завсегдатаев есть такие старожилы, что им даже доставляют сюда почту. Некоторые обыкновения в погребке Альберта напоминают о нравах литературного кафе. Здесь, к примеру, можно проспать с обеда до ужина. Когда мы пришли, Пауль спал уже четвертый час кряду. Он спал, уронив голову на стол, и храпел так, что казалось, твердо вознамерился распилить столешницу. Рядом с ним верная Регина, сияя стеклянными бриллиантами, оберегала его сон. Была здесь и Паула со своим сутенером. Тот как раз, обтискивая спутницу за плечи, залпом опрокинул кружку пива и поздоровался. Сама Паула, в помятой, засаленной блузке, под которой колыхались рыхлые груди, здороваться не стала, но выпила кофе моего приятеля. Еще позавчера она сидела на Хиртенштрассе в дорогом ресторане и пила отличный кофе. А эта бурда ей совсем не по вкусу, фу, дрянь! Еще одна девица прильнула к печке. Она мерзла, и ей было не до болтовни, но когда она заговорила (спросила меня: «А ты чем занимаешься?»), стало видно, что зубов у нее вовсе нет. Зато у ее Рудольфа все зубы золотые. У него вообще не рот, а ювелирная мастерская.

Тереза – крашеная блондинка, очень тощая. Я провожаю ее до рабочего места на Александерплац. У нее сейчас, можно считать, кризис. Дело в том, что Рудольф, когда его девчонку загребли, почувствовал себя страшно одиноким, ну, и подцепил Терезу. Но сейчас – даже недели не прошло – ту, другую, вдруг из каталажки выпустили, а она и понахрапистее, и попышнее, и покрепче. Словом, бывалая стерва, с ней и дела идут бойчее. А потому Рудольф Терезу бросил. Она теперь ищет новую опору в жизни.

– Этот Рудольф, он такой бесхарактерный, – сетует Тереза. – Мог бы по крайней мере хоть поговорить со мной.

Да. Я тоже считаю, что Рудольф бесхарактерный. Как можно относиться к своей работе столь бездушно!

На прощанье я желаю Терезе ни пуха ни пера на счастье. И она прямо расцветает от радости. Вот ее-то, по-моему, бесхарактерной никак не назовешь.

Коробка из-под сигар

Но и в мире берлинского полусвета есть свои символы и свои священные опознавательные знаки. Оркестранта-ударника здесь опознают по солидной, увесистой булаве с золотыми позументами. А вора медвежатника – по коробке сигар.

В коробке, однако, лежат вовсе не голландские сигары, а, в зависимости от ее размеров, отмычка, фомка и иные инструменты взломщиков – шпильки, буры, складные ножовки по металлу, проволока, стяжные болты и прочее…

В мире берлинского полусвета даже инструменты взломщиков имеют свои прозвища. Отмычка именуется тенделем, монтировка – фомкой, а бурав, который, впрочем, ввиду стремительной поступи технического прогресса считается теперь инструментом глубоко отсталым, именуется щелкачом. Человек, работающий щелкачом, не заслуживает в моих глазах ни малейшего респекта. Это ретроград. Всякий сколько-нибудь уважающий себя медвежатник пользуется в наши дни взрывчаткой или автогеном. Но чтобы щелкачом?! Да это просто позор!

Еще в сигарных коробках лежат так называемые крючки. Они имеют форму латинской буквы S и предназначены для вскрытия простых замков, допустим, коридорных дверей. Но вот Франц, к примеру, крючков в жизни не держал. Коридорные двери он вскрывает просто перочинным ножом. Дело мастера боится!

Свою сигарную коробку Франц всегда носит не на виду, а в кармане. Ему на всю эту показуху вообще плевать! Если по совести, сигарная коробка ему вовсе не нужна. Ну, так на то он и Франц!..

Что же до сигарной коробки, то вид она должна иметь подержанный, захватанный и туго набитый, так, чтобы крышка норовила сломать и без того хрупкий замочек – только такая коробка и будет настоящим опознавательным знаком принадлежности к племени медвежатников. Абы какая сигарная коробка тут не сойдет, а уж пачка папирос и подавно. Это должна быть несомненно и только коробка из-под сигар.

Марта Асфальк-Фитц. Дэйзи Спис с партнером. 1925 г.

Сами посудите: вот человек без сигарной коробки переступает порог почтенного заведения – кто он такой? В лучшем случае какойнибудь сутенеришка! Вот хозяин, поглядывая на него сверху вниз, и встречает его снисходительным: «Ну что? Как дела?» – причем цедит каждый слог с такой надменностью, словно новехонькие эполеты ему вручает. Зато перед гостем с сигарной коробкой все тотчас почтительно расступаются, он идет как по ковровой дорожке, а жалкие сутенеры огибают его за версту. Сигарная коробка образует вокруг него как бы запретную зону для всякого мелкого сброда. Даже и вообразить невозможно, какие чудеса способна творить сигарная коробка. Она здесь символ авторитета и для всякого новичка, для всякого нового гражданина этого полупреступного мира служит чем-то вроде солдатского ранца, в котором хранится его будущий маршальский жезл. Так что честь и хвала сигарной коробке!

На Мулакштрассе

В одиннадцать вечера Мулакштрассе напоминает раскопки древнего города. Издали и боязливо заглядывает сюда фонарь с угла Шёнхаузенштрассе. В темноте взад вперед прохаживается девица, неостановимо и равномерно, как маятник, словно ее ходом тоже управляет незримый часовой механизм.

На углу слева стоит будка Вилли. Его помощник Ханс тоже уже тут как тут. У него прическа сегодня немыслимой красоты, напомаженная, с безупречным пробором. Густав, литограф, чувствует себя здесь как дома. Он и впрямь в войлочных домашних шлепанцах, а лицом больше всего напоминает осеннюю стерню.

Вилли – букмекер. Однажды ему посчастливилось надуть двоих офицеров, которым вообще-то с букмекерами иметь дело категорически запрещено. Когда они подошли, Вилли как раз поздоровался с приятелем, вылезавшим из шикарного авто. Лимузин произвел на офицеров сильное впечатление. Они решили, что человек, имеющий в друзьях владельца такой машины, не может быть простым букмекером. И доверили Вилли свои деньги. Очень много денег. С тех пор они Вилли не встречали.

Хайнц Линек. Вид на ночную Фридрихштрассе от входа в метро. 1926 г.

Неизвестный фотограф. В одном из первых стриптиз-клубов Берлина после Первой мировой войны. 1922–1923 гг.

Примерно за полчаса до полуночи появляется Длинный Герман. У него широкое, очень свойское, добродушное лицо. Глазки маленькие, заплывшие, скрывающие за слезливой поволокой быстрый и зоркий взгляд исподтишка.

В тот же миг Густав исчезает. Понятия не имею, чем он занимается в своем типографском подвале.

В крапчатом погребке

В погребке, именуемом крапчатым, обретаются дворники и колотушники. Колотушники – это попросту нищие. На всех рабочая одежда, по несколько широченных хламид, чтобы было достаточно места для всего, что плохо лежало. Сами же колотушники все как на подбор тощие и промерзшие до костей. Кажется, холод вгрызся в них навеки, и чтобы изгнать его, не хватит и десяти лет на африканском экваторе. Нет, колотушником жить – это не подарок.

Они играют в карты. Шмякают засаленными картонкам о стол, и всякий раз этот звук напоминает приглушенную пощечину.

А вот Фред и Карлуша – не колотушники. С их стороны это вообще, можно сказать, почти одолжение, что они сюда заглянули. Им вообще здесь сидеть не пристало – Фред и Карлуша каждый день по двести марок зашибают.

Фред и Карлуша работают «на западе», то бишь в западных районах Берлина. Они специалисты по лампам накаливания. Обслуживают только богатые дома.

В таких домах в подъездах сразу иной раз по несколько электрических лампочек горит. Карлуша взбирается Фреду на плечи и лампочки вывинчивает. За каждую лампочку некая фирма на Эльзасской улице платит от четырех до шести марок. Электриков происхождение лампочек совершенно не интересует. Не любопытные они люди, эти электрики.

Теперь понимаете, что со стороны Фреда и Карлуши это, можно сказать, почти одолжение – здесь сидеть? Среди каких-то колотушников за скатом?!

Мартин Бадеков. Марлен Дитрих. Около 1924–1925 гг.

В крапчатом погребке обычно очень тихо. Старый пес разлегся возле чугунной печки. Перестук карт нисколько его не беспокоит. «Вот это, я понимаю, собачья жизнь!» – думает он.

Гипсовая забегаловка

Кабачок называется так, потому что находится на Гипсовой улице. Вот ведь как все просто в этой жизни!

Я люблю бывать в гипсовой забегаловке. Очень уютное местечко. Тесное, узкогрудое помещение, весьма значительную часть которого к тому же занимает сам хозяин, округлый толстяк, громоздящийся за стойкой в своем одеянии трактирщика, напоминая пивную бочку с насаженной на нее человеческой головой. Для остальных двух десятков посетителей места остается немного.

Здесь всегда много знакомых. Длинный Макс, штукатур по лепнине (но только в дневное время), Грета, хотя по-настоящему ее зовут Марго, маленькая Берта, Эльза (без всяких кличек и прозвищ) и, наконец, Анни– силезка, в отличие от Анни-баварки.

Этих двух последних желательно не путать; Анни-баварка работает в районе Шёнхаузских ворот и в эти края работать никогда не заходит. К тому же она всего неделю как вернулась. Из каталажки, как сама она уверяет. Но я ей не верю. Она, как совершенно справедливо полагает Макс, вернулась из больницы, только сказать стесняется.

Анни-силезка вслух пересчитывает денежки. Когда я на нее поглядываю, она умолкает. Не знаю, почему. Я же все равно никому не скажу.

А вот некто, поставив перед собой свою сигарную коробку, заказывает две тминные водки. И шумное водружение коробки на стол, и сам заказ пробивают солидную брешь тишины в общем гомоне. Все молчат. Незнакомец с коробкой, в берете гостиничного портье, напряженно соображает: «Что я сделал не так?»

Тут к нему обращается Макс:

– Мне нужна женщина и двойная отмычка.

– Двойная отмычка – это запросто. Можно хоть завтра.

А женщину – нет, сейчас не получится.

Во избежание всяческих недоразумений Эрна верещит:

– Лично я занята!

Эрна любит Франца. К тому же всего неделю назад она вставила золотой зуб, в связи с чем то и дело смеется. Ну нельзя же, в самом деле, с раскрытым ртом сидеть, как голодный крокодил? Нельзя! А значит, чтобы людям свой золотой зуб показать, Эрне надо смеяться. Вот она и смеется к месту и не к месту, даже по самому трагическому поводу.

Ее Франц – косая сажень в плечах – в эту секунду как раз входит. На какой-то миг его особа заполняет собой помещение всецело. От него так и веет силой и авторитетом. Все сутенеры разом как-то никнут и скукоживаются, словно сдувшиеся воздушные шарики.

Франц ласково приветствует Эрну тычком под ребра, от которого ту отбрасывает к стене. Но Эрна все равно смеется…

Нойе Берлинер Цайтунг, 23–28.02.1921

 

В парной ночью (Убежище чистоплотных)

Знаменитая парная в Адмиральском дворце, ночные развлечения в котором во время войны были сперва сильно ограничены, а затем и вовсе запрещены, теперь снова открыта. Можно париться ночь напролет.

До войны это был всенепременный финишный створ всех ночных загулов и место чудодейственного новообретения человеческого облика после любых ночных подвигов. Смыв с себя в здешних водах все вчерашнее, человек, свежевыбритый и чистый, выходил отсюда в утреннюю дымку Фридрихштрассе, уверенно глядя навстречу занимающемуся дню. Здешняя парная была спасительной цезурой между вакханалиями ночной жизни и рабочими буднями. Необходимой паузой отдохновения она отделяла барную стойку от канцелярского письменного стола. Без нее – так по крайней мере мнится задним числом – эти галеры еженощных увеселений было просто не выдержать.

Сегодня, когда индустрия развлечений в полном упадке и людям нового поколения никакие предрассветные очистительные омовения не требуются, парная в Адмиральском дворце превратилась в ночлежку. Кому не досталось номера в гостинице, тот идет в парную. Двадцать марок за ночь. За эти деньги ты, так сказать, и выспишься дочиста, и пропотеешь на славу. Неплохо бы повесить над парной какой-нибудь броский лозунг. Допустим: «Сквозь пот и тьму – к свету!»

В полуночный час от близлежащей железнодорожной станции «Фридрихштрассе» сюда уже подтягиваются приезжие с чемоданами. Измученные тщетными хождениями по отелям, на пороге бани эти странники в предвкушении вожделенного отдыха облегченно вздыхают. Баня постепенно стала насущно необходимым социальным институтом нашего огромного города. Поощряя поток новоприбывших, она заодно поддерживает в нем чистоту.

Гротескный вид ночной парилки, где шестнадцать бездомных мужиков в чем мать родила усердно выпаривают из себя путевую грязь и железнодорожную копоть, рождает в воображении картины поистине адского размаха. Это как ожившие иллюстрации к дантовым вылазкам в преисподнюю. Единственный (волею непререкаемых служебных предписаний) одетый человек – это угрюмый детина, всегда готовый в полном осознании своей должностной инструкции натереть, отскрести, отхлестать и пропарить кого угодно; во всеоружии своих могучих кулачищ и натирочно-скребущих инструментов, смахивающих на орудия пытки, он легко может сойти за прислужника подземного мира, ежели не знать, что по окончании искупительно-очищающих мучений его сумрачный адский нрав с готовностью смягчается при виде чаевых, выдавая его истинную профессию банщика.

Вот уж не знаю, вправду ли и в аду люди выглядят столь же смешно. Но если и там существует обычай раздеваться донага, то они – невзирая на весь трагизм своей участи – смешны вне всяких сомнений. Сдается мне, что полуночный час эту – вообще-то всегдашнюю – непривычность человеческой наготы еще более усугубляет. Настолько дикой представляется сама мысль, что кому-то приспичит попариться между полуночью и двумя часами ночи.

А вот кто-то, дрыгаясь всеми суставами, что болтаются, будто сшитые на скорую нитку, уже битый ночной час исполняет серию плавательных упражнений в бассейне. Другой, необъятных размеров толстяк, которому, чтобы подпоясать купальный халат, пришлось бы одолжить у нашей старушки-Земли экватор, смотрит на лягушачьи дрыганья пловца в бассейне с неприкрытым инфернальным злорадством, покуда самого его не начинает знобить и он не вознамеривается почерпнуть в горячем бассейне запас тепловой энергии, растраченной на созерцание чужих плавательных усилий. Он осторожно трогает правой ногой воду – нет, все-таки горячая! По-моему, ему ужасно хочется увидеть, как шагают его собственные ноги, но увы, живот у него не стеклянный.

Спальня напоминает полый геометрический многоугольник. Кушетки маленькие, низкие, и их очень много. Они стоят тут беспорядочно и как бы бесцельно, словно на складе, куда их только что внесли и бросили. Посетители в банных полотенцах пытаются вкусить на них блаженный покой.

Покой других по такому случаю не заботит никого. И вообразить невозможно, какие сокровенные чаяния способна пробудить в человеке чистота, какие позывы горазда она извлечь из самых потаенных уголков его пропотевшей души. Аппетит возрастает неимоверно. Сдается мне, я даже начинаю понимать, почему парные в Германии во время войны были закрыты. Да потому, что Англия объявила нам блокаду! А шестнадцать начисто вымытых мужчин способны за один присест поглотить полугодовой продовольственный запас целого города.

О, если бы домашние бутерброды не имели привычки перемещаться по свету только завернутыми в шуршащую глянцевую бумагу! Словно обычной мягкой бумаги им недостаточно! Вот три господина, прибывшие с вокзала, просят выдать им их саквояжи. По простоте душевной я надеюсь, что в чемодане у одного хватит провианта на всех троих. Кроме того, я в своей наивности полагаю, что голод пробудится у всех троих одновременно, поскольку приехали они одним поездом и с помывкой управились в одно время. Однако они, коварные, видимо, специально поставили себе цель раздразнить меня своим аппетитом.

Неизвестный фотограф. Реклама в берлинском метро. Около 1928–1933 гг.

Каждый из троих попеременно с громким хлопком распахивал крышку саквояжа, предварительно произведя маленьким ключиком истошный, словно щенячий визг, скрип в его замочках, и начинал выкладку провизии с обстоятельностью всех стадий приготовления к полноценной трапезе, словно делает он это не ночью в парной бане, а на зеленом лугу после полудня в предвкушении воскресного пикника.

Мало-помалу я даже научился различать всех троих на слух. Один разворачивал свои бутерброды быстро и напористо, издавая при этом не столько шорох, сколько шум. Второй шумел вроде бы меньше, но был нетерпелив, поэтому, разворачивая бумагу, то и дело ее рвал. Третий был вроде бы потише, но зато и неторопливее всех. Он разворачивал бумагу очень тщательно, а потом аккуратненько ее складывал. По-моему, путь ему предстоял еще очень долгий, поэтому он никуда не торопился. Просто поразительно, до чего каждый из присутствующих старался внушить окружающим, что никакой нужды помыться у него лично нет. Да конечно же нет! Он и вчера был чистый! Кто бы сомневался! Но подобная, можно считать, вынужденная баня, раз уж не нашлось номера в гостинице, тоже совсем не плохая штука. И хотя я охотно и всем сердцем верю, что он и до прихода сюда был вымыт дочиста, он не перестает снова и снова меня в этом убеждать. Сам он из провинции. Все происходящее представляется ему ужасно увлекательным и забавным, я вижу, он уже предвкушает, как в ближайшее воскресенье в ресторанчике в кругу завсегдатаев будет рассказывать собутыльникам о своих берлинских ночных похождениях.

На этих кушетках можно неплохо выспаться, но только при наличии уже насытившихся соседей. Выйдя в коридор, видишь плакат, который уведомляет о том, что воспрещается, во-первых, курить (как будто можно хоть где-нибудь раздобыть сигареты!), а во-вторых, заходить в маникюрный салон «в неодетом виде». Хотя людей, в неодетом виде выходящих из маникюрного салона, я наблюдал собственными глазами.

Люди в неодетом, первобытном виде бродят коридорами Адмиральского дворца. Так, должно быть, выглядели дороги нашей планеты в пору юности человечества, когда пошив мужского и дамского готового платья еще не стал выгодным ремеслом.

Когда в пять утра выходишь на темную улицу, успеваешь узреть последнюю стадию долгого процесса расставания мужчины и женщины и усталую, профессионально фланирующую походку девицы с Фридрихштрассе, которой этой ночью не повезло и предстоит возвращаться домой ни с чем. Идет дождь, где-то катит грузовик, и промозглая сырость пробирает тебя до костей.

Нойе Берлинер Цайтунг, 04.03.1921

 

Безымянные мертвецы

Безымянные мертвецы большого города вывешены, строго по порядку, в фотографической витрине полицейского президиума, в вестибюле второго этажа. Жутковатая выставка жутковатого города, в чьих асфальтированных улицах, в серой полутени парков, в сизой глубине каналов подкарауливает свои жертвы смерть – с револьвером ли, с дубинкой, с усыпляющим хлороформом… Это, так сказать, анонимная сторона жизни большого города, его нищета и убожество, имен не имущие. Это его неизвестные дети, чья жизнь – сплошная нервотрепка и беготня то по кабаком, то в лихорадочных поисках пристанища, а чей конец по обыкновению – насильственная смерть с неизбежными атрибутами кровопролития и убийства. Оглянуться не успев, споткнувшись на бегу, они буквально перекидываются в одну из бессчетных могил, что волчьими ямами подстерегают их на всех жизненных путях, и единственное, что остается от них на память потомкам, – это их фото, запечатленное на так называемом месте преступления бездушной камерой полицейского комиссариата.

