Берлин и его окрестности (сборник)

Рот Йозеф

Рудницкий Михаил Львович

Часть 6

В кафе и отелях

 

 

Миллионер на час (В вестибюле валютного отеля)

Я люблю провести часок, а то и больше, в вестибюле солидного отеля, где останавливаются гости из валютных стран. Потолок, отделанный панелями под темный орех, разделен на строгие квадраты, в центре каждого из которых растет электрическая лампочка. Лампочки напоминают стеклянные цветки в обрамлении золотых листьев.

Потолок низок, но раскидист, как и окружающая мебель. Здесь все как-то растекается вширь и вообще молочными реками вдоль кисельных берегов. Низкий потолок как бы доверительно увещевает: «Не торопись вставать!» Широкие подушки кресел уговаривают: «Вытяни ноги!»

Я вытягиваю одну ногу и с неподдельным удовольствием разглядываю складку у себя на брючине, на которой ведь не написано, что брюки эти у меня единственные. Столь же благосклонно изучаю я мысок собственного ботинка, благо чистильщик обуви на Унтер ден Линден только что отполировал его мягкой фланелькой до полного блеска.

Понежившись этак с четверть часа в пышности и довольстве, я достигаю нужной степени убежденности в том, что я пришелец из валютных стран и изволю в этом отеле квартировать.

Мальчишка-лифтер, поспешающий куда-то с письмом, огибает мысок моего ботинка опасливым зигзагом. Ему и невдомек, что я тут не постоялец. Вздумай я его окликнуть, и он подобострастно замрет на подобающем расстоянии, не переступая незримых границ валютно-почтительной окружности, в центре которой я восседаю, и молодецким заученным рывком сорвет с головы форменный коричневый берет. Взгляд его больших, чуть навыкате, голубых глаз устремлен на меня с восхищением. В этих глазах нерасплесканные океаны раболепства. Пухлые яблочки щек румянятся на юношеском личике, он, кажется, даже источает приятный запах молока, как ухоженный младенец. Вот уже два года он учится в этих стенах уважению к публике валютного разбора.

Белая салфетка официанта начинает заискивающе трепетать уже в десяти шагах от моей персоны. Господин директор, надменно, точно великий визирь, ступающий по пушистым узорам измирского ковра, поймав на себе мой взгляд, медленно, благосклонно кивает.

Мало-помалу во мне пробуждается интерес к моим коллегам-миллионерам. Одеты они все замечательно. От мужчин почему-то пахнет новыми кожаными чемоданами, английским мылом для бритья и железнодорожным угольным дымком. Женщины проходят по залу, окутанные легким благоуханием русского парфюма. Этот сладковато-терпкий аромат ласково будоражит мои ноздри, то паря в воздухе, то снова исчезая.

Поразительно, до чего красивые позы умеют принимать миллионеры. Те, что помоложе, щеголяют в нежно-бежевых весенних пальто, элегантно перехваченных поясом с матово поблескивающей пряжкой. Шляпа обычно светло-серая, на тулье слегка, как бы случайно примятая. Перчатки белые. Полуботинки коричневые или коричнево-желтые, а когда молодые миллионеры присаживаются, они слегка поддергивают брюки, чтобы видно было длинные полушелковые носки.

Зато миллионеры постарше приход весны пока что к сведению принимать не желают. Для них погоду определяет отнюдь не подъем ртутного столбика, а лишь взлет курса акций. Поэтому пожилые миллионеры по-прежнему носят зимние пальто и теплые перчатки и выжидающе держат во рту свежеобрезанную сигару, покуда к ним, трепеща фалдами, не подскочит услужливый официант с загодя вынутой из коробка и уже поднесенной к его шершавой боковине спичкой.

Здесь я изучаю людей. Вот мужчина с бакенбардами, на вид прямо гамбургский сенатор (у него и выговор северный). Он о чемто долго совещается с юношей в фасонном подпоясанном пальто. Юноша, похоже, из Польши. У него в нагрудном кармане какая-то важная бумага. Он иногда многозначительно по ней похлопывает. А сенатор с бакенбардами в ответ всякий раз замолкает и смотрит на юношу изумленно.

За колонной, в плетеном кресле, устроился мулат. Он курит толстую турецкую сигарету и ведет переговоры со спекулянтом средних лет, которому очень хочется смахивать на киноактера. У спекулянта перчатки желто-канареечного цвета. Кажется, еще немного – и они защебечут. Правая перчатка у него на руке, левая небрежно брошена на мраморную столешницу, где и пребывает в праздной ненужности. Внезапно спекулянт, будто сам себя пришпорив, встает и на прощание любезно машет мулату снятой левой перчаткой, словно на перроне отъезжающему поезду. По-моему, он мулата облапошил. Людей в канареечных перчатках следует остерегаться.

