Один час в весеннем балагане
Берлинская весна как сезон развлечений (или, как здесь принято говаривать на берлинском французском, – «амюземанда») становится настоящей сенсацией лишь с открытием самой большой балаганной площади, именуемой Луна-парком, что вздымается сразу за Халензейским мостом этаким апострофом, что поставлен божеством сенсаций в конце аллеи Курфюрстендамм, которая, кажется, сама нескончаемостью своего пробега воплотила томительное обещание сенсаций. Здесь мир развлечений усугублен до абсурда, самый абсурд возведен в гиперболу, а безобидная забава утомляет иной раз почище тяжкой работы. Есть поистине адские машины, на которых с тебя семь потов сойдет, прежде чем ты испытаешь вожделенное удовольствие, этакие пирамиды бессмыслицы, пытающиеся к тому же, так сказать, превзойти собственные вершины. Бездумное веселье достигает здесь карикатурных масштабов. Ну разве не чудно, когда некий солидный господин, возжелав позабавиться, взбирается на «Танцевальную стремянку» и, вскарабкавшись до середины, в полной беспомощности вцепляется в заплясавшие под ним ступеньки, становясь всеобщим посмешищем вместо того, чтобы смеяться самому?!
Единственная цель этой гротескной машины – выставить человека, который ей доверился, во всей его трагикомической несообразности. Такова же цель и всех остальных аттракционов. Горе тому, кто по неведению отважится ступить на самый край «Дьявольской карусели». Он, наивный, с благодушной улыбкой входит на круглую площадку. Но тут вдруг раздается сигнал, все прочное становится подвижным, все незыблемое – шатким, пол под ногами начинает вращаться, одушевленные и неодушевленные тела раскачиваются, сталкиваются, растопыренные руки тщетно ищут, за что бы ухватиться в этом обезумевшем мире неостановимого вращения, ты в отчаянии цепляешься за бортик – но вращается и он, пиджак ближнего летит по кругу, трость, уткнувшись в ненадежную опору, выпадает из трясущейся длани, ветерок ужаса свистит в ушах, отбрасывая тебя на столетия назад – в дремучую первобытную зависимость от неведомых стихий. Еще никогда стремительность движения так не замедляла ход времени. Все летит – только время замерло. Вращению все нет и нет конца. Когда же карусель наконец останавливается, человек, не помня себя, забывает и о том, что заплатил вообще-то за удовольствие, а поплатился смертным страхом. Он рад, что еще дешево отделался.
Только взгляните на «Стальное море»! Его металлические валы, не зная устали, катят и катят, где-то внизу, под полом, рычаги и подъемные механизмы заставляют волны вздыматься и опускаться, образуя гребни и впадины. Ты садишься в челн и в простоте душевной уповаешь, что и тебя сейчас подхватит этот плавный, мирный, укачивающий ритм. Не тут-то было! Под тобой уже вскидывается вал – и не думает опускаться! Ты гребешь изо всех сил – но тщетно, покуда рядом с тобой искушенный лунапарковый мореход не догадывается могучим толчком просто сдвинуть челн с места. А ведь твоих затрат энергии вполне хватило бы, чтобы выдержать настоящий шторм в открытом море.
Вот кто-то пытается с расстояния разбросать шесть твердых резиновых дисков по круглой площадке так, чтобы покрыть ее полностью, не оставив ни пяди свободного места. Он бросает блин за блином, очень уж ему хочется выиграть часы. Жажда наживы движет его рукой, страх проигрыша эту же руку сдерживает, и между желанием бросить и боязливой дрожью руки, которая оказывается вместилищем жадности и азарта одновременно, мечется его воспаленное сознание. А ведь без всякого труда и в любом киоске он мог бы купить точно такие же «настоящие швейцарские часы с гарантией» – причем за те же деньги.
Изюминка этого аттракциона – в насмешке над человеческой старательностью. Но вот я вижу в «Посудной лавке» мужчину, который в упоении колошматит чашки и тарелки твердыми мячиками. Он не понимает, что звон осколков только распаляет в нем инстинкт уничтожения, он швыряет и швыряет мячик за мячиком, он не замечает, сколько людей собралось вокруг. А у тех, быть может, впервые открылись глаза, и страшный вопрос: «Неужто разрушение и впрямь может стать смыслом жизни?» – застывает у них на губах…
Франкфуртер Цайтунг, 16.05.1924
Неизвестный фотограф. Детский праздник. Около 1930 г. (Дети пытаются допрыгнуть до сосисок, развешенных на бельевых веревках.)
Неизвестный фотограф. Международные шестидневные велогонки. 1936 г.
ХIII Берлинская шестидневная велогонка
К этой секунде неутомимые велогонщики оставили за спиной уже тысячу триста километров, так никуда и не доехав. А им и не надо никуда доезжать! Они наматывают круги по одной и той же дорожке, имеющей протяженность в двести метров длины и в два миллиона метров скуки. Будь у этой дорожки конечный пункт, можно было бы сказать, что в конце ее победителя ждет приз, за который стоило шесть дней бороться. Однако конца у дорожки нет, хотя приз участникам тем не менее светит. Вот такие младенческие мысли проносятся у меня в голове, пока я наблюдаю за ходом гонки. До ее окончания всего какая-нибудь сотня часов. Но если я решу дождаться окончания, моя физиономия уже вскоре уподобится мегафону, через который до публики в этом сумасшедшем доме доводится самая разнообразная информация. Вообще-то странно, что все эти люди все еще выглядят как люди. Им бы впору походить на мегафоны, на вопли трибун, на их дикие восторги, на пивной экстаз, на велосипеды, на слепой кураж гонки, на все это варварство времен упадка. Но столь неодолима в человеке неосознанная тяга оставаться подобием Божьим, что даже шестидневная велогонка не в состоянии его видоизменить. Он снова является миру в человеческом обличье, хотя шесть дней подряд мчался на велосипеде или наблюдал, как мчатся другие. Шесть дней Бог ждал, прежде чем сотворить человека, дабы тот мог шесть дней гоняться по кругу. Дело явно того стоило.
