Берлин и его окрестности (сборник)

Рот Йозеф

Рудницкий Михаил Львович

Часть 4

В транспорте

 

 

Все взаимосвязано

Каждое утро господин старший учитель выходит из дома на две минуты позже, чем надо. Под мышкой у него стопка тетрадей. Из самой верхней выглядывает серая промокашка с красными чернильными разводами. На белой тетрадной обложке фиолетовыми буквами выведено: «Фридрих Кульпе, одиннадцатый класс».

Во рту у старшего учителя все еще вкус утреннего кофе, а думает он о Фридрихе Кульпе, который не понимает, что такое причастный оборот, – беднягу придется оставить на второй год.

Тем временем из-за угла выезжает 162-й трамвай, а господину старшему учителю до остановки еще далековато. Трамвай останавливается, а старший учитель думает: «Ничего, у меня еще минута…»

Но как назло именно на этой остановке ни один пассажир не сходит, и трамвай трогается. Господин старший учитель припускает было рысью, прижимая тетради к груди, хотя трамвай ему, ясное дело, нипочем не догнать. Дожидаясь следующего, он уже не думает ни о причастных оборотах, ни о Фридрихе Кульпе. А думает он о том, что завтра надо бы встать на две минуты раньше.

– Глупость какая! – досадливо говорит себе старший учитель и покупает у уличного торговца газету.

На следующее утро господин старший учитель выходит из дома на две минуты позже. Во рту вкус утреннего кофе, под мышкой стопка тетрадей, на 162-й он опять не успевает, думает «Глупость какая!» и покупает себе утреннюю газету у уличного торговца.

Между сегодня и вчера, можно считать, вообще никакой разницы. Разве что на верхней тетради в стопке сегодня красуется «Томас Унгевинн», а вместо причастного оборота в мыслях учителя герундий.

Уличный торговец уже хорошо знает господина профессора – так он к старшему учителю обращается. На этой остановке в это время никто больше не садится. Старший учитель у него постоянный первый покупатель.

Иногда старший учитель думает: «Встань я на две минуты раньше, я бы, конечно, на трамвай успел, но не смог бы купить газету. Газету пришлось бы покупать возле школы, в киоске на углу, и новости я просмотрел бы только на десятичасовой перемене».

Иногда продавец газет думает: «Не пришлось бы господину профессору ждать на остановке, он не купил бы у меня газету. Да будет благословен утренний сон господина старшего учителя».

Так что, едва завидев в конце улицы силуэт господина профессора, он предупредительно складывает для него ту газету, которую господин старший учитель каждое утро покупает.

И когда показывается 162-й трамвай, а господин старший учитель припускает рысью, торговец газетами мысленно молится: «О, только бы он не успел!»

Потом старший учитель сидит в классной комнате, опрашивает Фридриха Кульпе и Томаса Унгевинна, гоняя одного по причастным оборотам, другого по герундию, и думает: «Оставить? Или все-таки перевести?» Что же до продавца газет, то о нем господин профессор совсем не думает.

А тот между тем сбыл все утренние газеты и теперь дожидается дневных. И чтобы скоротать время, отправляется в кабачок «Патценхофер», ест там свои зразы по-кенигсбергски, запивает большой кружкой пива и думает о том, что торговля нынче вообще ни к черту, потому как дождь.

Что же до господина профессора, то о нем уличный торговец совсем не думает.

Назавтра, в половине восьмого утра, господин старший учитель выйдет из дома – стопка тетрадей под мышкой, во рту вкус утреннего кофе – точнехонько на две минуты позже, чем надо, а 162-й уже вывернет из-за угла. «Еще полминуты!» – подумает господин старший учитель.

Но увы! Там, на углу, возле остановки, уличный продавец уже заранее заботливо сложит для него утренний номер небезызвестной газеты…

Берлинер Бёрзен-Курир, 06.02.1921

Неизвестный фотограф. Открытка с видом Потсдамской площади. Около 1930 г. (Башня с часами, стоявшая в центре самой оживленной площади Европы, выполняла также функцию первого светофора.)

Фридрих Зайденштукер. Реконструкция транспортной развязки на Александерплац. Около 1928 г.