Здесь, в вестибюле отеля, желающему предлагается все: кокаин, сахар, политические режимы, государственные перевороты, женщины. Русский князь замышляет здесь захват Кронштадта. Торговец коврами обсуждает с новоиспеченным «господином» порядок поставок. Адвокат принимает от русского семейства с полдюжины паспортов. «Всё устроим!» – подмигивают его глазки. Он плотнее насаживает пенсне на переносицу и с привычным уверенным пришлепом захлопывает свою папку. Потом трижды кланяется, пятясь от главы русского семейства, который по-домашнему, словно дядюшка, отпускает его вялым мановением руки.

В пять часов оркестр в ресторане начинает играть «Пер Гюнта». Отвлекшись от дел, миллионеры обращают взоры на своих женщин. Миллионерши пьют мокко и едят пирожные, при всяком удобном и неудобном случае оттопыривая мизинчик правой руки, словно это драгоценная реликвия, которая ни в коем случае не должна соприкасаться с презренной чашкой.

Когда я выхожу из отеля, портье с заготовленными любезностями стоит у вращающихся дверей, услужливый и безупречный, как столовый прибор. На нем, как и на приборе, тоже выгравированы инициалы хозяина – на голове и на груди. Таксист спрашивает, не угодно ли мне прокатиться.

Нет, мне не угодно. Я уже не миллионер.

Нойе Берлинер Цайтунг, 01.04.1921

Неизвестный фотограф. Витрина цветочного магазина. 1928 г.

Неизвестный фотограф. «Белые недели» в KaDeWe. 1928 г.

 

Ричард без царства

Ричард – это просто Огненный Рихард, но выглядит он как настоящий король в изгнании. Недостает только Шекспира, чтобы выразить весь трагизм его участи в подобающей художественной форме. Так он и бредет по жизни, живая трагедия без своего драматурга. Сиживает в чужих кафе, просит – о, ужас! – подать ему газеты. Это Рихард-то, тот самый Рихард, который некогда был полновластным самодержцем всего отечественного и зарубежного газетного чтива, просит других официантов принести ему газеты! Он, тот, кому, фигурально выражаясь, принадлежало ius primae noctis – право первой брачной ночи – с любым наисвежайшим номером любого органа прессы, вынужден теперь брать газеты из вторых рук!..

Что? Современное человечество вообще не знает, кто такой Рихард? Рихард, главный газетный официант из «Кафе Запада»? Горбун Рихард, носивший свое увечье как телесный знак избранности, духовного достоинства, как символ мудрости и романтизма? Этот физический изъян позволял ему легко преодолевать все ранговые различия и ставил его, разносчика газет в кафе, по меньшей мере на одну доску и в один ряд со вполне нормально сложенными газетными писаками. В «Романтическом кафе», этом новом пристанище берлинской богемы, газетами вас обслуживает официант, которого можно даже назвать стройным. Он принесет вам любое издание, хоть «Винер Журналь», хоть «Прагер Тагеблатт» и даже аргентинскую «Ла Плату». Мне недостает в нем лишь одного – горбатости! Взгляд мой скользит по его унылой, однообразно прямой спине, и взгляду моему не за что уцепиться! Поэтому и газеты у него какие-то неполноценные. Его существование в ипостаси разносчика литературы, считаю, не вполне оправдано.

То ли дело Огненный Рихард! Во-первых, волосы у него действительно были огненно-рыжего цвета. И он действительно был словно специально сотворен и назначен редколлегией Господа Бога и пресс-секретарем небес на роль газетного официанта. Перед его взором прошло не одно поколение литераторов. Они приходили и уходили. Исчезали кто в тюрьме, кто в министерском кресле.

Становились революционерами и атташе. И все оставались должны ему денег. Он заранее предвидел их литературные пути, знал стиль и манеру каждого. Знал, чьи статьи когда и где перепечатали, и сообщал об этом автору. Он подносил им газету, как драгоценный подарок. А когда они еще пребывали в безвестности – он им покровительствовал. В застекленном шкафу в «Кафе Запада» вывешивались, как в лаборатории, результаты эксперимента, произведения безвестных авторов: то портрет, то афишка, приглашавшая на литературный вечер, то новый журнальчик, который Рихард умел ненавязчиво предложить вниманию посетителей. Он, Рихард, был меценатом.