Сейчас у нас ночь с субботы на воскресенье. Переполненные автобусы катят по улицам в сторону Кайзердамм. Арену охраняет целая сотня полицейских. Перед кассами давка, как… просто не знаю, с чем сравнить, поэтому вынужден сказать: как перед кассами шестидневной велогонки. В восемь вечера мегафон объявляет, что билетов больше не осталось. Иные из несчастливцев просто убиты горем и отходят от касс молча, скорбно понурив головы. Нет силы, способной их утешить. Так, должно быть, выглядят души, перед метафорическими носами которых только что захлопнулись врата рая. Многие возвращаются домой целыми семьями. Мужчины с плачущими детишками на руках. Мужчины, которые и сами вот-вот заплачут. Бог мой, да куда же им теперь пойти? Шесть дней они работали и каждый вечер перед сном снова и снова клялись друг другу и самим себе, что в субботу обязательно пойдут на шестидневную велогонку. Что им теперь остается? Разве лишь свести счеты с жизнью! Но даже бывалые самоубийцы со знанием дела уверяют, что собственная смерть отнюдь не столь увлекательна, как фирменный отрыв Хушке.
Не будем говорить об этих нечастных! Обратимся лучше к тем предусмотрительным, кто еще четыре дня назад заперли свои жилища и с рюкзаками, квартирантами, чадами и домочадцами, собаками, попугаями и канарейками двинулись на Кайзердамм, дабы обосноваться там надолго и со всеми удобствами. Они притащили с собой все, что категорически запрещено приносить с собой распоряжением полиции. В их рюкзаках изнывают домашние животные, время от времени давая о себе знать жалобными воплями о помощи, обращенными к общественности, которая совершенно не склонна обнаруживать свою человечность какимилибо проявлениями сострадания. Так что стоит какой-нибудь измученной собачонке заскулить или взлаять, она человечностью интонаций напрочь выпадает из своего окружения. Вдоль арены во всю высоту стен – лица, лица, лица. Ярусные отсеки выглядят как отделения стеллажей, голова притиснута к голове – как книги в хранилище большой библиотеки. Иной раз кажется, что можно без труда вытащить ту или иную голову с полки, словно книжный томик. Но это заблуждение. Головы крепятся к туловищам, а те, в свою очередь, азартом, пóтом и возбуждением намертво приклеены к сиденьям. Десять тысяч глоток издают рев, и в этом реве культурный звук собачьего лая, увы, тонет без следа. Там, внизу, опять какой-то гонщик ушел в отрыв. Какое событие!
До боли нестерпимый, убийственный свет прожекторов, этих гигантских ламп, холодных и бессердечных, как солнца подземного мира, ледяные солнца, создающие вокруг себя праздничную нежить полярного сияния. Ослепленные этим холодным огнем люди инстинктивно хватаются за свои одежки. Там, где столб света своим острым, как бритва, краем разрезает тень, видишь миллионную взвесь пылинок. Тысячеголосый рев публики заставляет их шарахнуться, внедряя хаос, давку и панику в их медленный, плавный, парящий танец. Вот каким сотрясениям подвергается атмосфера! Иногда эти завихрения экстаза вторгаются и в тесные ряды публики, истошные голоса женщин, безжалостно опровергая присказку о слабом поле, визгом пилы вонзаются в плотный фон мужских басов, вызывая навязчивое представление о пугающей явности мифологических фурий. В это же время заботливая домохозяйка извлекает из любимой газетки завернутый в передовицу любимый и долго хранившийся там сыр, распространяя вокруг себя затхлую вонь пищевого продукта и политики. Облако аромата, придавливаемое спертым воздухом, опускается на головы впереди сидящих, те начинают оборачиваться, кто с любопытством, а кто и с ненавистью, словно запах можно увидеть и даже убить. Кто-то отпускает шутку, она катится по рядам, вызывая реплики и отклики, вспыхивающие и гаснущие, как спички.
Полицейские подпирают колонны, стараясь, по возможности и если поблизости нет начальства, держаться за спинами у карманников, чтобы тоже, хоть краем глаза, увидеть хоть клочок велотрека. Вот так достоинство государства гибнет в массовом восторге его жителей. Полицейских агентов в штатском, невзирая на предписываемый им инструкцией каучуковый воротник, нигде не видно. Как раз сейчас они могли бы выполнить свою миссию – если бы только могли! Зато преследуемый взломщик, удайся ему смешаться с толпой здешних зрителей, спасся бы наверняка. Томимые жаждой уже достают из карманов бутылки шнапса, отпивают сами, предлагают глоток соседям. Словно сплоченные общим горем, люди добры друг к другу. Но вот один из болельщиков, покинув свое место с целью удовлетворить потребность, которая даже сильнее магнитной притягательности шестидневной велогонки, по возвращении обнаруживает, что его место занято. В один миг доброта оборачивается своей противоположностью, и болельщики уже с яростью мутузят друг друга.
Внизу, на зеркальной глади паркета, кружат гонщики, спины параллельно дорожке, кружат, кружат, кружат без конца. Час за часом, километр за километром, только знай крути педали, левой правой, правой левой, и уходи в отрыв, и снова отставай, спина лидера опять впереди, сталь и железо, майка, пот ручьем, и толпы вокруг, чтобы через шесть дней приз, душ, в койку, фотографы, вспышки, репортажи, женщина, шампанское, путешествие. Там, по ту сторону шести дней, – жизнь, которой ты живешь, потому что шесть дней гнал на велосипеде, чтобы потом снова шесть дней на нем гнать. Ты вроде бы еще не умер, но вроде бы уже и не живешь. Слышишь, вон она, труба твоих шести судных дней, мегафон объявляет приз победителю промежуточного финиша, учрежденный спонсором, которому здесь явно скучно и который пришел сюда явно не зазря. У него сегодня еще другие дела, его шофер мерзнет на улице и хлопает себя по бокам. Так что, ребята, живенько, учреждаем призок, чтобы малость расшевелить этих олухов, пусть взбодрятся! И олухи взбадриваются.