 

Проносясь над этажами

Городская железная дорога часто проходит вплотную к домам жилой застройки, так что пассажиры вполне могут – особенно весной, когда многоэтажные здания оживают и начинают мало-помалу выдавать свои тайны, открывая взгляду задние дворы, распахивая окна и сокрытый за ними уют домашней жизни, – увидеть и подглядеть немало диковинного и занятного.

Нередко поездка в городской железной дороге бывает поучительнее самых дальних заморских странствий, и иной повидавший мир путешественник в такой поездке без труда убедится, что, в сущности, вполне достаточно узреть один неприметный куст сирени, томящийся на пыльных городских задворках, чтобы разом познать всю скорбь всех сиреневых кустов на свете, обреченных на подобную же неволю в застенках большого города.

Вот почему после поездки в городской железной дороге я возвращаюсь домой, переполненный жизнью множества прекрасных и печальных картин, и после такого парения по-над домами бываю горд, словно мореход, совершивший кругосветное плавание под парусами. Стоит вообразить себе колодцы дворов еще более мрачными, кусты сирени, томящиеся в них, еще более поникшими, обступившие их стены домов еще на пару метров повыше, а детей в тени этих колодцев еще чуть бледнее – и оказывается, что я побывал в Нью-Йорке и вкусил горечь всех крупнейших городов планеты. Ибо любое важное для тебя открытие можно сделать, не выходя из дома, – или в крайнем случае на соседней улице, благо все схожие вещи, настроения и переживания на свете отличаются друг от друга не по сути, а лишь степенями сравнения.

Стена дома являет миру свою физиономию и свой характер, даже не имея окон и вообще ничего, что обнаруживало бы ее связь с жизнью людей, кроме огромного рекламного панно шоколадной фабрики, чье предназначение только в том и состоит, чтобы внезапностью своего промелька неизгладимо (сочетанием голубого и желтого) запечатлеться в твоей памяти.

Но за этой стеной живут люди, маленькие девочки-школьницы делают уроки, чья-то бабушка корпит над вязаньем, а собака глодает кость. Пульс этой жизни просачивается сквозь трещины и поры суровой и безмолвной стены, проламывает жесть рекламного панно шоколада фабрики «Саротти», бьется в окна поезда, сообщая их дребезжанию более живой, человеческий оттенок и заставляя тебя прислушиваться к этой близкой, хоть и незримой жизни твоих сородичей.

Даже странно, до чего они схожи – эти люди, живущие в домах вдоль городской железной дороги. Иной раз кажется, будто во всех зданиях вдоль рельсового полотна и под пролетами эстакад поселилось одно огромное семейство.

Я уже знаю кое-какие квартиры возле некоторых станций. Такое чувство, будто я не однажды заходил туда в гости, мне кажется даже, я узнаю голоса, манеру говорить, повадки и жесты тамошних обитателей. У всех у них чуть-чуть шумно на душе от вечного грохота и тряски, и они совершенно нелюбопытны, ибо привыкли, что бессчетное множество людских судеб проносятся мимо них ежеминутно, стремительно и не оставляя следа.

Между ними и окружающим миром как будто некая незримая, но непроницаемая завеса. Они давно не замечают, не осознают, что все их дела, их дни и ночи, сны и мечты заполнены шумом. Этот звуковой фон образовал некий осадок на дне их сознания, и без этого осадка немыслимо, невозможно ни одно впечатление или переживание.

В числе моих давних знакомцев есть, к примеру, один балкон с железными решетками перил, он вывешивается из дома, словно клетка, и всю весну и все лето напролет всегда на одном и том же месте, будто неумолимым пятном масляной краски на картине, что в грозу, что под безмятежным солнцем, на нем выложена красная подушка. Есть и двор, весь воздух которого, кажется, исчерчен множеством бельевых веревок, словно некий сказочный, допотопный и гигантский паук в незапамятные времена протянул здесь от стены к стене свою густую паутину. И там неизменно болтается на ветру один и тот же синий передник в крупный белый горошек.

