У бездомных
Подписка об уведомлении
Обработано делопроизводством в Берлине, «__» _________ 1920 г. Гражданину ______________ настоятельно указано на необходимость в течение пяти суток найти себе другое место жительства, в противном случае, а также буде он не сумеет убедительно доказать, что оное место жительства не найдено невзирая на все приложенные им усилия, он может быть подвергнут наказанию. Вышеупомянутому гражданину, кроме того, исчерпывающе разъяснено, что в соответствии с § 361, № 8 Уголовного уложения Германской империи оное наказание предусматривает до шести недель лишения свободы, а также в соответствии с § 362 он может быть препоручен ведению Земельного управления полиции с целью водворения в работный дом.
Прочитано, подписано и удостоверено
Подпись лица без места жительства ____________________
Подпись уполномоченного комиссара
уголовной полиции __________________________
Этот формуляр и послужил истинной причиной позавчерашнего бунта бездомных на Фрёбельштрассе. В большинстве это были молодые люди, подстрекателем и вожаком которых выступил некий авантюрист, выходец с берегов Балтики. Эти молодые бездомные устроили возле приюта в Вайсензее сход, на котором постановили взять приют штурмом. Служащего, попытавшегося их урезонить, зверски избили – сейчас он в больнице. Пришлось вызывать полицию. Несколько преступников уже задержаны. Остальных ищут, но всех найдут вряд ли.
Процитированный документ являет собой подписку об уведомлении, которую обязан дать всякий, кто получает место в приюте для бездомных на Фрёбельштрассе. Язык, на котором составлен этот человеческий документ, полностью соответствует явленной в нем мере человечности. Юные псевдореволюционеры взбунтовались, разумеется, не против казенного слога и не против чудовищной грамматики подобного гуманизма. Им хотелось просто немного покуражиться, покричать о «свободах», показать, что они «тоже люди» и что «теперь у нас вообще республика». Однако, будь их, к сожалению, действенное возмущение следствием не подстрекательства какого-то подонка, а искреннего душевного порыва, его вполне можно было бы понять (хотя и не простить). Если кто-то, кто «в противном случае, а также буде он не сумеет убедительно доказать», не смог, «невзирая на все приложенные усилия», подыскать себе пристанище, крышу над головой – разве это преступление, заслуживающее до шести недель заключения? И разве, напротив, способность человека разыскать себе в сегодняшнем Берлине жилье в течение пяти суток не доказывает, что человек этот наверняка и вполне созрел для тюрьмы? Полицейский рескрипт безбожно устарел, от него веет плесенью, и теперь-то его, конечно, отменят. Но это случится, увы, только теперь, после того как честный работник, исполняя свой служебный и человеческий долг, стал жертвой разнузданной жестокости, спровоцированной бездушностью бюрократического предписания.
Приют
Красные кирпичные стены. Унылая казенная одежда, сочетание тоски и «носкости», по которому у нас безошибочно распознается всякое учреждение – госпиталь и тюрьма, школа и почта, полиция и даже храм божий. Грустный сад пестроцветьем осенней листвы тщетно силится придать налет душевности могучему и безликому зданию. Оно все равно остается казенным домом и краснокирпичной громадиной, которую силой воткнули в живую природу. Кстати, Фрёбельштрассе расположена в том районе Берлина, где краснокирпичная атмосфера вообще господствует. Справа от приюта за дощатым забором то ли пустырь, то ли начинающаяся стройка, чуть дальше виднеется одинокий фургон, очевидно, временное пристанище приезжего люда. Пренцлауэрская аллея своим поэтичным названием обязана хилой веренице чахоточных деревьев, боязливо взирающих на унылую брусчатку и пригородную нищету, словно они созданы не природой, а объявлены деревьями постановлением берлинского магистрата. Впереди госпиталь, позади ночлежка для бездомных. У входа полиция гостеприимным плакатом «Добро пожаловать» приветствует тех, кто обычно норовит от нее скрыться. Нескончаемые коридоры встречают посетителя сиротством и холодом учрежденческой побелки. Старший инспектор – рослый блондин, добряк, который все понимает, потому что повидал всякое. Впрочем, здесь у всех служащих под сукном казенной формы бьется человеческое сердце. Кому вверено надзирать за нищетой, тот снисходительнее к грехам человеческим. Чтобы научить государственных служащих человечному отношению к людям, надо бы всех их обязать отрабатывать месячное дежурство в приюте для бездомных.
Спальный зал и люди
Спальный зал являет собой относительно узкое, но неимоверно длинное помещение. Здесь вполне можно было бы устраивать променады, если бы не стоящие поперек дороги кровати – они выстроились по-военному в два ряда, строго напротив друг дружки. В середине, где, по идее, должен быть проход, тоже во всю длину тянутся кровати. Голые железные каркасы, проволочная сетка – словом, мечта аскета. Каждый бездомный получает тонкое бумазейное одеяло, правда, чистое и продезинфицированное. На этих кроватях бездомные сидят, спят – словом, как-то располагаются. Странноватые, гротескные фигуры, словно сошедшие со страниц приключенческих романов и сцен нищеты, которыми так богата вся мировая литература. Вид у них почти неправдоподобный. Седобородые старики в лохмотьях, бродяги, у каждого из которых, словно приросший груз прошлого, за спиной всенепременный узел. Жалкая обувка, на которой пыль десятилетних странствий. Мужчины средних лет, в обносках обмундирования, с печатью голода и суровости на смуглых, почти коричневых лицах. Юноши и подростки в широченных, кое-как подпоясанных, болтающихся штанах, со смесью затравленности и упрямства во взгляде. Женщины в серобуром тряпье, бесстыдные и запуганные, любопытные и равнодушные. В каждом зале по сто человек. Женщины, юноши и взрослые мужчины размещаются отдельно. Очередная смена заполняет зал примерно часа за два. Прием начинается с четырех пополудни и заканчивается в девять вечера. Миску горячей похлебки получает каждый.
Неизвестный фотограф. Столовая для безработных. Около 1929 г.
Совсем уж доходягам дают добавку. Каждое утро осмотр больных. Больных много. Чаще всего жалуются на ноги. Ведь эти люди весь свой век вынуждены бродить по свету. Примерно у половины венерические заболевания. У большинства вши. Стоит немалых трудов уговорить их пройти помывку, а одежду сдать в прожарку. Дело в том, что от дезинфекции приходит в негодность их и без того ветхое тряпье. Так что бедолаги предпочитают остаться при невредимых вшах, чем в поврежденной одежке.