Уже миновала полночь, заспанный карапуз, дитя ярого любителя спорта, хнычет тоненьким, жалобным голоском, и это его нытье с трудом пробивает себе узенькую стежку в липких волнах удушливого воздуха – вот вам и еще одна маленькая акустическая трагедия. Где-то в задних рядах покачивается пьяный, его язык вот уже битый час борется с премудростями речи, упорно, неистово, тщетно. Его пытаются урезонить. Но он ни в какую. Он должен высказать, что у него на душе. Иные уже спят и даже храпят. Их носы издают равномерное хрюкающее громыхание, словно маленькие вагонетки, груженные металлоломом, по шпалам узкоколейки. Лысины поблескивают на трибунах, как круглые зеркала. Интересно, есть какая-нибудь связь между выпадением волос и капиталом?
Уже сереет утро. Но здесь приход нового дня никто не заметит. Здесь по-прежнему будут сиять жестяные светила подземного мира, крутиться колеса, пьяные будут трезветь, спящие – просыпаться, а тем временем на улице мир сбросит с себя покровы ночи, разгонит на полях туман, и зимнее солнце, робея и алея, начнет свой путь по стылому небосклону. Еще сотня часов, еще девяносто девять, девяносто восемь… Остатки четырех дней и сотен семейств млеют под сводами зала.
Неизвестный фотограф. Пробка на Шпрее из лодок берлинцев, выплывших на воскресную прогулку. 1936 г. (Водный спорт очень популярен в городе, окруженном многочисленными озерами и реками.)
На улице подремывают шоферы. Капельки денежного дождя, который проливается там, над ареной, перепадут и им. Этого они и ждут. Все в мире взаимосвязано. И в этом его смысл.
Франкфуртер Цайтунг, 20.01.1925
Обращение грешника в берлинском дворце УФА
[38]
Не только в газетах, но и на сотнях афиш – броских, пестрых, кричащих – нам обещали самый смешной фильм Америки, гарантируя картине небывалый успех, а зрителю – смех до упада. На улице перед тремя высокими гостеприимными порталами возвышается привратник в золотых позументах, висят непонятные объявления и смотрит со стены очень знакомое клоунское лицо в красно-желтом гриме. Солидная толпа жизнерадостных граждан штурмует окошки кассы, раскупая билеты. Ничто не предвещало глубины и серьезности переживаний, ожидавших меня в зале, я и понятия не имел о потрясениях, уготованных там моей нечестивой душе.
Я давно уже отучил себя от привычки в каждой берлинской мечети видеть мусульманский храм. Я давно усвоил, что мечети здесь стали кинотеатрами, а восток – чем-то вроде фильма. Когда-то, много лет назад, в далекой молодости, я захотел зайти на утреннюю службу. Я вошел в церковь – но это оказался вокзал. Со временем я познал, что архитектурный облик еще ничего не значит и что в уродливых складских бараках красного кирпича с громоотводами на крыше вполне могут располагаться алтари и звучать Слово Божье…
На сей раз все было иначе…
Я сидел в третьем ряду перед занавесом зеленого бархата. Внезапно в зале стемнело, занавес торжественно раздвинулся, и таинственный свет, сотворить какой не по силам самому Богу, а природе не создать и за тысячелетия, мягкими потоками полился на посеребренные стены зала и на авансцену. Казалось, средних размеров водопад, который долгие годы приручали для домохозяйственных нужд и теперь вот пустили течь по стенам этого дворца, бережно, цивилизованно отдает свои воды на службу человечеству, сделавшись вразумленной силой природы, так сказать, стихией с хорошими манерами. В этом освещении было все: рассветные сумерки и закатный багрянец, чистота небес и чад адского пламени, мглистое марево города и зелень леса, лунное и полярное сияние. Все, что природа являет нам в скучной череде медленных перемен и на больших расстояниях, здесь было спрессовано на одном клочке пространства и в отрезке одной минуты. И сразу стало ясно, что тут то ли в шутку, то ли в всерьез в дело или в игру вступили силы неведомого и всемогущественного божества. Падать ниц было неловко, слишком тесно и узко в проходах. Но, если позволителен такой образ: колени сами были готовы подломиться…
Вокруг, если только можно по лицам судить о конфессии, сидели представители самых разных верований. Включая вероотступников и вообще безбожников. Но все были потрясены и захвачены. А когда молодой чернокожий заиграл нечто молитвенное на органе и мощные аккорды божественного инструмента хлынули в раскрытые сердца собравшихся, в зале и вовсе стало настолько тихо, что под его сводами слышно было только дыхание публики – ну, как в кабинете у врача после команды «А теперь глубокий вдох!»…
Потом зазвенел серебряный колокольчик, я по привычке склонил голову, но исподтишка, как всегда делал это мальчишкой, продолжал подглядывать. И увидел, как обе половинки занавеса разделились и из проемов по ступенькам сцены вниз горошинами посыпались чернокожие молодые люди с инструментами. А под конец, как учитель в класс, в оркестровую яму спрыгнул щупленький очкарик, и его пышная шевелюра развевалась на сквозняке, который, казалось, он сам и вызывал стремительностью своей побежки.
Это был дирижер…
А уж какое упоение было наблюдать, как он павлиньим хвостом раскидывает руки, как, словно рапирой, фехтует своей шустрой палочкой против всего оркестра, щекочет скрипки, вызывает гневный вопль у баса, сотрясает шкуру барабана, извлекает серебряные трели из флейт – и все это был Оффенбах.