За время своих поездок я успел подружиться и с ребенком, это белокурая девчушка. Она сидит у распахнутого окна и пересыпает песок из игрушечных тарелочек в красноватый глиняный цветочный горшок. За истекший срок она, должно быть, заполнила песком горшков пятьсот, не меньше. А еще я знаю некоего пожилого господина, который все время читает. Он, похоже, прочел уже все библиотеки мира. Есть и мальчик, который всегда слушает граммофон, что громоздится перед ним на столе и, кажется, вот-вот его проглотит огромной воронкой своей трубы. Я даже успеваю услышать на ходу и прихватить с собой расплывчатый обрывок звучания. Оторванный от остальной мелодии, этот фрагмент фрагмента потом еще долго звучит во мне, отдельный и бессмысленный, абсурдно и несправедливо сопрягаясь в памяти с обликом слушающего мальчика.

Зато тех, кто ничего не делает, кто просто сидит и глазеет на проходящие поезда, – таких совсем мало. По ним сразу видно, до чего тосклива жизнь, когда человеку нечем заняться. Вот почему почти каждый придумывает себе дело со смыслом и целью, и даже природный мир употребляется здесь к некоей пользе. Всякий куст сирени в колодце двора сгибается под ношей сохнущего на нем белья. Именно это и есть самое скорбное в облике городских задворков: дерево, которое только цветет, не имея иной цели, кроме как ждать дождя и солнца, блаженно приемля и то и другое, простирая к небу белые или сиреневые кисти своих соцветий, – такое дерево здесь непозволительная редкость.

Берлинер Бёрзен-Курир, 23.04.1922

 

Пассажиры с негабаритной кладью

Пассажирам с так называемой негабаритной кладью отведены специальные отсеки в последних вагонах бесконечной вереницы состава, вплотную к «пассажирам с собаками», а также «тяжело раненным и инвалидам войны». Последний вагон трясет и болтает сильнее прочих, двери в нем закрываются плохо, щелястые окна кое-где и вовсе разбиты и заклеены коричневой упаковочной бумагой.

Пассажиром с негабаритной кладью нельзя стать волею случая, но только по велению судьбы. Тяжело раненным или инвалидом войны человека может сделать граната, чей свирепый разрыв не нес в себе целенаправленного коварства, а лишь жестокость войны, столь же бессмысленную, сколь и ужасную. Везти или не везти с собой собаку – дело и прихоть хозяина. А вот пассажир с негабаритной кладью – это участь. Он и без багажа все равно останется пассажиром с негабаритной кладью. Он принадлежит к особой категории людей, и надпись на дверях его купе в последнем вагоне не только указывает ему его место в поезде, это, если угодно, философская дефиниция.

Воздух в купе с негабаритной кладью всегда тяжелый, спертый, это тоже в своем роде физический курьез, являющий собой, так сказать, атмосферу в вязком агрегатном состоянии. Здесь стоит неистребимый запах прогорклого трубочного табака, сырой древесины, палой листвы и прелого осеннего леса. Этот дух остался от вязанок хвороста, которые втащили сюда прямо из леса, от двустволок и сапог неутомимых охотников, продрогших до костей и промокших до нитки. Мшистая прозелень осела на их одежде, как на древних стенах. У них грубые, растрескавшиеся руки, пальцы стариков искорежены подагрой и напоминают коренья. В редких седых волосенках старушек застряли сухие листья, словно сама смерть шутки ради вздумала до срока их увенчать. В нечесаных, спутанных бородах стариков запросто могли бы гнездиться ласточки…

Пассажиры с негабаритной кладью не выпускают их рук свою лесную ношу, даже когда садятся в поезд. Видимо, вскидывать на горб сырую вязанку дров после того, как ты подарил спине полчаса отдохновения и блаженства, показавшегося вечностью, куда тяжелее, чем тащить на себе целый ельник. Хорошо помню: мы, солдаты, когда после многочасового марша командиры объявляли привал, не скидывали с плеч ранцы, а продолжали влачить их на себе как неизбывную беду, ненавистную, но родную. Так и эти горе-дровосеки сидят со своими вязанками, уже не пассажиры с кладью, а кладь с пассажирами. И здесь тоже обнажается судьба-кручина всякого несущего на себе тяжкий груз, ибо переносить грузы – это не работа, не деятельность, а страдание. О чем говорят эти люди-лесовики? Они лишь изредка перекидываются обрывками фраз, обглодками слов, они молчаливы, и это не молчание умных, а молчание бедности, они отвечают неуверенно, робко, ибо их мозг работает медленно, мысли рождаются в нем с трудом и, едва родившись, чахнут и гибнут под спудом неведомых недугов. В лесах, где они промышляют, царствует великое безмолвие, которое негоже нарушать бессмысленной перекличкой вопросов и ответов; дятел долбит по стволу – вот тебе и все лесные звуки. В лесах учишься понимать, что слова бесполезны и потребны лишь бездельникам для пустого времяпрепровождения.