После обеда, когда в кафе наступала передышка, Рихард садился за писание своих мемуаров. Мемуары эти он так никогда и не закончил. Похоже, он, обладая отменным вкусом, в конечном счете посчитал сочинение мемуаров никчемной затеей – после того, как столько бездарностей попробовали себя в этом деле. Его вовсе не привлекала перспектива прославиться в одном ряду с Людендорфом и Вильгельмом.

Впрочем, кое-что все-таки роднит Рихарда с другими мемуаристами послевоенного поколения: он тоже никогда не пойдет на войну, не даст загнать себя в окопы. На ту войну уже призвали даже туберкулезников – но до горбатых, слава богу, дойти не успели. Когда же иные остряки с притворным удивлением вопрашивали Рихарда, как это так он до сих пор не на фронте, тот, доверительно склоняясь к столику, по секрету шептал на ухо любопытствующему:

– Понимаете, только пусть это останется между нами, дело в том, что у меня плоскостопие.

Вспоминаю ту грустную ночь, когда старое «Кафе Запада» закрывалось навсегда и Рихард у всех нас собирал автографы. Этот заключительный взнос бессмертия в гостевую книгу кафе был его последним деянием на службе у литературы. А после Рихард исчез и лишь некоторое время спустя стал появляться в «Романтическом кафе». Кто знает, сколько боли причиняли ему эти визиты на бывшую родину в качестве чужака и рядового посетителя. Вынужденного просить подать себя газеты, а не разносить их самому.

Потом какое-то время поговаривали, будто Рихард замышляет открыть новое «Кафе Запада». И на свете не было бы ничего естественнее! Повадка и осанка, традиции и склад ума – все было при нем, чтобы стать для современной литературы радушным хозяином. Но ничего подобного не случилось. Никакого кафе Рихард не открыл. И через полгода его забыли. Не только потому, что задолжали ему денег. Причины забвения были скорее историческими – так забывают писателя, пережившего свое время. А ведь когда-то в одном из фильмов, воссоздававших колорит знаменитого берлинского запада, Рихарду даже поручили роль. Одному богу известно, в какой провинциальной глуши крутят сейчас эту ленту. Портрет Рихарда, выполненный знаменитыми живописцами – один раз это был сам Кёниг, – дважды выставлялся в «Сецессионе». Искусство воздало ему почести, подобающие истинному меценату. Сегодня эти портреты висят в каких-нибудь стылых салонах, где о Рихарде как личности никто понятия не имеет. И уже подрастает литературное поколение, у колыбели которого Огненный Рихард не стоял. И они, эти новые, уже не будут его знать.

Как-то раз он показал мне застекленную коробку с бабочками. Это были редкостные бабочки, дивной красоты, бархатнокрылые, удивительной раскраски, пурпурные, черно-багряные, желтые. Кто-то открыл способ таким образом препарировать мертвых бабочек, чтобы их тончайшая пыльца сохранялась невредимой. Вот таких, можно сказать, забальзамированных бабочек Рихард стал продавать в качестве брошей. А что, подумал я, найдутся женщины, которым захочется украсить себя экзотическими насекомыми. Значит, за Рихарда можно не волноваться.

Еще несколько месяцев спустя я увидел у Рихарда открытку от Леопольда Вёльфлинга, знаменитого эрцгерцога из императорского семейства Габсбургов. «Дорогой Рихард!» – так начиналось это послание. Их свело друг с другом сходство исторических судеб. Огненный Рихард, бывший король, и Леопольд Вёльфлинг, бывший принц, подружились. Леопольд Вёльфлинг намеревался открыть в Вене экспозицию бабочек. Однако дам бабочки не увлекли. Ведь броши носят на столь деликатных, столь уязвимых для прикосновений местах – а нежная пыльца бабочек была законсервирована все же не настолько надежно, чтобы выдержать энергичный натиск предприимчивых кавалеров! Вот если бы Рихард вдобавок изобрел какой-нибудь оригинальный, особо хитроумный вырез дамской блузки – тогда другое дело. Тогда он был бы спасен. Он же, наоборот, хотел ввести в моду особую застежку. Но в наше время разве на застежки будет спрос?