Неизвестный фотограф. Прохожие читают листовки на Потсдамской площади. 1920 г. (В год Капповского путча политический климат Веймарской республики радикализировался, партии использовали все виды агитации, как легальной, так и незаконной, с невиданным до этого размахом.)

Всякий раз, проходя мимо витрин фотоателье и созерцая образы живых людей, счастливых новобрачных, робких и торжественных подростков-конфирмантов, все эти улыбающиеся лица, белые фаты, гирлянды искусственных бумажных цветов, ордена на портрете какого-нибудь его превосходительства, один вид которых порождает в воображении звон литавр, – всякий раз я вспоминаю совсем другие, полицейские витрины с фотографиями мертвецов.

Вилли Ремер. Уличная лавка по продаже сосисок. 1919 г.

Их, эти витрины, надо бы размещать не в мрачных коридорах полицейских участков, а где-то в центре города, на самых видных местах, ибо именно в них и воплощена вся суть и вся правда жизни. Витрины с портретами живых, ликующих, празднующих людей создают о бытии искаженное представление. Ибо в нашем мире отмечаются не одни только свадебные торжества и конфирмации, а вокруг нас не одни только красавицы с оголенными плечами – здесь творятся и убийства, и разбойные нападения, да и утопленников из воды извлекают чуть ли не каждый божий день.

Поучительные эти фотографии надо бы показывать в еженедельных кинообозрениях – а не одни только бесконечные парады, эти религиозные процессии оголтелого патриотизма, а еще курорты с фонтанами, тентами, тошнотворными целебными источниками и террасами в духе сказочных оперных декораций. Жизнь отнюдь не столь прекрасна, как она может показаться после просмотра очередного кинообозрения.

Коридорами полицейских президиумов ежедневно, ежечасно проходят сотни людей – и ни один не остановится посмотреть на мертвецов в витринах. Посетители направляются в иммиграционную службу зарегистрироваться, в паспортный стол, чтобы получить визу, в бюро находок справиться о забытом зонтике, в криминальный отдел, чтобы заявить о краже. Короче, в полицейский президиум приходят люди, озабоченные исключительно делами житейскими, и, если не считать меня, среди них больше нет философов. Кто еще подумает о мертвых?

Вид этих мертвецов омерзителен, и они вывешены в этой витрине наглядным укором всем нам, живущим. Они засняты такими, какими были обнаружены, и в чертах их запечатлен бесконечный ужас, ужас смерти. С раззявленными ртами, с застрявшим в глотке последним воплем, который, едва взглянув на них, ты, содрогаясь всеми поджилками, слышишь снова. Глаза приоткрыты в судорогах предсмертной схватки и незрячими белками мерцают из-под приспущенных век. Они тут всякие – бородатые и безбородые, мужчины и женщины, совсем юноши и древние старики. Их обнаружили в разных местах: кого на улице, кого в парке Тиргартен, кого в каналах Шпрее. Зачастую даже место обнаружения неизвестно или известно неточно. Раздутые, все в тине, утопленники смахивают на неудачно забальзамированных египетских фараонов. Потрескавшаяся корка ила и грязи на их лицах напоминает плохо сохранившуюся гипсовую маску. Груди женщин отвратительно взбухли, черты искажены, ссохшиеся волосы пучком слипшейся дряни торчат над оплывшими лицами.

Будь у этих мертвецов имена, в них, возможно, не было бы столько укоризны. Судя по одежке и лицам, все они при жизни отнюдь не относились к людям состоятельным. Они из тех слоев, которые принято называть низшими, потому что туда, вниз, их забросила жизнь. Это поденщики, служанки, короче, люди, которым приходилось зарабатывать на жизнь только тяжкой работой или преступным ремеслом. Редко, очень редко голова такого вот безымянного мертвеца выглядывает из стоячего воротничка, этого стандартного опознавательного атрибута европейского буржуа. Гораздо чаще, почти всегда – из расстегнутого ворота темной, немаркой рубахи.

Да и места, где их настигла смерть, зачастую более чем красноречиво говорят об их жизни. Один был найден 2 декабря 1921 года в общественном туалете Потсдамского вокзала. Женщина неопределенного возраста 25 июня 1920 года была извлечена из вод Шпрее на набережной в районе Рейхстага. А вот этот бородатый, без зубов, умер 25 января 1918 года на Александерплац. Другой, совсем еще молоденький, с вдохновенными чертами, умер 8 мая 122 года на скамейке сквера на Арминиусплац. Благостным выражением лица он, очевидно, обязан дивной майской ночи: вероятно, когда он умирал, над головой его заливался соловей, и благоухала сирень, и ярко мерцали звезды.

А вот некий мужчина, примерно тридцати пяти лет, – 26 октября 1921 года он был убит на одном из садовых участков на Шпандауэрштрассе в окраинном Целендорфе. Тонкая струйка спекшейся крови тянется от виска к углу рта; сам мертвец давно похоронен, но эта струйка на фотографии, тонкая, пурпурная, все течет и течет, во веки веков. И тщетно ждать журавлей, которые некогда обличили убийцу Ивика. Над садовыми участками вдоль Шпандауэрштрассе журавли не летают – их бы там давно перестреляли и зажарили. А бестрепетный боженька за облаками прислушивается к раскатам очередной мировой войны – где уж тут озаботиться судьбой какого-то одного смертного?

В витринах полицейского президиума помещается примерно сотня фотографий, и их постоянно обновляют. Неопознанные лица погибают в большом городе тысячами. У них не бывает ни родителей, ни друзей, они живут одиноко и, всеми забытые, умирают в безвестности. Они не были укоренены ни в какой общности – вот сколько неприкаянных и одиноких в большом городе. На сотню убитых приходятся тысячи продолжающих жить – без имени и без крова. Безымянные, неразличимые, словно камни на мостовой, все они когда-то погибнут насильственной смертью – и их кончина не ужаснет мир, не переполошит газеты и не повлечет за собой столь грандиозных последствий, как, к примеру, недавняя смерть Талаатпаши.

И лишь их безымянная фотография в коридорах полицейского отделения будет тщетно взывать к безучастным посетителям с мольбой об опознании.

Нойе Берлинер Цайтунг, 17.01.1923

 

Вопиющие цифры

В Берлине, в «Зеленом зале» на Кётенерштрассе, я полчаса выслушивал только цифры и числа. Не все из того, о чем проведала эта цифирь, можно выразить в слове. В ее холодной деловитости на самом деле таится жалобный вопль о бедственном положении нашей страны. Потом я посмотрел фильм. Не фильм, а попросту ужасающую трагедию, хоть и без каких-либо признаков драматургической структуры, без так называемых героев и действующих лиц.

Мартин Бадеков. Мэри Кид с дочкой. 1920-е гг.

Все душераздирающее действо состояло из нескольких историй, снятых крупным планом, и пары-тройки массовых сцен. Перед нами предстали: дряхлая старуха, младенец и слепой старик; далее – две женщины на скамейке в пустынном и голом зимнем парке и девочка-подросток. Все эти люди, друг другу чужие, были до неразличимости друг на друга похожи. Пытаясь вспомнить девочку, я закрывал глаза – и видел перед собой старуху. Ибо все они – родичи, члены одной большой семьи по имени «немецкая беднота». А все их действия сводились вот к чему: сперва, держа в тощих руках миску, встать в очередь к большому котлу. Потом сесть на скамейке в парке и есть. Бессердечный объектив кинокамеры с пугающей отчетливостью запечатлевал все движения голодающих – алчущее подрагивание кадыка, неправдоподобную торопливость жующих челюстей.

Знакомству с трагическими цифрами и не менее трагическим фильмом мы обязаны Международному фонду помощи рабочим, пригласившему прессу и представителей общественности на этот вечер. Среди прочего мы узнали, что: количество убитых собак возросло в Германии в прошлом году на 100 %, то бишь вдвое; работающий безногий инвалид получает в месяц 30 марок пенсии; в предместье Гамбурга из 1300 детей школьного возраста 1050 (одна тысяча пятьдесят) заражены туберкулезом; в одном из городов Саксонии из 162 мальчиков две трети больны золотухой; в Висбадене 50 % врачей вынуждены обращаться к властям за материальной помощью – иначе говоря, что в этой стране больных врачи тоже бедствуют, целители становятся пациентами, помощники беспомощны, а спасатели сами нуждаются в спасении.

Но мы услышали и о великой, святой солидарности бедняков: ибо рабочие Голландии послали в Германию 11 000 продовольственных посылок и 20 000 долларов; они приняли на проживание 400 немецких детей и образовали 40 местных комитетов помощи; бельгийские рабочие хотели принять 100 немецких детей, но правительство запретило им въезд; рабочие Франции прислали 120 000 франков, а рабочие Швейцарии – 70 000 франков; бедняки в Южной Африке, в Аргентине, Австралии в Китае собирают средства для бедняков Германии.

Впрочем, в газете «Форвертс» мне довелось прочесть передовицу, из которой следовало, что Международный фонд помощи рабочим, во главе которого стоит берлинский коммунист Мюнценберг, на самом деле, дескать, всего лишь ловкая политическая афера коммунистов. Не знаю, правда ли это. Как бы там ни было – фильм меня убедил, меня убедили эти торопливо жующие челюсти, слепая женщина, этот младенец и эта дряхлая старуха. Может, эта благотворительная похлебка и впрямь сварена в политическом котле. Но появись сейчас сам черт с наваристой кашей, приготовленной хоть на адском пламени, лишь бы накормить голодающих Германии – это его дьявольское ухищрение было бы святым делом. Ибо даже неблаговидная политическая цель не отменяет благодатного средства, наоборот – само это средство извиняет политическую цель…

Франкфуртер Цайтунг, 08.02.1924

 

Часть 6

В кафе и отелях

 

Миллионер на час (В вестибюле валютного отеля)

Я люблю провести часок, а то и больше, в вестибюле солидного отеля, где останавливаются гости из валютных стран. Потолок, отделанный панелями под темный орех, разделен на строгие квадраты, в центре каждого из которых растет электрическая лампочка. Лампочки напоминают стеклянные цветки в обрамлении золотых листьев.

Потолок низок, но раскидист, как и окружающая мебель. Здесь все как-то растекается вширь и вообще молочными реками вдоль кисельных берегов. Низкий потолок как бы доверительно увещевает: «Не торопись вставать!» Широкие подушки кресел уговаривают: «Вытяни ноги!»

Я вытягиваю одну ногу и с неподдельным удовольствием разглядываю складку у себя на брючине, на которой ведь не написано, что брюки эти у меня единственные. Столь же благосклонно изучаю я мысок собственного ботинка, благо чистильщик обуви на Унтер ден Линден только что отполировал его мягкой фланелькой до полного блеска.

Понежившись этак с четверть часа в пышности и довольстве, я достигаю нужной степени убежденности в том, что я пришелец из валютных стран и изволю в этом отеле квартировать.

Мальчишка-лифтер, поспешающий куда-то с письмом, огибает мысок моего ботинка опасливым зигзагом. Ему и невдомек, что я тут не постоялец. Вздумай я его окликнуть, и он подобострастно замрет на подобающем расстоянии, не переступая незримых границ валютно-почтительной окружности, в центре которой я восседаю, и молодецким заученным рывком сорвет с головы форменный коричневый берет. Взгляд его больших, чуть навыкате, голубых глаз устремлен на меня с восхищением. В этих глазах нерасплесканные океаны раболепства. Пухлые яблочки щек румянятся на юношеском личике, он, кажется, даже источает приятный запах молока, как ухоженный младенец. Вот уже два года он учится в этих стенах уважению к публике валютного разбора.

Белая салфетка официанта начинает заискивающе трепетать уже в десяти шагах от моей персоны. Господин директор, надменно, точно великий визирь, ступающий по пушистым узорам измирского ковра, поймав на себе мой взгляд, медленно, благосклонно кивает.

Мало-помалу во мне пробуждается интерес к моим коллегам-миллионерам. Одеты они все замечательно. От мужчин почему-то пахнет новыми кожаными чемоданами, английским мылом для бритья и железнодорожным угольным дымком. Женщины проходят по залу, окутанные легким благоуханием русского парфюма. Этот сладковато-терпкий аромат ласково будоражит мои ноздри, то паря в воздухе, то снова исчезая.

Поразительно, до чего красивые позы умеют принимать миллионеры. Те, что помоложе, щеголяют в нежно-бежевых весенних пальто, элегантно перехваченных поясом с матово поблескивающей пряжкой. Шляпа обычно светло-серая, на тулье слегка, как бы случайно примятая. Перчатки белые. Полуботинки коричневые или коричнево-желтые, а когда молодые миллионеры присаживаются, они слегка поддергивают брюки, чтобы видно было длинные полушелковые носки.

Зато миллионеры постарше приход весны пока что к сведению принимать не желают. Для них погоду определяет отнюдь не подъем ртутного столбика, а лишь взлет курса акций. Поэтому пожилые миллионеры по-прежнему носят зимние пальто и теплые перчатки и выжидающе держат во рту свежеобрезанную сигару, покуда к ним, трепеща фалдами, не подскочит услужливый официант с загодя вынутой из коробка и уже поднесенной к его шершавой боковине спичкой.

Здесь я изучаю людей. Вот мужчина с бакенбардами, на вид прямо гамбургский сенатор (у него и выговор северный). Он о чемто долго совещается с юношей в фасонном подпоясанном пальто. Юноша, похоже, из Польши. У него в нагрудном кармане какая-то важная бумага. Он иногда многозначительно по ней похлопывает. А сенатор с бакенбардами в ответ всякий раз замолкает и смотрит на юношу изумленно.

За колонной, в плетеном кресле, устроился мулат. Он курит толстую турецкую сигарету и ведет переговоры со спекулянтом средних лет, которому очень хочется смахивать на киноактера. У спекулянта перчатки желто-канареечного цвета. Кажется, еще немного – и они защебечут. Правая перчатка у него на руке, левая небрежно брошена на мраморную столешницу, где и пребывает в праздной ненужности. Внезапно спекулянт, будто сам себя пришпорив, встает и на прощание любезно машет мулату снятой левой перчаткой, словно на перроне отъезжающему поезду. По-моему, он мулата облапошил. Людей в канареечных перчатках следует остерегаться.

Здесь, в вестибюле отеля, желающему предлагается все: кокаин, сахар, политические режимы, государственные перевороты, женщины. Русский князь замышляет здесь захват Кронштадта. Торговец коврами обсуждает с новоиспеченным «господином» порядок поставок. Адвокат принимает от русского семейства с полдюжины паспортов. «Всё устроим!» – подмигивают его глазки. Он плотнее насаживает пенсне на переносицу и с привычным уверенным пришлепом захлопывает свою папку. Потом трижды кланяется, пятясь от главы русского семейства, который по-домашнему, словно дядюшка, отпускает его вялым мановением руки.

В пять часов оркестр в ресторане начинает играть «Пер Гюнта». Отвлекшись от дел, миллионеры обращают взоры на своих женщин. Миллионерши пьют мокко и едят пирожные, при всяком удобном и неудобном случае оттопыривая мизинчик правой руки, словно это драгоценная реликвия, которая ни в коем случае не должна соприкасаться с презренной чашкой.

Когда я выхожу из отеля, портье с заготовленными любезностями стоит у вращающихся дверей, услужливый и безупречный, как столовый прибор. На нем, как и на приборе, тоже выгравированы инициалы хозяина – на голове и на груди. Таксист спрашивает, не угодно ли мне прокатиться.

Нет, мне не угодно. Я уже не миллионер.

Нойе Берлинер Цайтунг, 01.04.1921

Неизвестный фотограф. Витрина цветочного магазина. 1928 г.

Неизвестный фотограф. «Белые недели» в KaDeWe. 1928 г.

 

Ричард без царства

Ричард – это просто Огненный Рихард, но выглядит он как настоящий король в изгнании. Недостает только Шекспира, чтобы выразить весь трагизм его участи в подобающей художественной форме. Так он и бредет по жизни, живая трагедия без своего драматурга. Сиживает в чужих кафе, просит – о, ужас! – подать ему газеты. Это Рихард-то, тот самый Рихард, который некогда был полновластным самодержцем всего отечественного и зарубежного газетного чтива, просит других официантов принести ему газеты! Он, тот, кому, фигурально выражаясь, принадлежало ius primae noctis – право первой брачной ночи – с любым наисвежайшим номером любого органа прессы, вынужден теперь брать газеты из вторых рук!..

Что? Современное человечество вообще не знает, кто такой Рихард? Рихард, главный газетный официант из «Кафе Запада»? Горбун Рихард, носивший свое увечье как телесный знак избранности, духовного достоинства, как символ мудрости и романтизма? Этот физический изъян позволял ему легко преодолевать все ранговые различия и ставил его, разносчика газет в кафе, по меньшей мере на одну доску и в один ряд со вполне нормально сложенными газетными писаками. В «Романтическом кафе», этом новом пристанище берлинской богемы, газетами вас обслуживает официант, которого можно даже назвать стройным. Он принесет вам любое издание, хоть «Винер Журналь», хоть «Прагер Тагеблатт» и даже аргентинскую «Ла Плату». Мне недостает в нем лишь одного – горбатости! Взгляд мой скользит по его унылой, однообразно прямой спине, и взгляду моему не за что уцепиться! Поэтому и газеты у него какие-то неполноценные. Его существование в ипостаси разносчика литературы, считаю, не вполне оправдано.

То ли дело Огненный Рихард! Во-первых, волосы у него действительно были огненно-рыжего цвета. И он действительно был словно специально сотворен и назначен редколлегией Господа Бога и пресс-секретарем небес на роль газетного официанта. Перед его взором прошло не одно поколение литераторов. Они приходили и уходили. Исчезали кто в тюрьме, кто в министерском кресле.

Становились революционерами и атташе. И все оставались должны ему денег. Он заранее предвидел их литературные пути, знал стиль и манеру каждого. Знал, чьи статьи когда и где перепечатали, и сообщал об этом автору. Он подносил им газету, как драгоценный подарок. А когда они еще пребывали в безвестности – он им покровительствовал. В застекленном шкафу в «Кафе Запада» вывешивались, как в лаборатории, результаты эксперимента, произведения безвестных авторов: то портрет, то афишка, приглашавшая на литературный вечер, то новый журнальчик, который Рихард умел ненавязчиво предложить вниманию посетителей. Он, Рихард, был меценатом.

После обеда, когда в кафе наступала передышка, Рихард садился за писание своих мемуаров. Мемуары эти он так никогда и не закончил. Похоже, он, обладая отменным вкусом, в конечном счете посчитал сочинение мемуаров никчемной затеей – после того, как столько бездарностей попробовали себя в этом деле. Его вовсе не привлекала перспектива прославиться в одном ряду с Людендорфом и Вильгельмом.

Впрочем, кое-что все-таки роднит Рихарда с другими мемуаристами послевоенного поколения: он тоже никогда не пойдет на войну, не даст загнать себя в окопы. На ту войну уже призвали даже туберкулезников – но до горбатых, слава богу, дойти не успели. Когда же иные остряки с притворным удивлением вопрашивали Рихарда, как это так он до сих пор не на фронте, тот, доверительно склоняясь к столику, по секрету шептал на ухо любопытствующему:

– Понимаете, только пусть это останется между нами, дело в том, что у меня плоскостопие.