Семьи
Семьи живут в отдельных деревянных будках, сколоченных и установленных прямо в спальном зале. Некоторые уже обосновались здесь чуть ли не с удобствами. В каждом углу зала имеются газовая горелка и небольшая плита. Здесь женщины могут стряпать. На протянутых веревках сушится белье, впитывая в себя все ароматы стряпни, пищеварения и людского сообщества. В каждой будке газовая лампа. Здесь нашли приют беженцы. Из Пруссии, с Рейна, из Гольштинии. Многие уже перезнакомились. Ходят друг к другу в гости. Некоторые исхитрились даже прихватить с собой – или невесть как раздобыть уже здесь – кое-какую мебель. Нетрудно представить себе, как здесь иной раз ругаются друг с другом хозяйки. Из-за шалости ребенка, из-за кастрюли. Да, из-за такой вот ерунды способна ругаться беднота. Дети белокурые и слегка немытые. Игрушек у них нет, и вся их радость в этом мире – большой двор, десяток камушков красивой гальки, дерево и всё, что за воротами. Там, за воротами, такая красота…
Подполковник
Вместе с ним я сидел в его деревянной будке. Господин Берзин, подполковник, русский царский офицер, а теперь беженец. В Берлине с апреля. Он стар, горд, непреклонен. Походка, правда, немного шаткая, так ведь весь мир расшатался! Революция! Царябатюшки больше нет. Где он, царь? И где эполеты? Где Генеральный штаб? Где Россия, великая Россия? Он был на китайской, на японской, на мировой войне. Подполковник Генерального штаба. Под конец в Риге. Очень хорошо говорит по-немецки и безумно рад, что может поговорить со мной по-русски. Возле кровати стопка книг, газеты. Он читает всё, что под руку попадет. Его офицерская фуражка висит на стене. Он указывает на нее с невероятно трогательной, какой-то детской гордостью, как мальчонка хвастался бы своим барабаном. Он рвется работать. Он не хочет быть обузой городским властям. Он как-никак подполковник. Сколько еще большевики продержатся у власти? Да совсем недолго! Это же безумие! Революции устраивать! С офицеров погоны срывать! Где он, царь? Царь-батюшка? Где Россия? У него семья. Его дети, быть может, сами уже семьями обзавелись, или тоже бежали, или, не приведи господь, погибли. Что же это за мир такой! Все перевернулось! Бедный, бедный подполковник! История сделала сальто, и подполковник очутился в ночлежке.
В прежние времена в приютах для бездомных тысячи людей жили временно, но подолгу. Теперь сюда каждую ночь их приходит в среднем по тысяче. По утрам два-три зала обследует полиция. И иногда даже находят тех, кто разыскивается.
Но есть и другие, кем полиция давно уже не интересуется. Их знают. Они приходят сюда на ночлег вот уже лет десять, а кто и больше. Завсегдатаи. Оседлые бездомные. Все временное давно стало неизменным укладом их жизни, они в своей бесприютности обжились.
Нойе Берлинер Цайтунг, 23.09.1920
Беженцы с востока
Фюрст Геза (в Венгрии имя принято писать после фамилии, а фамилия у него такая просто благодаря прихотям судьбы, которая иной раз жалует босякам атрибуты знати) – так что вообще-то скорее Геза Фюрст – с двенадцати лет был учеником приказчика в Будапеште в лавке колониальных товаров. Когда ему исполнилось шестнадцать, власть в Венгрии захватили Советы, и лавку колониальных товаров закрыли. Вследствие чего пришлось Гезе идти в Красную армию.
Когда в стране снова воцарилась реакция, Геза Фюрст вместе с родителями бежал на юг страны, оккупированный румынами. Однако румыны его семью выдворили. Так что отец Гезы, еврейский портной, вместе с женой, четырьмя дочерьми, ножницами, сантиметром, иголками-нитками и младшим сыном Гезой перебрался в Словакию. Обратно в Будапешт Гезе, служившему в Красной армии, дороги уже не было. Вот он и подался в Берлин.
Не то чтобы он хотел в Берлине навсегда остаться. Да даже если бы и хотел – комиссариат по делам беженцев этого бы не допустил. Геза Фюрст, которому едва исполнилось семнадцать, хочет в Гамбург. На корабль. Корабельным юнгой. Неужто ему снова идти в магазин, опять ловко сворачивать кульки, таскать за скользкие хвосты сельдь из вонючей бочки и рассыпать под прилавком изюм? Или в армию завербоваться? Нет, Геза Фюрст хочет на корабль, и это правильно. Там гудят гудки, звенят склянки, из труб валит дым, и перед тобой весь мир без конца и края. Геза Фюрст станет отличным моряком. Телом он крепок, да при этом еще и на ногу скор, поворотлив, так что в его серых глазах уже отражаются лазурные просторы, где нет никаких границ.
Но пока что в Гамбург Геза Фюрст попасть не может, у него нет нужных бумаг.
Вот и приходится ему ютиться в ночлежке на Гренадирштрассе. Там-то я и свел с ним знакомство. Дело в том, что в ночлежке этой разместились сейчас примерно сто двадцать еврейских беженцев с востока. Многие из мужчин прибыли сюда прямиком из русского плена. Их одежда являет собой гротескную лоскутную смесь, этакий интернационал военного обмундирования. А в глазах застыла тысячелетняя мука изгнания. Есть здесь и женщины. Детей они носят на спине, как куль грязного белья. Другие дети на кривых ножонках ковыляют или просто ползают среди этого рахитичного бедлама, мусоля в беззубых ртах черствые хлебные корки.
Это были беженцы. Обычно все, что мы о них знаем, обозначается понятием «опасность с востока». Страх погрома спаял их разрозненные толпы в сплошную лавину беды и грязи, которая, медленно разрастаясь по пути, наползает на Германию с востока. В восточных кварталах Берлина часть этого потока застаивается черными сгустками. Лишь немногие из этих несчастных не искалечены, молоды, здоровы, как Геза Фюрст, прирожденный корабельный юнга. Преобладают здесь почти сплошь старые, дряхлые, сломленные люди.
Они родом с Украины, из Галиции, из Венгрии. Сотни тысяч у себя на родине стали жертвами погромов. На одной только Украине погибли сто сорок тысяч. Выжившие, спасшиеся добираются в Берлин, а уж отсюда продолжают свой путь на запад, в Голландию, в Америку, а некоторые на юг, в Палестину.
В ночлежке воняет грязным бельем, квашеной капустой и просто людским месивом. Словно багаж на перроне, люди валяются на полу бесформенными тюками. Несколько стариков по очереди курят одну трубку. Трубка воняет паленым копытом. По углам верещание детишек. Горькие вздохи оседают в щелях между половицами. Красноватое мерцание керосиновой лампы с трудом пробивается сквозь пелену табачного дыма и потных испарений.
