Берлин и его окрестности (сборник)

Рот Йозеф

Рудницкий Михаил Львович

Часть 7

В редакциях

 

 

Ночной редактор Густав К

Густав К. работал ночным редактором.

Газета выходила каждое утро ровно в три. И каждую ночь в половине двенадцатого на работу приходил ночной редактор.

Свежевыбритый, чисто вымытый, хорошо отдохнувший, он источал благоухание мыла и ментола. Он входил как бы провозвестьем грядущего утра. Усталости окружающих он, казалось, не замечает. Освеженный прохладой ночных улиц, он вестником бодрости и здоровья вторгался в юдоль изнуренных страдальцев, бодро похлопывая стоящих по плечам, сидящих по коленкам и удивляясь, что они от этих его прикосновений чуть не рассыпаются в прах, как полуистлевшие скелеты.

Себя он, похоже, считал отменным здоровяком. Казалось даже, будто он каждую ночь нарочно демонстрирует всем, какой он молодец, дабы опровергнуть этой бравадой свою хилую внешность, худобу телосложения, нездоровую желтизну лица.

Но через два часа и его было не узнать. Ибо за эти сто двадцать минут он, можно считать, успевал отпахать двенадцатичасовой рабочий день. На его изможденном лице тени усталости сливались с черными мазками типографской краски, оставшимися от машинальных прикосновений перепачканных пальцев. Редкие черные волосы, еще недавно расчесанные на безупречный пробор, теперь топорщились торчком или завивались пружинками. На кончиках ногтей, вроде бы аккуратно подстриженных, вдруг обнаруживались зазубрины – на самом деле это лиловые разводы от беспрестанно снова и снова затачиваемых химических карандашей подчеркивали прежде незаметные неровности. На щеках и подбородке, словно работа за письменным столом – вернейшее средство для роста волос, уже меньше чем через час после тщательного бритья появлялась густая поросль серо-черной щетины. Белые манжеты, безнадежно утратив свой в меру накрахмаленный лоск, жалко липли к запястьям. Узел галстука сам собой распускался, сползая между уголками круглого стоячего воротничка и выставляя напоказ сверкающую золотую пуговичку, на которой, казалось, держатся не только воротник и сорочка, но и все облачение этого человека, а возможно, и он сам. Когда Густав К. вставал со своего рабочего кресла, в тонкой дерматиновой обивке сиденья обнаруживалась прореха, из которой рвалась наружу древесная шерсть, причем с таким остервенением, словно дыры этой раньше не было, словно редактор только что протер ее своим копчиком. Сам же он, подаваясь вперед худощавым телом и устало приволакивая ноги, поднимался по лестнице в типографию. В такие минуты он походил на паралитика, зачем-то отбросившего костыли. Наверху, в типографии, он наваливался локтями на один из длинных, обитых жестью наборных столов, зажав во рту копировальный карандаш, который, словно естественное продолжение языка, стремительно двигался в разные стороны. На самом деле карандаш сопровождал движения его глаз, скользивших по листам чернового оттиска. В том или ином месте глаза замирали, одновременно с ними замирал и карандаш. Иногда рука отделялась от подпираемой щеки, а локоть – от стола. Густав К. хватал лист, медленно сминал его в бумажный мячик и запускал в кого-нибудь из наборщиков, отчего бедняга испуганно шарахался. Оказывается, это он так шутил. Как будто вдруг решал убедиться, не разучился ли он точно бросать мячик в цель. На один едва уловимый миг лицо его озарялось лучиком мальчишеского озорства. И будто воочию можно было увидеть, как он лет тридцать назад, еще в коротких штанишках, запускал в воду камушки. Но он тут же снова серьезнел. Ибо ни на секунду не забывал, что несет «всю полноту ответственности» за издание и подвергается постоянному риску принять ложное сообщение за истинное, истинное за ложное, важное за незначительное, а за значительное какую-нибудь безделицу. На всей планете он чувствовал себя как дома, хотя видел лишь малую ее часть. Когда телеграмма из Перу сообщала, что там обрушился мост, Густаву К., знавшему о Перу почти все, казалось, что эта новость достаточно важная, чтобы набрать ее выпуклым боргесом. Если поступало известие с Кавказа о нашествии саранчи, Густав К., знавший все и о саранче, и о Кавказе, сожалел, что нельзя сразу же поместить на эту тему научную статью. Географических далей для него не существовало. Он перегружал издание полусотней лишних новостей. Когда на следующий вечер главный редактор устало выговаривал ему, что сообщение о генерале Коррейре в Мексике никого не интересует, Густав К. запальчиво возражал:

– Вы заблуждаетесь! У генерала Коррейры совершенно выдающаяся биография! Родившись в 1874 году, он уже в 1894-м в чине полковника командует всеми войсками в Вера Крус, а после следующего восстания становится военным комендантом столицы. Его уважают даже враги. А сейчас у него тяжелый плеврит! И если в итоге плеврит генерала не удостаивался петита, он все равно пропечатывался нонпарелью в рубрике «Разное». Эпидемия собачьего бешенства в Константинополе претендовала на десять строк на третьей странице, в левом верхнем углу, потому что собаки в Константинополе могли представлять собой опасность для всего человечества. «При известных обстоятельствах».