Вспоминаю ту грустную ночь, когда старое «Кафе Запада» закрывалось навсегда и Рихард у всех нас собирал автографы. Этот заключительный взнос бессмертия в гостевую книгу кафе был его последним деянием на службе у литературы. А после Рихард исчез и лишь некоторое время спустя стал появляться в «Романтическом кафе». Кто знает, сколько боли причиняли ему эти визиты на бывшую родину в качестве чужака и рядового посетителя. Вынужденного просить подать себя газеты, а не разносить их самому.

Потом какое-то время поговаривали, будто Рихард замышляет открыть новое «Кафе Запада». И на свете не было бы ничего естественнее! Повадка и осанка, традиции и склад ума – все было при нем, чтобы стать для современной литературы радушным хозяином. Но ничего подобного не случилось. Никакого кафе Рихард не открыл. И через полгода его забыли. Не только потому, что задолжали ему денег. Причины забвения были скорее историческими – так забывают писателя, пережившего свое время. А ведь когда-то в одном из фильмов, воссоздававших колорит знаменитого берлинского запада, Рихарду даже поручили роль. Одному богу известно, в какой провинциальной глуши крутят сейчас эту ленту. Портрет Рихарда, выполненный знаменитыми живописцами – один раз это был сам Кёниг, – дважды выставлялся в «Сецессионе». Искусство воздало ему почести, подобающие истинному меценату. Сегодня эти портреты висят в каких-нибудь стылых салонах, где о Рихарде как личности никто понятия не имеет. И уже подрастает литературное поколение, у колыбели которого Огненный Рихард не стоял. И они, эти новые, уже не будут его знать.

Как-то раз он показал мне застекленную коробку с бабочками. Это были редкостные бабочки, дивной красоты, бархатнокрылые, удивительной раскраски, пурпурные, черно-багряные, желтые. Кто-то открыл способ таким образом препарировать мертвых бабочек, чтобы их тончайшая пыльца сохранялась невредимой. Вот таких, можно сказать, забальзамированных бабочек Рихард стал продавать в качестве брошей. А что, подумал я, найдутся женщины, которым захочется украсить себя экзотическими насекомыми. Значит, за Рихарда можно не волноваться.

Еще несколько месяцев спустя я увидел у Рихарда открытку от Леопольда Вёльфлинга, знаменитого эрцгерцога из императорского семейства Габсбургов. «Дорогой Рихард!» – так начиналось это послание. Их свело друг с другом сходство исторических судеб. Огненный Рихард, бывший король, и Леопольд Вёльфлинг, бывший принц, подружились. Леопольд Вёльфлинг намеревался открыть в Вене экспозицию бабочек. Однако дам бабочки не увлекли. Ведь броши носят на столь деликатных, столь уязвимых для прикосновений местах – а нежная пыльца бабочек была законсервирована все же не настолько надежно, чтобы выдержать энергичный натиск предприимчивых кавалеров! Вот если бы Рихард вдобавок изобрел какой-нибудь оригинальный, особо хитроумный вырез дамской блузки – тогда другое дело. Тогда он был бы спасен. Он же, наоборот, хотел ввести в моду особую застежку. Но в наше время разве на застежки будет спрос?

Так что дело не заладилось, и живется Рихарду не ахти как. Волею судьбы, которая, похоже, несмотря ни на что, снова и снова толкает его в объятия злободневности, наш Рихард – не ктонибудь, а именно он – помог раскрыть убийство Ратенау. Случилось так, что он оказался на Кёнигсаллее десять минут спустя после покушения. И уж он-то знал, как поступать в подобных случаях. Он позвонил в газеты. Если бы не он, экстренных выпусков пришлось бы ждать на целый час дольше.

Но самого его попадание в историю в который раз миновало. Теперь он каждый вечер сидит в небольшом кафе на Курфюрстендамм и читает газеты – газеты из вторых рук. Поговаривают, у него есть кое-какие бумаги на бирже. Быть может, за счет этого он и живет. Но душой он блуждает где-то в кущах прошлого. Грусть, которую навевает на меня весь его облик, сродни той, которую я испытываю при виде старых газет и особенно собственных статей в этих газетах.

Вот до чего дорог мне Огненный Рихард…

Нойе Берлинер Цайтунг, 09.01.1923

Мартин Бадеков. Анни Ондра. 1920-е гг.

 

Некролог гостиничному портье

Один из крупнейших берлинских отелей упразднил должность портье. Вместо него теперь функционирует – возможно, аккуратнее и точнее, но куда как бездушно и безлично – целое обслуживающее учреждение, именуемое транспортным и справочным бюро, со множеством отделов, ответственных за самые разные запросы клиентов, – служба побудки, почтовое отделение, билетная касса и т. д. Служащие этих отделов не носят ливрей. Надменный вид их темных костюмов исключает саму мысль о чаевых, тогда как – всякий без труда вспомнит – золотистый блеск начищенных медных пуговиц на сюртуке у портье сам собой, по ассоциации, вызывал в голове у постояльца позывы к расточительству. Говорят, что это в Америке профессию портье приговорили к смерти и уже привели приговор в исполнение.

А ведь в фигуре портье служебный авторитет смягчался ореолом свойскости. Это был человек при исполнении, но не глухой к грешкам и слабостям людским. Под коричневым или темно-синим сукном форменной жилетки в груди его билось живое сердце, радостно отзывчивое на финансовые вливания, по-настоящему чуткое (к состоятельности гостя) сердце. Он человек был в полном смысле слова. Его отказ никогда не бывал окончателен. Его взгляд, поневоле очерствевший от постоянного созерцания людской неприкаянности, обладал, однако, способностью смягчаться, ибо автоматически реагировал на некоторые объекты совершенно определенного свойства. Иногда его глаз начинал многообещающе подмигивать. И гость, понаторевший в изыскании самых фантастических возможностей, добывал себе спальное место буквально из ничего – хоть в ванной комнате, хоть на бильярдном столе.

С какой вальяжной невозмутимостью умел он не обратить внимание на противозаконную тождественность двух якобы по ошибке на одно и то же имя заполненных гостиничных формуляров, с какой непринужденной естественностью, пренебрегая мелкими докучливыми формальностями, распоряжался проводить гостей в вожделенный «двуспальный номер»! Свободный от предрассудков, он был куда могущественнее, чем господин директор и даже сам хозяин отеля. Он был последней инстанцией и последней надеждой для отчаявшихся, незаменимым советчиком в самых каверзных вопросах приобретения билетов в спальные вагоны и получения пограничной визы. Его доверие дорогого стоило, и тот, кто им пользовался, разумеется, должен был за это платить.

Теперь его скоро не будет, он вымирает. А вместе с ним, как в могилу, в зияющий алчный зев цивилизационных изменений погружается целая эпоха. Так пусть же будет он оплакан хотя бы этой скромной элегией моего пера.

Франкфуртер Цайтунг, 25.02.1924

 

Конец характерной приметы

Вместо кафе «Фридрихсхоф» на Фридрихштрассе вот уже несколько дней можно видеть так называемую «Бонбоньерку». Само это наименование, с необычайной художественной изобретательностью позаимствованное из наречия племени гурманов, избавляет меня от необходимости подробно описывать коренные изменения, которые оно с собой принесло. «Бонбоньерка» – это теперь приторноукромное кафе со «стильными» абажурами, создающими полумрак и, как принято говорить, «настроение».

Тогда как кафе «Фридрихсхоф» было нелегальной кинобиржей. Весь киношный мир, со всеми своими заправилами и их присными, однажды здесь осел и больше уже никуда с этого места не трогался. Директора, режиссеры, мелкие кинодебютантки, статисты самого разного пошиба половину своей жизни проводили в кафе «Фридрихсхоф». Позволю себе воспоминание личного плана, поскольку с его помощью, по ходу дела от личного переходя к типическому, легче будет живописать эту характерную точку на карте большого города. Когда-то я, изнуренный голодом вчерашний фронтовик, тоже надумал завербоваться к Любичу в статисты. Я сидел в «Фридрихсхофе», изо всех сил стараясь придать своей в общем-то вполне заурядной физиономии как можно более «интересное» выражение. Все было тщетно; не только потому, что я оказался не в состоянии творчески преобразовать свой вполне натуральный голод и свое горькое разочарование в какое-то иное, более оригинальное мимическое достижение, но и потому, что по меньшей мере человек пятьдесят рядом со мной пытались проделать то же самое. Среди них я, к немалому своему ужасу, заприметил внешности и впрямь выдающиеся: гордое чело Гёте, причем не одно, несколько аполлоновских носов, омерзительные рожи Шейлоков – и все были без работы. Едва распахивалась дверь, – а распахивалась она то и дело, – все вскидывали головы! Ах, это были сломленные люди, промерзшие, изголодавшиеся по хлебу и ролям в новых великих фильмах, они мешали официантам, потому что ничего не заказывали, а только сидели или торчали у них на пути, и официанты в отместку нарочно пошатывались, балансируя с тяжелыми подносами прямо над их такими характерными головами, лишь бы их напугать; когда они хотели позвонить, аппарат неизменно оказывался «неисправен», в этом кафе все и вся объединялись против них в стремлении их отсюда выжить. В складках бардовых портьер слоилась пыль, скучно-трезвый предобеденный час беспощадно обнажал неприкаянность столов, стульев, посетителей. Но отворялась дверь, и все взоры с содроганием надежды и испуга одновременно устремлялись на вошедшего. Иногда это и вправду бывал какой-нибудь мелкий режиссеришка, набиравший статистов. Неопрятный человечек с сальными похотливыми глазками, который, будь его воля, вообще нанимал бы одних женщин. Ах, как же лебезили вокруг него гордые головы Гёте и все эти Шейлоки, Юпитеры и Аполлоны! Называли его – того, кто еще вчера был одним из них и кто (благодаря непостижимым велениям судьбы, по прихоти которой в верхи из низов почему-то скорее всех прочих выбиваются самые недостойные) путем нечистоплотных ухищрений стал теперь третьим режиссером – это ничтожество они величали господином главным режиссером, господином директором! Он же, вскинув свой засаленный блокнот, выбирал и записывал в него – первых попавшихся, тех, кто стоял поближе. Изредка он даже снисходил до того, чтобы выдать счастливчику аванс в две марки. Все пигалицыдевицы готовы были передраться за право посидеть у него на коленях. Официанты почтительно ему кланялись. Сам директор кафе с ним здоровался. А еще вчера все его презирали.

Вот этого кафе «Фридрихсхоф» больше нет. Вместе с ним канула в небытие характерная примета жизни Берлина и всей киношной братии. Где-то царствуют и повелевают теперь все эти третьи помощники третьих режиссеров? Где подписывают свои контракты лихие кинооператоры? Что поделывают милые, разнесчастные пигалицы-девицы с головками пажей, эти бедные создания, позабытые-позаброшенные между искусством и проституцией?

Прагер Тагблатт, 12.04.1924

 

В «Шваннеке» поговаривают…

Хотя шум, производимый посетителями кафе, гораздо значительнее обсуждаемых там предметов, в его волнах рождается тот совершенно особый вид не вполне внятного компанейского суждения, который обозначается словом «поговаривать». Это когда уже одна только совершенно определенная степень громкости, с которой сообщается новость, сама собой окутывает слова в звуковой полумрак, в акустические сумерки, в которых всякое сообщение теряет сколько-нибудь четкие контуры, правда отбрасывает тень лжи, а всякое известие как бы заранее несет в себе свое опровержение. И так же, как в свете яркого, но колеблющегося пламени трудно бывает распознать суть и очертания освещенного предмета, точно так же тяжело бывает и слушающему оценить суть и смысл донесенного до него высказывания, особенно (как это в большинстве случаев и бывает), если донесено оно «по большому секрету».

Мартин Бадеков. Ина Лешеринер. 1920-е гг.

Кафе берлинских художников и литераторов, где ближе к полуночи нетрудно застать всякого, кто еще накануне клятвенно заверял, что ноги его там больше не будет, мало того, что он уже целую вечность там не был, – это, так сказать, место встреч преуспевающей богемы, кредитоспособность которой уже никакому сомнению не подлежит. И вообще-то никакой нужды отходить ко сну позже, чем этого требует нормальный обывательский инстинкт, ни один из его гостей не испытывает. Больше того – едва ли не любой из них каждую ночь твердо решает впредь этого злачного места избегать. Но страх, что друзья, ожидающие его там для приятной беседы, в случае, буде он не придет, всенепременно начнут о нем злословить, вынуждает его снова и снова отважно отправляться туда, где проявлением истинного мужества, быть может, было бы как раз его отсутствие. Он приходит, дабы не нарушить духа согласия и единства, что паутиной недоверия и страха гнездится тут в каждой нише, приходит, дабы оградить себя и свой столик от всякой дурной молвы, которую злые языки «поговаривают» уже в соседней нише. Будь кто-то наделен способностью сидеть за всеми столиками одновременно, о таком кудеснике говорили бы только хорошее, и вот это было бы и впрямь чудом из чудес. Большинству, однако, удается приблизиться по крайней мере к границам чуда: переходя от столика к столику, они стараются контролировать ход беседы за каждым из них. Однако им нипочем не поспеть за скоростью, с которой сидящие за столиками успевают сменить тему – а подчас и воззрения.

Правда, есть среди гостей и такие, чей солидный ранг позволяет им разве что привстать, но уж никак не бегать по залу. Разумеется, от боязни дурной молвы не избавлены и они. Однако бремя равной с другими подверженности злословью они несут гордо, как доказательство собственной значимости; недоверие, которое не столь авторитетные коллеги прячут под личиной предупредительности, этим баловням славы дозволено выказывать открыто, холодом презрительной надменности. Все, кто им в данный момент не нужен, для всякого, кому они понадобятся лишь через год, все равно что воздух: они им дышат, однако в упор его не замечают. Но полегче, полегче! Очень скоро эти незаметные из своей анонимной прозрачности перейдут в стадию псевдоосязаемой телесности, без которой невозможно занять хоть сколько-нибудь руководящее кресло. Они, для кого сегодня предел мечтаний – стать хотя бы тенью значительного тела, когда-нибудь начнут отбрасывать собственные тени, тени вожделенных протекций для новых воздушных и прозрачных анонимов. Они сами станут распределять рецензии, которые сегодня перепадают им милостью других небожителей раз в год по обещанию, сами будут участвовать в конференциях, в связи с проведением которых их нынче иной раз на порог не пускают, а на премьерах будут сиживать в рядах критиков, сами уже критики, но другого, «нового» направления, с новой терминологией, которая избавляет от необходимости иметь суждение и позволяет сеять предубеждения. Вот почему благоразумному завсегдатаю рекомендуется не обходить вниманием даже самого ничтожного из присутствующих, даже незримых замечать зорким оком и даже с тенями здороваться так, будто они наделены даром речи и в состоянии ответить. За долгие годы, в течение коих я допущен к созерцанию превратностей немецкой литературной жизни, мне уже случалось видеть, как совершенные нули прицеплялись к цифрам, совокупно образуя числа, с которыми хочешь не хочешь приходится считаться. А те, кто выполнял здесь, казалось, пустяковые функции орнаментальных вертикальных черточек, волею непредсказуемых расчетов превращались в знаки равенства, подводя роковую черту под уравнениями самых благоустроенных судеб. И как совсем уж неучи, те, кто еще вчера, сидя в прихожих редакций, по слогам разбирал газетные заголовки, вдруг объявлялись на страницах этих же газет рецензентами.

Даже раздоры среди гостей «Шваннеке» могут обернуться самыми неожиданными последствиями, и только полный профан в состоянии верить во вражду кого-то с кем-то и надеяться извлечь для себя из этой вражды какую-то выгоду. Ибо даже после недвусмысленного объявления так называемой чернильной войны, которая наряду с «кровной чернильной местью» принадлежит к самым изуверским обычаям обитающих здесь племен, никто не в силах предсказать, сколь быстро способен матерый журналистский волк свою давнюю, неделями и даже месяцами длившуюся распрю со столь же матерым писателем похоронить под курганом огромной хвалебной рецензии, и ни одна душа не будет знать, как, зачем и почему сие произошло. Разве что совсем уж хорошо осведомленные источники иногда намекнут, что бывших противников, дескать, внезапно сблизил общий интерес к элегантным спортивным автомобилям. Ибо с некоторых пор азарт «темпа времени», с которым вершатся перестройки и новостройки на Курфюрстендамм и повсюду в стране, охватил и служителей духа, и их прислужников, и все они способны подвести под свое желание носиться со скоростью восемьдесят километров в час целое мировоззрение. Однако измеримая скорость, с которой они мчатся по автострадам, значительно уступает неизмеримой быстроте, с какой они забывают свои былые убеждения. И с тех пор как в нашей современной словесности монокль заменил собой глаз, даже во взглядах некоторых противников неприязнь от симпатии отличить трудно. Вот почему печатные выпады и оскорбления в наших литературных изданиях я давно уже читаю так, словно это опровержения и извинения.

Меня, признаюсь, отнюдь небеспричинно раздражает внутренняя архитектура «Шваннеке», эта длинная кишка, по бокам которой лепятся прямоугольные ниши, отделяющие группы гостей друг от друга, словно между ними нет никакой общности, будто они и не образуют некое нерасторжимое единство. Меня искренне огорчают теснота этого помещения и то обстоятельство, что сюда не помещаются гуртом все, кому здесь самое место. Вот почему иной раз, сидя ранним утром, которое здесь лишь бесплатное приложение к ночи, в своей нише, я блаженно предаюсь навещающим меня видениям. «Шваннеке» грезится мне тогда колоссальным, просторным зданием, с огромным куполом, оно охватывает всю нашу литературу, и всю литературную общественность, всю критику, всех производителей фильмов и их рецензентов, сцены театров и всех театральных деятелей, и даже кабинеты тех снобов, кто предается прихоти одиночества, хотя оно им вовсе не к лицу, – все эти разнообразные и разрозненные кабинеты, где звенящую пустоту мысли нарушает лишь перестук пишущих машинок. Я вижу перед собой некое безмерное, в известном смысле сверхдимензиональное кафе «Шваннеке», этакий пантеон живущей, хотя и не живой литературной общественности – здесь нашлось бы место и гаражам для автомобилей отважных поэтов скоростей, и автострадам для неумолчных певцов современности, и даже аэродрому для газетных Гомеров трансатлантических перелетов.

Франкфуртер Цайтунг, 02.06.1928

 

Новая богема

На одной из западных улиц Берлина некое кафе, весь шарм которого составляет его публика, с таким усердием пытается казаться скромным, что эту свою скромность выставляет напоказ – сие, впрочем, вполне в берлинском духе. В помещениях, где заведение «себя подает» – ибо само его существование уже как бы спектакль, – раньше обретался магазин сигар, о котором поговаривали, что дела его идут неважно. Кафе, напротив, «процветает» – здесь глагол, устанавливающий связи между коммерцией и ботаникой, вполне уместен. Ибо оно относится к разряду заведений, основатели которого вдохновлялись так называемой идеей, будто бы откликаются на так называемый общественный запрос, который они теперь якобы и стараются удовлетворить. В данном случае идея состояла в том, чтобы имитировать дух парижского Монпарнаса, мюнхенского Швабинга и прежнего берлинского «Кафе Запада». При этом исходили из предпосылки, что и в наши дни люди искусства – это по большей части народ веселый, ныне незаслуженно лишенный некоего клуба, где он мог бы от всей души отвести душу. На свете и в самом деле существует человеческая порода, представителей которой, судя по их одежке, необузданности манер и идеологии можно именовать людьми искусства, и людям этим и вправду требуются помещение и возможность отвести душу. Но само существование их, равно как их повадки и запросы, отмечено какой-то жутковатой призрачностью, словно они силой рокового заклятья обречены играть роли давно умерших персонажей, представляющих интерес разве что для могильных червей, и произносить тексты, смысл которых развеян ветрами времен, что не мешает им сейчас звучать все нахальнее и фальшивее.