Геза Фюрст не в состоянии это выдерживать. Засунув руки в обтрепанные карманы пиджака, он закуривает самокрутку и выходит на улицу дохнуть свежего воздуха. Завтра, быть может, ему удастся найти местечко в приюте для восточных евреев на Визенштрассе. Эх, были бы у него бумаги… Там, на Визенштрассе, с бумагами большие строгости и принимают совсем не каждого.
В общем и целом после окончания войны в Германию прибыли пятьдесят тысяч беженцев с востока. Хотя иной раз кажется, будто их миллионы. Это их нищета увеличивает число беженцев в наших глазах вдвое, втрое, вдесятеро. Столь велика и безысходна эта нищета. Рабочих и ремесленников среди них больше, чем торговцев. В процентном отношении 68,3 % из них рабочие, 14,26 % – поденщики и только 11,13 % – свободные торговцы.
Однако нанять их не имеет права ни одно немецкое предприятие, хотя общеизвестно, что главная опасность от подобных наплывов возникает лишь тогда, когда люди лишены работы. Ибо тогда они, понятное дело, становятся спекулянтами, контрабандистами и просто отъявленными уголовниками. Объединение восточных евреев в Берлине тщетно бьется, пытаясь убедить общественность, что легальное определение всех новоприбывших на немецкий рынок труда – самый здравый выход из создавшегося положения. Но власти не справляются даже с выдворением тех, кто сам хочет уехать. Вместо того чтобы всем, испрашивающим визу на выезд из страны, предоставлять разрешение незамедлительно, чиновники процесс выдачи выездных виз всячески затягивают. От такого «милосердия» облеченных властью соплеменников беженцы неделями вынуждены томиться здесь на грани умирания, прежде чем им дозволяют наконец отправиться на все четыре стороны. На сегодняшний день лишь 1239 счастливцам удалось официально выехать из Берлина, избежав голодной смерти.
На Визенштрассе, в городской ночлежке для бездомных, которая какое-то время вообще была закрыта, теперь оборудован приют для еврейских беженцев с востока. Новоприбывшие проходят здесь помывку, дезинфекцию, прожарку от паразитов, после чего им предоставляют теплый кров, еду и ночлег. А затем обеспечивают возможность покинуть Германию. Вот оно – одно из вернейших спасительных средств против «опасности с востока».
Среди этих людей считанные единицы по-настоящему сметливы и предприимчивы. Они отправятся в Нью-Йорк и станут там долларовыми шейхами.
Как знать, может, и Гезе Фюрсту удастся прорваться в Гамбург и наняться корабельным юнгой. Геза Фюрст, который пока что, руки в карманах, ходит взад-вперед по Гренадирштрссе, красноармеец в прошлом, красавец-пират, покоритель морей в будущем. Напоследок я слышу, как он напевает венгерскую песню, а слова у песни такие:
«Мы закадычные друзья, ветер и я; нет ни кола и ни двора, и ни одна живая душа о нас не заплачет…»
Нойе Берлинер Цайтунг, 20.10.1920
Ночи берлинского полусвета
Романтика берлинских злачных мест охватывает вас уже на вокзале Александреплац, если выходить в сторону Мюнцштрассе, и окутывает своим пьянящим дурманом не только весь район, но, кажется, и весь мир. Сердцевину ее, несомненно, образует Нойе Шёнхаузерштрассе, вдоль брусчатки которой, словно деревья, фонарные столбы или иные уличные принадлежности, маячат сутенеры и их девочки, а сердцевиной сердцевины будет полицейский участок, ворота которого уже плотно закрыты и охраняются двумя блюстителями порядка. Все их помыслы сосредоточены вовсе не на какой-нибудь шлюхе, которую можно бесплатно потискать, пока ее сутенер, бессовестно позабыв об основной своей миссии, обтяпывает в подворотне выгодную сделку, спекулируя сигаретами, а на том, чтобы выкурить сигаретку, поскольку при исполнении им курить запрещено, или посидеть часок в красноватом полумраке укромного кабачка. Впрочем, и без Вайнмайстерштрассе, по углам которой толпится шпанистый сброд, ночи берлинского полусвета для меня тоже невообразимы. А уж тем более невозможно их помыслить без всенепременного полицейского шпика, который хоть и в штатском, но все равно словно в форме, инкогнито, но без труда опознаваем, ибо его выдают безупречно нафабренные усы и строгое соблюдение вахмистерской рабочей смены; излучая авторитет и уверенность, он следит за всеми неуверенными и подозрительными. Будь он даже куда невзрачнее и неувереннее, я все равно распознал бы его по повадке и осанке, по бесстрашию, с которым он здесь «фигурирует», опираясь ли на барную стойку, подпирая ли стену дома… У остальных-то бесстрашия в помине нет, только наглость.
Кафе «Даллас»
Кафе «Даллас», на Нойе Шёнхаузерштрассе, 13, когда-то называлось «Чертог ангелов». Но времена меняются. Уже после «Чертога» это помещение служило общественной столовой, в чем, по-моему, и состояло его истинное предназначение. Потому что чертоги ангелов не строятся этакой нескончаемой кишкой, дальний конец которой, словно другой берег озера, теряется в сизой дымке, и со вторым отдельным входом слева, за котором когда-то, вероятно, размещались сепаре для отставных ангелов, теперь же стоит стол с рулеткой, а по стенам в стеклянных витринах развешены всевозможные варианты той же азартной игры, только с разнообразными открыточными видами на игровом поле, словно это не поприще пагубного порока, а невинная забава для подрастающего юношества.
Неизвестный фотограф. В баре. 1926 г.
Медвежатник Кирш, шнифер Вилли Тегельский и сутенер Фриц сидят за столиком, а прямо напротив стоит господин вахмистр. Вдали, в другом конце кишки, на чьих-то коленях сидит Элли, потому что на ней новые чулки. Если на тебе новые чулки – как же их не показать? Белокурые локоны окаймляют лицо Элли нимбом падшего ангела. Но с завивкой Элли сегодня явно переусердствовала, поэтому локоны колышутся вокруг ее личика, словно рюши на платье. По-моему, все ее помыслы сейчас сосредоточены на недопитой рюмке тминной водки. Пусть спокойно допивает. Мой приятель подсовывает ей бутерброд. По-моему, теперь она вообще на верху блаженства. Новые чулки, рюмка тминной, да еще и бутерброд! И впрямь чертог ангелов.