– При известных обстоятельствах, – говаривал в таких случаях Густав К., – подобное заболевание может перекинуться на матросов океанских кораблей.

То есть для него не существовало ничего «неважного». Даже выбросив бумагу с известием о каком-нибудь совсем уж мелком событии в какой-нибудь далекой, богом забытой стране, ночной редактор через пять минут лез под стол в корзину, извлекал смятый листок обратно и тщательно его разглаживал, искусственно придавая ему вид только что поступившей, еще никому не известной новости. Он заставлял себя эту новость забыть, чтобы еще раз узнать ее заново. После чего еще раз воскрешал в себе аргументы против ее публикации и опять выбрасывал ее в корзину.

Но, вероятно, она потом еще долго не давала ему покоя. И, прочитав ее на следующий день в какой-нибудь другой газете, он испытывал угрызения совести, укоряя себя в равнодушии к эпохе и ее событиям, и завидовал коллегам из других «изданий», которые новость «тиснули». Скорее всего, он в такие минуты даже решал, что при «утряске» следующих номеров надо гораздо бережнее обходиться с мелкими и якобы незначительными новостями. Но, снова оказавшись за письменным столом перед очередной горой «материалов», читая актуальные сообщения из близлежащих стран, он с тоскливым ужасом вспоминал о беспощадной непреложности существования в нашем мире разных наций, государств, стран, городов, а также о том, что сам он всего лишь редактор определенного национального издания, публикуемого в определенном городе и определенной стране. И что, следовательно, для него есть границы между событиями близкими и далекими, и что его «читатель» вовсе не космополит, равно интересующийся жизнью всей планеты, а приросший к родному месту обыватель, которого даже мелкие перемены у соседа волнуют куда больше, нежели извержение Везувия. И он сортировал события, как и было положено по долгу службы, на далекие и близкие, определяя им шрифты – гарамонд, боргес, петит и нонпарель, и самые близкие удостаивались самых крупных букв. Около трех утра он мыл руки в типографии, под водопроводным краном, мыл долго, обстоятельно, с песком и скрабовым мылом. Потом, бросив взгляд в подслеповатое зеркало, проводил пятерней по волосам и оттирал носовым платком черные пятна с физиономии. В эти минуты он напоминал актера в гримерной. Летом, когда он выходил на улицу, небо бывало уже ясным. Уже репетировали свои трели первые дрозды. Громыхали телеги молочников. Мальчишки из пекарен, все в белом, как бабочки, перепархивали от порога к порогу. Густав К. отправлялся в кофейню неподалеку от Центрального рынка. Эта кофейня как раз ввиду соседства с рынком открывалась очень рано. Над стойкой, умершим воспоминанием о вчерашнем вечере, блеклым желтоватым светом догорала лампа. Редактор, для которого вчерашний вечер был сегодняшним утром, с утра пораньше вспоминал о минувшей ночи. Здесь, среди базарной деревенщины, от которой несло прелым духом моркови и брюквы, среди всех этих грубоватых рыночных торговок и лавочников, он, представитель городской интеллигенции, редактор, горожанин до мозга костей, был бледен вдвойне и одинок вдесятеро. Он раскрывал первую газету, и в тот же миг запах свежей типографской краски прогонял дух брюквы и моркови. Это был запах города. Он напоминал запах плавящегося на жаре асфальта, а еще скипидара и вара, которым заливают выбоины мостовой. Густав К. дожидался и других утренних газет, вычитывал в них мелкие новости, которые сам решил «не давать», и, раздосадованный, шел к трамвайной остановке. Первым же трамваем, свеженьким, бодрым, только что из депо, он ехал домой.

И только раз в месяц, 30-го числа, он являлся в редакцию при свете дня, чтобы дождаться там белого конверта, в котором содержались скудные остатки его жалованья. На этом конверте целым и невредимым оставались только имя и фамилия Густава К. – рядом с увечной, тяжело раненной вычетами суммой в графе «Итого». Как и в полночь, Густав К. был чисто выбрит, с еще влажными, но тщательно расчесанными на пробор волосами. Однако на сей раз он бывал предельно серьезен и отнюдь не расположен к панибратским шуткам. Мятежный дух обуревал все его существо. То ли причиной было необычное время суток, когда ему пришлось встать с постели? То ли скудное жалованье, ради которого он вынужден был это сделать? Как бы там ни было, но в полуденный час каждого 30-го числа Густав К. начинал провозглашать коммунистические лозунги. Он на чем свет стоит клял демократические идеалы издания. Объявлял главного редактора банкирским прихвостнем. Грозился в ближайшее же время начать подбрасывать в газету «социалистические кукушкины яйца». А через месяц уволиться. Да-да, с белым конвертом в руке он входил в коференц-зал, где сидело еще несколько редакторов, и объявлял:

– Всё, господа, я увольняюсь!