Умбо (Отто Умбер). В джаз-баре. 1930 г. (С приходом Гитлера к власти джаз будет запрещен.)

Покуда у них не было своего помещения, люди эти благополучно терялись в анонимности мира, у которого и без них своих забот хватает. Но с той поры, как они стали собираться под одной крышей, они обрели омерзительную явность видений, которые вопят о себе тем громче, чем сомнительнее их материальность. Сто, пятьдесят, даже тридцать лет назад так называемая богема была не чем иным, как плотью от плоти буржуазии, против которой она выступала и от которой произошла. Взбунтовавшийся буржуа превращался в представителя богемы. Уют «артистического кафе» или художественной мастерской был не чем иным, как уютом родного дома, только чуть более безалаберным. Это была, так сказать, распущенность в мещанской садовой беседке. Жутковатое блаженство, с которым богема упивалась спиртным и шансоном, революционными идеалами и безденежьем, обретая во всем этом и спортивный азарт, и развлечение, и возможность манифестации, нисколько не отличалось от упоения, с каким отцы богемных бунтовщиков праздновали серебряную свадьбу или юбилей двадцатого адюльтера. Просто отцы еще были чужды музам, только и всего. И ничего не сочиняли по подобным поводам. Эта богема теперь умерла. Ее бесславные реликвии теперь за входную плату можно созерцать в тех укромных уголках Парижа, куда искушенные экскурсоводы за процент от сбора водят приехавших подышать романтикой американцев и адреса которых любой приехавший в Париж немецкий путешественник при желании может получить в записочке от так называемого знатока. Но даже там, в Париже, как-никак имеющем право претендовать на сохранение подобных музейных воспоминаний, театральный эффект от этих рудиментов богемы достаточно убог и только ценой самоотверженных усилий гида хоть сколько-то приемлем, да и то лишь для любителей банальностей. Галстуки, прежде призванные шокировать буржуа своей экстравагантностью, теперь всего лишь служат его развлечению. Но, как бы там ни было, закон инерции, согласно которому даже гнилая традиция не хочет расставаться со своими «памятными местами», еще как-то можно уважать.

Вольф фон Гуденберг. Рут Валькер / Бал. 1920-е гг. (Типичная сцена варьете 1920-х со знаменитым танцором Рутом Валькером.)

Ателье Зандера и Лабиша. Марго Лион (в центре) в ревю «Для всех». 1924 г. (Марго Лион – одна из самых знаменитых актрис и певиц 1920-х, оказала влияние на Марлен Дитрих.)

Совсем другое дело, когда в Берлине внезапно открывается «артистический кабачок» на месте табачной лавочки, как-никак нужной хотя бы курильщикам. Легкий трупный душок, ощущавшийся в местах упокоения богемы уже в Париже, в Берлине смешивается с запахом асфальта, а увеселения берлинских людей искусства проистекают, как принято здесь говорить, в темпе, который давно уже стал сущим бедствием для здешнего общественного транспорта. Кабачок, разумеется, называется «Запал», в чем следует расслышать туманный призыв к активному анархизму, который, похоже, давно уже сошел со сцены, завещав свои бомбы правому радикализму. Но самое печальное в этом (как и во всяком) заведении – это его публика. Это молодые люди, которые лет через пять в амплуа ведущих литературных, театральных и кинокритиков будут задавать тон в центральных газетах, а сегодня, упиваясь сознанием своей бедности, сами несут себе на подносах еду из окошка кухонной раздачи. И все это с криком. Лет через пять они вот этак же будут писать, их стиль заявляет о себе уже сейчас – недвусмысленно и акустически внятно. Многие в сапогах, в дешевых галифе, в кожанках – своего рода чекистской униформе, что должно намекать на некоторое, пусть отдаленное, театральное и ложно истолкованное, отношение к востоку. Тут и там, враструску, попадаются отдельные обыватели, пришедшие поглазеть на «достопримечательность» и присовокупить к радости от знакомства с нею еще и приятную мысль о сэкономленной поездке в Париж. Здесь же хозяйка, которая, похоже, курит сигары с рождения, и молодые люди, которые совершенно в духе своего времени ввиду нехватки дарования стали не художниками, а, допустим, таксистами и полны решимости распространять вокруг себя атмосферу демонстративной деловитости. (Отрицая тем самым полезность своей профессии, ибо избрали они ее только ради того, чтобы было чем козырнуть.) Вкупе все это создает претенциозную и громогласную смесь дохлого актерства, пусть и в исполнении живых существ, вялого и натужного веселья, бунтарской фразы, что суетливо жестикулирует на безнадежной периферии мировой революции, – словом, искусственного хаоса, творимого из папье-маше и разыгрываемого в заемных декорациях. Хаоса, понятное дело, совершенно безобидного, и не было бы никакого смысла по этому поводу кипятиться, не будь эта туфта и показуха столь характерны для лихорадочной атмосферы огромного города, спешащего жадно позаимствовать все и всюду, где только возможно, – в Нью-Йорке и в Мадриде, у Ватикана и у Пратера, в Швабинге и Буэнос-Айресе, у ХIХ столетия и у будущего, в Париже и в Москве, у Кремля и у Пантеона – и все это в темпе. Разумеется, в темпе…

Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 27.10.1929

 

Часть 7

В редакциях

 

Ночной редактор Густав К

Густав К. работал ночным редактором.

Газета выходила каждое утро ровно в три. И каждую ночь в половине двенадцатого на работу приходил ночной редактор.

Свежевыбритый, чисто вымытый, хорошо отдохнувший, он источал благоухание мыла и ментола. Он входил как бы провозвестьем грядущего утра. Усталости окружающих он, казалось, не замечает. Освеженный прохладой ночных улиц, он вестником бодрости и здоровья вторгался в юдоль изнуренных страдальцев, бодро похлопывая стоящих по плечам, сидящих по коленкам и удивляясь, что они от этих его прикосновений чуть не рассыпаются в прах, как полуистлевшие скелеты.

Себя он, похоже, считал отменным здоровяком. Казалось даже, будто он каждую ночь нарочно демонстрирует всем, какой он молодец, дабы опровергнуть этой бравадой свою хилую внешность, худобу телосложения, нездоровую желтизну лица.

Но через два часа и его было не узнать. Ибо за эти сто двадцать минут он, можно считать, успевал отпахать двенадцатичасовой рабочий день. На его изможденном лице тени усталости сливались с черными мазками типографской краски, оставшимися от машинальных прикосновений перепачканных пальцев. Редкие черные волосы, еще недавно расчесанные на безупречный пробор, теперь топорщились торчком или завивались пружинками. На кончиках ногтей, вроде бы аккуратно подстриженных, вдруг обнаруживались зазубрины – на самом деле это лиловые разводы от беспрестанно снова и снова затачиваемых химических карандашей подчеркивали прежде незаметные неровности. На щеках и подбородке, словно работа за письменным столом – вернейшее средство для роста волос, уже меньше чем через час после тщательного бритья появлялась густая поросль серо-черной щетины. Белые манжеты, безнадежно утратив свой в меру накрахмаленный лоск, жалко липли к запястьям. Узел галстука сам собой распускался, сползая между уголками круглого стоячего воротничка и выставляя напоказ сверкающую золотую пуговичку, на которой, казалось, держатся не только воротник и сорочка, но и все облачение этого человека, а возможно, и он сам. Когда Густав К. вставал со своего рабочего кресла, в тонкой дерматиновой обивке сиденья обнаруживалась прореха, из которой рвалась наружу древесная шерсть, причем с таким остервенением, словно дыры этой раньше не было, словно редактор только что протер ее своим копчиком. Сам же он, подаваясь вперед худощавым телом и устало приволакивая ноги, поднимался по лестнице в типографию. В такие минуты он походил на паралитика, зачем-то отбросившего костыли. Наверху, в типографии, он наваливался локтями на один из длинных, обитых жестью наборных столов, зажав во рту копировальный карандаш, который, словно естественное продолжение языка, стремительно двигался в разные стороны. На самом деле карандаш сопровождал движения его глаз, скользивших по листам чернового оттиска. В том или ином месте глаза замирали, одновременно с ними замирал и карандаш. Иногда рука отделялась от подпираемой щеки, а локоть – от стола. Густав К. хватал лист, медленно сминал его в бумажный мячик и запускал в кого-нибудь из наборщиков, отчего бедняга испуганно шарахался. Оказывается, это он так шутил. Как будто вдруг решал убедиться, не разучился ли он точно бросать мячик в цель. На один едва уловимый миг лицо его озарялось лучиком мальчишеского озорства. И будто воочию можно было увидеть, как он лет тридцать назад, еще в коротких штанишках, запускал в воду камушки. Но он тут же снова серьезнел. Ибо ни на секунду не забывал, что несет «всю полноту ответственности» за издание и подвергается постоянному риску принять ложное сообщение за истинное, истинное за ложное, важное за незначительное, а за значительное какую-нибудь безделицу. На всей планете он чувствовал себя как дома, хотя видел лишь малую ее часть. Когда телеграмма из Перу сообщала, что там обрушился мост, Густаву К., знавшему о Перу почти все, казалось, что эта новость достаточно важная, чтобы набрать ее выпуклым боргесом. Если поступало известие с Кавказа о нашествии саранчи, Густав К., знавший все и о саранче, и о Кавказе, сожалел, что нельзя сразу же поместить на эту тему научную статью. Географических далей для него не существовало. Он перегружал издание полусотней лишних новостей. Когда на следующий вечер главный редактор устало выговаривал ему, что сообщение о генерале Коррейре в Мексике никого не интересует, Густав К. запальчиво возражал:

– Вы заблуждаетесь! У генерала Коррейры совершенно выдающаяся биография! Родившись в 1874 году, он уже в 1894-м в чине полковника командует всеми войсками в Вера Крус, а после следующего восстания становится военным комендантом столицы. Его уважают даже враги. А сейчас у него тяжелый плеврит! И если в итоге плеврит генерала не удостаивался петита, он все равно пропечатывался нонпарелью в рубрике «Разное». Эпидемия собачьего бешенства в Константинополе претендовала на десять строк на третьей странице, в левом верхнем углу, потому что собаки в Константинополе могли представлять собой опасность для всего человечества. «При известных обстоятельствах».

– При известных обстоятельствах, – говаривал в таких случаях Густав К., – подобное заболевание может перекинуться на матросов океанских кораблей.

То есть для него не существовало ничего «неважного». Даже выбросив бумагу с известием о каком-нибудь совсем уж мелком событии в какой-нибудь далекой, богом забытой стране, ночной редактор через пять минут лез под стол в корзину, извлекал смятый листок обратно и тщательно его разглаживал, искусственно придавая ему вид только что поступившей, еще никому не известной новости. Он заставлял себя эту новость забыть, чтобы еще раз узнать ее заново. После чего еще раз воскрешал в себе аргументы против ее публикации и опять выбрасывал ее в корзину.

Но, вероятно, она потом еще долго не давала ему покоя. И, прочитав ее на следующий день в какой-нибудь другой газете, он испытывал угрызения совести, укоряя себя в равнодушии к эпохе и ее событиям, и завидовал коллегам из других «изданий», которые новость «тиснули». Скорее всего, он в такие минуты даже решал, что при «утряске» следующих номеров надо гораздо бережнее обходиться с мелкими и якобы незначительными новостями. Но, снова оказавшись за письменным столом перед очередной горой «материалов», читая актуальные сообщения из близлежащих стран, он с тоскливым ужасом вспоминал о беспощадной непреложности существования в нашем мире разных наций, государств, стран, городов, а также о том, что сам он всего лишь редактор определенного национального издания, публикуемого в определенном городе и определенной стране. И что, следовательно, для него есть границы между событиями близкими и далекими, и что его «читатель» вовсе не космополит, равно интересующийся жизнью всей планеты, а приросший к родному месту обыватель, которого даже мелкие перемены у соседа волнуют куда больше, нежели извержение Везувия. И он сортировал события, как и было положено по долгу службы, на далекие и близкие, определяя им шрифты – гарамонд, боргес, петит и нонпарель, и самые близкие удостаивались самых крупных букв. Около трех утра он мыл руки в типографии, под водопроводным краном, мыл долго, обстоятельно, с песком и скрабовым мылом. Потом, бросив взгляд в подслеповатое зеркало, проводил пятерней по волосам и оттирал носовым платком черные пятна с физиономии. В эти минуты он напоминал актера в гримерной. Летом, когда он выходил на улицу, небо бывало уже ясным. Уже репетировали свои трели первые дрозды. Громыхали телеги молочников. Мальчишки из пекарен, все в белом, как бабочки, перепархивали от порога к порогу. Густав К. отправлялся в кофейню неподалеку от Центрального рынка. Эта кофейня как раз ввиду соседства с рынком открывалась очень рано. Над стойкой, умершим воспоминанием о вчерашнем вечере, блеклым желтоватым светом догорала лампа. Редактор, для которого вчерашний вечер был сегодняшним утром, с утра пораньше вспоминал о минувшей ночи. Здесь, среди базарной деревенщины, от которой несло прелым духом моркови и брюквы, среди всех этих грубоватых рыночных торговок и лавочников, он, представитель городской интеллигенции, редактор, горожанин до мозга костей, был бледен вдвойне и одинок вдесятеро. Он раскрывал первую газету, и в тот же миг запах свежей типографской краски прогонял дух брюквы и моркови. Это был запах города. Он напоминал запах плавящегося на жаре асфальта, а еще скипидара и вара, которым заливают выбоины мостовой. Густав К. дожидался и других утренних газет, вычитывал в них мелкие новости, которые сам решил «не давать», и, раздосадованный, шел к трамвайной остановке. Первым же трамваем, свеженьким, бодрым, только что из депо, он ехал домой.

И только раз в месяц, 30-го числа, он являлся в редакцию при свете дня, чтобы дождаться там белого конверта, в котором содержались скудные остатки его жалованья. На этом конверте целым и невредимым оставались только имя и фамилия Густава К. – рядом с увечной, тяжело раненной вычетами суммой в графе «Итого». Как и в полночь, Густав К. был чисто выбрит, с еще влажными, но тщательно расчесанными на пробор волосами. Однако на сей раз он бывал предельно серьезен и отнюдь не расположен к панибратским шуткам. Мятежный дух обуревал все его существо. То ли причиной было необычное время суток, когда ему пришлось встать с постели? То ли скудное жалованье, ради которого он вынужден был это сделать? Как бы там ни было, но в полуденный час каждого 30-го числа Густав К. начинал провозглашать коммунистические лозунги. Он на чем свет стоит клял демократические идеалы издания. Объявлял главного редактора банкирским прихвостнем. Грозился в ближайшее же время начать подбрасывать в газету «социалистические кукушкины яйца». А через месяц уволиться. Да-да, с белым конвертом в руке он входил в коференц-зал, где сидело еще несколько редакторов, и объявлял:

– Всё, господа, я увольняюсь!

Никто даже глаз не поднимал. Все уже сотню раз это слышали.

– Я в этом свинарнике больше работать не намерен, – продолжал Густав К.

Но тут его иногда как бы невзначай кто-нибудь спрашивал:

– Вы уже читали, как социал-демократы сегодня на нас ополчились?

– Это где же? – мгновенно вскидывался ночной редактор. – Ну и банда! Да вы только гляньте, как они газету свою делают! И как только люди читают такое! Разве это журналисты? Да это же… – И Густав К. долго подыскивал как можно более оскорбительное словцо, покуда не останавливался на самом обидном:

– Функционеры партийные, вот они кто…

И засовывал конверт в карман.

Франкфуртер Цайтунг, 21.04.1929

 

Криминальный репортер Генрих Г

Генрих Г., криминальный репортер, занимался своим ремеслом уже лет двадцать с лишним. С виду это был веселый добряк дородного телосложения с округлой физиономией. Казалось, он не обладает ни должным проворством, ни способностью здраво оценить меру переносимости тех ужасов, о которых сообщает. Судя по ноншалантной небрежности всего его облика, по замятым поперечным складкам на брюках, ниспадающих на добротные ботинки, по беззаботной легкости, с какой крупная, игривая бабочки коричневого шелка порхала над строгим вырезом жилетки, словно это уже не принадлежность одежды, а некая игрушка струящегося эфира, его можно было принять, допустим, за директора кукольного театра или за воскресного фотографа, промышляющего мгновенными снимками прогуливающихся на природе влюбленных парочек. Улыбчивое спокойствие этого человека окутывало и прятало под собой его интерес к кровавым кошмарам криминалистики, как сияние летнего дня убаюкивает посетителя перед входом в комнату ужасов. Казалось, все существо его тянется навстречу только самым безобидным житейским радостям. Он беззаботно слонялся по улицам, заложив за спину руки с тросточкой, так что со стороны казалось, будто вместо спины у него округлое брюшко. Часто останавливался перед витринами. Взгляд его изучал не выставленные предметы за стеклом, а пространство за ними или, что скорее всего, его собственное отражение. Это был отрешенный взгляд мечтателя, бесцельно устремленный в небо. В такой позе он нередко позволял застигать себя врасплох проходящим мимо приятелям, коих у него имелось множество. В основном это были крупные, похожие на биндюжников мужчины с одинаково нелепыми баварскими шляпками на массивных, гладко выбритых черепах – сотрудники уголовной полиции в штатском. Они останавливались. Годами выработанный профессиональный навык повелевал им, прежде чем вступить в контакт с человеком, сперва обстоятельно его изучить, а уж потом «застигнуть врасплох». Вот и со старым своим приятелем они заговаривали не иначе, как обрушив тяжелую лапу на его безмятежное плечо, словно за этим немедленно должно последовать сакраментальное «Именем закона…». Но вместо этого звучало только громогласное «Привет!». Генрих Г. не оборачивался. В течение дня его столько раз вот этаким манером ошарашивали, его правое плечо настолько задубело от подобных дружественным сотрясений, а его ухо столько раз внимало этому радостному «Привет!», что, проторчи он с четверть часа около какой-нибудь витрины и не попытайся с ним кто-нибудь заговорить, он бы удивился куда больше. Не отрывая глаз от витринного стекла, он, не поворачиваясь, ронял куда-то перед собой неизменное «Здравствуй!». Приятель обескураженно ждал. Лишь некоторое время спустя Генрих Г. соизволял удостоить его взглядом и опознать:

– А, это ты, Антон… А я-то думал, что это Франц. Рука в точности такая же. Игра природы!

Вслед за чем оба трогались с места. Вместе с первым шагом Генрих Г. вытаскивал из левого нагрудного кармана жилетки толстенькую сигару без обертки. Подержав ее на ладони, осмотрев, повертев между пальцами, он произносил:

– Люкс! Гаванская! И только после этого дарил сигару приятелю. Прочие сотрудники редакции, почти все, торопились на работу с портфелями или папками. Он один шел неспешно, вразвалку, а если случалось ему нести с собой портфель, то в нем обнаруживались отнюдь не рукописи и газеты, а продукты – сочный кусок мяса, жизнерадостные морковки, трепетно-нежный листовой салат. Ибо он любил зайти с утра на какой-нибудь рынок, где его узнавали и дружеским взмахом руки приветствовали все продавцы. Выбирать ему не требовалось – ему все предлагали сами. Стоило ему с сигарой в зубах, заткнув большой палец за ремень, безмолвно остановиться у прилавка, как торговец немедленно поворачивался именно к нему, спешил к своим корзинам, выбирал товар, заворачивал и сам клал Генриху в портфель. Генриху оставалось только расплатиться. Вся сцена разыгрывалась молча. Остальным покупателям приходилось ждать.