Фриц Эшен. Взвешивание пассажирки с собакой в аэропорте Темпельхоф. 1930 г.

Но в полуфразах, которыми обмениваются эти люди, сгустились, кажется, все беды и страдания нашего мира. Они только скажут: «масло» – и сразу понимаешь, что масло для них – нечто очень далекое, совершенно недостижимое, не продукт питания, который ножом намазывают на хлеб, а дар небес, где, как в витрине, выложены и всяческие другие деликатесы. Они говорят: «Лето нынче раннее» – и это значит, что уже пора ехать в лес за подснежниками, что детишкам можно вылезти из постелей и выйти наконец на улицу, что до осени можно не топить печки.

Актерам, привыкшим произносить со сцены множество красивых слов и только так умеющим выразить страдание, сопровождая свои монологи цветастыми жестами и закатыванием глаз, надо бы поездить в купе для пассажиров с негабаритной кладью, чтобы усвоить: безмолвно полураскрытая ладонь способна воплотить невзгоды всех времен, а одно смаргивание ресниц потрясает сильнее, нежели реки слез на целый вечер. Может, актерам вообще следовало бы учиться своему ремеслу не в школах-студиях, а в лесу, заготавливая дровишки, чтобы понять – их задача не в произнесении текста, а в умении промолчать, не в многословных, а в неизреченных признаниях.

Вечереет, под потолком тусклым, маслянистым светом разгорается лампа, она мерцает в нимбе спертого воздуха, словно звезда в тумане. За окнами мелькают огни реклам, там пролетает мимо мир без нош и кладей, в черноте неба вспыхивают и гаснут ликующие гимны туалетному мылу, сигарам, гуталину и обувным шнуркам. Повсюду в этот час городская публика направляется в театр, дабы за немалые деньги пережить разыгрываемые на сцене превратности людских судеб, а в это же время вот в этом поезде мимо них проносятся самые грандиозные трагедии и самые трагикомические несуразицы наших дней – пассажиры с негабаритной кладью.

Из всех оборотов административной речи, среди всех надписей, уведомлений и указателей, анекдотических циркуляров и предписаний, долженствующих регулировать суматошную жизнь большого города, сообщать сведения и отдавать приказы, помогать советом и призывать к порядку, из всех безличных распоряжений и объявлений на железнодорожных станциях, в залах ожиданиях и иных средоточиях общественной жизни – единственный этот указатель трогает человечностью, лаконизмом и глубиной творческого проникновения в суть людей и вещей, тая в себе и раскрывая собой неизъяснимые бездны.

Добросовестный служака-железнодорожник, изобретший сугубо для практических целей обозначение «пассажиры с негабаритной кладью», сам того не ведая, придумал название для великой трагедии.

Вот так и возникают литературные шедевры.

Берлинер Бёрзен-курир, 04.03.1923

 

Размышления о транспорте

Вот уже несколько месяцев вопрос реорганизации транспортной системы Берлина актуален настолько, что это начинает действовать на нервы. Многие отрезки важнейших проезжих улиц закрыты для всех видов транспорта. Потсдамская площадь напоминает огромную рваную рану на теле города. Изо дня в день, из ночи в ночь в этой ране копошатся рабочие. Две недели назад там воздвигли регулировочную башню. Слова эти вызывали в воображении нечто грандиозное. Однако на деле взгляду предстала маленькая, серая металлическая башенка с большими, но покамест незрячими круглыми глазенками наверху. Этим глазенкам, испуская разноцветные огни, предстоит регулировать движение автоматически. Впрочем, пока что вместо транспортного автомата на специально сооруженный деревянный постамент управлять движением поставили солидного белобрысого полицейского. Газеты едва ли не через день сообщают о новых и новых столкновениях трамваев. (Суммы ущерба, ежегодно выплачиваемые в Берлине пострадавшим от несчастных случаев на транспорте, таковы, что на эти деньги вполне можно было бы реорганизовать всю транспортную систему города по последнему слову техники.) Уполномоченные городскими властями специалисты разъезжали по свету с целью изучения организации транспорта в мировых столицах. По возвращении они издали новый регламент городского транспорта, путаные параграфы которого сталкиваются друг с другом не хуже трамваев. Несколько газет подняли по этому поводу такой крик, будто сами оказались под колесами. Залпами заголовков самых крупнокалиберных шрифтов, какие только сыскались в типографских арсеналах, новый транспортный регламент был благополучно угроблен. В разносных статьях скрупулезно подсчитывались предстоящие издержки и убытки кучеров пролеток, шоферов, водителей омнибусов, механиков, и, если бы новый регламент не был в панике срочно отозван городскими властями, дать показания против него призвали бы самых весомых свидетелей – а именно тех, кого он вовсе бы не затронул: вероятно, поинтересовались бы мнением трубочистов, крысоловов и морильщиков мышей, парикмахеров и прочих лиц, кто по профессиональным надобностям такового мнения о нововведении себе еще не составил… Эта история лишний раз дала повод убедиться: никому даже в голову не приходит, что городские власти иногда можно и пощадить. А как раз в данном случае более чем уместно было бы поменьше ругаться и побольше советовать. Но хороший совет столь же дорог, сколь дешева избитая острота…