Никто даже глаз не поднимал. Все уже сотню раз это слышали.

– Я в этом свинарнике больше работать не намерен, – продолжал Густав К.

Но тут его иногда как бы невзначай кто-нибудь спрашивал:

– Вы уже читали, как социал-демократы сегодня на нас ополчились?

– Это где же? – мгновенно вскидывался ночной редактор. – Ну и банда! Да вы только гляньте, как они газету свою делают! И как только люди читают такое! Разве это журналисты? Да это же… – И Густав К. долго подыскивал как можно более оскорбительное словцо, покуда не останавливался на самом обидном:

– Функционеры партийные, вот они кто…

И засовывал конверт в карман.

Франкфуртер Цайтунг, 21.04.1929

 

Криминальный репортер Генрих Г

Генрих Г., криминальный репортер, занимался своим ремеслом уже лет двадцать с лишним. С виду это был веселый добряк дородного телосложения с округлой физиономией. Казалось, он не обладает ни должным проворством, ни способностью здраво оценить меру переносимости тех ужасов, о которых сообщает. Судя по ноншалантной небрежности всего его облика, по замятым поперечным складкам на брюках, ниспадающих на добротные ботинки, по беззаботной легкости, с какой крупная, игривая бабочки коричневого шелка порхала над строгим вырезом жилетки, словно это уже не принадлежность одежды, а некая игрушка струящегося эфира, его можно было принять, допустим, за директора кукольного театра или за воскресного фотографа, промышляющего мгновенными снимками прогуливающихся на природе влюбленных парочек. Улыбчивое спокойствие этого человека окутывало и прятало под собой его интерес к кровавым кошмарам криминалистики, как сияние летнего дня убаюкивает посетителя перед входом в комнату ужасов. Казалось, все существо его тянется навстречу только самым безобидным житейским радостям. Он беззаботно слонялся по улицам, заложив за спину руки с тросточкой, так что со стороны казалось, будто вместо спины у него округлое брюшко. Часто останавливался перед витринами. Взгляд его изучал не выставленные предметы за стеклом, а пространство за ними или, что скорее всего, его собственное отражение. Это был отрешенный взгляд мечтателя, бесцельно устремленный в небо. В такой позе он нередко позволял застигать себя врасплох проходящим мимо приятелям, коих у него имелось множество. В основном это были крупные, похожие на биндюжников мужчины с одинаково нелепыми баварскими шляпками на массивных, гладко выбритых черепах – сотрудники уголовной полиции в штатском. Они останавливались. Годами выработанный профессиональный навык повелевал им, прежде чем вступить в контакт с человеком, сперва обстоятельно его изучить, а уж потом «застигнуть врасплох». Вот и со старым своим приятелем они заговаривали не иначе, как обрушив тяжелую лапу на его безмятежное плечо, словно за этим немедленно должно последовать сакраментальное «Именем закона…». Но вместо этого звучало только громогласное «Привет!». Генрих Г. не оборачивался. В течение дня его столько раз вот этаким манером ошарашивали, его правое плечо настолько задубело от подобных дружественным сотрясений, а его ухо столько раз внимало этому радостному «Привет!», что, проторчи он с четверть часа около какой-нибудь витрины и не попытайся с ним кто-нибудь заговорить, он бы удивился куда больше. Не отрывая глаз от витринного стекла, он, не поворачиваясь, ронял куда-то перед собой неизменное «Здравствуй!». Приятель обескураженно ждал. Лишь некоторое время спустя Генрих Г. соизволял удостоить его взглядом и опознать:

– А, это ты, Антон… А я-то думал, что это Франц. Рука в точности такая же. Игра природы!

Вслед за чем оба трогались с места. Вместе с первым шагом Генрих Г. вытаскивал из левого нагрудного кармана жилетки толстенькую сигару без обертки. Подержав ее на ладони, осмотрев, повертев между пальцами, он произносил:

– Люкс! Гаванская! И только после этого дарил сигару приятелю. Прочие сотрудники редакции, почти все, торопились на работу с портфелями или папками. Он один шел неспешно, вразвалку, а если случалось ему нести с собой портфель, то в нем обнаруживались отнюдь не рукописи и газеты, а продукты – сочный кусок мяса, жизнерадостные морковки, трепетно-нежный листовой салат. Ибо он любил зайти с утра на какой-нибудь рынок, где его узнавали и дружеским взмахом руки приветствовали все продавцы. Выбирать ему не требовалось – ему все предлагали сами. Стоило ему с сигарой в зубах, заткнув большой палец за ремень, безмолвно остановиться у прилавка, как торговец немедленно поворачивался именно к нему, спешил к своим корзинам, выбирал товар, заворачивал и сам клал Генриху в портфель. Генриху оставалось только расплатиться. Вся сцена разыгрывалась молча. Остальным покупателям приходилось ждать.