У всех прочих сотрудников редакции были строго определенные часы работы. И только Генрих Г. работал на ходу. Иногда заходил в кафе, здоровался, направлялся в телефонную кабинку, выуживал из пухлого кармана несколько мятых бумажонок и звонил в редакцию, чтобы надиктовать очередную порцию ужасов. Обычно это бывала только заготовка, набор имен, дат, фактов. Не связные предложения, а лишь ключевые слова. Выглядело это примерно так: «Сегодня, 26 апреля, найдена убитой Генриэтта Кралик, полиция, по горячим следам, поденщик Рихард Йозеф Хабер, 32 года, судим за взлом, отбыл, проживает без регистрации». Надиктовав таким манером с дюжину убийств, грабежей, краж со взломом в банках или в частных домах, он снова раскуривал сигару и, по привычке заложив за ремень большой палец, уходил из кафе. Откуда он узнавал про все эти страсти-мордасти? Он извлекал их из воздуха, в котором они были разлиты, а может, из витрин или из громогласных «приветов», которыми его пытались вспугнуть приятели. До обеда он отправлялся в полицию. Постовой у входа отдавал ему честь и получал от Генриха Г. сигару. В длинном, полутемном коридоре, где мерцающим пунктиром тянулась вереница белых кнопок звонков у кабинетных дверей, Генрих Г. отворял дверь за дверью, просовывал голову в щель, в то время как его трость, которую он прятал за спиной в левой руке, производила некоторые виляющие движения, как бы непосредственно связанные с артикуляцией языка и губ, произносивших куда-то в недра кабинетов «Доброе утро!». «Доброе утро!» – неслось оттуда в ответ. Дверь закрывалась, за ней тут же распахивалась следующая. Иногда – по одному ему ведомой причине – Генрих Г. заходил в кабинет и оставался там несколько минут. Потом, насвистывая, отчего его губы складывались в бантик, вдруг выделяясь на лице странным красным пятном, он снова выходил в коридор. Насвистываемый мотивчик был сигналом, что он кое-что разузнал. Он шел к следующей двери, чтобы бросить и в нее свое «Доброе утро!». Потом поднимался на третий этаж, сопровождаемый беспрерывными приветствиями и отдачей чести со всех сторон. На третьем этаже, где коридор был посветлее, утренний обход дверей повторялся. Здание полиции он покидал уже не парадным, а служебным входом. И здесь тоже постовой отдавал ему честь. И так же получал от Генриха Г. сигару. Ближе к вечеру, когда остальные сотрудники уже собирались домой, он являлся в редакцию. Заходил к себе в кабинет, пустой и просторный, зажигал лампу, садился за письменный стол и сминал в ворох толстую стопку бумаг, ожидавших его с утра. Это были официальные депеши из полицейских участков, которые все и так уже были ему известны. Он знал их из первоисточников, ничего нового они ему сообщить не могли. Его почти оскорбляли эти бумаги. Все, что могло в них содержаться, он давно уже «передал в номер». И содержалось в них, скорее всего, далеко не все из того, что он знал. Стол его зиял пустотой. Чернильница засохла, перья, по большей части сломанные, давно заржавели. Ведь Генрих Г. ничего и не писал. Ему и не нужно было писать. Сидя за своим пустым письменным столом, он выдвигал ящик, извлекал из него пригоршню сигар «гаванских люкс», снова задвигал ящик и выходил из кабинета. Точно так же, как утром в полиции он провозглашал во все двери «Доброе утро!», так теперь он во все редакционные двери басил свое «Доброй ночи!». Курьеры в приемной тоже получали от него гавану люкс. Потом Генрих Г. телефонировал в ресторан. Пять минут спустя официант на огромном подносе приносил ему заказанный ужин. От подноса шел душистый пар. Толстая шапка белой пены колыхалась над краями запотевшей пивной кружки. Официант, разумеется, тоже получал гавану.

А больше – больше ничего и не происходило. И рассказывать мне, в сущности, больше не о чем. В точности таким, как описано выше, он и был – Генрих Г., криминальный репортер.

Франкфуртер Цайтунг, 28.04.1929

 

Мадемуазель Лариса, обозреватель моды

У мадемуазель Ларисы имелся псевдоним, но странным образом как будто вовсе не было фамилии. Словно редкость, чуждость и благозвучие ее имени Лариса освобождали ее от гражданской обязанности присовокуплять к имени еще и фамилию и словно бы сама ее фамилия, возможно, слишком простая, стыдилась соседствовать с таким красивым именем.

Мартин Бадеков. Актриса Лили Дамита с куклой. Около 1927–1928 гг.

С незапамятных времен она была верной сотрудницей газеты, хотя по соображениям галантности ни у кого не поворачивался язык назвать ее нашей старейшей сотрудницей. Галантность в данном случае в порядке исключения была не так уж и не права. Да, Лариса была уже не молода, но она неизменно оставалась поюношески моложавой. И в этой ее моложавости ни на гран не чувствовалось никакой искусственности, скорее это была своего рода вторая юность, вполне натуральная и естественная, которую к тому же роднила с первой некая прелестная глуповатость.

Именно благодаря этому качеству Лариса иногда изумляла или забавляла окружающих наивными жестами, поступками, словечками, а то и заявлениями, в которых трогательно проявлялось вся мера ее неведения и которые в глазах взрослых, пожилых, умудренных опытом людей разом – пусть лишь на несколько мгновений – превращали ее в очаровательную девчушку. Да, в эти секунды Лариса становилась девочкой, юной девушкой, романтическим созданием далеких, давно и безвозвратно минувших времен. Словно когда-то, много лет назад, она умерла, а тут вдруг каким-то чудом пробудилась от вечного сна, чтобы продолжить свое юношеское существование. Словно она не старела, а с течением лет просто превратилась в усыпальницу и обитель этой своей усопшей и лишь время от времени просыпающейся юности.

Она была обозревателем моды. Но поскольку одной только модой прокормиться невозможно, Лариса занималась теми вопросами общественной жизни, которые по распространенному мнению больше «отвечают склонностям» женской натуры, нежели интересам мужчин. То есть, к примеру, охраной материнства, осиротевшими детьми, благотворительными праздниками, лотереями и бракоразводными процессами, цветочными выставками и ночлежками для бездомных. И сколь ни отличны все эти предметы друг от друга, мадемуазель Ларисе удавалась сохранять неизменность интонаций в живописании как несусветной роскоши, так и крайней нищеты. Менялись только прилагательные. Если один репортаж начинался словами: «Под ослепительными сводами казино (название) 21-го числа сего месяца…» и т. д., то в другом значилось: «Под мрачными сводами ночлежки для бездомных (адрес) вечером 23-го числа сего месяца царило светлое, радостное возбуждение…» и т. д.

Если письменные корреспонденции мадемуазель Ларисы отличала светлая, оптимистическая деловитость, то ее устные рассказы способны были растрогать до слез и ее саму, и ее слушателей. Ее взгляд умел подмечать все трогательное, а голос обладал способностью об этом поведать. Но вот словам, которые она записывала на бумагу, увы, недоставало теплоты, прелести, короче – «одушевленности» ее голоса. Между строк только изредка и едва заметно бывал различим – да и то лишь очень чуткому слуху – слабый, исчезающий отголосок ее неповторимых интонаций. Поскольку же редактор отдела местных новостей был ярым поборником «существенности в газете» и имел обыкновение из двадцати написанных Ларисой строк четырнадцать вычеркивать, даже этот отголосок неповторимой мелодии исчезал из статьи раз и навсегда. По этой, равно как и по иным сходным причинам, материалы мадемуазель Ларисы считались в газете чем-то вроде избыточной роскоши – даже когда писала она о нищете. И даже те ее репортажи, в которых она освещала злободневные вопросы жизни бедняков и обездоленных, в номер «не шли», потому что все по привычке думали, будто это очередной отчет о цветочной выставке. И уж совершенно нельзя не сказать несколько слов об особой элегантности, которая отличала весь внешний облик мадемуазель Ларисы.

Обладая по роду деятельности связями со всеми знаменитыми портными и модельерами, она одевалась не просто по последней моде, а по лекалам будущего сезона. Весной она уже красовалась в летнем, а осенью, опережая погоду, шла по улице в новой зимней шляпке. То есть являла собой самый надежный и удачный образчик прогноза на предстоящий модный сезон. Более полного журналистского совершенства просто не бывает. Она сама как бы превращалась в свои статьи – и, должно быть, строчки, ею написанные, а редакторами вычеркнутые, оттого и бывали столь беспомощны, что весь их журналистский лоск был уже предвосхищен и как бы украден ее внешним обликом. Казалось, даже фигурка ее заранее подстраивается под силуэты изменчивой моды. На ней появлялись, а потом исчезали самые разнообразные линии – бедер, груди, плеч. И все равно в том, что можно было бы назвать ее истинной сущностью, под самой сокровенной скорлупкой ее души таилось нечто несовременное и неприкаянное, и всегда ощущался некий зазор между ней самой и той личностью-личиной, которую она попеременно на себя примеряла. Вероятно, зазор этот становился заметен ввиду полного отсутствия тщеславия. Мадемуазель Лариса демонстрировала свои новые туалеты примерно так же, как физик демонстрирует эксперименты.

– Взгляните, – могла сказать она, – вот такую беличью оторочку будут носить в следующем сезоне. А линия бедер опять будет колоколом. Как у меня. – И, встав и проделав полный оборот, она демонстрировала фасон своей юбки, и впрямь в форме колокола. Любая острота способна была ее смутить. Ведь она, ни в чем не понимавшая двусмысленности, всегда страшилась «скабрезностей». И потому на всякий случай краснела, даже услышав и неправильно поняв что-то вполне безобидное и невинное. Кстати, именно в такие мгновения она бывала прекрасна, и ее хотелось любить. Стыдливость поистине чудодейственно преображала ее черты. Она снова становилась девчушкой. Ее озадаченное личико пробуждало в мужчинах смущение, точно такое же смущение, какое испытываешь в присутствии молоденьких девушек – смущение, смешанное с сочувствием, желанием и отцовской нежностью.

Мадемуазель Лариса умерла от тифа, во время войны. Она была сиделкой в госпитале. Умерла в Бухаресте. Где и похоронена. Именно тогда в первый и последний раз в газете была полностью напечатана ее подлинная фамилия. Звали ее Лариса Шор.

Франкфуртер Цайтунг, 12.05.1929

 

Как рецензируются книги

В редакции газет книги поступают центнерами и складываются в наименее используемом помещении штабелями. Должно быть, вот так же выглядели мертвецкие во времена чумы. Тлен мертвечины охватывает книги прежде, чем кто-то успевает их разрезать и раскрыть: это красивые, солидные покойники в гробах дорогих переплетов. Постепенно покрываясь прахом соседей, они и сами начинают распадаться в прах. А ведь каждый день приносит новые книги.

Тем не менее едва ли не каждый день приходят и рецензенты или иные молодые и пожилые люди, предполагающие в себе призвание книги рецензировать. Среди всех способов зарабатывать гонорарами в газете именно писание рецензий представляется наиболее доступной возможностью. Для репортажа или статьи как-никак требуется хотя бы фантазия. Чтобы узнать сколько-нибудь значимую политическую новость, нужны хоть какие-то связи, пронырливость и немного удачи. Стихи, для изготовления которых связи ни к чему, а счастье так и вовсе нежелательно, печатаются лишь на Пасху и Рождество. Статьи о культуре, философии и прочей муре вообще никому не нужны, к тому же заранее заказаны и даже оплачены постоянным авторам. А передовицы уже лет тридцать как пишут именитые журналистские ассы, чье слово нетленно, бессмертие гарантировано, а мнение сомнению не подлежит. Театральные критики тоже строго оберегают занятые рубежи и живут долго. И только рецензенты книг смертны, заменимы и на твердом жалованье не состоят.

Вообще-то книг на свете столько, что, возьмись газеты все их рецензировать, на эти гонорары могла бы прокормиться треть народонаселения. Однако рецензируется лишь малая толика поступивших в редакцию книг. Впрочем, и из этой толики некоторая часть книг рецензируется лишь потому, что некоторой части населения, кроме рецензий, кормиться больше нечем. Число предлагающих свои услуги рецензентов намного превышает число существующих на свете авторов. Способность писать о книгах чувствуют в себе как те, кто пишет книги сам, так и те, кто никаких книг не пишет. Редактор, отвечающий за отдел литературы, ведет отчаянную оборонительную войну на два фронта: против полчищ книг и против полчищ рецензентов. Вся его деятельность сводится зачастую лишь к стратегическим отступлениям. Многие из рецензентов, чьи опусы публикуются в газете, – это, так сказать, сданные редактором оборонительные рубежи. Особо отличившиеся в наступлении бойцы противника иногда исхитряются отхватить по десять – двадцать книг за раз – особенно перед Рождеством, когда ураганный огонь издательств полностью парализует волю редактора к сопротивлению. Он-то, бедняга, тешит себя мыслью, что избавился от лишней обузы. Наивный самообман! Вместо двадцати книг он получит теперь двадцать рецензий. Между тем поместить двадцать книг в кладовку куда проще, чем поместить двадцать рецензий на страницах газеты. Большинство рецензентов пребывают в опасном заблуждении, что писать о книгах «легче», потому что сама книга – это ведь что-то уже написанное! И, казалось бы, «чего проще» изложить триста страниц в десяти строках! То есть вообще-то совсем недурственно написать вместо десяти строк двадцать. Однако искушенный рецензент знает: чем пространнее он напишет об одной книге, тем меньше книг дадут ему в следующий раз. А книги ему нужны. И не только ради того, чтобы писать на них рецензии, но и для пополнения собственной библиотеки. Ибо по древней и свято соблюдаемой традиции отрецензированные книги раз и навсегда переходят в собственность рецензента. Вот почему в квартирах окололитературных людей так много книг. Хотя доходы у них мизерные. Они кормятся со строки, а книги копят сотнями.

У них нет ни времени, ни денег, ни места, чтобы писать, – одни библиотеки. И если такой рецензент иногда в порядке исключения даже знает, что следует сказать о той или иной книге, он понятия не имеет, как сказать это кратко, а где уместно остановиться на подробностях. Вот и получается, что в одном из крупнейших литературных журналов Германии некая книга удостаивается такой, к примеру, похвалы: «Здесь звучит язык действительно нового, молодого поколения, которое желает признавать лишь голые, точные факты и твердо решило за них не выходить. Оно… обладает способностью фривольно подпархивать над обстоятельствами, судьбинная жизнь для него и вправду сущая ерунда» и т. д.

Какова похвала! А ведь автор, о котором идет речь, – из наших лучших писателей, зато рецензент, видимо, из самых торопливых. Нет, какова похвала! «Фривольно подпархивать над обстоятельствами». («Гоп-ля, мы живем!») Ничего себе достоинство в живописании удела человеческого: «Судьбинная жизнь для него сущая ерунда»! Какая мешанина фактов и слов! И впрямь – сущая ерунда!

Марта Асфальк-Фитц. Танцовщица Дэйзи Спис. 1930-е гг.

В одной из крупнейших газет Германии читаем: «…Это книга разочарований, выступающая заступницей всех разочарованных. А таковых ходит ныне вокруг нас такое несметное скопище…» «Это книга нечто вроде воплощения эротического кризиса наших дней, выплеснутого до самого дна…» «Она обнажает фундаменты человеческого бытия». «Подсознательное всплывает в ней на поверхность и искажает гладь отражения…»

В одном из ведущих социал-демократических изданий находим такие строки: «И тут происходит нечто странное». А именно: «С. …называют человеком настроения… и брезгливо морщат над ним нос…»

Примеры можно множить до бесконечности. Остается только в один голос с процитированным рецензентом возопить: «Это всплывает на поверхность и искажает гладь отражения»! Да если бы в этом отражении была хоть какая-то гладь! Ведь рецензенты, от самых простецких и трогательных (изъясняющихся примерно так: «Передо мной на столе лежат три книги…») до самых претенциозных и заумных (позволяющих себе, пренебрегая правилами грамматики, вещать примерно вот этак: «Буйная сила, преисполненная многосложного изображения»), – все они, все поголовно «искажают гладь отражения».

Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 10.11.1929

 

Книги и корнеплоды

Перед книжной лавочкой на берлинской Курфюрстендамм с недавних пор, почти не замечаемый прохожими, стоит крохотный столик, на котором разложено несколько журналов. Если я верно оцениваю их ассортимент, то напрашивается предположение, что в Берлине предпринята первая робкая попытка ближе, чем это практиковалось прежде, познакомить так называемую широкую публику с литературой, придать литературному товару более привлекательный, популярный, более доступный вид, подчеркнув его насущную необходимость – как насущно необходимы сейчас в Германии, допустим, морковь или картошка, которые подобным же образом соблазнительно выкладываются на прилавках и лотках, с готовностью предлагая всякому желающему себя пощупать. От прохожих, однако, столик отделен невысоким заборчиком, какими в Берлине принято огораживать небольшие палисадники перед домом, где на гравиевой почве пышно зеленеют растения в горшках и красуются гипсовые ангелочки. Столик с журналами установлен именно в таком палисаднике, и, чтобы войти туда, требуется известная решимость, ведь палисадник, по идее, призван обозначать частную собственность, в подтверждение чего в нем даже принято иногда держать злую собаку, но уж никак не немецкую литературу (способную, впрочем, иной раз отпугнуть любопытствующего гражданина ничуть не меньше). Так что прохожий, вздумай он ознакомиться с литературным столиком поближе, вынужден сперва отогнать от себя мысль о знаменательной символике всей этой странной диспозиции. Ему придется вспомнить, что изначальное предназначение палисадников на Курфюрстендамм состояло вовсе не в том, чтобы отгораживать литературу от читателей, а в том, чтобы придать улице аристократический вид. Но вкусы меняются, в палисадниках давно уже нет ничего аристократического, однако изгнать их невозможно никакими силами, в упорном стремлении пережить самих себя они приспособились, пойдя на компромисс с коммерцией, и теперь при малейшей возможности норовят предложить свои услуги госпоже рекламе. Другим городам повезло больше. У них нет Курфюрстендамм, меньше палисадников, а для литературной продукции припасены столы посолиднее. И хотя доказать непосредственную взаимосвязь между отсутствием изгородей и решеток и более серьезным вниманием к литературе не представляется возможным, а утверждать, будто изобилие гипсовых поделок и флоры в горшках снижает общественный интерес к словесности, вовсе не входит в мои намерения, этот крохотный столик с настырной и почти насмешливой наглядностью настаивает на своем праве быть столь же характерной приметой наших литературных нравов, сколь в других городах в этом качестве характерны книжные развалы. Бросаются в глаза и иные неблагоприятные сопутствующие обстоятельства: дело происходит зимой, и два столь популярных в Берлине веяния времени, как холод и стремление жить в темпе, явно мешают прохожим хоть ненадолго задержаться возле столика и проявить интерес к разложенной на нем литературной продукции. Одинокий столик, голый палисадник, колючий северный ветер, столь частый в этих краях, и пешеходы, спешащие в кино или к стойке бара: поистине, трудно не узреть во всем этом некую символику. Несколько журналов и книг напоминают хрупкие безделушки. Все очень аккуратненько, чистенько, почти церемонно. Если и найдется изредка охотник приблизиться к столику и оробелыми перстами пролистать журнал, то лишь затем, чтобы мгновение спустя боязливо положить его обратно, причем точь-в-точь на то же самое место, откуда он его взял.