В зависимости от серьезности или легкости мелодий свет юпитеров с синего менялся на красный или желтый, музыканты смахивали на призраков, а локоны дирижера иногда вспыхивали священным пламенем, образуя нимб. Домашний водопад все еще струил свои воды. Пока наконец наше благоговение не излилось в бурных аплодисментах, причем вероотступники хлопали громче всех. Все прониклись всемогуществом неземных сил, чудесами метафизической кинодирекции и богоизбранного кинематографического ремесла.
Потом киномеханик начал торжественную мессу показа фильма Гарольда Ллойда. Только кто же осмелится тут смеяться? Меня не пронимала ни одна шутка. Я думал о смерти, о могиле, о потустороннем. И пока знаменитый комик воплощал на экране свою замечательную задумку, я решил посвятить свою жизнь Богу и стать отшельником.
По окончании сеанса я незамедлительно направил стопы в глухой и дремучий лес, который с тех пор и не покидаю…
Франкфуртер Цайтунг, 19.11.1925
Начало берлинского сезона
(Заметки непосвященного) Наступление берлинского сезона отличается, к примеру, от начала эпидемии неумолимой скрупулезностью подготовки всех – как активных, так и пассивных – его участников. Нет никого, кого это событие застигло бы врасплох. Большинство, напротив, так или иначе причастны к истокам его возникновения. Многие даже составляют его сокровенную суть. Иные слиты с ним нерасторжимо. Постигни их внезапная смерть – они и весь сезон безжалостно потащат за собой в царство мертвых.
Неизвестный фотограф. Бэнд Джека Хилтона играет в Луна-парке. Около 1925 г.
Даже я, прозябающий на жалкой периферии, ибо не пишу ни пьес, ни театральных рецензий, даже контрамарок не получаю, – и то иной раз, бывает, надоблюсь для его благополучного существования – хотя бы для того, чтобы в качестве непосвященного подтвердить, что сезон наличествует, живет и состоит исключительно из посвященных и только ради них одних. Да что там, бывают мгновения, когда я, поддавшись мании величия, склонен полагать, будто на этом пиршестве духа я – единственный посторонний. Я и вправду не знаю, где еще сыщется чудак, которому столь же обстоятельно, во всех подробностях надобно излагать перипетии всех культурных событий, дабы он получал о них хоть смутное представление, и какие еще радости оставались бы на долю остальных участников этих событий, не имей они возможности хоть кому-то о них поведать. Ибо с тех пор, как даже противники существующего миропорядка становятся объектом, материалом, а то и апофеозом, главным аттракционом сезонных увеселений, вокруг не осталось охранителей, никого, кто не принадлежал бы к мятежному сообществу. Вот почему несведущий собеседник, а вернее, слушатель – здесь редкая и радостная добыча для всякого посвященного. Главная особенность берлинского общественного уклада как раз в том и состоит, что уклад этот образуют и поддерживают ярые его противники. В здешних краях безраздельно господствует бунтарский радикализм, почему-то (не иначе как из мазохистских побуждений) беспрестанно и жадно потребляемый и покупаемый объектами его нападок. В конечном счете критикуемые и критики сливаются почти до полной неразличимости. И не будь меня, непосвященного, как знать, может, эта неразличимость и впрямь достигла бы абсолютной полноты. Возможно, впрочем, что во мне говорит всего лишь дурное самомнение. Но до тех пор, покуда все вокруг столь же усердно будут осаждать меня своей осведомленностью, я поневоле сохраню за собой этот особый статус стороннего наблюдателя. В коем статусе мне время от времени предоставляется возможность лишний раз утвердиться. Ибо иногда даже не как гром среди ясного неба, а скорее как молния из грозовой тучи, ударившая в путника в чистом поле, меня настигает приглашение на какое-нибудь общественное событие, и я, ввиду невозможности от этой молнии укрыться, бываю вынужден приглашение принять. И неизменно в толпе всезнающих знаменитостей находится множество доброхотов, которые, даже пренебрегая риском быть мной не опознанными или, хуже того, перепутанными, спешат наперебой поведать мне историю, которая предшествовала событию и разыгрывалась за кулисами. В самой истории я сомневаюсь куда меньше, чем в существовании «кулис». Ибо они превратились не более чем в устойчивую метафору, упорно не желающую исчезнуть из ленивого на перемены речевого обихода, хотя из реальной жизни исчезли давным-давно. А если где и сохранились, то лишь благодаря тому, что в театрах, хоть они теперь все больше смахивают на сталепрокатные цеха, частная жизнь все еще подвергается огласке под тем предлогoм, что существа театрального племени, дескать, фигуры публичные. Некий автор, широко известный в узких кругах, пользуясь случаем полагает нужным рассказать мне о своей новой драме, а тем самым заодно исчерпывающе проинформировать меня о литературных тенденциях текущего сезона. Ибо я ни секунды не сомневаюсь, что его драма вдохновенно перепевает модные темы, волнующие всех остальных его литературных собратьев. Там наверняка описываются «сексуальные проблемы молодежи» в буржуазной или, что тоже возможно, тюремной среде, и походя затрагивается вопрос становления и общественного положения «современной женщины». Как и во всей литературной продукции нашего времени, тенденция у этого сочинения одна – актуальность любой ценой, а еще стремление доказать, что никакой другой тенденции оно знать не желает. Изготовляется продукт с той же скоростью, с какой его затем вместе со всеми его проблемами схарчит публика. Ибо проблемы эти – для разнообразия их иногда именуют вопросами, – разумеется, «обжигающе злободневны». Едва такая проблема объявилась, ее без промедления надо «охватить» и «рассмотреть» – в форме романа, пьесы или, на худой конец, в виде так называемых анкет, когда на страницах прессы знаменитости отвечают на вопросы.