Кирш (не знаю, в каких он сейчас взаимоотношениях с полицией, спокойное соседство с вахмистром позволяет предположить, что у них перемирие), вероятно, замышляет какое-нибудь новое дело, или вполне безобидно обсуждает партию в скат, или намеревается податься налево, туда, где стоит игорный стол с рулеткой. Возле входа, в углу справа, кто-то играет на рояле, и Кирш идет вдоль столиков собирать деньги для пианиста. Должно быть, ему приспичило хоть чем-то заняться. И ему все что-то дают, то ли из уважения, то ли просто из прихоти, хотя музыки почти не слышно. Вялые аккорды глохнут в табачном дыму, как в вате.
«У Розы»
Заведение «У Розы» тонет в бардовом полумраке. Все стоячие лампы набросили себе на плечи темно-красные бумажные салфетки, словно пелерины, со сцены доносится тихая музыка, да и публика здесь поизысканее. Если в остальных заведениях принято посидеть, то «У Розы» – это заведение, куда заходят. А перед тем как зайти, делают, так сказать, на пороге глубокий вдох. Сюда принять являться после восьми вечера. А музыка здесь – не просто музыка, а «концерт».
Кроме того, находясь «У Розы», можно снять шляпу, и никто не станет на тебя пялиться. Иной раз, спикировав из кущ фешенебельного Запада, сюда жалует карточный шулер. И деньги для музыкантов здесь собирает не какой-нибудь Кирш, а специальный человек, снабженный для этой надобности маленькими пронумерованными зелеными карточками. Вот так оно выглядит «У Розы».
Хотя гостей здесь «нижайше просят расплачиваться немедленно», но у официантов хватает приличия, выждав паузу, тактично удалиться, даже если вы этого не сделаете. «У Розы» принято появляться в костюме, если вы дама, а от официанта и вправду иной раз можно услышать: «Прошу вас, дама…» Что, впрочем, не мешает даме обращаться к официанту на «ты». И новые чулки здесь никакая не редкость.
Перешагнув три ступеньки, попадаешь в задний зал, где играют в скат. Молодой, но уже изрядно помятый жизнью актер, хотя и очень талантливый малый, здесь завсегдатай. Он как раз подыскивает, с кем бы составить партию в скат.
Иногда здесь бок о бок уживаются криминал и политика. Недавно я снова видел здесь Керна [23]Вероятно, Эрвин Керн (1898–1922), отставной офицер, один из одиозных деятелей тайной нацистко-террористической организации «Консул», на счету которой целый ряд политических покушений и убийств, в том числе и убийство в июле 1922 года рейхсминистра иностранных дел Вальтера Ратенау. Был смертельно ранен при попытке задержания.
. Я его знаю еще по Будапешту и Вене. Это было время переворотов, и в Венгрии меня однажды даже посадили… Оркестр «У Розы» играет беспрерывно, все музыканты в строгом черном. Хотя специального дирижера вроде бы нет, но есть первая скрипка, и этот виртуоз дирижирует глазами. Играют музыканты и вправду хорошо.
Время от времени случается и «У Розы» небольшой скандал. Но это всегда только дело чести, то есть не из-за денег, а из-за женщин.
Вот так оно выглядит «У Розы».
Неизвестный фотограф. Берлинский полусвет в прокуренном кабаре. (Без даты.)
Погребок Альберта
Погребок Альберта на Вайнмайстерштрассе, напротив, обходится без музыки, здесь тихо, спокойно и никакого красного полумрака. Хозяин – румынский эмигрант, которого и впрямь зовут Альберт, поэтому и заведение без затей окрестили «Погребком Альберта».
Среди здешних завсегдатаев есть такие старожилы, что им даже доставляют сюда почту. Некоторые обыкновения в погребке Альберта напоминают о нравах литературного кафе. Здесь, к примеру, можно проспать с обеда до ужина. Когда мы пришли, Пауль спал уже четвертый час кряду. Он спал, уронив голову на стол, и храпел так, что казалось, твердо вознамерился распилить столешницу. Рядом с ним верная Регина, сияя стеклянными бриллиантами, оберегала его сон. Была здесь и Паула со своим сутенером. Тот как раз, обтискивая спутницу за плечи, залпом опрокинул кружку пива и поздоровался. Сама Паула, в помятой, засаленной блузке, под которой колыхались рыхлые груди, здороваться не стала, но выпила кофе моего приятеля. Еще позавчера она сидела на Хиртенштрассе в дорогом ресторане и пила отличный кофе. А эта бурда ей совсем не по вкусу, фу, дрянь! Еще одна девица прильнула к печке. Она мерзла, и ей было не до болтовни, но когда она заговорила (спросила меня: «А ты чем занимаешься?»), стало видно, что зубов у нее вовсе нет. Зато у ее Рудольфа все зубы золотые. У него вообще не рот, а ювелирная мастерская.
Тереза – крашеная блондинка, очень тощая. Я провожаю ее до рабочего места на Александерплац. У нее сейчас, можно считать, кризис. Дело в том, что Рудольф, когда его девчонку загребли, почувствовал себя страшно одиноким, ну, и подцепил Терезу. Но сейчас – даже недели не прошло – ту, другую, вдруг из каталажки выпустили, а она и понахрапистее, и попышнее, и покрепче. Словом, бывалая стерва, с ней и дела идут бойчее. А потому Рудольф Терезу бросил. Она теперь ищет новую опору в жизни.
– Этот Рудольф, он такой бесхарактерный, – сетует Тереза. – Мог бы по крайней мере хоть поговорить со мной.
Да. Я тоже считаю, что Рудольф бесхарактерный. Как можно относиться к своей работе столь бездушно!
На прощанье я желаю Терезе ни пуха ни пера на счастье. И она прямо расцветает от радости. Вот ее-то, по-моему, бесхарактерной никак не назовешь.
Коробка из-под сигар
Но и в мире берлинского полусвета есть свои символы и свои священные опознавательные знаки. Оркестранта-ударника здесь опознают по солидной, увесистой булаве с золотыми позументами. А вора медвежатника – по коробке сигар.
В коробке, однако, лежат вовсе не голландские сигары, а, в зависимости от ее размеров, отмычка, фомка и иные инструменты взломщиков – шпильки, буры, складные ножовки по металлу, проволока, стяжные болты и прочее…
В мире берлинского полусвета даже инструменты взломщиков имеют свои прозвища. Отмычка именуется тенделем, монтировка – фомкой, а бурав, который, впрочем, ввиду стремительной поступи технического прогресса считается теперь инструментом глубоко отсталым, именуется щелкачом. Человек, работающий щелкачом, не заслуживает в моих глазах ни малейшего респекта. Это ретроград. Всякий сколько-нибудь уважающий себя медвежатник пользуется в наши дни взрывчаткой или автогеном. Но чтобы щелкачом?! Да это просто позор!