Во избежание недоразумений уточню: я вовсе не намерен подвергать сомнению приличное и вполне достойное подражания качество предлагаемого ассортимента. Я лишь пытаюсь на конкретном примере показать, до чего это непростое дело – популяризировать литературу. Перед нами цепочка вроде бы случайных, но сколь же симптоматичных мелочей: маленький столик, суета и спешка, зимняя стужа, палисадники, изгороди и решетки, обилие кинозалов и баров. А ведь немецкую книгу и так-то нелегко отличить от безделушки. Переплет трещит, обложка рвется, опоясывающая книгу полоска с рекламной аннотацией соскальзывает, зато бумага и печать столь неимоверно добротны, что поневоле хочется вымыть руки, прежде чем до них дотронешься – а между тем, так уж повелось в нашем грешном мире, интерес к литературе довольно редко совпадает с желанием непременно предварительно помыться. Пару недель назад я имел удовольствие подержать в руках французское издание одной из моих книг. И, представьте, я сразу ее узнал. Она была в бумажной обложке, уже не безупречно чистой, зато легко помещалась в кармане и, как родная, напоминала мою первую рукопись, да-да, я тотчас же ее узнал, до того по-свойски ложилась она и на мою ладонь, и в мой карман, – именно таким и был мой первый литературный опус, моя безыскусная (хотя и искренняя) попытка обнажить симптомы нашего мира и нашего времени – пусть и в тайной, безмолвной, сокровенной надежде поведать и позволить судить об этих симптомах другому миру и другому времени, если книге моей посчастливится хоть ненадолго свое время пережить. Французская книга была сделана не на века, она дышала бренностью, как я сам, как тот мой первый, еще рукописный опус, – и при этом внешне ничем не отличалась от книг величайших авторов, рядом с которыми я, скорее всего, был ничтожно малой фигурой. Стоило же положить рядом с ней немецкий оригинал, и он уже одним только вальяжным оформлением солидного переплета предъявлял надменные претензии на почетное место в книгохранилищах, вообще на Saecula Saeculorum, так что я, краснея от стыда, виделся сам себе чуть ли не конкурентом автора Святого Писания. Да окажись в моем положении хоть сам Гомер – он бы тоже был сконфужен до крайности.

Я, автор, сам робею перед своими изданиями. Впрочем, при моей разнузданной скромности это, пожалуй, еще ничего не доказывает. Но даже дешевые книжки «народной библиотеки», пользующиеся в наши дни такой любовью, внушают мне страх. Они дешевы, но выглядят все равно дорого – вид у них добротный. И издатели гордятся – мы, мол, способны даже добротный товар предлагать по дешевым ценам.

Пусть это тайна, я все равно ее выдам: наши издатели просто не могут издавать книги недобротного вида. Дешево ли, дорого ли – иметь добротный вид книга будет в любом случае. И всегда будет оставаться безделушкой (ломкой, невзирая на всю свою внешнюю «добротность», солидной – напоказ – при всей своей непрочности), всегда на крохотном столике, всегда зимой, всегда в палисаднике и всегда за решеткой, в стужу, среди суеты и спешки, на Курфюрстендамм, Никогда книги не будут нужны нам столь же насущно, как морковь или картошка. Впрочем, может, оно и правильно, морковь полезнее.

Ди литерарише Вельт, 14.03.1930

 

Часть 8

Берлин развлекается

 

Один час в весеннем балагане

Берлинская весна как сезон развлечений (или, как здесь принято говаривать на берлинском французском, – «амюземанда») становится настоящей сенсацией лишь с открытием самой большой балаганной площади, именуемой Луна-парком, что вздымается сразу за Халензейским мостом этаким апострофом, что поставлен божеством сенсаций в конце аллеи Курфюрстендамм, которая, кажется, сама нескончаемостью своего пробега воплотила томительное обещание сенсаций. Здесь мир развлечений усугублен до абсурда, самый абсурд возведен в гиперболу, а безобидная забава утомляет иной раз почище тяжкой работы. Есть поистине адские машины, на которых с тебя семь потов сойдет, прежде чем ты испытаешь вожделенное удовольствие, этакие пирамиды бессмыслицы, пытающиеся к тому же, так сказать, превзойти собственные вершины. Бездумное веселье достигает здесь карикатурных масштабов. Ну разве не чудно, когда некий солидный господин, возжелав позабавиться, взбирается на «Танцевальную стремянку» и, вскарабкавшись до середины, в полной беспомощности вцепляется в заплясавшие под ним ступеньки, становясь всеобщим посмешищем вместо того, чтобы смеяться самому?!

Единственная цель этой гротескной машины – выставить человека, который ей доверился, во всей его трагикомической несообразности. Такова же цель и всех остальных аттракционов. Горе тому, кто по неведению отважится ступить на самый край «Дьявольской карусели». Он, наивный, с благодушной улыбкой входит на круглую площадку. Но тут вдруг раздается сигнал, все прочное становится подвижным, все незыблемое – шатким, пол под ногами начинает вращаться, одушевленные и неодушевленные тела раскачиваются, сталкиваются, растопыренные руки тщетно ищут, за что бы ухватиться в этом обезумевшем мире неостановимого вращения, ты в отчаянии цепляешься за бортик – но вращается и он, пиджак ближнего летит по кругу, трость, уткнувшись в ненадежную опору, выпадает из трясущейся длани, ветерок ужаса свистит в ушах, отбрасывая тебя на столетия назад – в дремучую первобытную зависимость от неведомых стихий. Еще никогда стремительность движения так не замедляла ход времени. Все летит – только время замерло. Вращению все нет и нет конца. Когда же карусель наконец останавливается, человек, не помня себя, забывает и о том, что заплатил вообще-то за удовольствие, а поплатился смертным страхом. Он рад, что еще дешево отделался.

Только взгляните на «Стальное море»! Его металлические валы, не зная устали, катят и катят, где-то внизу, под полом, рычаги и подъемные механизмы заставляют волны вздыматься и опускаться, образуя гребни и впадины. Ты садишься в челн и в простоте душевной уповаешь, что и тебя сейчас подхватит этот плавный, мирный, укачивающий ритм. Не тут-то было! Под тобой уже вскидывается вал – и не думает опускаться! Ты гребешь изо всех сил – но тщетно, покуда рядом с тобой искушенный лунапарковый мореход не догадывается могучим толчком просто сдвинуть челн с места. А ведь твоих затрат энергии вполне хватило бы, чтобы выдержать настоящий шторм в открытом море.

Вот кто-то пытается с расстояния разбросать шесть твердых резиновых дисков по круглой площадке так, чтобы покрыть ее полностью, не оставив ни пяди свободного места. Он бросает блин за блином, очень уж ему хочется выиграть часы. Жажда наживы движет его рукой, страх проигрыша эту же руку сдерживает, и между желанием бросить и боязливой дрожью руки, которая оказывается вместилищем жадности и азарта одновременно, мечется его воспаленное сознание. А ведь без всякого труда и в любом киоске он мог бы купить точно такие же «настоящие швейцарские часы с гарантией» – причем за те же деньги.

Изюминка этого аттракциона – в насмешке над человеческой старательностью. Но вот я вижу в «Посудной лавке» мужчину, который в упоении колошматит чашки и тарелки твердыми мячиками. Он не понимает, что звон осколков только распаляет в нем инстинкт уничтожения, он швыряет и швыряет мячик за мячиком, он не замечает, сколько людей собралось вокруг. А у тех, быть может, впервые открылись глаза, и страшный вопрос: «Неужто разрушение и впрямь может стать смыслом жизни?» – застывает у них на губах…

Франкфуртер Цайтунг, 16.05.1924

Неизвестный фотограф. Детский праздник. Около 1930 г. (Дети пытаются допрыгнуть до сосисок, развешенных на бельевых веревках.)

Неизвестный фотограф. Международные шестидневные велогонки. 1936 г.

 

ХIII Берлинская шестидневная велогонка

К этой секунде неутомимые велогонщики оставили за спиной уже тысячу триста километров, так никуда и не доехав. А им и не надо никуда доезжать! Они наматывают круги по одной и той же дорожке, имеющей протяженность в двести метров длины и в два миллиона метров скуки. Будь у этой дорожки конечный пункт, можно было бы сказать, что в конце ее победителя ждет приз, за который стоило шесть дней бороться. Однако конца у дорожки нет, хотя приз участникам тем не менее светит. Вот такие младенческие мысли проносятся у меня в голове, пока я наблюдаю за ходом гонки. До ее окончания всего какая-нибудь сотня часов. Но если я решу дождаться окончания, моя физиономия уже вскоре уподобится мегафону, через который до публики в этом сумасшедшем доме доводится самая разнообразная информация. Вообще-то странно, что все эти люди все еще выглядят как люди. Им бы впору походить на мегафоны, на вопли трибун, на их дикие восторги, на пивной экстаз, на велосипеды, на слепой кураж гонки, на все это варварство времен упадка. Но столь неодолима в человеке неосознанная тяга оставаться подобием Божьим, что даже шестидневная велогонка не в состоянии его видоизменить. Он снова является миру в человеческом обличье, хотя шесть дней подряд мчался на велосипеде или наблюдал, как мчатся другие. Шесть дней Бог ждал, прежде чем сотворить человека, дабы тот мог шесть дней гоняться по кругу. Дело явно того стоило.

Сейчас у нас ночь с субботы на воскресенье. Переполненные автобусы катят по улицам в сторону Кайзердамм. Арену охраняет целая сотня полицейских. Перед кассами давка, как… просто не знаю, с чем сравнить, поэтому вынужден сказать: как перед кассами шестидневной велогонки. В восемь вечера мегафон объявляет, что билетов больше не осталось. Иные из несчастливцев просто убиты горем и отходят от касс молча, скорбно понурив головы. Нет силы, способной их утешить. Так, должно быть, выглядят души, перед метафорическими носами которых только что захлопнулись врата рая. Многие возвращаются домой целыми семьями. Мужчины с плачущими детишками на руках. Мужчины, которые и сами вот-вот заплачут. Бог мой, да куда же им теперь пойти? Шесть дней они работали и каждый вечер перед сном снова и снова клялись друг другу и самим себе, что в субботу обязательно пойдут на шестидневную велогонку. Что им теперь остается? Разве лишь свести счеты с жизнью! Но даже бывалые самоубийцы со знанием дела уверяют, что собственная смерть отнюдь не столь увлекательна, как фирменный отрыв Хушке.

Не будем говорить об этих нечастных! Обратимся лучше к тем предусмотрительным, кто еще четыре дня назад заперли свои жилища и с рюкзаками, квартирантами, чадами и домочадцами, собаками, попугаями и канарейками двинулись на Кайзердамм, дабы обосноваться там надолго и со всеми удобствами. Они притащили с собой все, что категорически запрещено приносить с собой распоряжением полиции. В их рюкзаках изнывают домашние животные, время от времени давая о себе знать жалобными воплями о помощи, обращенными к общественности, которая совершенно не склонна обнаруживать свою человечность какимилибо проявлениями сострадания. Так что стоит какой-нибудь измученной собачонке заскулить или взлаять, она человечностью интонаций напрочь выпадает из своего окружения. Вдоль арены во всю высоту стен – лица, лица, лица. Ярусные отсеки выглядят как отделения стеллажей, голова притиснута к голове – как книги в хранилище большой библиотеки. Иной раз кажется, что можно без труда вытащить ту или иную голову с полки, словно книжный томик. Но это заблуждение. Головы крепятся к туловищам, а те, в свою очередь, азартом, пóтом и возбуждением намертво приклеены к сиденьям. Десять тысяч глоток издают рев, и в этом реве культурный звук собачьего лая, увы, тонет без следа. Там, внизу, опять какой-то гонщик ушел в отрыв. Какое событие!

До боли нестерпимый, убийственный свет прожекторов, этих гигантских ламп, холодных и бессердечных, как солнца подземного мира, ледяные солнца, создающие вокруг себя праздничную нежить полярного сияния. Ослепленные этим холодным огнем люди инстинктивно хватаются за свои одежки. Там, где столб света своим острым, как бритва, краем разрезает тень, видишь миллионную взвесь пылинок. Тысячеголосый рев публики заставляет их шарахнуться, внедряя хаос, давку и панику в их медленный, плавный, парящий танец. Вот каким сотрясениям подвергается атмосфера! Иногда эти завихрения экстаза вторгаются и в тесные ряды публики, истошные голоса женщин, безжалостно опровергая присказку о слабом поле, визгом пилы вонзаются в плотный фон мужских басов, вызывая навязчивое представление о пугающей явности мифологических фурий. В это же время заботливая домохозяйка извлекает из любимой газетки завернутый в передовицу любимый и долго хранившийся там сыр, распространяя вокруг себя затхлую вонь пищевого продукта и политики. Облако аромата, придавливаемое спертым воздухом, опускается на головы впереди сидящих, те начинают оборачиваться, кто с любопытством, а кто и с ненавистью, словно запах можно увидеть и даже убить. Кто-то отпускает шутку, она катится по рядам, вызывая реплики и отклики, вспыхивающие и гаснущие, как спички.

Полицейские подпирают колонны, стараясь, по возможности и если поблизости нет начальства, держаться за спинами у карманников, чтобы тоже, хоть краем глаза, увидеть хоть клочок велотрека. Вот так достоинство государства гибнет в массовом восторге его жителей. Полицейских агентов в штатском, невзирая на предписываемый им инструкцией каучуковый воротник, нигде не видно. Как раз сейчас они могли бы выполнить свою миссию – если бы только могли! Зато преследуемый взломщик, удайся ему смешаться с толпой здешних зрителей, спасся бы наверняка. Томимые жаждой уже достают из карманов бутылки шнапса, отпивают сами, предлагают глоток соседям. Словно сплоченные общим горем, люди добры друг к другу. Но вот один из болельщиков, покинув свое место с целью удовлетворить потребность, которая даже сильнее магнитной притягательности шестидневной велогонки, по возвращении обнаруживает, что его место занято. В один миг доброта оборачивается своей противоположностью, и болельщики уже с яростью мутузят друг друга.

Внизу, на зеркальной глади паркета, кружат гонщики, спины параллельно дорожке, кружат, кружат, кружат без конца. Час за часом, километр за километром, только знай крути педали, левой правой, правой левой, и уходи в отрыв, и снова отставай, спина лидера опять впереди, сталь и железо, майка, пот ручьем, и толпы вокруг, чтобы через шесть дней приз, душ, в койку, фотографы, вспышки, репортажи, женщина, шампанское, путешествие. Там, по ту сторону шести дней, – жизнь, которой ты живешь, потому что шесть дней гнал на велосипеде, чтобы потом снова шесть дней на нем гнать. Ты вроде бы еще не умер, но вроде бы уже и не живешь. Слышишь, вон она, труба твоих шести судных дней, мегафон объявляет приз победителю промежуточного финиша, учрежденный спонсором, которому здесь явно скучно и который пришел сюда явно не зазря. У него сегодня еще другие дела, его шофер мерзнет на улице и хлопает себя по бокам. Так что, ребята, живенько, учреждаем призок, чтобы малость расшевелить этих олухов, пусть взбодрятся! И олухи взбадриваются.

Уже миновала полночь, заспанный карапуз, дитя ярого любителя спорта, хнычет тоненьким, жалобным голоском, и это его нытье с трудом пробивает себе узенькую стежку в липких волнах удушливого воздуха – вот вам и еще одна маленькая акустическая трагедия. Где-то в задних рядах покачивается пьяный, его язык вот уже битый час борется с премудростями речи, упорно, неистово, тщетно. Его пытаются урезонить. Но он ни в какую. Он должен высказать, что у него на душе. Иные уже спят и даже храпят. Их носы издают равномерное хрюкающее громыхание, словно маленькие вагонетки, груженные металлоломом, по шпалам узкоколейки. Лысины поблескивают на трибунах, как круглые зеркала. Интересно, есть какая-нибудь связь между выпадением волос и капиталом?

Уже сереет утро. Но здесь приход нового дня никто не заметит. Здесь по-прежнему будут сиять жестяные светила подземного мира, крутиться колеса, пьяные будут трезветь, спящие – просыпаться, а тем временем на улице мир сбросит с себя покровы ночи, разгонит на полях туман, и зимнее солнце, робея и алея, начнет свой путь по стылому небосклону. Еще сотня часов, еще девяносто девять, девяносто восемь… Остатки четырех дней и сотен семейств млеют под сводами зала.

Неизвестный фотограф. Пробка на Шпрее из лодок берлинцев, выплывших на воскресную прогулку. 1936 г. (Водный спорт очень популярен в городе, окруженном многочисленными озерами и реками.)

На улице подремывают шоферы. Капельки денежного дождя, который проливается там, над ареной, перепадут и им. Этого они и ждут. Все в мире взаимосвязано. И в этом его смысл.

Франкфуртер Цайтунг, 20.01.1925

 

Обращение грешника в берлинском дворце УФА

[38]

Не только в газетах, но и на сотнях афиш – броских, пестрых, кричащих – нам обещали самый смешной фильм Америки, гарантируя картине небывалый успех, а зрителю – смех до упада. На улице перед тремя высокими гостеприимными порталами возвышается привратник в золотых позументах, висят непонятные объявления и смотрит со стены очень знакомое клоунское лицо в красно-желтом гриме. Солидная толпа жизнерадостных граждан штурмует окошки кассы, раскупая билеты. Ничто не предвещало глубины и серьезности переживаний, ожидавших меня в зале, я и понятия не имел о потрясениях, уготованных там моей нечестивой душе.

Я давно уже отучил себя от привычки в каждой берлинской мечети видеть мусульманский храм. Я давно усвоил, что мечети здесь стали кинотеатрами, а восток – чем-то вроде фильма. Когда-то, много лет назад, в далекой молодости, я захотел зайти на утреннюю службу. Я вошел в церковь – но это оказался вокзал. Со временем я познал, что архитектурный облик еще ничего не значит и что в уродливых складских бараках красного кирпича с громоотводами на крыше вполне могут располагаться алтари и звучать Слово Божье…

На сей раз все было иначе…

Я сидел в третьем ряду перед занавесом зеленого бархата. Внезапно в зале стемнело, занавес торжественно раздвинулся, и таинственный свет, сотворить какой не по силам самому Богу, а природе не создать и за тысячелетия, мягкими потоками полился на посеребренные стены зала и на авансцену. Казалось, средних размеров водопад, который долгие годы приручали для домохозяйственных нужд и теперь вот пустили течь по стенам этого дворца, бережно, цивилизованно отдает свои воды на службу человечеству, сделавшись вразумленной силой природы, так сказать, стихией с хорошими манерами. В этом освещении было все: рассветные сумерки и закатный багрянец, чистота небес и чад адского пламени, мглистое марево города и зелень леса, лунное и полярное сияние. Все, что природа являет нам в скучной череде медленных перемен и на больших расстояниях, здесь было спрессовано на одном клочке пространства и в отрезке одной минуты. И сразу стало ясно, что тут то ли в шутку, то ли в всерьез в дело или в игру вступили силы неведомого и всемогущественного божества. Падать ниц было неловко, слишком тесно и узко в проходах. Но, если позволителен такой образ: колени сами были готовы подломиться…

Вокруг, если только можно по лицам судить о конфессии, сидели представители самых разных верований. Включая вероотступников и вообще безбожников. Но все были потрясены и захвачены. А когда молодой чернокожий заиграл нечто молитвенное на органе и мощные аккорды божественного инструмента хлынули в раскрытые сердца собравшихся, в зале и вовсе стало настолько тихо, что под его сводами слышно было только дыхание публики – ну, как в кабинете у врача после команды «А теперь глубокий вдох!»…

Потом зазвенел серебряный колокольчик, я по привычке склонил голову, но исподтишка, как всегда делал это мальчишкой, продолжал подглядывать. И увидел, как обе половинки занавеса разделились и из проемов по ступенькам сцены вниз горошинами посыпались чернокожие молодые люди с инструментами. А под конец, как учитель в класс, в оркестровую яму спрыгнул щупленький очкарик, и его пышная шевелюра развевалась на сквозняке, который, казалось, он сам и вызывал стремительностью своей побежки.