У всех прочих сотрудников редакции были строго определенные часы работы. И только Генрих Г. работал на ходу. Иногда заходил в кафе, здоровался, направлялся в телефонную кабинку, выуживал из пухлого кармана несколько мятых бумажонок и звонил в редакцию, чтобы надиктовать очередную порцию ужасов. Обычно это бывала только заготовка, набор имен, дат, фактов. Не связные предложения, а лишь ключевые слова. Выглядело это примерно так: «Сегодня, 26 апреля, найдена убитой Генриэтта Кралик, полиция, по горячим следам, поденщик Рихард Йозеф Хабер, 32 года, судим за взлом, отбыл, проживает без регистрации». Надиктовав таким манером с дюжину убийств, грабежей, краж со взломом в банках или в частных домах, он снова раскуривал сигару и, по привычке заложив за ремень большой палец, уходил из кафе. Откуда он узнавал про все эти страсти-мордасти? Он извлекал их из воздуха, в котором они были разлиты, а может, из витрин или из громогласных «приветов», которыми его пытались вспугнуть приятели. До обеда он отправлялся в полицию. Постовой у входа отдавал ему честь и получал от Генриха Г. сигару. В длинном, полутемном коридоре, где мерцающим пунктиром тянулась вереница белых кнопок звонков у кабинетных дверей, Генрих Г. отворял дверь за дверью, просовывал голову в щель, в то время как его трость, которую он прятал за спиной в левой руке, производила некоторые виляющие движения, как бы непосредственно связанные с артикуляцией языка и губ, произносивших куда-то в недра кабинетов «Доброе утро!». «Доброе утро!» – неслось оттуда в ответ. Дверь закрывалась, за ней тут же распахивалась следующая. Иногда – по одному ему ведомой причине – Генрих Г. заходил в кабинет и оставался там несколько минут. Потом, насвистывая, отчего его губы складывались в бантик, вдруг выделяясь на лице странным красным пятном, он снова выходил в коридор. Насвистываемый мотивчик был сигналом, что он кое-что разузнал. Он шел к следующей двери, чтобы бросить и в нее свое «Доброе утро!». Потом поднимался на третий этаж, сопровождаемый беспрерывными приветствиями и отдачей чести со всех сторон. На третьем этаже, где коридор был посветлее, утренний обход дверей повторялся. Здание полиции он покидал уже не парадным, а служебным входом. И здесь тоже постовой отдавал ему честь. И так же получал от Генриха Г. сигару. Ближе к вечеру, когда остальные сотрудники уже собирались домой, он являлся в редакцию. Заходил к себе в кабинет, пустой и просторный, зажигал лампу, садился за письменный стол и сминал в ворох толстую стопку бумаг, ожидавших его с утра. Это были официальные депеши из полицейских участков, которые все и так уже были ему известны. Он знал их из первоисточников, ничего нового они ему сообщить не могли. Его почти оскорбляли эти бумаги. Все, что могло в них содержаться, он давно уже «передал в номер». И содержалось в них, скорее всего, далеко не все из того, что он знал. Стол его зиял пустотой. Чернильница засохла, перья, по большей части сломанные, давно заржавели. Ведь Генрих Г. ничего и не писал. Ему и не нужно было писать. Сидя за своим пустым письменным столом, он выдвигал ящик, извлекал из него пригоршню сигар «гаванских люкс», снова задвигал ящик и выходил из кабинета. Точно так же, как утром в полиции он провозглашал во все двери «Доброе утро!», так теперь он во все редакционные двери басил свое «Доброй ночи!». Курьеры в приемной тоже получали от него гавану люкс. Потом Генрих Г. телефонировал в ресторан. Пять минут спустя официант на огромном подносе приносил ему заказанный ужин. От подноса шел душистый пар. Толстая шапка белой пены колыхалась над краями запотевшей пивной кружки. Официант, разумеется, тоже получал гавану.

А больше – больше ничего и не происходило. И рассказывать мне, в сущности, больше не о чем. В точности таким, как описано выше, он и был – Генрих Г., криминальный репортер.