Так что дело не заладилось, и живется Рихарду не ахти как. Волею судьбы, которая, похоже, несмотря ни на что, снова и снова толкает его в объятия злободневности, наш Рихард – не ктонибудь, а именно он – помог раскрыть убийство Ратенау. Случилось так, что он оказался на Кёнигсаллее десять минут спустя после покушения. И уж он-то знал, как поступать в подобных случаях. Он позвонил в газеты. Если бы не он, экстренных выпусков пришлось бы ждать на целый час дольше.

Но самого его попадание в историю в который раз миновало. Теперь он каждый вечер сидит в небольшом кафе на Курфюрстендамм и читает газеты – газеты из вторых рук. Поговаривают, у него есть кое-какие бумаги на бирже. Быть может, за счет этого он и живет. Но душой он блуждает где-то в кущах прошлого. Грусть, которую навевает на меня весь его облик, сродни той, которую я испытываю при виде старых газет и особенно собственных статей в этих газетах.

Вот до чего дорог мне Огненный Рихард…

Нойе Берлинер Цайтунг, 09.01.1923

Мартин Бадеков. Анни Ондра. 1920-е гг.

 

Некролог гостиничному портье

Один из крупнейших берлинских отелей упразднил должность портье. Вместо него теперь функционирует – возможно, аккуратнее и точнее, но куда как бездушно и безлично – целое обслуживающее учреждение, именуемое транспортным и справочным бюро, со множеством отделов, ответственных за самые разные запросы клиентов, – служба побудки, почтовое отделение, билетная касса и т. д. Служащие этих отделов не носят ливрей. Надменный вид их темных костюмов исключает саму мысль о чаевых, тогда как – всякий без труда вспомнит – золотистый блеск начищенных медных пуговиц на сюртуке у портье сам собой, по ассоциации, вызывал в голове у постояльца позывы к расточительству. Говорят, что это в Америке профессию портье приговорили к смерти и уже привели приговор в исполнение.

А ведь в фигуре портье служебный авторитет смягчался ореолом свойскости. Это был человек при исполнении, но не глухой к грешкам и слабостям людским. Под коричневым или темно-синим сукном форменной жилетки в груди его билось живое сердце, радостно отзывчивое на финансовые вливания, по-настоящему чуткое (к состоятельности гостя) сердце. Он человек был в полном смысле слова. Его отказ никогда не бывал окончателен. Его взгляд, поневоле очерствевший от постоянного созерцания людской неприкаянности, обладал, однако, способностью смягчаться, ибо автоматически реагировал на некоторые объекты совершенно определенного свойства. Иногда его глаз начинал многообещающе подмигивать. И гость, понаторевший в изыскании самых фантастических возможностей, добывал себе спальное место буквально из ничего – хоть в ванной комнате, хоть на бильярдном столе.

С какой вальяжной невозмутимостью умел он не обратить внимание на противозаконную тождественность двух якобы по ошибке на одно и то же имя заполненных гостиничных формуляров, с какой непринужденной естественностью, пренебрегая мелкими докучливыми формальностями, распоряжался проводить гостей в вожделенный «двуспальный номер»! Свободный от предрассудков, он был куда могущественнее, чем господин директор и даже сам хозяин отеля. Он был последней инстанцией и последней надеждой для отчаявшихся, незаменимым советчиком в самых каверзных вопросах приобретения билетов в спальные вагоны и получения пограничной визы. Его доверие дорогого стоило, и тот, кто им пользовался, разумеется, должен был за это платить.

Теперь его скоро не будет, он вымирает. А вместе с ним, как в могилу, в зияющий алчный зев цивилизационных изменений погружается целая эпоха. Так пусть же будет он оплакан хотя бы этой скромной элегией моего пера.

Франкфуртер Цайтунг, 25.02.1924

 

Конец характерной приметы

Вместо кафе «Фридрихсхоф» на Фридрихштрассе вот уже несколько дней можно видеть так называемую «Бонбоньерку». Само это наименование, с необычайной художественной изобретательностью позаимствованное из наречия племени гурманов, избавляет меня от необходимости подробно описывать коренные изменения, которые оно с собой принесло. «Бонбоньерка» – это теперь приторноукромное кафе со «стильными» абажурами, создающими полумрак и, как принято говорить, «настроение».