Я пишу эти размышления не с добрыми намерениями специалиста, полагающего, будто он сумеет помочь, но по праву профана, который является жертвой отвратительного берлинского транспорта и столько от этого транспорта и его неисчислимых пертурбаций претерпел, что теперь надеется и сам стать специалистом, и, если однажды в этом городе трамваи вдруг перестанут ходить вовсе, мне кажется, я уже смогу водить их сам. Но пока что я сужу лишь о том, что сам видел и выстрадал. Поверьте, этого достаточно.

Мне, к примеру, сдается, что трамваи вообще несовместимы с понятием современного транспорта. В век воздушных сообщений они напоминают почтовые кареты. Движутся они, как правило, по самой середине проезжей части. Обогнуть авто, ненароком заехавшее на рельсы, они не в состоянии. Пешеходам они перекрывают видимость и, следовательно, возможность оценить транспортный поток на другой стороне улицы. На долгие, унылые минуты эти вереницы вагонов перегораживают дорогу неумолимой крепостной стеной, в которой, правда, имеются бреши, куда нетерпеливые пешеходы и рады были бы устремиться, если бы не страх по ту сторону стены немедленно угодить под машину. Все эти пороки трамвайного транспорта настолько очевидны (на любой мостовой они как на ладони), что даже специалисты уже согласились это признать. А коли так, решено мало-помалу рельсы упразднить, а по улицам пустить автобусы. Однако от идеи до ее воплощения еще очень долгий путь, и преодолевается он со скоростью и поворотливостью трамвая. Тем временем число машин растет, с 1 декабря понижаются тарифы на таксомоторы, эти автомобильные извозчики станут теперь (относительно) дешевы, что усугубит новыми заторами и без того непростую жизнь берлинских улиц.

В Берлине непозволительно мало специально обученных дорожных полицейских. Хуже того, здесь нет как таковой дорожной полиции. Есть только так называемое Управление дорожной службы, где трудятся вышеупомянутые «специалисты», преимущественно чиновники высокого ранга. Регулировку дорожного движения осуществляет «командируемое» для таковой надобности подразделение обычной полиции. Это бравые молодцы, замечательно умеющие размахивать руками на перекрестках. Правда, каждый делает это на свой лад, вследствие чего смысл их телодвижений не всегда и не вполне ясен. Кроме того, в темноте – а это особая и прискорбная статья жизни берлинских улиц – их почти не видно. Задавить такого полицейского ничего не стоит. Их серо-зеленые мундиры практически неразличимы даже в сумерках. Правда, в основном это сообразительные, «сметливые» ребята, достаточно самостоятельные и уверенные в себе, чтобы толковать и применять правила движения «в индивидуальном порядке». Но они обязаны еще и давать справки участникам дорожного движения, и урезонивать иных строптивых водителей.

Неизвестный фотограф. Открытка с видом железнодорожной станция Фридрихштрассе. Около 1938 г.