Франкфуртер Цайтунг, 28.04.1929

 

Мадемуазель Лариса, обозреватель моды

У мадемуазель Ларисы имелся псевдоним, но странным образом как будто вовсе не было фамилии. Словно редкость, чуждость и благозвучие ее имени Лариса освобождали ее от гражданской обязанности присовокуплять к имени еще и фамилию и словно бы сама ее фамилия, возможно, слишком простая, стыдилась соседствовать с таким красивым именем.

Мартин Бадеков. Актриса Лили Дамита с куклой. Около 1927–1928 гг.

С незапамятных времен она была верной сотрудницей газеты, хотя по соображениям галантности ни у кого не поворачивался язык назвать ее нашей старейшей сотрудницей. Галантность в данном случае в порядке исключения была не так уж и не права. Да, Лариса была уже не молода, но она неизменно оставалась поюношески моложавой. И в этой ее моложавости ни на гран не чувствовалось никакой искусственности, скорее это была своего рода вторая юность, вполне натуральная и естественная, которую к тому же роднила с первой некая прелестная глуповатость.

Именно благодаря этому качеству Лариса иногда изумляла или забавляла окружающих наивными жестами, поступками, словечками, а то и заявлениями, в которых трогательно проявлялось вся мера ее неведения и которые в глазах взрослых, пожилых, умудренных опытом людей разом – пусть лишь на несколько мгновений – превращали ее в очаровательную девчушку. Да, в эти секунды Лариса становилась девочкой, юной девушкой, романтическим созданием далеких, давно и безвозвратно минувших времен. Словно когда-то, много лет назад, она умерла, а тут вдруг каким-то чудом пробудилась от вечного сна, чтобы продолжить свое юношеское существование. Словно она не старела, а с течением лет просто превратилась в усыпальницу и обитель этой своей усопшей и лишь время от времени просыпающейся юности.

Она была обозревателем моды. Но поскольку одной только модой прокормиться невозможно, Лариса занималась теми вопросами общественной жизни, которые по распространенному мнению больше «отвечают склонностям» женской натуры, нежели интересам мужчин. То есть, к примеру, охраной материнства, осиротевшими детьми, благотворительными праздниками, лотереями и бракоразводными процессами, цветочными выставками и ночлежками для бездомных. И сколь ни отличны все эти предметы друг от друга, мадемуазель Ларисе удавалась сохранять неизменность интонаций в живописании как несусветной роскоши, так и крайней нищеты. Менялись только прилагательные. Если один репортаж начинался словами: «Под ослепительными сводами казино (название) 21-го числа сего месяца…» и т. д., то в другом значилось: «Под мрачными сводами ночлежки для бездомных (адрес) вечером 23-го числа сего месяца царило светлое, радостное возбуждение…» и т. д.

Если письменные корреспонденции мадемуазель Ларисы отличала светлая, оптимистическая деловитость, то ее устные рассказы способны были растрогать до слез и ее саму, и ее слушателей. Ее взгляд умел подмечать все трогательное, а голос обладал способностью об этом поведать. Но вот словам, которые она записывала на бумагу, увы, недоставало теплоты, прелести, короче – «одушевленности» ее голоса. Между строк только изредка и едва заметно бывал различим – да и то лишь очень чуткому слуху – слабый, исчезающий отголосок ее неповторимых интонаций. Поскольку же редактор отдела местных новостей был ярым поборником «существенности в газете» и имел обыкновение из двадцати написанных Ларисой строк четырнадцать вычеркивать, даже этот отголосок неповторимой мелодии исчезал из статьи раз и навсегда. По этой, равно как и по иным сходным причинам, материалы мадемуазель Ларисы считались в газете чем-то вроде избыточной роскоши – даже когда писала она о нищете. И даже те ее репортажи, в которых она освещала злободневные вопросы жизни бедняков и обездоленных, в номер «не шли», потому что все по привычке думали, будто это очередной отчет о цветочной выставке. И уж совершенно нельзя не сказать несколько слов об особой элегантности, которая отличала весь внешний облик мадемуазель Ларисы.

Обладая по роду деятельности связями со всеми знаменитыми портными и модельерами, она одевалась не просто по последней моде, а по лекалам будущего сезона. Весной она уже красовалась в летнем, а осенью, опережая погоду, шла по улице в новой зимней шляпке. То есть являла собой самый надежный и удачный образчик прогноза на предстоящий модный сезон. Более полного журналистского совершенства просто не бывает. Она сама как бы превращалась в свои статьи – и, должно быть, строчки, ею написанные, а редакторами вычеркнутые, оттого и бывали столь беспомощны, что весь их журналистский лоск был уже предвосхищен и как бы украден ее внешним обликом. Казалось, даже фигурка ее заранее подстраивается под силуэты изменчивой моды. На ней появлялись, а потом исчезали самые разнообразные линии – бедер, груди, плеч. И все равно в том, что можно было бы назвать ее истинной сущностью, под самой сокровенной скорлупкой ее души таилось нечто несовременное и неприкаянное, и всегда ощущался некий зазор между ней самой и той личностью-личиной, которую она попеременно на себя примеряла. Вероятно, зазор этот становился заметен ввиду полного отсутствия тщеславия. Мадемуазель Лариса демонстрировала свои новые туалеты примерно так же, как физик демонстрирует эксперименты.