Это был дирижер…

А уж какое упоение было наблюдать, как он павлиньим хвостом раскидывает руки, как, словно рапирой, фехтует своей шустрой палочкой против всего оркестра, щекочет скрипки, вызывает гневный вопль у баса, сотрясает шкуру барабана, извлекает серебряные трели из флейт – и все это был Оффенбах.

В зависимости от серьезности или легкости мелодий свет юпитеров с синего менялся на красный или желтый, музыканты смахивали на призраков, а локоны дирижера иногда вспыхивали священным пламенем, образуя нимб. Домашний водопад все еще струил свои воды. Пока наконец наше благоговение не излилось в бурных аплодисментах, причем вероотступники хлопали громче всех. Все прониклись всемогуществом неземных сил, чудесами метафизической кинодирекции и богоизбранного кинематографического ремесла.

Потом киномеханик начал торжественную мессу показа фильма Гарольда Ллойда. Только кто же осмелится тут смеяться? Меня не пронимала ни одна шутка. Я думал о смерти, о могиле, о потустороннем. И пока знаменитый комик воплощал на экране свою замечательную задумку, я решил посвятить свою жизнь Богу и стать отшельником.

По окончании сеанса я незамедлительно направил стопы в глухой и дремучий лес, который с тех пор и не покидаю…

Франкфуртер Цайтунг, 19.11.1925

 

Начало берлинского сезона

(Заметки непосвященного) Наступление берлинского сезона отличается, к примеру, от начала эпидемии неумолимой скрупулезностью подготовки всех – как активных, так и пассивных – его участников. Нет никого, кого это событие застигло бы врасплох. Большинство, напротив, так или иначе причастны к истокам его возникновения. Многие даже составляют его сокровенную суть. Иные слиты с ним нерасторжимо. Постигни их внезапная смерть – они и весь сезон безжалостно потащат за собой в царство мертвых.

Неизвестный фотограф. Бэнд Джека Хилтона играет в Луна-парке. Около 1925 г.

Даже я, прозябающий на жалкой периферии, ибо не пишу ни пьес, ни театральных рецензий, даже контрамарок не получаю, – и то иной раз, бывает, надоблюсь для его благополучного существования – хотя бы для того, чтобы в качестве непосвященного подтвердить, что сезон наличествует, живет и состоит исключительно из посвященных и только ради них одних. Да что там, бывают мгновения, когда я, поддавшись мании величия, склонен полагать, будто на этом пиршестве духа я – единственный посторонний. Я и вправду не знаю, где еще сыщется чудак, которому столь же обстоятельно, во всех подробностях надобно излагать перипетии всех культурных событий, дабы он получал о них хоть смутное представление, и какие еще радости оставались бы на долю остальных участников этих событий, не имей они возможности хоть кому-то о них поведать. Ибо с тех пор, как даже противники существующего миропорядка становятся объектом, материалом, а то и апофеозом, главным аттракционом сезонных увеселений, вокруг не осталось охранителей, никого, кто не принадлежал бы к мятежному сообществу. Вот почему несведущий собеседник, а вернее, слушатель – здесь редкая и радостная добыча для всякого посвященного. Главная особенность берлинского общественного уклада как раз в том и состоит, что уклад этот образуют и поддерживают ярые его противники. В здешних краях безраздельно господствует бунтарский радикализм, почему-то (не иначе как из мазохистских побуждений) беспрестанно и жадно потребляемый и покупаемый объектами его нападок. В конечном счете критикуемые и критики сливаются почти до полной неразличимости. И не будь меня, непосвященного, как знать, может, эта неразличимость и впрямь достигла бы абсолютной полноты. Возможно, впрочем, что во мне говорит всего лишь дурное самомнение. Но до тех пор, покуда все вокруг столь же усердно будут осаждать меня своей осведомленностью, я поневоле сохраню за собой этот особый статус стороннего наблюдателя. В коем статусе мне время от времени предоставляется возможность лишний раз утвердиться. Ибо иногда даже не как гром среди ясного неба, а скорее как молния из грозовой тучи, ударившая в путника в чистом поле, меня настигает приглашение на какое-нибудь общественное событие, и я, ввиду невозможности от этой молнии укрыться, бываю вынужден приглашение принять. И неизменно в толпе всезнающих знаменитостей находится множество доброхотов, которые, даже пренебрегая риском быть мной не опознанными или, хуже того, перепутанными, спешат наперебой поведать мне историю, которая предшествовала событию и разыгрывалась за кулисами. В самой истории я сомневаюсь куда меньше, чем в существовании «кулис». Ибо они превратились не более чем в устойчивую метафору, упорно не желающую исчезнуть из ленивого на перемены речевого обихода, хотя из реальной жизни исчезли давным-давно. А если где и сохранились, то лишь благодаря тому, что в театрах, хоть они теперь все больше смахивают на сталепрокатные цеха, частная жизнь все еще подвергается огласке под тем предлогoм, что существа театрального племени, дескать, фигуры публичные. Некий автор, широко известный в узких кругах, пользуясь случаем полагает нужным рассказать мне о своей новой драме, а тем самым заодно исчерпывающе проинформировать меня о литературных тенденциях текущего сезона. Ибо я ни секунды не сомневаюсь, что его драма вдохновенно перепевает модные темы, волнующие всех остальных его литературных собратьев. Там наверняка описываются «сексуальные проблемы молодежи» в буржуазной или, что тоже возможно, тюремной среде, и походя затрагивается вопрос становления и общественного положения «современной женщины». Как и во всей литературной продукции нашего времени, тенденция у этого сочинения одна – актуальность любой ценой, а еще стремление доказать, что никакой другой тенденции оно знать не желает. Изготовляется продукт с той же скоростью, с какой его затем вместе со всеми его проблемами схарчит публика. Ибо проблемы эти – для разнообразия их иногда именуют вопросами, – разумеется, «обжигающе злободневны». Едва такая проблема объявилась, ее без промедления надо «охватить» и «рассмотреть» – в форме романа, пьесы или, на худой конец, в виде так называемых анкет, когда на страницах прессы знаменитости отвечают на вопросы.

Однако, словно одного этого способа приоткрыть завесу над своей частной жизнью недостаточно, знаменитости повадились к началу сезона через газеты и иллюстрированные журнальчики дарить читателям и почитателям свои «последние снимки», не замечая нежелательных смысловых вибраций, макабрическими нотками оттеняющих это внешне безобидное словосочетание. И тут уже ничуть не поможет бодрое топографическое уточнение «в новом жилище», оно не в силах противостоять грозному пророчеству, таящемуся в словах «последний снимок». Так что к восторгам, которые мне положено испытать при виде «нового жилища» актрисы Х.М., невольно примешивается страх, как бы она там, в этом своем новом жилище, не отдала Богу душу, и искреннее желание полагать, что публикуемый снимок вопреки смыслу написанного – все-таки по крайней мере предпоследний. Кстати, само жилище мне нравится. Хотя актриса каждый год его меняет, все равно – ведь это не только жилище, и даже не совсем ее, ведь даже я уже чувствую себя в нем как дома, столь часто с помощью прессы мне доводилось туда заглядывать. Я знаю его вдоль и поперек, а уж спальню, которую – поскольку она принадлежит к самым интимным, а значит, и самым часто репродуцируемым помещениям квартиры – изучил почти наизусть. Она-то как раз и расположена за пресловутыми кулисами, что существуют только в словоупотреблении, но не в жизни, и в известном смысле участвует во всех культурных событиях и премьерах, о которых мне уже доводилось писать, в качестве неотъемлемого к ним приложения. Впрочем, большинство событий, которыми ознаменовано начало берлинского сезона, сводится к разряду именно таких закулисных приложений. Эти вещи настолько срослись, что иной раз и не поймешь, где главное, а где закулисное. Можно даже сказать, что весь сезон состоит из закулисных пустяков, которые сами собой, возможно, из-за недостатка подлинно значимых событий, из периферии выдвигаются в центр. Вот и получается, что пощечина, которую влепит кому-нибудь Пискатор, ставится на одну доску с провалом, который переживает ныне «весь немецкий театр», а щелчок от удара хлыста, который кто-то кому-то еще только намеревался нанести, но так и не нанес, оказывается всеми услышан, ибо пропечатан в газетах. Не знаю, впрочем, для кого это сообщается, ибо все и так при сем присутствовали, и лишь мне, единственному, кого там не было, все было доложено изустно, не один раз и во всех подробностях. Но если бы все здесь не пытались расслышать и подслушать то, что и так уже доподлинно известно – тогда, вероятно, берлинский сезон вообще ничем не отличался бы от остальной берлинской жизни. Ибо знаменуют этот сезон не столько события, сколько сопровождающий их – да-да, шум…

Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 20.10.1929

 

Королева красоты

Вот и снова подошло время выбирать королеву красоты – как давно мы были лишены этого счастья! Газеты сообщают, что уже образован «выборный комитет». По аналогичным примерам мы хорошо знаем, как проходят подобные мероприятия: комитет изучает и отбирает присланные фотографии соискательниц, потом отбирает еще раз, потом еще, покуда не остается одна-единственная счастливица. Ее-то и провозглашают королевой красоты. Ее чествуют, интервьюируют и фотографируют снова, будто на прежних, присланных на конкурс фотографиях она выглядела еще не вполне королевой. Пронырливые журналисты жаждут разузнать всю подноготную о самой героине и ее семье, так что если даже она родом из глухой и несусветно далекой провинции, они все равно не преминут навестить ее отчий дом. Так уж повелось, что королева обычно происходит из среды людей скромных, но порядочных. В качестве отцов королевы особым предпочтением пользуются ремесленники, поскольку их честность почему-то подвергается сомнению в наименьшей степени. «Общественность» (постепенно, заметим в скобках, начинающая заменять у нас человечество), которую нисколько не волнует трудная доля «маленьких людей», с тем большим пылом готова растрогаться до слез при виде счастливой участи, которая иной раз выпадает их детям. Кстати, ремесленники способны растрогать нас хотя бы потому, что вымирают с той же стремительностью, с какой их дочери отчаливают в Голливуд. Ведь неспроста роскошная идея выбирать королев красоты пришла к нам именно оттуда (а вовсе не от древних, красивых обычаев разных народов и племен, как некоторые ошибочно полагают).

Шарлотта Рудольф. Танцовщица Мэри Вигман в «Летнем танце» из цикла «Качающийся ландшафт». После 1930 г.

Потому как главная цель тут вовсе не в том, чтобы отобрать определенное количество наиболее красивых особей женского пола, а в том, чтобы обеспечить массовое «пополнение» армии хорошеньких девушек, из рядов которой затем можно вербовать «див» для будущих фильмов. И нечему удивляться, что в наше время, когда о красоте и силе трубят столько, что человеческое достоинство поневоле отступает на задний план, колониальные народы Европы из кожи вон лезут, лишь бы продемонстрировать баям американского кино, какой отменный, породистый материал они способны поставлять. Женщинам же, которые лишь совсем недавно доказали миру свое право быть парламентариями, адвокатами, присяжными, время от времени почему-то представляется особенно важным вернуть к жизни стародавний обычай, согласно которому большинство из них в древности попросту выставлялась на торги на рынках. (Что вместо рабынь и невольниц их сегодня именуют королевами красоты – всего лишь дань изменившимся социальным условностям.) Таков еще один парадокс нашего мира, и без того кишащего противоречиями, которые он тщетно пытается скрыть, то и дело ссылаясь на «переходное состояние», в коем якобы пребывает.

Тем не менее даже в наши дни европейские нации, по крайней мере по различным политическим поводам, выказывают столь ревностное внимание к вопросам национального достоинства, что остается только изумляться единодушному энтузиазму, с каким по обыкновению выборы очередной королевы красоты освещаются газетами всех политических направлений. Как будто это всего лишь очередное «событие общественной жизни», а не симптом чудовищного варварства, когда любое, кем и как угодно организованное сборище швейников, модельеров и обозревателей светской хроники присваивает себе право, во-первых, судить и даже определять первенство в вопросах женской красоты, а во-вторых, выявлять те или иные «национальные типы» этой красоты и даже экспортировать их в Америку! После чего бедные избранницы в кадрах еженедельной кинохроники всех стран мира с жалкой улыбкой демонстрируют себя, «представляя», чтобы не сказать «посрамляя» свои народы.

А в огромном кабинете, обставленном с подчеркнутой – теперь это снова в моде – деловитостью, восседает директор, конечно же, «совместной», конечно же, «международной» американо-европейской кинокомпании, этакий король киноиндустрии, причем король самый взаправдашний, рядом с которым любая королева красоты просто пигалица, ноль без палочки, и, прищурив один глаз, другим лениво, но придирчиво изучает россыпь национальных «королев», услужливо разложенную перед ним из объемистой картотеки.

– Вот эту как звать? – спросит он внезапно, ткнув пухлым пальцем в номер P.II.767.

– Мицци Моосхубер! – выпалит секретарь. (Ибо волей случая эта королева родом из Корнойбурга под Веной.)

– Ну и имечко! – буркнет директор. – Вызовите ее, только имя поменяйте. – Аделина Грей.

– Ну, пусть хоть так. И новоиспеченная Аделина Грей получает шанс – возможно, ее теперь «сделают».

Не то чтобы я считаю, будто стать кинодивой зазорнее, нежели продавщицей в магазине. Постыдна сама эта современная вариация классического предания, позволяющая киноагенту разыгрывать из себя Париса, прельщая несмышленых девушек божественным уделом будущей Афродиты. Постыдна сама эта машинерия, где перемешаны мифология и мода и где сотни королев, словно мухи, обречены погибнуть в полной безвестности, чтобы одна «подошла» на какую-нибудь роль. Из всех королев красоты, выбранных за последние три года, слава ни одной не продержалось дольше нескольких недель. А из всех борзописцев, что после каждого конкурса сочиняют о победительнице чуть ли не романы, суля ей блистательный взлет из анонимной «нищеты предместий» к вершинам славы, хоть один удосужился поинтересоваться дальнейшей судьбой своей героини? Сумела ли хоть одна из этих королев сделать карьеру? Или все так и остались бедными статистками? Променяв анонимную «нищету предместий» на анонимную заурядность в «коллективе»? Заняты ли хотя бы в эпизодах? Вышли замуж? Или статистками кордебалета танцуют в ревю? Красивы ли еще? Живут ли в Голливуде? Или вернулись к своим отцам-ремесленникам? Увы, ни об одной мы никогда не прочтем больше ни строчки, они канули в безвестность, утонули в сонме других, столь же ладно сложенных красавиц, которых с одинаковым успехом производят на свет все нации и коронуют лишь затем, чтобы потом не отличать одну от другой…

Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 14.02.1930

 

Гёрлз

Гёрлз выступали между двумя «полными» номерами, так сказать, в полуантракте, во время которого иные из зрителей – очевидно, те, кто уже в прошлые визиты успел пресытиться их плясками – отправились либо в буфет на втором этаже, либо на улицу выкурить сигаретку. Хотя гёрлз уже начали демонстрировать свое искусство, продавщица шоколада, ничуть не смущаясь, оглашала зал своими зычными посулами – для нее, похоже, эти шестнадцать полуголых девушек просто заменяли занавес. Даже сидя в первом ряду партера, невозможно было отличить эти шестнадцать созданий одно от другого, а различные оттенки в цвете их волос или кожи казались режиссерской задумкой, торопливо исполненной за кулисами рукой гримера перед самым выходом на сцену – и вовсе не для того, допустим, чтобы девушек, не дай бог, можно было друг от дружки отличать, а лишь ради придания всему зрелищу оптического разнообразия и, так сказать, эффекта большей жизненности. Шестнадцать танцующих грудничков и то легче было бы различать, чем этих «гёрлиц», чей возраст, кстати, тоже даже приблизительному определению не поддается. Казалось, все они в равной мере наделены беззаботным нравом хорошеньких девчушек и телесными статями отборных особей женского пола. Природе не пришлось особенно трудиться, производя их на свет: достаточно было взять из своего необъятного резервуара некоторое количество мальчиково-девичьего очарования (тип «американская амазонка»), разделить их на шестнадцать равных частей – и гёрлз были готовы. Потом они с самого раннего детства, пританцовывая, прямым, как беговая дорожка, путем продвигались к совершенству силы и красоты, а у финиша уже стояло наше жизнерадостное столетие, дабы принять в свои объятия гигантскую армию мускулов и конечностей, заряженных поистине всесокрушающим оптимизмом. Там, куда вступит эта армия, уже не растут сорняки скепсиса – только витамины. Питаемые ими, эти шестнадцать девушек вступают в ту как бы вовсе без возраста пору юности, которая, должно быть, и именуется «герлячеством». Взрослеть они уже точно больше не будут. Свои годы они будут откладывать в некую далеко упрятанную копилку, так что время, само тем временем разительно преображенное, ничего с этими гёрлз поделать не в силах, если потребует мода, они будут танцевать хоть тысячу лет – и все только ради заполнения пауз.

По тридцать две штуки, по шестнадцать пар абсолютно одинаковых ног и рук вскидываются в воздух, как одна, – девушки словно исполняют парадный марш нашей славной мирной послевоенной эпохи. А кроме этого ровным счетом ничего и не происходит, девушки иногда берутся за руки, как в хороводе, но круг не образуют, остаются в шеренге. Потом руки размыкаются, и юницы с новой силой продолжают выстукивать каблучками по подмосткам сцены. По краям их цепи, там, где широкий серебристый луч прожектора обрезает полотнище тьмы, на самой границе черноты и света можно видеть белую клубистую круговерть пылинок – на самом деле это пудра, крохотными танцующими молекулами отделившаяся от девичьих тел, это отколовшиеся частицы их танцующей красоты. Но отнюдь не только красоты! Ибо иной раз кажется, что зрителю, дабы убедиться в реальности девушек, обязательно нужны подобные, хоть самые ничтожные доказательства их телесности, пусть даже в виде пылинок пудры, которые в сопоставлении с неправдоподобной, нечеловеческой синхронностью их дрессировки все-таки выглядят крохотными проявлениями человечности. Познание того, что так называемое подспорье красоты вроде пудры всего лишь косметическая добавка, а не сущностная часть их самих, позволяет нам надеяться, что сами девушки, возможно, все же сотворены из некоей женственной субстанции.

Ханс Робертсон. «Negro revue» в Театре Нельсона. 1932 г.