Еще в сигарных коробках лежат так называемые крючки. Они имеют форму латинской буквы S и предназначены для вскрытия простых замков, допустим, коридорных дверей. Но вот Франц, к примеру, крючков в жизни не держал. Коридорные двери он вскрывает просто перочинным ножом. Дело мастера боится!
Свою сигарную коробку Франц всегда носит не на виду, а в кармане. Ему на всю эту показуху вообще плевать! Если по совести, сигарная коробка ему вовсе не нужна. Ну, так на то он и Франц!..
Что же до сигарной коробки, то вид она должна иметь подержанный, захватанный и туго набитый, так, чтобы крышка норовила сломать и без того хрупкий замочек – только такая коробка и будет настоящим опознавательным знаком принадлежности к племени медвежатников. Абы какая сигарная коробка тут не сойдет, а уж пачка папирос и подавно. Это должна быть несомненно и только коробка из-под сигар.
Марта Асфальк-Фитц. Дэйзи Спис с партнером. 1925 г.
Сами посудите: вот человек без сигарной коробки переступает порог почтенного заведения – кто он такой? В лучшем случае какойнибудь сутенеришка! Вот хозяин, поглядывая на него сверху вниз, и встречает его снисходительным: «Ну что? Как дела?» – причем цедит каждый слог с такой надменностью, словно новехонькие эполеты ему вручает. Зато перед гостем с сигарной коробкой все тотчас почтительно расступаются, он идет как по ковровой дорожке, а жалкие сутенеры огибают его за версту. Сигарная коробка образует вокруг него как бы запретную зону для всякого мелкого сброда. Даже и вообразить невозможно, какие чудеса способна творить сигарная коробка. Она здесь символ авторитета и для всякого новичка, для всякого нового гражданина этого полупреступного мира служит чем-то вроде солдатского ранца, в котором хранится его будущий маршальский жезл. Так что честь и хвала сигарной коробке!
На Мулакштрассе
В одиннадцать вечера Мулакштрассе напоминает раскопки древнего города. Издали и боязливо заглядывает сюда фонарь с угла Шёнхаузенштрассе. В темноте взад вперед прохаживается девица, неостановимо и равномерно, как маятник, словно ее ходом тоже управляет незримый часовой механизм.
На углу слева стоит будка Вилли. Его помощник Ханс тоже уже тут как тут. У него прическа сегодня немыслимой красоты, напомаженная, с безупречным пробором. Густав, литограф, чувствует себя здесь как дома. Он и впрямь в войлочных домашних шлепанцах, а лицом больше всего напоминает осеннюю стерню.
Вилли – букмекер. Однажды ему посчастливилось надуть двоих офицеров, которым вообще-то с букмекерами иметь дело категорически запрещено. Когда они подошли, Вилли как раз поздоровался с приятелем, вылезавшим из шикарного авто. Лимузин произвел на офицеров сильное впечатление. Они решили, что человек, имеющий в друзьях владельца такой машины, не может быть простым букмекером. И доверили Вилли свои деньги. Очень много денег. С тех пор они Вилли не встречали.
Хайнц Линек. Вид на ночную Фридрихштрассе от входа в метро. 1926 г.
Неизвестный фотограф. В одном из первых стриптиз-клубов Берлина после Первой мировой войны. 1922–1923 гг.
Примерно за полчаса до полуночи появляется Длинный Герман. У него широкое, очень свойское, добродушное лицо. Глазки маленькие, заплывшие, скрывающие за слезливой поволокой быстрый и зоркий взгляд исподтишка.
В тот же миг Густав исчезает. Понятия не имею, чем он занимается в своем типографском подвале.
В крапчатом погребке
В погребке, именуемом крапчатым, обретаются дворники и колотушники. Колотушники – это попросту нищие. На всех рабочая одежда, по несколько широченных хламид, чтобы было достаточно места для всего, что плохо лежало. Сами же колотушники все как на подбор тощие и промерзшие до костей. Кажется, холод вгрызся в них навеки, и чтобы изгнать его, не хватит и десяти лет на африканском экваторе. Нет, колотушником жить – это не подарок.
Они играют в карты. Шмякают засаленными картонкам о стол, и всякий раз этот звук напоминает приглушенную пощечину.
А вот Фред и Карлуша – не колотушники. С их стороны это вообще, можно сказать, почти одолжение, что они сюда заглянули. Им вообще здесь сидеть не пристало – Фред и Карлуша каждый день по двести марок зашибают.
Фред и Карлуша работают «на западе», то бишь в западных районах Берлина. Они специалисты по лампам накаливания. Обслуживают только богатые дома.
В таких домах в подъездах сразу иной раз по несколько электрических лампочек горит. Карлуша взбирается Фреду на плечи и лампочки вывинчивает. За каждую лампочку некая фирма на Эльзасской улице платит от четырех до шести марок. Электриков происхождение лампочек совершенно не интересует. Не любопытные они люди, эти электрики.
Теперь понимаете, что со стороны Фреда и Карлуши это, можно сказать, почти одолжение – здесь сидеть? Среди каких-то колотушников за скатом?!
Мартин Бадеков. Марлен Дитрих. Около 1924–1925 гг.
В крапчатом погребке обычно очень тихо. Старый пес разлегся возле чугунной печки. Перестук карт нисколько его не беспокоит. «Вот это, я понимаю, собачья жизнь!» – думает он.
Гипсовая забегаловка
Кабачок называется так, потому что находится на Гипсовой улице. Вот ведь как все просто в этой жизни!
Я люблю бывать в гипсовой забегаловке. Очень уютное местечко. Тесное, узкогрудое помещение, весьма значительную часть которого к тому же занимает сам хозяин, округлый толстяк, громоздящийся за стойкой в своем одеянии трактирщика, напоминая пивную бочку с насаженной на нее человеческой головой. Для остальных двух десятков посетителей места остается немного.
Здесь всегда много знакомых. Длинный Макс, штукатур по лепнине (но только в дневное время), Грета, хотя по-настоящему ее зовут Марго, маленькая Берта, Эльза (без всяких кличек и прозвищ) и, наконец, Анни– силезка, в отличие от Анни-баварки.
Этих двух последних желательно не путать; Анни-баварка работает в районе Шёнхаузских ворот и в эти края работать никогда не заходит. К тому же она всего неделю как вернулась. Из каталажки, как сама она уверяет. Но я ей не верю. Она, как совершенно справедливо полагает Макс, вернулась из больницы, только сказать стесняется.
Анни-силезка вслух пересчитывает денежки. Когда я на нее поглядываю, она умолкает. Не знаю, почему. Я же все равно никому не скажу.
А вот некто, поставив перед собой свою сигарную коробку, заказывает две тминные водки. И шумное водружение коробки на стол, и сам заказ пробивают солидную брешь тишины в общем гомоне. Все молчат. Незнакомец с коробкой, в берете гостиничного портье, напряженно соображает: «Что я сделал не так?»