– Взгляните, – могла сказать она, – вот такую беличью оторочку будут носить в следующем сезоне. А линия бедер опять будет колоколом. Как у меня. – И, встав и проделав полный оборот, она демонстрировала фасон своей юбки, и впрямь в форме колокола. Любая острота способна была ее смутить. Ведь она, ни в чем не понимавшая двусмысленности, всегда страшилась «скабрезностей». И потому на всякий случай краснела, даже услышав и неправильно поняв что-то вполне безобидное и невинное. Кстати, именно в такие мгновения она бывала прекрасна, и ее хотелось любить. Стыдливость поистине чудодейственно преображала ее черты. Она снова становилась девчушкой. Ее озадаченное личико пробуждало в мужчинах смущение, точно такое же смущение, какое испытываешь в присутствии молоденьких девушек – смущение, смешанное с сочувствием, желанием и отцовской нежностью.

Мадемуазель Лариса умерла от тифа, во время войны. Она была сиделкой в госпитале. Умерла в Бухаресте. Где и похоронена. Именно тогда в первый и последний раз в газете была полностью напечатана ее подлинная фамилия. Звали ее Лариса Шор.

Франкфуртер Цайтунг, 12.05.1929

 

Как рецензируются книги

В редакции газет книги поступают центнерами и складываются в наименее используемом помещении штабелями. Должно быть, вот так же выглядели мертвецкие во времена чумы. Тлен мертвечины охватывает книги прежде, чем кто-то успевает их разрезать и раскрыть: это красивые, солидные покойники в гробах дорогих переплетов. Постепенно покрываясь прахом соседей, они и сами начинают распадаться в прах. А ведь каждый день приносит новые книги.

Тем не менее едва ли не каждый день приходят и рецензенты или иные молодые и пожилые люди, предполагающие в себе призвание книги рецензировать. Среди всех способов зарабатывать гонорарами в газете именно писание рецензий представляется наиболее доступной возможностью. Для репортажа или статьи как-никак требуется хотя бы фантазия. Чтобы узнать сколько-нибудь значимую политическую новость, нужны хоть какие-то связи, пронырливость и немного удачи. Стихи, для изготовления которых связи ни к чему, а счастье так и вовсе нежелательно, печатаются лишь на Пасху и Рождество. Статьи о культуре, философии и прочей муре вообще никому не нужны, к тому же заранее заказаны и даже оплачены постоянным авторам. А передовицы уже лет тридцать как пишут именитые журналистские ассы, чье слово нетленно, бессмертие гарантировано, а мнение сомнению не подлежит. Театральные критики тоже строго оберегают занятые рубежи и живут долго. И только рецензенты книг смертны, заменимы и на твердом жалованье не состоят.

Вообще-то книг на свете столько, что, возьмись газеты все их рецензировать, на эти гонорары могла бы прокормиться треть народонаселения. Однако рецензируется лишь малая толика поступивших в редакцию книг. Впрочем, и из этой толики некоторая часть книг рецензируется лишь потому, что некоторой части населения, кроме рецензий, кормиться больше нечем. Число предлагающих свои услуги рецензентов намного превышает число существующих на свете авторов. Способность писать о книгах чувствуют в себе как те, кто пишет книги сам, так и те, кто никаких книг не пишет. Редактор, отвечающий за отдел литературы, ведет отчаянную оборонительную войну на два фронта: против полчищ книг и против полчищ рецензентов. Вся его деятельность сводится зачастую лишь к стратегическим отступлениям. Многие из рецензентов, чьи опусы публикуются в газете, – это, так сказать, сданные редактором оборонительные рубежи. Особо отличившиеся в наступлении бойцы противника иногда исхитряются отхватить по десять – двадцать книг за раз – особенно перед Рождеством, когда ураганный огонь издательств полностью парализует волю редактора к сопротивлению. Он-то, бедняга, тешит себя мыслью, что избавился от лишней обузы. Наивный самообман! Вместо двадцати книг он получит теперь двадцать рецензий. Между тем поместить двадцать книг в кладовку куда проще, чем поместить двадцать рецензий на страницах газеты. Большинство рецензентов пребывают в опасном заблуждении, что писать о книгах «легче», потому что сама книга – это ведь что-то уже написанное! И, казалось бы, «чего проще» изложить триста страниц в десяти строках! То есть вообще-то совсем недурственно написать вместо десяти строк двадцать. Однако искушенный рецензент знает: чем пространнее он напишет об одной книге, тем меньше книг дадут ему в следующий раз. А книги ему нужны. И не только ради того, чтобы писать на них рецензии, но и для пополнения собственной библиотеки. Ибо по древней и свято соблюдаемой традиции отрецензированные книги раз и навсегда переходят в собственность рецензента. Вот почему в квартирах окололитературных людей так много книг. Хотя доходы у них мизерные. Они кормятся со строки, а книги копят сотнями.