Однако, словно одного этого способа приоткрыть завесу над своей частной жизнью недостаточно, знаменитости повадились к началу сезона через газеты и иллюстрированные журнальчики дарить читателям и почитателям свои «последние снимки», не замечая нежелательных смысловых вибраций, макабрическими нотками оттеняющих это внешне безобидное словосочетание. И тут уже ничуть не поможет бодрое топографическое уточнение «в новом жилище», оно не в силах противостоять грозному пророчеству, таящемуся в словах «последний снимок». Так что к восторгам, которые мне положено испытать при виде «нового жилища» актрисы Х.М., невольно примешивается страх, как бы она там, в этом своем новом жилище, не отдала Богу душу, и искреннее желание полагать, что публикуемый снимок вопреки смыслу написанного – все-таки по крайней мере предпоследний. Кстати, само жилище мне нравится. Хотя актриса каждый год его меняет, все равно – ведь это не только жилище, и даже не совсем ее, ведь даже я уже чувствую себя в нем как дома, столь часто с помощью прессы мне доводилось туда заглядывать. Я знаю его вдоль и поперек, а уж спальню, которую – поскольку она принадлежит к самым интимным, а значит, и самым часто репродуцируемым помещениям квартиры – изучил почти наизусть. Она-то как раз и расположена за пресловутыми кулисами, что существуют только в словоупотреблении, но не в жизни, и в известном смысле участвует во всех культурных событиях и премьерах, о которых мне уже доводилось писать, в качестве неотъемлемого к ним приложения. Впрочем, большинство событий, которыми ознаменовано начало берлинского сезона, сводится к разряду именно таких закулисных приложений. Эти вещи настолько срослись, что иной раз и не поймешь, где главное, а где закулисное. Можно даже сказать, что весь сезон состоит из закулисных пустяков, которые сами собой, возможно, из-за недостатка подлинно значимых событий, из периферии выдвигаются в центр. Вот и получается, что пощечина, которую влепит кому-нибудь Пискатор, ставится на одну доску с провалом, который переживает ныне «весь немецкий театр», а щелчок от удара хлыста, который кто-то кому-то еще только намеревался нанести, но так и не нанес, оказывается всеми услышан, ибо пропечатан в газетах. Не знаю, впрочем, для кого это сообщается, ибо все и так при сем присутствовали, и лишь мне, единственному, кого там не было, все было доложено изустно, не один раз и во всех подробностях. Но если бы все здесь не пытались расслышать и подслушать то, что и так уже доподлинно известно – тогда, вероятно, берлинский сезон вообще ничем не отличался бы от остальной берлинской жизни. Ибо знаменуют этот сезон не столько события, сколько сопровождающий их – да-да, шум…
Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 20.10.1929
Королева красоты
Вот и снова подошло время выбирать королеву красоты – как давно мы были лишены этого счастья! Газеты сообщают, что уже образован «выборный комитет». По аналогичным примерам мы хорошо знаем, как проходят подобные мероприятия: комитет изучает и отбирает присланные фотографии соискательниц, потом отбирает еще раз, потом еще, покуда не остается одна-единственная счастливица. Ее-то и провозглашают королевой красоты. Ее чествуют, интервьюируют и фотографируют снова, будто на прежних, присланных на конкурс фотографиях она выглядела еще не вполне королевой. Пронырливые журналисты жаждут разузнать всю подноготную о самой героине и ее семье, так что если даже она родом из глухой и несусветно далекой провинции, они все равно не преминут навестить ее отчий дом. Так уж повелось, что королева обычно происходит из среды людей скромных, но порядочных. В качестве отцов королевы особым предпочтением пользуются ремесленники, поскольку их честность почему-то подвергается сомнению в наименьшей степени. «Общественность» (постепенно, заметим в скобках, начинающая заменять у нас человечество), которую нисколько не волнует трудная доля «маленьких людей», с тем большим пылом готова растрогаться до слез при виде счастливой участи, которая иной раз выпадает их детям. Кстати, ремесленники способны растрогать нас хотя бы потому, что вымирают с той же стремительностью, с какой их дочери отчаливают в Голливуд. Ведь неспроста роскошная идея выбирать королев красоты пришла к нам именно оттуда (а вовсе не от древних, красивых обычаев разных народов и племен, как некоторые ошибочно полагают).
Шарлотта Рудольф. Танцовщица Мэри Вигман в «Летнем танце» из цикла «Качающийся ландшафт». После 1930 г.
Потому как главная цель тут вовсе не в том, чтобы отобрать определенное количество наиболее красивых особей женского пола, а в том, чтобы обеспечить массовое «пополнение» армии хорошеньких девушек, из рядов которой затем можно вербовать «див» для будущих фильмов. И нечему удивляться, что в наше время, когда о красоте и силе трубят столько, что человеческое достоинство поневоле отступает на задний план, колониальные народы Европы из кожи вон лезут, лишь бы продемонстрировать баям американского кино, какой отменный, породистый материал они способны поставлять. Женщинам же, которые лишь совсем недавно доказали миру свое право быть парламентариями, адвокатами, присяжными, время от времени почему-то представляется особенно важным вернуть к жизни стародавний обычай, согласно которому большинство из них в древности попросту выставлялась на торги на рынках. (Что вместо рабынь и невольниц их сегодня именуют королевами красоты – всего лишь дань изменившимся социальным условностям.) Таков еще один парадокс нашего мира, и без того кишащего противоречиями, которые он тщетно пытается скрыть, то и дело ссылаясь на «переходное состояние», в коем якобы пребывает.
Тем не менее даже в наши дни европейские нации, по крайней мере по различным политическим поводам, выказывают столь ревностное внимание к вопросам национального достоинства, что остается только изумляться единодушному энтузиазму, с каким по обыкновению выборы очередной королевы красоты освещаются газетами всех политических направлений. Как будто это всего лишь очередное «событие общественной жизни», а не симптом чудовищного варварства, когда любое, кем и как угодно организованное сборище швейников, модельеров и обозревателей светской хроники присваивает себе право, во-первых, судить и даже определять первенство в вопросах женской красоты, а во-вторых, выявлять те или иные «национальные типы» этой красоты и даже экспортировать их в Америку! После чего бедные избранницы в кадрах еженедельной кинохроники всех стран мира с жалкой улыбкой демонстрируют себя, «представляя», чтобы не сказать «посрамляя» свои народы.