Тут к нему обращается Макс:
– Мне нужна женщина и двойная отмычка.
– Двойная отмычка – это запросто. Можно хоть завтра.
А женщину – нет, сейчас не получится.
Во избежание всяческих недоразумений Эрна верещит:
– Лично я занята!
Эрна любит Франца. К тому же всего неделю назад она вставила золотой зуб, в связи с чем то и дело смеется. Ну нельзя же, в самом деле, с раскрытым ртом сидеть, как голодный крокодил? Нельзя! А значит, чтобы людям свой золотой зуб показать, Эрне надо смеяться. Вот она и смеется к месту и не к месту, даже по самому трагическому поводу.
Ее Франц – косая сажень в плечах – в эту секунду как раз входит. На какой-то миг его особа заполняет собой помещение всецело. От него так и веет силой и авторитетом. Все сутенеры разом как-то никнут и скукоживаются, словно сдувшиеся воздушные шарики.
Франц ласково приветствует Эрну тычком под ребра, от которого ту отбрасывает к стене. Но Эрна все равно смеется…
Нойе Берлинер Цайтунг, 23–28.02.1921
В парной ночью (Убежище чистоплотных)
Знаменитая парная в Адмиральском дворце, ночные развлечения в котором во время войны были сперва сильно ограничены, а затем и вовсе запрещены, теперь снова открыта. Можно париться ночь напролет.
До войны это был всенепременный финишный створ всех ночных загулов и место чудодейственного новообретения человеческого облика после любых ночных подвигов. Смыв с себя в здешних водах все вчерашнее, человек, свежевыбритый и чистый, выходил отсюда в утреннюю дымку Фридрихштрассе, уверенно глядя навстречу занимающемуся дню. Здешняя парная была спасительной цезурой между вакханалиями ночной жизни и рабочими буднями. Необходимой паузой отдохновения она отделяла барную стойку от канцелярского письменного стола. Без нее – так по крайней мере мнится задним числом – эти галеры еженощных увеселений было просто не выдержать.
Сегодня, когда индустрия развлечений в полном упадке и людям нового поколения никакие предрассветные очистительные омовения не требуются, парная в Адмиральском дворце превратилась в ночлежку. Кому не досталось номера в гостинице, тот идет в парную. Двадцать марок за ночь. За эти деньги ты, так сказать, и выспишься дочиста, и пропотеешь на славу. Неплохо бы повесить над парной какой-нибудь броский лозунг. Допустим: «Сквозь пот и тьму – к свету!»
В полуночный час от близлежащей железнодорожной станции «Фридрихштрассе» сюда уже подтягиваются приезжие с чемоданами. Измученные тщетными хождениями по отелям, на пороге бани эти странники в предвкушении вожделенного отдыха облегченно вздыхают. Баня постепенно стала насущно необходимым социальным институтом нашего огромного города. Поощряя поток новоприбывших, она заодно поддерживает в нем чистоту.
Гротескный вид ночной парилки, где шестнадцать бездомных мужиков в чем мать родила усердно выпаривают из себя путевую грязь и железнодорожную копоть, рождает в воображении картины поистине адского размаха. Это как ожившие иллюстрации к дантовым вылазкам в преисподнюю. Единственный (волею непререкаемых служебных предписаний) одетый человек – это угрюмый детина, всегда готовый в полном осознании своей должностной инструкции натереть, отскрести, отхлестать и пропарить кого угодно; во всеоружии своих могучих кулачищ и натирочно-скребущих инструментов, смахивающих на орудия пытки, он легко может сойти за прислужника подземного мира, ежели не знать, что по окончании искупительно-очищающих мучений его сумрачный адский нрав с готовностью смягчается при виде чаевых, выдавая его истинную профессию банщика.
Вот уж не знаю, вправду ли и в аду люди выглядят столь же смешно. Но если и там существует обычай раздеваться донага, то они – невзирая на весь трагизм своей участи – смешны вне всяких сомнений. Сдается мне, что полуночный час эту – вообще-то всегдашнюю – непривычность человеческой наготы еще более усугубляет. Настолько дикой представляется сама мысль, что кому-то приспичит попариться между полуночью и двумя часами ночи.
А вот кто-то, дрыгаясь всеми суставами, что болтаются, будто сшитые на скорую нитку, уже битый ночной час исполняет серию плавательных упражнений в бассейне. Другой, необъятных размеров толстяк, которому, чтобы подпоясать купальный халат, пришлось бы одолжить у нашей старушки-Земли экватор, смотрит на лягушачьи дрыганья пловца в бассейне с неприкрытым инфернальным злорадством, покуда самого его не начинает знобить и он не вознамеривается почерпнуть в горячем бассейне запас тепловой энергии, растраченной на созерцание чужих плавательных усилий. Он осторожно трогает правой ногой воду – нет, все-таки горячая! По-моему, ему ужасно хочется увидеть, как шагают его собственные ноги, но увы, живот у него не стеклянный.
Спальня напоминает полый геометрический многоугольник. Кушетки маленькие, низкие, и их очень много. Они стоят тут беспорядочно и как бы бесцельно, словно на складе, куда их только что внесли и бросили. Посетители в банных полотенцах пытаются вкусить на них блаженный покой.
Покой других по такому случаю не заботит никого. И вообразить невозможно, какие сокровенные чаяния способна пробудить в человеке чистота, какие позывы горазда она извлечь из самых потаенных уголков его пропотевшей души. Аппетит возрастает неимоверно. Сдается мне, я даже начинаю понимать, почему парные в Германии во время войны были закрыты. Да потому, что Англия объявила нам блокаду! А шестнадцать начисто вымытых мужчин способны за один присест поглотить полугодовой продовольственный запас целого города.
О, если бы домашние бутерброды не имели привычки перемещаться по свету только завернутыми в шуршащую глянцевую бумагу! Словно обычной мягкой бумаги им недостаточно! Вот три господина, прибывшие с вокзала, просят выдать им их саквояжи. По простоте душевной я надеюсь, что в чемодане у одного хватит провианта на всех троих. Кроме того, я в своей наивности полагаю, что голод пробудится у всех троих одновременно, поскольку приехали они одним поездом и с помывкой управились в одно время. Однако они, коварные, видимо, специально поставили себе цель раздразнить меня своим аппетитом.
Неизвестный фотограф. Реклама в берлинском метро. Около 1928–1933 гг.