Тогда как кафе «Фридрихсхоф» было нелегальной кинобиржей. Весь киношный мир, со всеми своими заправилами и их присными, однажды здесь осел и больше уже никуда с этого места не трогался. Директора, режиссеры, мелкие кинодебютантки, статисты самого разного пошиба половину своей жизни проводили в кафе «Фридрихсхоф». Позволю себе воспоминание личного плана, поскольку с его помощью, по ходу дела от личного переходя к типическому, легче будет живописать эту характерную точку на карте большого города. Когда-то я, изнуренный голодом вчерашний фронтовик, тоже надумал завербоваться к Любичу в статисты. Я сидел в «Фридрихсхофе», изо всех сил стараясь придать своей в общем-то вполне заурядной физиономии как можно более «интересное» выражение. Все было тщетно; не только потому, что я оказался не в состоянии творчески преобразовать свой вполне натуральный голод и свое горькое разочарование в какое-то иное, более оригинальное мимическое достижение, но и потому, что по меньшей мере человек пятьдесят рядом со мной пытались проделать то же самое. Среди них я, к немалому своему ужасу, заприметил внешности и впрямь выдающиеся: гордое чело Гёте, причем не одно, несколько аполлоновских носов, омерзительные рожи Шейлоков – и все были без работы. Едва распахивалась дверь, – а распахивалась она то и дело, – все вскидывали головы! Ах, это были сломленные люди, промерзшие, изголодавшиеся по хлебу и ролям в новых великих фильмах, они мешали официантам, потому что ничего не заказывали, а только сидели или торчали у них на пути, и официанты в отместку нарочно пошатывались, балансируя с тяжелыми подносами прямо над их такими характерными головами, лишь бы их напугать; когда они хотели позвонить, аппарат неизменно оказывался «неисправен», в этом кафе все и вся объединялись против них в стремлении их отсюда выжить. В складках бардовых портьер слоилась пыль, скучно-трезвый предобеденный час беспощадно обнажал неприкаянность столов, стульев, посетителей. Но отворялась дверь, и все взоры с содроганием надежды и испуга одновременно устремлялись на вошедшего. Иногда это и вправду бывал какой-нибудь мелкий режиссеришка, набиравший статистов. Неопрятный человечек с сальными похотливыми глазками, который, будь его воля, вообще нанимал бы одних женщин. Ах, как же лебезили вокруг него гордые головы Гёте и все эти Шейлоки, Юпитеры и Аполлоны! Называли его – того, кто еще вчера был одним из них и кто (благодаря непостижимым велениям судьбы, по прихоти которой в верхи из низов почему-то скорее всех прочих выбиваются самые недостойные) путем нечистоплотных ухищрений стал теперь третьим режиссером – это ничтожество они величали господином главным режиссером, господином директором! Он же, вскинув свой засаленный блокнот, выбирал и записывал в него – первых попавшихся, тех, кто стоял поближе. Изредка он даже снисходил до того, чтобы выдать счастливчику аванс в две марки. Все пигалицыдевицы готовы были передраться за право посидеть у него на коленях. Официанты почтительно ему кланялись. Сам директор кафе с ним здоровался. А еще вчера все его презирали.

Вот этого кафе «Фридрихсхоф» больше нет. Вместе с ним канула в небытие характерная примета жизни Берлина и всей киношной братии. Где-то царствуют и повелевают теперь все эти третьи помощники третьих режиссеров? Где подписывают свои контракты лихие кинооператоры? Что поделывают милые, разнесчастные пигалицы-девицы с головками пажей, эти бедные создания, позабытые-позаброшенные между искусством и проституцией?

Прагер Тагблатт, 12.04.1924

 

В «Шваннеке» поговаривают…

Хотя шум, производимый посетителями кафе, гораздо значительнее обсуждаемых там предметов, в его волнах рождается тот совершенно особый вид не вполне внятного компанейского суждения, который обозначается словом «поговаривать». Это когда уже одна только совершенно определенная степень громкости, с которой сообщается новость, сама собой окутывает слова в звуковой полумрак, в акустические сумерки, в которых всякое сообщение теряет сколько-нибудь четкие контуры, правда отбрасывает тень лжи, а всякое известие как бы заранее несет в себе свое опровержение. И так же, как в свете яркого, но колеблющегося пламени трудно бывает распознать суть и очертания освещенного предмета, точно так же тяжело бывает и слушающему оценить суть и смысл донесенного до него высказывания, особенно (как это в большинстве случаев и бывает), если донесено оно «по большому секрету».

Мартин Бадеков. Ина Лешеринер. 1920-е гг.