А в огромном кабинете, обставленном с подчеркнутой – теперь это снова в моде – деловитостью, восседает директор, конечно же, «совместной», конечно же, «международной» американо-европейской кинокомпании, этакий король киноиндустрии, причем король самый взаправдашний, рядом с которым любая королева красоты просто пигалица, ноль без палочки, и, прищурив один глаз, другим лениво, но придирчиво изучает россыпь национальных «королев», услужливо разложенную перед ним из объемистой картотеки.
– Вот эту как звать? – спросит он внезапно, ткнув пухлым пальцем в номер P.II.767.
– Мицци Моосхубер! – выпалит секретарь. (Ибо волей случая эта королева родом из Корнойбурга под Веной.)
– Ну и имечко! – буркнет директор. – Вызовите ее, только имя поменяйте. – Аделина Грей.
– Ну, пусть хоть так. И новоиспеченная Аделина Грей получает шанс – возможно, ее теперь «сделают».
Не то чтобы я считаю, будто стать кинодивой зазорнее, нежели продавщицей в магазине. Постыдна сама эта современная вариация классического предания, позволяющая киноагенту разыгрывать из себя Париса, прельщая несмышленых девушек божественным уделом будущей Афродиты. Постыдна сама эта машинерия, где перемешаны мифология и мода и где сотни королев, словно мухи, обречены погибнуть в полной безвестности, чтобы одна «подошла» на какую-нибудь роль. Из всех королев красоты, выбранных за последние три года, слава ни одной не продержалось дольше нескольких недель. А из всех борзописцев, что после каждого конкурса сочиняют о победительнице чуть ли не романы, суля ей блистательный взлет из анонимной «нищеты предместий» к вершинам славы, хоть один удосужился поинтересоваться дальнейшей судьбой своей героини? Сумела ли хоть одна из этих королев сделать карьеру? Или все так и остались бедными статистками? Променяв анонимную «нищету предместий» на анонимную заурядность в «коллективе»? Заняты ли хотя бы в эпизодах? Вышли замуж? Или статистками кордебалета танцуют в ревю? Красивы ли еще? Живут ли в Голливуде? Или вернулись к своим отцам-ремесленникам? Увы, ни об одной мы никогда не прочтем больше ни строчки, они канули в безвестность, утонули в сонме других, столь же ладно сложенных красавиц, которых с одинаковым успехом производят на свет все нации и коронуют лишь затем, чтобы потом не отличать одну от другой…
Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 14.02.1930
Гёрлз
Гёрлз выступали между двумя «полными» номерами, так сказать, в полуантракте, во время которого иные из зрителей – очевидно, те, кто уже в прошлые визиты успел пресытиться их плясками – отправились либо в буфет на втором этаже, либо на улицу выкурить сигаретку. Хотя гёрлз уже начали демонстрировать свое искусство, продавщица шоколада, ничуть не смущаясь, оглашала зал своими зычными посулами – для нее, похоже, эти шестнадцать полуголых девушек просто заменяли занавес. Даже сидя в первом ряду партера, невозможно было отличить эти шестнадцать созданий одно от другого, а различные оттенки в цвете их волос или кожи казались режиссерской задумкой, торопливо исполненной за кулисами рукой гримера перед самым выходом на сцену – и вовсе не для того, допустим, чтобы девушек, не дай бог, можно было друг от дружки отличать, а лишь ради придания всему зрелищу оптического разнообразия и, так сказать, эффекта большей жизненности. Шестнадцать танцующих грудничков и то легче было бы различать, чем этих «гёрлиц», чей возраст, кстати, тоже даже приблизительному определению не поддается. Казалось, все они в равной мере наделены беззаботным нравом хорошеньких девчушек и телесными статями отборных особей женского пола. Природе не пришлось особенно трудиться, производя их на свет: достаточно было взять из своего необъятного резервуара некоторое количество мальчиково-девичьего очарования (тип «американская амазонка»), разделить их на шестнадцать равных частей – и гёрлз были готовы. Потом они с самого раннего детства, пританцовывая, прямым, как беговая дорожка, путем продвигались к совершенству силы и красоты, а у финиша уже стояло наше жизнерадостное столетие, дабы принять в свои объятия гигантскую армию мускулов и конечностей, заряженных поистине всесокрушающим оптимизмом. Там, куда вступит эта армия, уже не растут сорняки скепсиса – только витамины. Питаемые ими, эти шестнадцать девушек вступают в ту как бы вовсе без возраста пору юности, которая, должно быть, и именуется «герлячеством». Взрослеть они уже точно больше не будут. Свои годы они будут откладывать в некую далеко упрятанную копилку, так что время, само тем временем разительно преображенное, ничего с этими гёрлз поделать не в силах, если потребует мода, они будут танцевать хоть тысячу лет – и все только ради заполнения пауз.
По тридцать две штуки, по шестнадцать пар абсолютно одинаковых ног и рук вскидываются в воздух, как одна, – девушки словно исполняют парадный марш нашей славной мирной послевоенной эпохи. А кроме этого ровным счетом ничего и не происходит, девушки иногда берутся за руки, как в хороводе, но круг не образуют, остаются в шеренге. Потом руки размыкаются, и юницы с новой силой продолжают выстукивать каблучками по подмосткам сцены. По краям их цепи, там, где широкий серебристый луч прожектора обрезает полотнище тьмы, на самой границе черноты и света можно видеть белую клубистую круговерть пылинок – на самом деле это пудра, крохотными танцующими молекулами отделившаяся от девичьих тел, это отколовшиеся частицы их танцующей красоты. Но отнюдь не только красоты! Ибо иной раз кажется, что зрителю, дабы убедиться в реальности девушек, обязательно нужны подобные, хоть самые ничтожные доказательства их телесности, пусть даже в виде пылинок пудры, которые в сопоставлении с неправдоподобной, нечеловеческой синхронностью их дрессировки все-таки выглядят крохотными проявлениями человечности. Познание того, что так называемое подспорье красоты вроде пудры всего лишь косметическая добавка, а не сущностная часть их самих, позволяет нам надеяться, что сами девушки, возможно, все же сотворены из некоей женственной субстанции.
