Городок лежит в чистом поле, не очерченный ни холмами, ни лесом, ни речкой. Он незаметно перетекает в равнину. Он начинается и кончается маленькими лачужками. Затем их сменяют дома. Намечаются улицы. Одна ведет с юга на север, другая с востока на запад. Там, где они встречаются, лежит базарная площадь. А на самом конце той улицы, которая с юга на север, — железнодорожная станция. Пассажирский поезд приходит сюда раз в сутки. И раз в сутки отбывает. Но на станции целый день толкутся какие-то люди. Дело в том, что они торговцы. И товарные поезда их тоже очень интересуют. Еще они носят к железной дороге срочные письма, потому что почтовые ящики открывают только раз в день. Пешком до станции добираться минут пятнадцать. Если дождь, то не обойтись без повозки: дорога кое-как присыпана щебнем и залита водой. Бедные собираются в складчину и нанимают извозчика — кому-то придется стоять, зато места хватит на шестерых. Богатый сидит один и платит за прогон больше, чем шестеро бедных. Для сообщения в городке имеются восемь дрожек. Шесть из них одноконные. Двуконные приберегают на случай приезда сюда благородных гостей. Все восемь возниц — евреи. Это благочестивые евреи с длинными бородами — правда, одежды у них короче, чем у их единоверцев. В короткой тужурке лошадью править сподручней. В шабат извозчики не выезжают. В шабат на станции делать нечего. В городке восемнадцать тысяч душ населения, пятнадцать тысяч из них — евреи. На три тысячи христиан приходится около сотни купцов и торговцев, сотня чиновников, один нотариус, уездный врач и восемь полицейских служителей. Всего полицейских десять. Но двое, как ни странно, тоже евреи. Чем заняты прочие христиане, я затрудняюсь сказать. Из пятнадцати тысяч евреев восемь тысяч живут торговлей. Это лавочники — мелкие, средние и покрупнее. Остальные семь тысяч — это мелкие мастеровые, рабочие, водоносы, книжники, служители культа, синагогальные служки, учителя, писцы, переписчики Торы, ткачи талесов, врачи, адвокаты, чиновники, попрошайки и робкие бедняки, живущие на щедроты филантропов; могильщики, моэли и каменотесы, высекающие надписи на надгробиях.
В городе две церкви, одна синагога и около сорока небольших молелен. Евреи молятся трижды в день. Им пришлось бы по шести раз в день проделывать путь в синагогу и обратно — домой или в лавку, если б не эти молельни, где, кстати, не только молятся, но и овладевают еврейской ученостью. Иные книжники с пяти утра до полуночи просиживают в молельне, как какой-нибудь европейский ученый в библиотеке. Только в шабат и в праздники приходят они домой поесть. Те из них, у кого нет состояния или благотворителей, живут милостями общины и богоугодными заработками: произносят во время службы молитвы, учат детишек, по большим праздникам трубят в шофар. Об их семьях, хозяйстве и детях пекутся женщины — летом они торгуют кукурузой, а зимой «нафтой», продают маринованные огурцы, фасоль и коврижки.
Торговцы и прочие евреи, занятые земными делами, молятся наскоро, заодно успевая обсудить новости, потолковать о политике в мире большом и малом. В молельне они дымят папиросами и трубками, набитыми худым табаком. Они ведут себя здесь, как в клубе. Они не в гости к Господу Богу пришли, они здесь у себя дома. Не с парадным визитом, трижды в день собираются они за Его богатыми или бедными священными столами. В молитве они выражают Ему свое возмущение, вопиют к небу, жалуются на Его суровость, затевают именем Бога судебную тяжбу с Богом — и кончают признанием, что согрешили, что наказаны по заслугам и что желают исправиться. Ни у одного народа нет таких отношений с Богом, как у еврейского. Это древний народ, он давно Его знает! Он познал Его великую милость и холодную справедливость, он много грешил, горько каялся, и он знает, что его могут наказать, но не могут покинуть.
Постороннему глазу все молельни покажутся одинаковыми. Но это не так, и богослужение в каждой имеет свои отличия. Еврейская религия не знает сектантства, но в ней есть различные группы наподобие сект. Известна неумолимо строгая и смягченная ортодоксия; известен ряд ашкеназских и сефардских молитв и несовпадений в одних и тех же молитвенных текстах.