Кафе берлинских художников и литераторов, где ближе к полуночи нетрудно застать всякого, кто еще накануне клятвенно заверял, что ноги его там больше не будет, мало того, что он уже целую вечность там не был, – это, так сказать, место встреч преуспевающей богемы, кредитоспособность которой уже никакому сомнению не подлежит. И вообще-то никакой нужды отходить ко сну позже, чем этого требует нормальный обывательский инстинкт, ни один из его гостей не испытывает. Больше того – едва ли не любой из них каждую ночь твердо решает впредь этого злачного места избегать. Но страх, что друзья, ожидающие его там для приятной беседы, в случае, буде он не придет, всенепременно начнут о нем злословить, вынуждает его снова и снова отважно отправляться туда, где проявлением истинного мужества, быть может, было бы как раз его отсутствие. Он приходит, дабы не нарушить духа согласия и единства, что паутиной недоверия и страха гнездится тут в каждой нише, приходит, дабы оградить себя и свой столик от всякой дурной молвы, которую злые языки «поговаривают» уже в соседней нише. Будь кто-то наделен способностью сидеть за всеми столиками одновременно, о таком кудеснике говорили бы только хорошее, и вот это было бы и впрямь чудом из чудес. Большинству, однако, удается приблизиться по крайней мере к границам чуда: переходя от столика к столику, они стараются контролировать ход беседы за каждым из них. Однако им нипочем не поспеть за скоростью, с которой сидящие за столиками успевают сменить тему – а подчас и воззрения.

Правда, есть среди гостей и такие, чей солидный ранг позволяет им разве что привстать, но уж никак не бегать по залу. Разумеется, от боязни дурной молвы не избавлены и они. Однако бремя равной с другими подверженности злословью они несут гордо, как доказательство собственной значимости; недоверие, которое не столь авторитетные коллеги прячут под личиной предупредительности, этим баловням славы дозволено выказывать открыто, холодом презрительной надменности. Все, кто им в данный момент не нужен, для всякого, кому они понадобятся лишь через год, все равно что воздух: они им дышат, однако в упор его не замечают. Но полегче, полегче! Очень скоро эти незаметные из своей анонимной прозрачности перейдут в стадию псевдоосязаемой телесности, без которой невозможно занять хоть сколько-нибудь руководящее кресло. Они, для кого сегодня предел мечтаний – стать хотя бы тенью значительного тела, когда-нибудь начнут отбрасывать собственные тени, тени вожделенных протекций для новых воздушных и прозрачных анонимов. Они сами станут распределять рецензии, которые сегодня перепадают им милостью других небожителей раз в год по обещанию, сами будут участвовать в конференциях, в связи с проведением которых их нынче иной раз на порог не пускают, а на премьерах будут сиживать в рядах критиков, сами уже критики, но другого, «нового» направления, с новой терминологией, которая избавляет от необходимости иметь суждение и позволяет сеять предубеждения. Вот почему благоразумному завсегдатаю рекомендуется не обходить вниманием даже самого ничтожного из присутствующих, даже незримых замечать зорким оком и даже с тенями здороваться так, будто они наделены даром речи и в состоянии ответить. За долгие годы, в течение коих я допущен к созерцанию превратностей немецкой литературной жизни, мне уже случалось видеть, как совершенные нули прицеплялись к цифрам, совокупно образуя числа, с которыми хочешь не хочешь приходится считаться. А те, кто выполнял здесь, казалось, пустяковые функции орнаментальных вертикальных черточек, волею непредсказуемых расчетов превращались в знаки равенства, подводя роковую черту под уравнениями самых благоустроенных судеб. И как совсем уж неучи, те, кто еще вчера, сидя в прихожих редакций, по слогам разбирал газетные заголовки, вдруг объявлялись на страницах этих же газет рецензентами.

Даже раздоры среди гостей «Шваннеке» могут обернуться самыми неожиданными последствиями, и только полный профан в состоянии верить во вражду кого-то с кем-то и надеяться извлечь для себя из этой вражды какую-то выгоду. Ибо даже после недвусмысленного объявления так называемой чернильной войны, которая наряду с «кровной чернильной местью» принадлежит к самым изуверским обычаям обитающих здесь племен, никто не в силах предсказать, сколь быстро способен матерый журналистский волк свою давнюю, неделями и даже месяцами длившуюся распрю со столь же матерым писателем похоронить под курганом огромной хвалебной рецензии, и ни одна душа не будет знать, как, зачем и почему сие произошло. Разве что совсем уж хорошо осведомленные источники иногда намекнут, что бывших противников, дескать, внезапно сблизил общий интерес к элегантным спортивным автомобилям. Ибо с некоторых пор азарт «темпа времени», с которым вершатся перестройки и новостройки на Курфюрстендамм и повсюду в стране, охватил и служителей духа, и их прислужников, и все они способны подвести под свое желание носиться со скоростью восемьдесят километров в час целое мировоззрение. Однако измеримая скорость, с которой они мчатся по автострадам, значительно уступает неизмеримой быстроте, с какой они забывают свои былые убеждения. И с тех пор как в нашей современной словесности монокль заменил собой глаз, даже во взглядах некоторых противников неприязнь от симпатии отличить трудно. Вот почему печатные выпады и оскорбления в наших литературных изданиях я давно уже читаю так, словно это опровержения и извинения.