Ханс Робертсон. «Negro revue» в Театре Нельсона. 1932 г.
Хотя поневоле закрадывается мысль, что они всего лишь своего рода нимфы для варьете, порожденные американским политеизмом – будто специально созданные для конкурсов красоты дочери Артемиды (обитающей, разумеется, в Голливуде), пышущие здоровьем и дважды в неделю проходящие осмотр у дантиста. Позже, уже после представления, волею благоприятно подвернувшегося случая я встретился с девушками еще раз. Они возвращались домой, строем, попарно, как ученицы лицея, отправляющиеся на торжества по случаю национального праздника. За ними на низких, так называемых гигиеничных каблуках, какими беспощадно вытаптывается реакционные мужские иллюзии относительно грациозности женской походки, вышагивала танцмейстер, строгая дама в роговых очках. Они выглядели невероятно благопристойно, эти гёрлз, числом шестнадцать, уже в одиннадцать вечера отправляющиеся в свои гостиничные кроватки. И бравый пуританизм, осенявший их благочинное возвращение, был кровным братом той бесполой муштры, результаты которой они, полуголые, одинаковые, неразличимые, в два притопа три прихлопа без тени женской прелести демонстрировали из антракта в антракт, являя собой образец той нравственной чистоты, какой одержимы девушки в американских фильмах и американские законодатели в пылу борьбы за сухой закон. Довольно жуткое это было зрелище: созерцать добродетель в точно такой же наготе, в какой обычно, покуда еще был жив, представал только порок. Но теперь порок мертв! Бездыханный, лежит он на путях победного марша красоты и силы, растоптанный целомудрием, которое, впрочем, тоже давно уже не считается добродетелью.
Дас Тагебух, 05.04.1930
Берлинская индустрия развлечений
Иногда, в приступе нещадной меланхолии, я захожу наугад в любое берлинское ночное заведение, не то чтобы с целью поразвлечься, но скорее чтобы насладиться чувством злорадства, какое вызывает у меня зрелище этого поставленного на конвейер веселья. Моим малодушным опасениям, что испытывать тоску при виде увеселительных заведений меня заставляет всего лишь груз прожитых лет, противостоит объективное познание несказанно унылого однообразия международной ночной жизни. И в самом деле, сам механизм, посредством которого в наши дни производится и потребляется радость, упрощен и очевиден настолько, насколько человеческой натуре стала свойственна привычка волей-неволей искать пищу для удовольствий не в себе, а вовне, жадно ее притягивая и заглатывая. Иной раз кажется, что грубая эта тяга, добывающая и перерабатывающая себе пищу буквально из всего и из ничего, завладевает и всеми нашими душевными силами, цинично наживая капитал на потребности и необходимости человека хоть изредка веселиться. Больше того, создается впечатление, что эта огрубленная и усредненная индустрия увеселений мало-помалу породила единый для всех городов мира тип ночного гуляки со строго стандартными, в высшей степени незамысловатыми потребностями, удовлетворяемыми по одинаковым и простым правилам. Так что к двум часам ночи картина, открывающаяся нам в баре, танц-баре или в кафе-люкс в Берлине, Париже, Марселе или Каире будет всегда примерно одна и та же: ароматизированный дым интернациональных «эксклюзивных» сигарет стоит сизой пеленой, образуя под потолком своего рода газообразную завесу. Чем-то красным задрапированные лампы не столько распространяют, сколько скрывают свой свет. По интернациональным рецептам взбитые коктейли, химической пестротой напоминающие жидкие самоцветы, мерцают в одинаково недолитых и одинаково выпуклых стаканах объемом примерно в половину кокосового ореха. Пучки коктейльных соломок, желтых, надменных ломак, торчат в нарочито аляповатых металлических бочонках – этом единственном снисходительном напоминании о давно преодоленном, грубом и неотесанном периоде человеческой истории.
В углу, где обосновался оркестр – но, разумеется, пребывая не в чинном сидячем положении, а беспрерывно производя бессмысленные телодвижения, напоминающие известное упражнение «бег на месте», только перенесенное из мира армейского в мир вакхического милитаризма, – сверкает и мерцает, стонет и плачет, завывает и трелями заливается саксофон, мирская труба этого нечестивого, предпоследнего судного дня. Музыканты, разумеется, не во фраках. В рубашках с засученными рукавами, словно игроки в кегли, в облегающих майках, словно теннисисты, – короче, во всей этой англо-саксонской экипировке, как бы призванной намекнуть, что извлечение звуков и даже мелодий требует не столько музыкального, сколько спортивного дарования. Присутствующие в заведении дамы, где бы заведение ни находилось, кажется, все поголовно сделаны из одного и того же материала красоты, который некая всемогущая и расточительная божественная сила равномерным слоем рассыпала по всем государствам, невзирая на климатические, геологические и расовые особенности, с целью беспрерывного воспроизводства того интернационального и инфантильного типа стройных, узкобедрых женщин, в коем порочность гармонирует с тренированностью, современная мода на самостоятельность – с испытанной методой пленять слабостью и беспомощностью, активное и пассивное избирательное право – с ласковой готовностью позволить себя купить. Во всех городах и весях утвердился и совершенно определенный, унифицированный тип моложавого, то бишь как бы вовсе без возраста, бонвивана в мужской одежде (единственный признак его половой принадлежности): гладко выбритое лицо, прилизанные назад волосы, широкие (подбитые ватой) плечи и стиснутые бедра, колышущиеся от собственной ширины брюки и остроносые лаковые туфли – а еще эта небрежность поз из модных журналов, эта ноншалантность витринного манекена, это наигранное утомление жизнью в стеклянном взоре и эти узкие губы, подретушированные самой природой в тщете посостязаться с ухищрениями современной фотографии. Для производства музыкально-гимнастических упражнений пары поднимаются равномерно и равнодушно. Движения музыкантов куда энергичнее, чем движения танцующих. Так и кажется, будто марионеточные вихляния вытягивают из тел танцоров последние остатки живости. Изображать оную еще как-то способны те танцевальные дуэты, которые под вывеской «демонстрация современных танцев» кочуют из одного крупного города в другой, дабы одинаковой механической улыбкой, обаяние которой сводится лишь к оскаливанию ухоженных зубов, повсюду ежедневно и еженощно зарабатывать свой нелегкий хлеб. Нигде не увидишь хозяина заведения, словно все эти бары и кафе и впрямь никому не принадлежат, словно это общественные учреждения пользования роскошью призваны удовлетворять соответствующие потребности населения наподобие автобусов и уличных фонарей, словно индустрия развлечений тем самым стремится доказать свое нерасторжимое родство с индустрией пользы.