У них нет ни времени, ни денег, ни места, чтобы писать, – одни библиотеки. И если такой рецензент иногда в порядке исключения даже знает, что следует сказать о той или иной книге, он понятия не имеет, как сказать это кратко, а где уместно остановиться на подробностях. Вот и получается, что в одном из крупнейших литературных журналов Германии некая книга удостаивается такой, к примеру, похвалы: «Здесь звучит язык действительно нового, молодого поколения, которое желает признавать лишь голые, точные факты и твердо решило за них не выходить. Оно… обладает способностью фривольно подпархивать над обстоятельствами, судьбинная жизнь для него и вправду сущая ерунда» и т. д.

Какова похвала! А ведь автор, о котором идет речь, – из наших лучших писателей, зато рецензент, видимо, из самых торопливых. Нет, какова похвала! «Фривольно подпархивать над обстоятельствами». («Гоп-ля, мы живем!») Ничего себе достоинство в живописании удела человеческого: «Судьбинная жизнь для него сущая ерунда»! Какая мешанина фактов и слов! И впрямь – сущая ерунда!

Марта Асфальк-Фитц. Танцовщица Дэйзи Спис. 1930-е гг.

В одной из крупнейших газет Германии читаем: «…Это книга разочарований, выступающая заступницей всех разочарованных. А таковых ходит ныне вокруг нас такое несметное скопище…» «Это книга нечто вроде воплощения эротического кризиса наших дней, выплеснутого до самого дна…» «Она обнажает фундаменты человеческого бытия». «Подсознательное всплывает в ней на поверхность и искажает гладь отражения…»

В одном из ведущих социал-демократических изданий находим такие строки: «И тут происходит нечто странное». А именно: «С. …называют человеком настроения… и брезгливо морщат над ним нос…»

Примеры можно множить до бесконечности. Остается только в один голос с процитированным рецензентом возопить: «Это всплывает на поверхность и искажает гладь отражения»! Да если бы в этом отражении была хоть какая-то гладь! Ведь рецензенты, от самых простецких и трогательных (изъясняющихся примерно так: «Передо мной на столе лежат три книги…») до самых претенциозных и заумных (позволяющих себе, пренебрегая правилами грамматики, вещать примерно вот этак: «Буйная сила, преисполненная многосложного изображения»), – все они, все поголовно «искажают гладь отражения».

Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 10.11.1929

 

Книги и корнеплоды

Перед книжной лавочкой на берлинской Курфюрстендамм с недавних пор, почти не замечаемый прохожими, стоит крохотный столик, на котором разложено несколько журналов. Если я верно оцениваю их ассортимент, то напрашивается предположение, что в Берлине предпринята первая робкая попытка ближе, чем это практиковалось прежде, познакомить так называемую широкую публику с литературой, придать литературному товару более привлекательный, популярный, более доступный вид, подчеркнув его насущную необходимость – как насущно необходимы сейчас в Германии, допустим, морковь или картошка, которые подобным же образом соблазнительно выкладываются на прилавках и лотках, с готовностью предлагая всякому желающему себя пощупать. От прохожих, однако, столик отделен невысоким заборчиком, какими в Берлине принято огораживать небольшие палисадники перед домом, где на гравиевой почве пышно зеленеют растения в горшках и красуются гипсовые ангелочки. Столик с журналами установлен именно в таком палисаднике, и, чтобы войти туда, требуется известная решимость, ведь палисадник, по идее, призван обозначать частную собственность, в подтверждение чего в нем даже принято иногда держать злую собаку, но уж никак не немецкую литературу (способную, впрочем, иной раз отпугнуть любопытствующего гражданина ничуть не меньше). Так что прохожий, вздумай он ознакомиться с литературным столиком поближе, вынужден сперва отогнать от себя мысль о знаменательной символике всей этой странной диспозиции. Ему придется вспомнить, что изначальное предназначение палисадников на Курфюрстендамм состояло вовсе не в том, чтобы отгораживать литературу от читателей, а в том, чтобы придать улице аристократический вид. Но вкусы меняются, в палисадниках давно уже нет ничего аристократического, однако изгнать их невозможно никакими силами, в упорном стремлении пережить самих себя они приспособились, пойдя на компромисс с коммерцией, и теперь при малейшей возможности норовят предложить свои услуги госпоже рекламе. Другим городам повезло больше. У них нет Курфюрстендамм, меньше палисадников, а для литературной продукции припасены столы посолиднее. И хотя доказать непосредственную взаимосвязь между отсутствием изгородей и решеток и более серьезным вниманием к литературе не представляется возможным, а утверждать, будто изобилие гипсовых поделок и флоры в горшках снижает общественный интерес к словесности, вовсе не входит в мои намерения, этот крохотный столик с настырной и почти насмешливой наглядностью настаивает на своем праве быть столь же характерной приметой наших литературных нравов, сколь в других городах в этом качестве характерны книжные развалы. Бросаются в глаза и иные неблагоприятные сопутствующие обстоятельства: дело происходит зимой, и два столь популярных в Берлине веяния времени, как холод и стремление жить в темпе, явно мешают прохожим хоть ненадолго задержаться возле столика и проявить интерес к разложенной на нем литературной продукции. Одинокий столик, голый палисадник, колючий северный ветер, столь частый в этих краях, и пешеходы, спешащие в кино или к стойке бара: поистине, трудно не узреть во всем этом некую символику. Несколько журналов и книг напоминают хрупкие безделушки. Все очень аккуратненько, чистенько, почти церемонно. Если и найдется изредка охотник приблизиться к столику и оробелыми перстами пролистать журнал, то лишь затем, чтобы мгновение спустя боязливо положить его обратно, причем точь-в-точь на то же самое место, откуда он его взял.