Необдуманные выступления прессы подрывают и без того невысокий авторитет полиции, а всякий интервьюируемый на эту животрепещущую тему ломовой извозчик полагает, что разбирается в дорожном движении куда лучше полицейского, хотя последнему по крайней мере видно больше, ведь он стоит посреди перекрестка. Просто ему надо бы жестикулировать поменьше и почетче. А в темноте ему не повредил бы фонарь. И уж всем, безусловно, не повредило бы нормальное уличное освещение. В оживленных и отнюдь не окраинных районах Берлина вечерами темень, как в глухой провинции. Эту скупость берлинского магистрата уже многие оплатили ценой жизни…

Страшнее всего, однако, нескончаемые дорожно-ремонтные работы. Нигде в мире дороги не ремонтируются со столь же обстоятельной, допотопной неспешностью, как в Берлине. Есть улицы, на которых брусчатку мостовой каждую ночь вынимают, чтобы наутро «временно» уложить снова. Около полуночи десяток-дюжина работяг принимаются разбирать мостовую, укладывая камни на обочине. Потом начинаются работы по ремонту бетонного фундамента мостовой и рельсовых путей. К утру, до первых трамваев, улица снова должна быть проезжей. Это как после операции, когда тебе каждый день меняют повязку. Но рабочих явно мало. Иной раз видишь жалкую горстку из трех-четырех бедолаг, вооруженных самыми примитивными орудиями труда, с помощью которых они разбирают на каком-нибудь углу брусчатку, засыпают щебень, – одинокие, неторопливые, черными тенями выделяющиеся в синеватом свете ацетиленовой горелки, они напоминают таинственных кладоискателей.

Таковы некоторые из очевидных неурядиц и их причин. Но есть и иные причины, над которыми иной прагматик усмехнется и о которых я упомянул бы лишь шепотом, если бы можно было шепотом писать, – я бы назвал эти причины метафизическими.

Во многих бедах повседневной общественной жизни повинно население, а точнее – нервический, вздорный характер послевоенного поколения, чреватый поминутными взрывами внезапного ожесточения. Дерзну высказать отважную гипотезу: автобус, переполненный людьми, каждый из которых, что называется на взводе и только и ищет ссоры и столкновения, и сам рано или поздно неминуемо угодит в столкновение. Накаленная атмосфера в салоне передается водителю. А там, в салоне, каждый заранее чувствует себя обиженным. Никто и не подумает уступить место стоящей женщине. В любом попутчике каждый видит только врага. Все смотрят друг на дружку с ненавистью, предполагая в соседе то «жидовскую морду», то «большевика». На этой дамочке дорогая шуба. Ее соседка не только испытывает ярость – что вообще-то даже понятно, – но и не пытается свои эмоции скрывать. Подвыпившая компания из кегельбана полагает, что в автобус следует заходить, только беря двери штурмом. Политические убеждения лучше всего выражать громко, во всеуслышание, так легче задеть кого-то из окружающих. Хорошенькой даме надо нахально заглянуть под шляпку, даже если она намеренно прячет под ней свое личико. Если при даме обнаружится кавалер – тем лучше. Вот он наконец-то вожделенный повод для конфликта. Кажется, самый воздух пропитан предчувствием свары. Сосед читает газету – как славно, заглядывая через плечо, почитать вместе с ним. А заодно оттереть его в сторону, притиснуть в угол. Ведь вы полицейский ближнему своему. А если ближний при этом пошатнется – наорать: держаться, мол, надо, когда едешь. И каждый мнит себя кондуктором, командуя: «Вперед, вперед проходите!» Но поскольку тот, кем вы вздумали командовать, тоже мнит себя кондуктором, он из принципа вперед проходить не станет. Короче, в этой давке каждому индивидууму недостает дисциплины, хорошего воспитания, интеллигентности, врожденного или хотя бы благоприобретенного чувства такта. И если каждый в отдельности рвется учинить какую-нибудь свою маленькую катастрофу – как же тут прикажете избежать настоящих катастроф? В конце концов, все пассажиры в вагоне или автобусе образуют некую общность. Но не желают этого признавать даже в миг опасности. Они предпочитают по-прежнему видеть друг в дружке врагов по политическим ли, социальным или иным мотивам. А там, где сгущается столько ненависти, эта ненависть перекидывается на неодушевленный мир и сплошь и рядом влечет за собой пресловутый «бунт вещей». Вояжи специалистов за границу вряд ли сильно помогут делу, покуда каждая особь не разработает новый регламент средств сообщения и общения для себя лично. Ведь в случайной прихоти языка, благодаря которой «сообщение» на улицах и «общение» между людьми – однокоренные слова, заложен весьма глубокий смысл…