Меня, признаюсь, отнюдь небеспричинно раздражает внутренняя архитектура «Шваннеке», эта длинная кишка, по бокам которой лепятся прямоугольные ниши, отделяющие группы гостей друг от друга, словно между ними нет никакой общности, будто они и не образуют некое нерасторжимое единство. Меня искренне огорчают теснота этого помещения и то обстоятельство, что сюда не помещаются гуртом все, кому здесь самое место. Вот почему иной раз, сидя ранним утром, которое здесь лишь бесплатное приложение к ночи, в своей нише, я блаженно предаюсь навещающим меня видениям. «Шваннеке» грезится мне тогда колоссальным, просторным зданием, с огромным куполом, оно охватывает всю нашу литературу, и всю литературную общественность, всю критику, всех производителей фильмов и их рецензентов, сцены театров и всех театральных деятелей, и даже кабинеты тех снобов, кто предается прихоти одиночества, хотя оно им вовсе не к лицу, – все эти разнообразные и разрозненные кабинеты, где звенящую пустоту мысли нарушает лишь перестук пишущих машинок. Я вижу перед собой некое безмерное, в известном смысле сверхдимензиональное кафе «Шваннеке», этакий пантеон живущей, хотя и не живой литературной общественности – здесь нашлось бы место и гаражам для автомобилей отважных поэтов скоростей, и автострадам для неумолчных певцов современности, и даже аэродрому для газетных Гомеров трансатлантических перелетов.

Франкфуртер Цайтунг, 02.06.1928

 

Новая богема

На одной из западных улиц Берлина некое кафе, весь шарм которого составляет его публика, с таким усердием пытается казаться скромным, что эту свою скромность выставляет напоказ – сие, впрочем, вполне в берлинском духе. В помещениях, где заведение «себя подает» – ибо само его существование уже как бы спектакль, – раньше обретался магазин сигар, о котором поговаривали, что дела его идут неважно. Кафе, напротив, «процветает» – здесь глагол, устанавливающий связи между коммерцией и ботаникой, вполне уместен. Ибо оно относится к разряду заведений, основатели которого вдохновлялись так называемой идеей, будто бы откликаются на так называемый общественный запрос, который они теперь якобы и стараются удовлетворить. В данном случае идея состояла в том, чтобы имитировать дух парижского Монпарнаса, мюнхенского Швабинга и прежнего берлинского «Кафе Запада». При этом исходили из предпосылки, что и в наши дни люди искусства – это по большей части народ веселый, ныне незаслуженно лишенный некоего клуба, где он мог бы от всей души отвести душу. На свете и в самом деле существует человеческая порода, представителей которой, судя по их одежке, необузданности манер и идеологии можно именовать людьми искусства, и людям этим и вправду требуются помещение и возможность отвести душу. Но само существование их, равно как их повадки и запросы, отмечено какой-то жутковатой призрачностью, словно они силой рокового заклятья обречены играть роли давно умерших персонажей, представляющих интерес разве что для могильных червей, и произносить тексты, смысл которых развеян ветрами времен, что не мешает им сейчас звучать все нахальнее и фальшивее.

Умбо (Отто Умбер). В джаз-баре. 1930 г. (С приходом Гитлера к власти джаз будет запрещен.)