В большом городе, каким является Берлин, акционерные общества вполне в состоянии удовлетворять потребности в удовольствии сразу нескольких социальных слоев одновременно, культивируя в фешенебельных кварталах берлинского запада шик, лоск и пресловутую светскость, в других районах города – предлагая добротные буржуазные радости клиентам «славного бюргерского сословия», а на рабочих окраинах размещая заведения низкосортного пошиба для той части пролетарской элиты, которая тоже не прочь изредка приобщиться к соблазнам «сладкой жизни». И как в универсальном магазине продовольственные и вещевые товары самым тщательным образом рассортированы по ценам и качеству и выставлены в витринах с учетом запросов всех социальных слоев и даже многочисленных социальных прослоек, так и акционерные общества индустрии радостей поставляют каждому классу увеселения на его карман и вкус, напитки, которые тот предпочитает и способен оплатить, от шампанского, коктейлей и коньяка вплоть до вишневой наливки, липкого ликера и кислого пива из патцендорфской пивоварни. Однажды за одну ночь, когда скорбь моя была столь велика, что снова и снова толкала меня сопереживать горечь всех слоев изголодавшегося по мирским утехам берлинского населения, я медленно перемещался по городу, начав с баров шикарного запада, потом переместившись на Фридрихштрассе, оттуда – в заведения северных районов, чтобы завершить свой поход в пивнушках для так называемого люмпен-пролетариата. По мере передвижения спиртное делалось все крепче, пиво светлее и жиже, вина кислее, музыка все фальшивее, а девицы – все толще и старше. Да, мне даже стало казаться, что где-то бытует некая единая и неумолимая сила (разумеется, АО), которая с неукоснительной строгостью понуждает весь народ к ночным увеселениям, так сказать, укрощает его радостями через силу, при этом используя свой расходный материал с крайней рачительностью, но без малейшего остатка. Так что саксофонисты, подрастерявшие «дыхалку» в люксусных интерлюдиях запада, до тех пор услаждают своими руладами буржуазное среднее сословие, покуда не подрастеряют и слух тоже, после чего оседают в пролетарских кабаках. Стройные, как тростинки, танцовщицы по мере прибавления в весе и в возрасте в строгом соответствии с требованиями все того же негласного, но беспощадного регламента медленно опускаются из районов, где деньгами сорят, сперва в те, где их считают, потом в такие, где их уже экономят, и так далее до самых последних, где люди от случая к случаю тратят последние гроши.
Одно из таких увеселительных заведений, уже в годах, можно сказать, старожил среди своих берлинских собратьев, праздновало недавно пятидесятилетний юбилей и по такому случаю раздавало посетителям объемистые программки с забытыми фотоснимками забытых любимцев публики и примечательным «историческим обзором». Из коего можно было узнать, что оное увеселительное заведение, основанное и долгие годы ведомое одним единственным человеком, перешло в многочисленные руки «правления», которое, представляется мне, состоит сплошь из убийственно серьезных деловых людей, этаких заслуженных мастеров зашибания денег. Здесь же было и фото основателя: круглолицый весельчак, из тех, кто живет сам и жить дает другим, он смотрел на нас с лукавым прищуром тертого калача, пряча в пышных, молодецки закрученных усах, парадоксально соединивших в себе воинственность и добродушие, умудренно ленивую улыбку, явно показывавшую, что в характере этого человека несомненная жажда наживы имеет свой предел. Далее следовали фото «звезд» – знаменитых кабаретных див, представительниц славного племени бесстрашных женщин, что на сцену выходят как на поле брани, в броне корсета, в длинных юбках, из-под которых кокетливо, запретно и похотливо выглядывает то коленочка в белоснежном или розовом чулке, то танцевальные сапожки на высокой шнуровке, этих воинственных и бесстыжих маркитанток с обнаженными, жилистыми плечами и шеями и с высоченными, пышными копнами волос, под которыми даже легкий кивок был совсем непростым делом; и, наконец, танцовщиц с округлыми, ладными ножками, словно вшитых в колышущиеся воланы шуршащих балетных пачек, соблазнительно развязных скромниц с манящей улыбкой на устах и обаянием растленной добродетели во взоре. Да, вот как оно раньше было. Хозяин ходил между столиками, давая гостям жить и поощряя их грешить как можно усерднее. Шутки были рискованные, но люди веселились от души, женщины были недвусмысленно одеты, но несомненно из плоти и крови, а не являли собой продукт упорных гигиенических процедур. Развлечение было всего лишь выгодным делом, но еще не индустрией.
Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 01.05.1930