К описанным здесь хроническим недугам берлинского транспорта в наши дни добавляется еще один, весьма острый и едва ли не заслоняющий собой все прочие. Бастует подземка. А это важнейшая транспортная артерия Берлина. Дирекции трамвайных депо и омнибусных компаний бросили в пекло транспортного сражения все имеющиеся в распоряжении резервы. Но их все равно не хватает. На всех маршрутах давка неимоверная. И это при том, что погода пока что стоит прохладная и сухая. Но вот-вот нагрянет сырой, дождливый ноябрь – и долгожданная, всеми предсказываемая транспортная катастрофа неминуема. И хотя вердикт арбитражной комиссии Министерства труда вроде бы обязателен для всех сторон трудового конфликта, служащие подземки признавать его не желают. А дирекция подземки и Министерство труда полагают возможным взирать на это с невозмутимым и катастрофическим бездействием. Но забастовка берлинской подземки – это не частное недоразумение между работниками и работодателями, а насущнейший вопрос, жизненно важный для общественного блага всего города и даже государства.

Франкфуртер Цайтунг, 15.11.1924

 

Поездка с прекрасной незнакомкой

Прекрасная незнакомка вошла в купе, где я уже сидел, в ожидании отправления листая газеты. Она бросила взгляд на газеты, на меня, после чего приказала носильщику водрузить на багажную полку большой кожаный чемодан с серебристыми нашлепками, а сама села и принялась искать для носильщика мелочь. Поиски затягивались, возникла напряженная пауза, заполненная нервным молчанием носильщика, который явно торопился.

Неизвестный фотограф. Реклама в берлинском метро. Около 1928–1933 гг.

Его желание как-то выразить свое нетерпение, досаду и даже гнев ощущалось почти физически. Но поскольку выражать все это носильщику не положено, он изо всех сил источал молчание, которое было красноречивее иных проклятий. Тут во мне стала закипать злость на мою попутчицу. Недавний безмятежный покой, приятно оттененный увлекательным газетным чтивом, сменился лихорадочными раздумьями о том, как бы побыстрее и не теряя лица найти выход из создавшегося неловкого положения. Другие мужчины в подобных случаях исхитряются блеснуть остроумием, которое дарит им и благосклонность дам, и симпатии носильщиков. Я же своим промедлением уже рисковал снискать презрение одной и насмешку другого. Поэтому я без обиняков спросил:

– Сколько вам причитается? – и, получив ответ, расплатился, присовокупив чаевые, за которые носильщик посчитал нужным отблагодарить меня куда громче, чем мне бы хотелось.

Дама все еще искала мелочь. наконец нашла крупную купюру и, не поднимая глаз, спросила, не смогу ли я разменять.

– Нет! – отрезал я, и дама продолжила поиски. Очевидно, она была сильно смущена; про себя я решил, что буду ей сочувствовать, но у меня ничего не получалось, ибо весь запас сочувствия мне пока что пришлось употребить на самого себя. Может, надо было сказать: «Я в восторге от того, что у меня теперь такая очаровательная должница»? Каков комплимент! Но не будет ли сочтена назойливостью моя попытка столь банальной шуткой, смахивающей к тому же на дешевый способ завязать знакомство, отвлечь даму от ее поисков? Смотреть, как дама роется в сумочке, было никак невозможно, в ее судорожном шебаршении ощущалось столько таинственной, даже интимной сокровенности, что даже мимолетный взгляд в ее сторону, на содержимое сумочки и тем паче в ее нутро был бы чудовищной бестактностью. Но и вернуть себе душевное спокойствие, чтобы снова углубиться в чтение, я тоже был не в состоянии. Так что пришлось глазеть в окно, изучая пролетающие мимо рекламные щиты, домики железнодорожных смотрителей, платформы, телеграфные столбы, хотя вообще-то подобные «картины природы» меня интересуют мало. Четверть часа спустя дама отыскала наконец мелочь, протянула мне, сказав «спасибо», после чего, как и я, принялась смотреть в окно. Я снова схватился за газету. Но тут прекрасная незнакомка встала и потянулась было за чемоданом на полке, а не достав, с немой мольбой закатила глаза. Я был вынужден подняться, стянуть тяжеленный чемодан с полки, вдобавок делая вид, что мускулы у меня стальные, а ее здоровенный кофр легче пушинки. Хотя кровь ударила мне в голову, но худо-бедно, пряча побагровевшее лицо и тайком отирая пот, я все это проделал и с элегантным поклоном даже пропыхтел: «Прошу!» Дама раскрыла чемодан, позволив тому испустить из своих недр ароматы духов, мыла и пудры, извлекла три книги и, судя по всему, никак не могла найти четвертую. Я же сидел ни жив ни мертв, делая вид, будто читаю газету, а на самом деле с ужасом думая, как мне закинуть этот неподъемный чемодан обратно на полку. Ибо никаких сомнений в том, что именно я обречен водворять его на место, у меня не оставалось. Именно мне предстояло с элегантной непринужденностью, не багровея лицом, вскинуть над головой предмет, вес которого, вне всяких сомнений, превосходил мой собственный. Я тайком напрягал мускулы, собираясь с силами и тщетно пытаясь умерить сердцебиение. Дама тем временем нашла наконец четвертую книгу, закрыла чемодан и попыталась его поднять.