Во избежание недоразумений уточню: я вовсе не намерен подвергать сомнению приличное и вполне достойное подражания качество предлагаемого ассортимента. Я лишь пытаюсь на конкретном примере показать, до чего это непростое дело – популяризировать литературу. Перед нами цепочка вроде бы случайных, но сколь же симптоматичных мелочей: маленький столик, суета и спешка, зимняя стужа, палисадники, изгороди и решетки, обилие кинозалов и баров. А ведь немецкую книгу и так-то нелегко отличить от безделушки. Переплет трещит, обложка рвется, опоясывающая книгу полоска с рекламной аннотацией соскальзывает, зато бумага и печать столь неимоверно добротны, что поневоле хочется вымыть руки, прежде чем до них дотронешься – а между тем, так уж повелось в нашем грешном мире, интерес к литературе довольно редко совпадает с желанием непременно предварительно помыться. Пару недель назад я имел удовольствие подержать в руках французское издание одной из моих книг. И, представьте, я сразу ее узнал. Она была в бумажной обложке, уже не безупречно чистой, зато легко помещалась в кармане и, как родная, напоминала мою первую рукопись, да-да, я тотчас же ее узнал, до того по-свойски ложилась она и на мою ладонь, и в мой карман, – именно таким и был мой первый литературный опус, моя безыскусная (хотя и искренняя) попытка обнажить симптомы нашего мира и нашего времени – пусть и в тайной, безмолвной, сокровенной надежде поведать и позволить судить об этих симптомах другому миру и другому времени, если книге моей посчастливится хоть ненадолго свое время пережить. Французская книга была сделана не на века, она дышала бренностью, как я сам, как тот мой первый, еще рукописный опус, – и при этом внешне ничем не отличалась от книг величайших авторов, рядом с которыми я, скорее всего, был ничтожно малой фигурой. Стоило же положить рядом с ней немецкий оригинал, и он уже одним только вальяжным оформлением солидного переплета предъявлял надменные претензии на почетное место в книгохранилищах, вообще на Saecula Saeculorum, так что я, краснея от стыда, виделся сам себе чуть ли не конкурентом автора Святого Писания. Да окажись в моем положении хоть сам Гомер – он бы тоже был сконфужен до крайности.

Я, автор, сам робею перед своими изданиями. Впрочем, при моей разнузданной скромности это, пожалуй, еще ничего не доказывает. Но даже дешевые книжки «народной библиотеки», пользующиеся в наши дни такой любовью, внушают мне страх. Они дешевы, но выглядят все равно дорого – вид у них добротный. И издатели гордятся – мы, мол, способны даже добротный товар предлагать по дешевым ценам.

Пусть это тайна, я все равно ее выдам: наши издатели просто не могут издавать книги недобротного вида. Дешево ли, дорого ли – иметь добротный вид книга будет в любом случае. И всегда будет оставаться безделушкой (ломкой, невзирая на всю свою внешнюю «добротность», солидной – напоказ – при всей своей непрочности), всегда на крохотном столике, всегда зимой, всегда в палисаднике и всегда за решеткой, в стужу, среди суеты и спешки, на Курфюрстендамм, Никогда книги не будут нужны нам столь же насущно, как морковь или картошка. Впрочем, может, оно и правильно, морковь полезнее.

Ди литерарише Вельт, 14.03.1930