Хотя поневоле закрадывается мысль, что они всего лишь своего рода нимфы для варьете, порожденные американским политеизмом – будто специально созданные для конкурсов красоты дочери Артемиды (обитающей, разумеется, в Голливуде), пышущие здоровьем и дважды в неделю проходящие осмотр у дантиста. Позже, уже после представления, волею благоприятно подвернувшегося случая я встретился с девушками еще раз. Они возвращались домой, строем, попарно, как ученицы лицея, отправляющиеся на торжества по случаю национального праздника. За ними на низких, так называемых гигиеничных каблуках, какими беспощадно вытаптывается реакционные мужские иллюзии относительно грациозности женской походки, вышагивала танцмейстер, строгая дама в роговых очках. Они выглядели невероятно благопристойно, эти гёрлз, числом шестнадцать, уже в одиннадцать вечера отправляющиеся в свои гостиничные кроватки. И бравый пуританизм, осенявший их благочинное возвращение, был кровным братом той бесполой муштры, результаты которой они, полуголые, одинаковые, неразличимые, в два притопа три прихлопа без тени женской прелести демонстрировали из антракта в антракт, являя собой образец той нравственной чистоты, какой одержимы девушки в американских фильмах и американские законодатели в пылу борьбы за сухой закон. Довольно жуткое это было зрелище: созерцать добродетель в точно такой же наготе, в какой обычно, покуда еще был жив, представал только порок. Но теперь порок мертв! Бездыханный, лежит он на путях победного марша красоты и силы, растоптанный целомудрием, которое, впрочем, тоже давно уже не считается добродетелью.

Дас Тагебух, 05.04.1930

 

Берлинская индустрия развлечений

Иногда, в приступе нещадной меланхолии, я захожу наугад в любое берлинское ночное заведение, не то чтобы с целью поразвлечься, но скорее чтобы насладиться чувством злорадства, какое вызывает у меня зрелище этого поставленного на конвейер веселья. Моим малодушным опасениям, что испытывать тоску при виде увеселительных заведений меня заставляет всего лишь груз прожитых лет, противостоит объективное познание несказанно унылого однообразия международной ночной жизни. И в самом деле, сам механизм, посредством которого в наши дни производится и потребляется радость, упрощен и очевиден настолько, насколько человеческой натуре стала свойственна привычка волей-неволей искать пищу для удовольствий не в себе, а вовне, жадно ее притягивая и заглатывая. Иной раз кажется, что грубая эта тяга, добывающая и перерабатывающая себе пищу буквально из всего и из ничего, завладевает и всеми нашими душевными силами, цинично наживая капитал на потребности и необходимости человека хоть изредка веселиться. Больше того, создается впечатление, что эта огрубленная и усредненная индустрия увеселений мало-помалу породила единый для всех городов мира тип ночного гуляки со строго стандартными, в высшей степени незамысловатыми потребностями, удовлетворяемыми по одинаковым и простым правилам. Так что к двум часам ночи картина, открывающаяся нам в баре, танц-баре или в кафе-люкс в Берлине, Париже, Марселе или Каире будет всегда примерно одна и та же: ароматизированный дым интернациональных «эксклюзивных» сигарет стоит сизой пеленой, образуя под потолком своего рода газообразную завесу. Чем-то красным задрапированные лампы не столько распространяют, сколько скрывают свой свет. По интернациональным рецептам взбитые коктейли, химической пестротой напоминающие жидкие самоцветы, мерцают в одинаково недолитых и одинаково выпуклых стаканах объемом примерно в половину кокосового ореха. Пучки коктейльных соломок, желтых, надменных ломак, торчат в нарочито аляповатых металлических бочонках – этом единственном снисходительном напоминании о давно преодоленном, грубом и неотесанном периоде человеческой истории.

В углу, где обосновался оркестр – но, разумеется, пребывая не в чинном сидячем положении, а беспрерывно производя бессмысленные телодвижения, напоминающие известное упражнение «бег на месте», только перенесенное из мира армейского в мир вакхического милитаризма, – сверкает и мерцает, стонет и плачет, завывает и трелями заливается саксофон, мирская труба этого нечестивого, предпоследнего судного дня. Музыканты, разумеется, не во фраках. В рубашках с засученными рукавами, словно игроки в кегли, в облегающих майках, словно теннисисты, – короче, во всей этой англо-саксонской экипировке, как бы призванной намекнуть, что извлечение звуков и даже мелодий требует не столько музыкального, сколько спортивного дарования. Присутствующие в заведении дамы, где бы заведение ни находилось, кажется, все поголовно сделаны из одного и того же материала красоты, который некая всемогущая и расточительная божественная сила равномерным слоем рассыпала по всем государствам, невзирая на климатические, геологические и расовые особенности, с целью беспрерывного воспроизводства того интернационального и инфантильного типа стройных, узкобедрых женщин, в коем порочность гармонирует с тренированностью, современная мода на самостоятельность – с испытанной методой пленять слабостью и беспомощностью, активное и пассивное избирательное право – с ласковой готовностью позволить себя купить. Во всех городах и весях утвердился и совершенно определенный, унифицированный тип моложавого, то бишь как бы вовсе без возраста, бонвивана в мужской одежде (единственный признак его половой принадлежности): гладко выбритое лицо, прилизанные назад волосы, широкие (подбитые ватой) плечи и стиснутые бедра, колышущиеся от собственной ширины брюки и остроносые лаковые туфли – а еще эта небрежность поз из модных журналов, эта ноншалантность витринного манекена, это наигранное утомление жизнью в стеклянном взоре и эти узкие губы, подретушированные самой природой в тщете посостязаться с ухищрениями современной фотографии. Для производства музыкально-гимнастических упражнений пары поднимаются равномерно и равнодушно. Движения музыкантов куда энергичнее, чем движения танцующих. Так и кажется, будто марионеточные вихляния вытягивают из тел танцоров последние остатки живости. Изображать оную еще как-то способны те танцевальные дуэты, которые под вывеской «демонстрация современных танцев» кочуют из одного крупного города в другой, дабы одинаковой механической улыбкой, обаяние которой сводится лишь к оскаливанию ухоженных зубов, повсюду ежедневно и еженощно зарабатывать свой нелегкий хлеб. Нигде не увидишь хозяина заведения, словно все эти бары и кафе и впрямь никому не принадлежат, словно это общественные учреждения пользования роскошью призваны удовлетворять соответствующие потребности населения наподобие автобусов и уличных фонарей, словно индустрия развлечений тем самым стремится доказать свое нерасторжимое родство с индустрией пользы.

В большом городе, каким является Берлин, акционерные общества вполне в состоянии удовлетворять потребности в удовольствии сразу нескольких социальных слоев одновременно, культивируя в фешенебельных кварталах берлинского запада шик, лоск и пресловутую светскость, в других районах города – предлагая добротные буржуазные радости клиентам «славного бюргерского сословия», а на рабочих окраинах размещая заведения низкосортного пошиба для той части пролетарской элиты, которая тоже не прочь изредка приобщиться к соблазнам «сладкой жизни». И как в универсальном магазине продовольственные и вещевые товары самым тщательным образом рассортированы по ценам и качеству и выставлены в витринах с учетом запросов всех социальных слоев и даже многочисленных социальных прослоек, так и акционерные общества индустрии радостей поставляют каждому классу увеселения на его карман и вкус, напитки, которые тот предпочитает и способен оплатить, от шампанского, коктейлей и коньяка вплоть до вишневой наливки, липкого ликера и кислого пива из патцендорфской пивоварни. Однажды за одну ночь, когда скорбь моя была столь велика, что снова и снова толкала меня сопереживать горечь всех слоев изголодавшегося по мирским утехам берлинского населения, я медленно перемещался по городу, начав с баров шикарного запада, потом переместившись на Фридрихштрассе, оттуда – в заведения северных районов, чтобы завершить свой поход в пивнушках для так называемого люмпен-пролетариата. По мере передвижения спиртное делалось все крепче, пиво светлее и жиже, вина кислее, музыка все фальшивее, а девицы – все толще и старше. Да, мне даже стало казаться, что где-то бытует некая единая и неумолимая сила (разумеется, АО), которая с неукоснительной строгостью понуждает весь народ к ночным увеселениям, так сказать, укрощает его радостями через силу, при этом используя свой расходный материал с крайней рачительностью, но без малейшего остатка. Так что саксофонисты, подрастерявшие «дыхалку» в люксусных интерлюдиях запада, до тех пор услаждают своими руладами буржуазное среднее сословие, покуда не подрастеряют и слух тоже, после чего оседают в пролетарских кабаках. Стройные, как тростинки, танцовщицы по мере прибавления в весе и в возрасте в строгом соответствии с требованиями все того же негласного, но беспощадного регламента медленно опускаются из районов, где деньгами сорят, сперва в те, где их считают, потом в такие, где их уже экономят, и так далее до самых последних, где люди от случая к случаю тратят последние гроши.

Одно из таких увеселительных заведений, уже в годах, можно сказать, старожил среди своих берлинских собратьев, праздновало недавно пятидесятилетний юбилей и по такому случаю раздавало посетителям объемистые программки с забытыми фотоснимками забытых любимцев публики и примечательным «историческим обзором». Из коего можно было узнать, что оное увеселительное заведение, основанное и долгие годы ведомое одним единственным человеком, перешло в многочисленные руки «правления», которое, представляется мне, состоит сплошь из убийственно серьезных деловых людей, этаких заслуженных мастеров зашибания денег. Здесь же было и фото основателя: круглолицый весельчак, из тех, кто живет сам и жить дает другим, он смотрел на нас с лукавым прищуром тертого калача, пряча в пышных, молодецки закрученных усах, парадоксально соединивших в себе воинственность и добродушие, умудренно ленивую улыбку, явно показывавшую, что в характере этого человека несомненная жажда наживы имеет свой предел. Далее следовали фото «звезд» – знаменитых кабаретных див, представительниц славного племени бесстрашных женщин, что на сцену выходят как на поле брани, в броне корсета, в длинных юбках, из-под которых кокетливо, запретно и похотливо выглядывает то коленочка в белоснежном или розовом чулке, то танцевальные сапожки на высокой шнуровке, этих воинственных и бесстыжих маркитанток с обнаженными, жилистыми плечами и шеями и с высоченными, пышными копнами волос, под которыми даже легкий кивок был совсем непростым делом; и, наконец, танцовщиц с округлыми, ладными ножками, словно вшитых в колышущиеся воланы шуршащих балетных пачек, соблазнительно развязных скромниц с манящей улыбкой на устах и обаянием растленной добродетели во взоре. Да, вот как оно раньше было. Хозяин ходил между столиками, давая гостям жить и поощряя их грешить как можно усерднее. Шутки были рискованные, но люди веселились от души, женщины были недвусмысленно одеты, но несомненно из плоти и крови, а не являли собой продукт упорных гигиенических процедур. Развлечение было всего лишь выгодным делом, но еще не индустрией.

Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 01.05.1930

Ссылки

[1] Составитель благодарит Федеральное министерство образования, искусства и культуры Австрийской республики за предоставленную возможность пребывания в Австрии в процессе работы над данным проектом.

[2] В русском переводе опубликованы следующие романы и повести Йозефа Рота: «Отель Савой», (1924, рус. пер. 1925 ), «Бунт» (1924, рус. пер. 1925 ), «Циппер и его отец» (1927, в рус. пер. «Циппер и сын», 1929 ), «Иов» (1930, рус. пер. Ю.Архипова, 1995 ), «Марш Радецкого» (1932, рус. пер. 1939, новый перевод Н.Ман – 1975 ), «Сказка 1002-й ночи» (1939, рус. пер. Г.Кагана, 2001 ), «Легенда о святом пропойце» (1939, рус. пер. С.Шлапоберской, 1996 ).

[3] Joseph Roth Werke in 6 Bänden, hrsg. von Fritz Hackert und Klaus Westermann, Köln, Kiepenheuer & Witsch, 1989–1994.

[4] Традиционно и не вполне точно переводится на русский как «эффект отчуждения», правильнее было бы «эффект очуждения».

[5] См.: Йозеф Рот. Дороги еврейских скитаний / Пер. с нем. Анны Шибаровой. – М.: Текст, Книжники, 2011.

[6] Скандально известное берлинское кабаре (открыто в 1919-м), где после полуночи демонстрировались монстрезные, якобы принципиально антиэротичные танцевальные номера с раздеванием. (Здесь и далее – примечания переводчика.)

[7] Стоит напомнить, что текст этот написан во времена разгара инфляции в Германии.

[8] Берлинским треугольником изначально именовалось одноуровневое пересечение трех железнодорожных магистралей в берлинском районе Кройцберг. После нескольких железнодорожных катастроф на этой развязке в 10-е годы ХХ века железнодорожные пути были разнесены на разновысотные уровни в сложном переплетении эстакад. Это сооружение по праву воспринималось многими современниками как символ новейших достижений инженерно-технической мысли, которые, как известно, оказали существенное влияние на художественно-эстетические тенденции в искусстве той поры – футуризм, конструктивизм, новую вещественность.

[9] Данаиды – дочери ливийского царя Даная. В наказание за совершенные злодеяния были обречены вечно наполнять водой бездонные сосуды. (Греч. миф.)

[10] В марте 1921 года неизвестными лицами была предпринята попытка взорвать колонну Победы – монумент воинской славы Пруссии, воздвигнутый в 1875 году перед зданием Рейхстага и впоследствии (в 1938 году, в ходе перестройки центральной части города) перенесенный на площадь Большой Звезды в центре парка Тиргартен. В полости колонны на высоте примерно 10 метров была обнаружена картонная коробка с 6-килограммовым зарядом динамита и пикриновой кислоты. Взрыв был предотвращен благодаря оперативным действиям двух полицейских, успевших перерезать уже дымившийся запальный шнур.

[11] Веддинг – пролетарский северный район Берлина.

[12] Помпезная аллея воинской славы со скульптурами германских кайзеров и курфюрстов, заложенная в 1895 году.

[13] В этой статье Рот в нескольких местах намекает на громкий коррупционный скандал, разразившийся в Германии в первые дни 1925 года, когда по обвинению в мошенничестве и коррупции были арестованы глава концерна «Амексима» Юлиус Бармат и трое его братьев (все украинско-еврейского происхождения), а также несколько ведущих менеджеров Госбанка. В операции, проведенной с большой помпой, были задействованы более сотни полицейских и даже пограничные службы, были проведены обыски в главном офисе концерна, на вилле Бармата, в берлинских квартирах его братьев, на квартирах банковских служащих. По мере продвижения расследования, начало которому положил еще в ноябре 1924 года арест (тогда, впрочем, почти не замеченный журналистами) Ивана Куцикера, предпринимателя и банкира литовско-еврейского происхождения, выявлялись все более масштабные коррупционные схемы выдачи кредитов, приведшие к утрате Госбанком многомиллионных сумм, в связи с чем пресса (особенно националистическая) вовсю трубила о продажности государственных учреждений, якобы скупленных на корню восточным еврейством.

[14] Имеется в виду пролог к драматургической трилогии Шиллера «Валленштайн»: «Серьезна жизнь, но весело искусство».

[15] Автобиография (лат.).

[16] Цвета германского государственного флага.

[17] Окраинный район на северо-востоке Берлина.

[18] Во избежание обвинений в антирекламе Йозеф Рот изобретает здесь вымышленную марку автомобиля (в оригинале Fix-fix).

[19] Среди многочисленных откликов Рота на события берлинской культурной жизни мы выбрали именно этот, чтобы показать меру его художественной проницательности в оценке творчества своего великого, но в ту пору почти безвестного современника.

[20] Рейхсвер – вооруженные силы Германии в 1919–1935 годах, ограниченные по составу и численности условиями Версальского мирного договора 1919 года. Однако уже вскоре после подписания договора Германия явочным порядком стала нарушать его условия – в частности, и за счет увеличения численного состава полиции, на что и намекает автор.

[21] Магнус Хиршфельд (1868–1935) – известный немецкий врач еврейского происхождения, сексолог, исследователь человеческой сексуальности – в частности, гомосексуальности – и защитник прав сексуальных меньшинств.

[22] Фюрст по-немецки означает «князь».

[23] Вероятно, Эрвин Керн (1898–1922), отставной офицер, один из одиозных деятелей тайной нацистко-террористической организации «Консул», на счету которой целый ряд политических покушений и убийств, в том числе и убийство в июле 1922 года рейхсминистра иностранных дел Вальтера Ратенау. Был смертельно ранен при попытке задержания.

[24] Имеется в виду хрестоматийная баллада Ф.Шиллера «Ивиковы журавли», хорошо известная и в России благодаря знаменитому переводу В.А.Жуковского (1813).

[25] Мехме́д Талаа́т-паша (1874–1921) – османский государственный деятель, министр внутренних дел Османской империи (1913–1917), великий визирь Османской империи (1917–1918), один из главных организаторов массовой депортации и геноцида армян. Являлся одним из лидеров младотурецкой партии «Единение и прогресс».

[26] Образован в 1920 году, первоначально для помощи голодающим Поволжья (в СССР был известен под аббревиатурой «Межрабпом»).

[27] Мюнценберг, Вилли (1889–1940) – немецкий коммунист, видный деятель Коминтерна, один из основателей Международного фонда помощи рабочим, после прихода к власти фашистов эмигрировал во Францию, в 1940 году, спасаясь от наступающих на Париж гитлеровских войск, трагически погиб при невыясненных обстоятельствах (был найден повешенным в лесу).

[28] Kaufhaus des Westens; дословно – «Торговый дом Запада».

[29] Людендорф, Эрих Фридрих Вильгельм (1865–1937), немецкий военачальник и политический деятель, во время Первой мировой войны руководил Генеральным штабом, известен своим участием в «пивном путче» вместе с Гитлером. Книга его воспоминаний вышла в 1922 году. Вильгельм II (Фридрих Вильгельм Виктор Альберт Прусский, 1859–1941) – германский император (1888–1918). Книга его воспоминаний «Из моей жизни» вышла в 1926 году, но отрывки публиковались в периодике и раньше.

[30] Кёниг, Лео фон (1871–1944) – немецкий живописец, участник художественного объединения «Берлинский Сецессион», отвергавшего рутинное, академическое искусство.

[31] У. Шекспир. Гамлет. (I, 2, перевод Б. Пастернака).

[32] Любич, Эрнст (1892–1947) – знаменитый немецкий кинорежиссер. В начале 1920-х годов с огромным успехом шли его картины «Анна Болейн» (1920), «Кукла» (1920), «Жена фараона» (1922) и др. С 1923 года работал в Голливуде, после 1933 года окончательно переселился в США.

[33] Намек на Бертольта Брехта, всходившего тогда – после оглушительного успеха «Трехгрошовой оперы» – на вершины славы. В 1927 году в благодарность за стихотворение, прославляющее (вполне в духе технократических восторгов «новой вещественности», хотя не исключено, что и в рекламных целях) «поющие моторы» фирмы «Штайр», эта австрийская фирма-автогигант подарила Брехту спортивный автомобиль.

[34] Намек на популярный в мещанской среде журнал Die Gartenlaube («Садовая беседка»), издававшийся в Германии с середины XIX века.

[35] Название популярной в те годы драмы (1927) немецкого экспрессиониста Эрнста Толлера (1893–1939).

[36] На веки вечные (лат.).

[37] Хушке, Рихард (1893–1980) – знаменитый немецкий велогонщик, один из двух братьев Хушке. Его старший брат Адольф (1891–1923) трагически погиб во время соревнований.

[38] Крупнейший киноконцерн Германии, основан в 1917 году.

[39] Ллойд, Гарольд (1893–1971) – знаменитый американский киноактер-комик, пик его популярности приходится как раз на 1920-е годы.

[40] Английское gray означает «серый» во всех смысловых оттенках этого понятия.

Содержание