Эта ее попытка меня возмутила. Зачем она прикидывается, будто не рассчитывает на мою помощь? Почему бы ей просто, без затей, не попросить меня об одолжении, к которому меня так и так обязывают общественные условности, приобретшие едва ли не силу закона? Зачем она вообще путешествует с таким тяжеленным чемоданом? И уж если без него никак нельзя, почему сразу не положить эти злосчастные книги в сумку? Зачем ей вообще читать, когда и так ясно, что ей куда приятнее немедленно затеять со мной разговор, вместо того чтобы вначале, приличия ради, целый час уделить чтению? Почему она столь прекрасна, что кажется вдесятеро беспомощнее, чем это есть на самом деле? Почему вообще в одном купе со мной оказалась именно дама, а не какой-нибудь приятный господин, боксер, спортсмен, который сам, играючи, забрасывал бы свой чемодан на багажную полку? Но все мое негодование нисколько мне не помогло, мне пришлось встать, сказать: «Позвольте» – и с нечеловеческим усилием поднять чемодан. Я стоял на сиденье, чемодан раскачивался над моей головой, норовя в любую секунду вырваться из рук и пришибить свою обладательницу насмерть. Возможно, у меня потом были бы даже неприятности, но угрызений совести – никаких. Наконец чемодан нехотя водрузился на полку, а я в полном изнеможении рухнул на свое место.

Дама поблагодарила и углубилась в чтение. С этой секунды я ни о чем больше не думал, кроме одного: как бы мне под благовидным предлогом как можно скорее покинуть купе, а вместе с ним и прекрасную незнакомку. Разумеется, еще час назад я позавидовал бы всякому мужчине, которому выпало счастье быть попутчиком столь ослепительной красавицы. Но поскольку таковым попутчиком оказался я сам, самому себе я нисколько не завидовал. С неподдельной тревогой я размышлял о множестве предметов, которые еще могут находиться в чемодане и понадобиться моей спутнице. Газета меня больше не интересовала. Проносящийся за окнами ландшафт ничего, кроме отвращения, во мне не вызывал. К счастью, тут в купе вошел новый пассажир, молодой и очень уверенный в себе, явно спортивного вида господин, вне всяких сомнений гораздо глупее меня. Дама перестала читать. Еще через четверть часа господин отпустил идиотскую остроту, и дама рассмеялась. Он был напорист, общителен и находчив, знал, как развлечь собеседницу, и, вероятно, даже мог поднять чемодан. Его ничто не тревожило, он отважно завоевывал сердце прекрасной незнакомки и торжествовал надо мной. Я же, напротив, вновь обрел душевное спокойствие, равнодушно поглядывал на чемодан, покачивающийся на багажной полке, сердце мое больше не колотилось, и я уже благосклонно следил за грациозными телодвижениями прекрасной попутчицы и за развитием зарождающейся интрижки. Я был счастлив наслаждаться компанией симпатичных людей, втайне меня проклинающих, ибо я, несомненно, был им в тягость. Для натур вроде меня это самое приятное общество.

Франкфуртер Цайтунг, 19.09.1926