Покуда у них не было своего помещения, люди эти благополучно терялись в анонимности мира, у которого и без них своих забот хватает. Но с той поры, как они стали собираться под одной крышей, они обрели омерзительную явность видений, которые вопят о себе тем громче, чем сомнительнее их материальность. Сто, пятьдесят, даже тридцать лет назад так называемая богема была не чем иным, как плотью от плоти буржуазии, против которой она выступала и от которой произошла. Взбунтовавшийся буржуа превращался в представителя богемы. Уют «артистического кафе» или художественной мастерской был не чем иным, как уютом родного дома, только чуть более безалаберным. Это была, так сказать, распущенность в мещанской садовой беседке. Жутковатое блаженство, с которым богема упивалась спиртным и шансоном, революционными идеалами и безденежьем, обретая во всем этом и спортивный азарт, и развлечение, и возможность манифестации, нисколько не отличалось от упоения, с каким отцы богемных бунтовщиков праздновали серебряную свадьбу или юбилей двадцатого адюльтера. Просто отцы еще были чужды музам, только и всего. И ничего не сочиняли по подобным поводам. Эта богема теперь умерла. Ее бесславные реликвии теперь за входную плату можно созерцать в тех укромных уголках Парижа, куда искушенные экскурсоводы за процент от сбора водят приехавших подышать романтикой американцев и адреса которых любой приехавший в Париж немецкий путешественник при желании может получить в записочке от так называемого знатока. Но даже там, в Париже, как-никак имеющем право претендовать на сохранение подобных музейных воспоминаний, театральный эффект от этих рудиментов богемы достаточно убог и только ценой самоотверженных усилий гида хоть сколько-то приемлем, да и то лишь для любителей банальностей. Галстуки, прежде призванные шокировать буржуа своей экстравагантностью, теперь всего лишь служат его развлечению. Но, как бы там ни было, закон инерции, согласно которому даже гнилая традиция не хочет расставаться со своими «памятными местами», еще как-то можно уважать.

Вольф фон Гуденберг. Рут Валькер / Бал. 1920-е гг. (Типичная сцена варьете 1920-х со знаменитым танцором Рутом Валькером.)

Ателье Зандера и Лабиша. Марго Лион (в центре) в ревю «Для всех». 1924 г. (Марго Лион – одна из самых знаменитых актрис и певиц 1920-х, оказала влияние на Марлен Дитрих.)

Совсем другое дело, когда в Берлине внезапно открывается «артистический кабачок» на месте табачной лавочки, как-никак нужной хотя бы курильщикам. Легкий трупный душок, ощущавшийся в местах упокоения богемы уже в Париже, в Берлине смешивается с запахом асфальта, а увеселения берлинских людей искусства проистекают, как принято здесь говорить, в темпе, который давно уже стал сущим бедствием для здешнего общественного транспорта. Кабачок, разумеется, называется «Запал», в чем следует расслышать туманный призыв к активному анархизму, который, похоже, давно уже сошел со сцены, завещав свои бомбы правому радикализму. Но самое печальное в этом (как и во всяком) заведении – это его публика. Это молодые люди, которые лет через пять в амплуа ведущих литературных, театральных и кинокритиков будут задавать тон в центральных газетах, а сегодня, упиваясь сознанием своей бедности, сами несут себе на подносах еду из окошка кухонной раздачи. И все это с криком. Лет через пять они вот этак же будут писать, их стиль заявляет о себе уже сейчас – недвусмысленно и акустически внятно. Многие в сапогах, в дешевых галифе, в кожанках – своего рода чекистской униформе, что должно намекать на некоторое, пусть отдаленное, театральное и ложно истолкованное, отношение к востоку. Тут и там, враструску, попадаются отдельные обыватели, пришедшие поглазеть на «достопримечательность» и присовокупить к радости от знакомства с нею еще и приятную мысль о сэкономленной поездке в Париж. Здесь же хозяйка, которая, похоже, курит сигары с рождения, и молодые люди, которые совершенно в духе своего времени ввиду нехватки дарования стали не художниками, а, допустим, таксистами и полны решимости распространять вокруг себя атмосферу демонстративной деловитости. (Отрицая тем самым полезность своей профессии, ибо избрали они ее только ради того, чтобы было чем козырнуть.) Вкупе все это создает претенциозную и громогласную смесь дохлого актерства, пусть и в исполнении живых существ, вялого и натужного веселья, бунтарской фразы, что суетливо жестикулирует на безнадежной периферии мировой революции, – словом, искусственного хаоса, творимого из папье-маше и разыгрываемого в заемных декорациях. Хаоса, понятное дело, совершенно безобидного, и не было бы никакого смысла по этому поводу кипятиться, не будь эта туфта и показуха столь характерны для лихорадочной атмосферы огромного города, спешащего жадно позаимствовать все и всюду, где только возможно, – в Нью-Йорке и в Мадриде, у Ватикана и у Пратера, в Швабинге и Буэнос-Айресе, у ХIХ столетия и у будущего, в Париже и в Москве, у Кремля и у Пантеона – и все это в темпе. Разумеется, в темпе…

Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 27.10.1929