Каждый из троих попеременно с громким хлопком распахивал крышку саквояжа, предварительно произведя маленьким ключиком истошный, словно щенячий визг, скрип в его замочках, и начинал выкладку провизии с обстоятельностью всех стадий приготовления к полноценной трапезе, словно делает он это не ночью в парной бане, а на зеленом лугу после полудня в предвкушении воскресного пикника.
Мало-помалу я даже научился различать всех троих на слух. Один разворачивал свои бутерброды быстро и напористо, издавая при этом не столько шорох, сколько шум. Второй шумел вроде бы меньше, но был нетерпелив, поэтому, разворачивая бумагу, то и дело ее рвал. Третий был вроде бы потише, но зато и неторопливее всех. Он разворачивал бумагу очень тщательно, а потом аккуратненько ее складывал. По-моему, путь ему предстоял еще очень долгий, поэтому он никуда не торопился. Просто поразительно, до чего каждый из присутствующих старался внушить окружающим, что никакой нужды помыться у него лично нет. Да конечно же нет! Он и вчера был чистый! Кто бы сомневался! Но подобная, можно считать, вынужденная баня, раз уж не нашлось номера в гостинице, тоже совсем не плохая штука. И хотя я охотно и всем сердцем верю, что он и до прихода сюда был вымыт дочиста, он не перестает снова и снова меня в этом убеждать. Сам он из провинции. Все происходящее представляется ему ужасно увлекательным и забавным, я вижу, он уже предвкушает, как в ближайшее воскресенье в ресторанчике в кругу завсегдатаев будет рассказывать собутыльникам о своих берлинских ночных похождениях.
На этих кушетках можно неплохо выспаться, но только при наличии уже насытившихся соседей. Выйдя в коридор, видишь плакат, который уведомляет о том, что воспрещается, во-первых, курить (как будто можно хоть где-нибудь раздобыть сигареты!), а во-вторых, заходить в маникюрный салон «в неодетом виде». Хотя людей, в неодетом виде выходящих из маникюрного салона, я наблюдал собственными глазами.
Люди в неодетом, первобытном виде бродят коридорами Адмиральского дворца. Так, должно быть, выглядели дороги нашей планеты в пору юности человечества, когда пошив мужского и дамского готового платья еще не стал выгодным ремеслом.
Когда в пять утра выходишь на темную улицу, успеваешь узреть последнюю стадию долгого процесса расставания мужчины и женщины и усталую, профессионально фланирующую походку девицы с Фридрихштрассе, которой этой ночью не повезло и предстоит возвращаться домой ни с чем. Идет дождь, где-то катит грузовик, и промозглая сырость пробирает тебя до костей.
Нойе Берлинер Цайтунг, 04.03.1921
Безымянные мертвецы
Безымянные мертвецы большого города вывешены, строго по порядку, в фотографической витрине полицейского президиума, в вестибюле второго этажа. Жутковатая выставка жутковатого города, в чьих асфальтированных улицах, в серой полутени парков, в сизой глубине каналов подкарауливает свои жертвы смерть – с револьвером ли, с дубинкой, с усыпляющим хлороформом… Это, так сказать, анонимная сторона жизни большого города, его нищета и убожество, имен не имущие. Это его неизвестные дети, чья жизнь – сплошная нервотрепка и беготня то по кабаком, то в лихорадочных поисках пристанища, а чей конец по обыкновению – насильственная смерть с неизбежными атрибутами кровопролития и убийства. Оглянуться не успев, споткнувшись на бегу, они буквально перекидываются в одну из бессчетных могил, что волчьими ямами подстерегают их на всех жизненных путях, и единственное, что остается от них на память потомкам, – это их фото, запечатленное на так называемом месте преступления бездушной камерой полицейского комиссариата.
Неизвестный фотограф. Прохожие читают листовки на Потсдамской площади. 1920 г. (В год Капповского путча политический климат Веймарской республики радикализировался, партии использовали все виды агитации, как легальной, так и незаконной, с невиданным до этого размахом.)
Всякий раз, проходя мимо витрин фотоателье и созерцая образы живых людей, счастливых новобрачных, робких и торжественных подростков-конфирмантов, все эти улыбающиеся лица, белые фаты, гирлянды искусственных бумажных цветов, ордена на портрете какого-нибудь его превосходительства, один вид которых порождает в воображении звон литавр, – всякий раз я вспоминаю совсем другие, полицейские витрины с фотографиями мертвецов.
Вилли Ремер. Уличная лавка по продаже сосисок. 1919 г.
Их, эти витрины, надо бы размещать не в мрачных коридорах полицейских участков, а где-то в центре города, на самых видных местах, ибо именно в них и воплощена вся суть и вся правда жизни. Витрины с портретами живых, ликующих, празднующих людей создают о бытии искаженное представление. Ибо в нашем мире отмечаются не одни только свадебные торжества и конфирмации, а вокруг нас не одни только красавицы с оголенными плечами – здесь творятся и убийства, и разбойные нападения, да и утопленников из воды извлекают чуть ли не каждый божий день.
Поучительные эти фотографии надо бы показывать в еженедельных кинообозрениях – а не одни только бесконечные парады, эти религиозные процессии оголтелого патриотизма, а еще курорты с фонтанами, тентами, тошнотворными целебными источниками и террасами в духе сказочных оперных декораций. Жизнь отнюдь не столь прекрасна, как она может показаться после просмотра очередного кинообозрения.
Коридорами полицейских президиумов ежедневно, ежечасно проходят сотни людей – и ни один не остановится посмотреть на мертвецов в витринах. Посетители направляются в иммиграционную службу зарегистрироваться, в паспортный стол, чтобы получить визу, в бюро находок справиться о забытом зонтике, в криминальный отдел, чтобы заявить о краже. Короче, в полицейский президиум приходят люди, озабоченные исключительно делами житейскими, и, если не считать меня, среди них больше нет философов. Кто еще подумает о мертвых?
Вид этих мертвецов омерзителен, и они вывешены в этой витрине наглядным укором всем нам, живущим. Они засняты такими, какими были обнаружены, и в чертах их запечатлен бесконечный ужас, ужас смерти. С раззявленными ртами, с застрявшим в глотке последним воплем, который, едва взглянув на них, ты, содрогаясь всеми поджилками, слышишь снова. Глаза приоткрыты в судорогах предсмертной схватки и незрячими белками мерцают из-под приспущенных век. Они тут всякие – бородатые и безбородые, мужчины и женщины, совсем юноши и древние старики. Их обнаружили в разных местах: кого на улице, кого в парке Тиргартен, кого в каналах Шпрее. Зачастую даже место обнаружения неизвестно или известно неточно. Раздутые, все в тине, утопленники смахивают на неудачно забальзамированных египетских фараонов. Потрескавшаяся корка ила и грязи на их лицах напоминает плохо сохранившуюся гипсовую маску. Груди женщин отвратительно взбухли, черты искажены, ссохшиеся волосы пучком слипшейся дряни торчат над оплывшими лицами.
Будь у этих мертвецов имена, в них, возможно, не было бы столько укоризны. Судя по одежке и лицам, все они при жизни отнюдь не относились к людям состоятельным. Они из тех слоев, которые принято называть низшими, потому что туда, вниз, их забросила жизнь. Это поденщики, служанки, короче, люди, которым приходилось зарабатывать на жизнь только тяжкой работой или преступным ремеслом. Редко, очень редко голова такого вот безымянного мертвеца выглядывает из стоячего воротничка, этого стандартного опознавательного атрибута европейского буржуа. Гораздо чаще, почти всегда – из расстегнутого ворота темной, немаркой рубахи.
Да и места, где их настигла смерть, зачастую более чем красноречиво говорят об их жизни. Один был найден 2 декабря 1921 года в общественном туалете Потсдамского вокзала. Женщина неопределенного возраста 25 июня 1920 года была извлечена из вод Шпрее на набережной в районе Рейхстага. А вот этот бородатый, без зубов, умер 25 января 1918 года на Александерплац. Другой, совсем еще молоденький, с вдохновенными чертами, умер 8 мая 122 года на скамейке сквера на Арминиусплац. Благостным выражением лица он, очевидно, обязан дивной майской ночи: вероятно, когда он умирал, над головой его заливался соловей, и благоухала сирень, и ярко мерцали звезды.
А вот некий мужчина, примерно тридцати пяти лет, – 26 октября 1921 года он был убит на одном из садовых участков на Шпандауэрштрассе в окраинном Целендорфе. Тонкая струйка спекшейся крови тянется от виска к углу рта; сам мертвец давно похоронен, но эта струйка на фотографии, тонкая, пурпурная, все течет и течет, во веки веков. И тщетно ждать журавлей, которые некогда обличили убийцу Ивика. Над садовыми участками вдоль Шпандауэрштрассе журавли не летают – их бы там давно перестреляли и зажарили. А бестрепетный боженька за облаками прислушивается к раскатам очередной мировой войны – где уж тут озаботиться судьбой какого-то одного смертного?
В витринах полицейского президиума помещается примерно сотня фотографий, и их постоянно обновляют. Неопознанные лица погибают в большом городе тысячами. У них не бывает ни родителей, ни друзей, они живут одиноко и, всеми забытые, умирают в безвестности. Они не были укоренены ни в какой общности – вот сколько неприкаянных и одиноких в большом городе. На сотню убитых приходятся тысячи продолжающих жить – без имени и без крова. Безымянные, неразличимые, словно камни на мостовой, все они когда-то погибнут насильственной смертью – и их кончина не ужаснет мир, не переполошит газеты и не повлечет за собой столь грандиозных последствий, как, к примеру, недавняя смерть Талаатпаши.
И лишь их безымянная фотография в коридорах полицейского отделения будет тщетно взывать к безучастным посетителям с мольбой об опознании.
Нойе Берлинер Цайтунг, 17.01.1923
Вопиющие цифры
В Берлине, в «Зеленом зале» на Кётенерштрассе, я полчаса выслушивал только цифры и числа. Не все из того, о чем проведала эта цифирь, можно выразить в слове. В ее холодной деловитости на самом деле таится жалобный вопль о бедственном положении нашей страны. Потом я посмотрел фильм. Не фильм, а попросту ужасающую трагедию, хоть и без каких-либо признаков драматургической структуры, без так называемых героев и действующих лиц.
Мартин Бадеков. Мэри Кид с дочкой. 1920-е гг.
Все душераздирающее действо состояло из нескольких историй, снятых крупным планом, и пары-тройки массовых сцен. Перед нами предстали: дряхлая старуха, младенец и слепой старик; далее – две женщины на скамейке в пустынном и голом зимнем парке и девочка-подросток. Все эти люди, друг другу чужие, были до неразличимости друг на друга похожи. Пытаясь вспомнить девочку, я закрывал глаза – и видел перед собой старуху. Ибо все они – родичи, члены одной большой семьи по имени «немецкая беднота». А все их действия сводились вот к чему: сперва, держа в тощих руках миску, встать в очередь к большому котлу. Потом сесть на скамейке в парке и есть. Бессердечный объектив кинокамеры с пугающей отчетливостью запечатлевал все движения голодающих – алчущее подрагивание кадыка, неправдоподобную торопливость жующих челюстей.
Знакомству с трагическими цифрами и не менее трагическим фильмом мы обязаны Международному фонду помощи рабочим, пригласившему прессу и представителей общественности на этот вечер. Среди прочего мы узнали, что: количество убитых собак возросло в Германии в прошлом году на 100 %, то бишь вдвое; работающий безногий инвалид получает в месяц 30 марок пенсии; в предместье Гамбурга из 1300 детей школьного возраста 1050 (одна тысяча пятьдесят) заражены туберкулезом; в одном из городов Саксонии из 162 мальчиков две трети больны золотухой; в Висбадене 50 % врачей вынуждены обращаться к властям за материальной помощью – иначе говоря, что в этой стране больных врачи тоже бедствуют, целители становятся пациентами, помощники беспомощны, а спасатели сами нуждаются в спасении.
Но мы услышали и о великой, святой солидарности бедняков: ибо рабочие Голландии послали в Германию 11 000 продовольственных посылок и 20 000 долларов; они приняли на проживание 400 немецких детей и образовали 40 местных комитетов помощи; бельгийские рабочие хотели принять 100 немецких детей, но правительство запретило им въезд; рабочие Франции прислали 120 000 франков, а рабочие Швейцарии – 70 000 франков; бедняки в Южной Африке, в Аргентине, Австралии в Китае собирают средства для бедняков Германии.
Впрочем, в газете «Форвертс» мне довелось прочесть передовицу, из которой следовало, что Международный фонд помощи рабочим, во главе которого стоит берлинский коммунист Мюнценберг, на самом деле, дескать, всего лишь ловкая политическая афера коммунистов. Не знаю, правда ли это. Как бы там ни было – фильм меня убедил, меня убедили эти торопливо жующие челюсти, слепая женщина, этот младенец и эта дряхлая старуха. Может, эта благотворительная похлебка и впрямь сварена в политическом котле. Но появись сейчас сам черт с наваристой кашей, приготовленной хоть на адском пламени, лишь бы накормить голодающих Германии – это его дьявольское ухищрение было бы святым делом. Ибо даже неблаговидная политическая цель не отменяет благодатного средства, наоборот – само это средство извиняет политическую цель…
Франкфуртер Цайтунг, 08.02.1924