Четкая граница пролегает между так называемыми просвещенными евреями и приверженцами каббалы, почитателями отдельных цадиков, вокруг каждого из которых собирается свита хасидов. «Просвещенный» не значит неверующий. Просвещенные евреи лишь отрицают всяческий мистицизм, но их крепкая вера в чудеса, о которых сказано в Библии, ничуть не колеблется под влиянием недоверия, с каким они смотрят на чудеса, творимые современными ребе. Цадик для хасида — посредник между человеком и Богом. Просвещенные евреи в посредниках не нуждаются. Они считают греховным верить в земную власть, способную предрешать Божью волю, и адвокатствуют за себя сами. И все же мало какой еврей, даже если он не хасид, устоит против обаяния чудесных токов, излучаемых ребе, — поэтому в затруднениях и неверующий еврей, и даже мужик-христианин идут к ребе за помощью и утешением.
Чужаку или недоброжелателю восточноевропейские евреи предстают единым — по крайней мере, с виду — фронтом. Наружу никогда не прорвется ни ярость, с какой сражаются друг против друга отдельные группы, ни злобная ожесточенность, с какой свита одного ребе нападает на свиту другого, ни презрение благочестивых евреев к сынам народа Израилева, подладившимся под нравы и внешний облик христианских соседей. Самым резким образом благочестивый еврей осудит того, кто сбрил себе бороду, — сбритая борода есть первый признак вероотступничества. Безбородый еврей теряет печать принадлежности к своему народу. Он пытается, сам того не желая, уподобиться благополучному христианину, не знающему издевательств и гонений. Впрочем, от юдофобских выходок это его не спасет. К тому же долг еврея состоит в том, чтобы ждать смягчения своей участи не от людей, а только от Бога. Любая, пусть даже чисто внешняя ассимиляция — это побег, вернее, попытка побега из печального союза гонимых; попытка сгладить противоречия, от которых все равно никуда не уйти.
Сегодня уже не осталось границ, защищающих еврея от слияния с внешним миром. Поэтому всякий еврей сам проводит свои границы. Ему жаль от них отказываться. Как ни тяжко ему приходится в настоящем, будущее сулит ему сладостное избавление. И за внешней трусостью: когда еврей не замечает мальчишку, метнувшего в него камнем, и упорно не слышит обидного выкрика, — скрывается гордость того, кто уверен, что победа будет за ним, что без Божьего соизволения с ним ничего не случится и что никакой отпор не защитит так чудесно, как Божья воля. Не он ли с радостью восходил на костер? Что ему жалкий булыжник, что ему слюна бешеной псины? Презрение восточноевропейского еврея к безбожнику в тысячу раз сильнее презрения, обращенного в его собственный адрес. Чего стоит этот богатый барин, этот исправник, этот генерал и этот наместник — чего они стоят в сравнении с одним-единственным Божьим словом, одним из тех слов, какие еврей навек заключил в свое сердце? Желая барину здравствовать, он в душе смеется над ним. Что он знает, этот барин, об истинном смысле жизни! Даже если предположить, что он мудр, его мудрость скользит по поверхности вещного мира. Пусть он смыслит в законах, строит железные дороги, изобретает диковинные штуковины, пишет книги и ходит на охоту с царями. Чего это стоит в сравнении с крохотной черточкой в Священном Писании, с глупейшим вопросом желторотого мальчика, корпящего над Талмудом?
Еврею, который так думает, глубоко безразличен любой закон, сулящий ему личную и национальную свободу. От людей все равно ничего хорошего ждать не приходится. Отвоевывать что-либо у людей равносильно греху. Этот еврей — не «национальный», как таких называют на Западе. Он Божий еврей. Он не борется за Палестину. Сиониста, который жалкими европейскими средствами хочет воздвигнуть еврейство, перестающее быть таковым, ибо уже не ждет прихода Мессии и перемены настроения Бога, которая наверняка когда-нибудь случится, — сиониста этот еврей ненавидит. И самоотверженности в его высоком безумии не меньше, чем в отваге юных первопроходцев, возрождающих Палестину, — даже если одно ведет к цели, а другое — к уничтожению. Между этой ортодоксией и сионизмом, занятым в субботу прокладкой дорог, не может быть примирения. Хасиду и ортодоксу из Восточной Европы ближе христианин, чем сионист. Ибо последний хочет в корне изменить иудаизм. Он хочет, чтобы еврейская нация стала в чем-то похожей на европейские. Тогда у евреев, наверно, появится своя страна, но исчезнут сами евреи. Сионисты не замечают, что мировой прогресс разрушает иудаизм, что все меньше верующих выдерживают напор, что тают ряды благочестивых. Они смотрят на ход событий в еврейской жизни в отрыве от хода событий в мире. Они мыслят возвышенно и неверно.
Многие ортодоксы дали себя убедить. Они уже не видят в сбритой бороде отметины отщепенца. Их дети и внуки едут рабочими в Палестину. Их дети становятся депутатами от еврейской нации. Они ко многому притерпелись, со многим смирились, но не утратили веры в приход Мессии. Они пошли на уступки.
Непримиримой и ожесточенной остается лишь большая масса хасидов, занимающих внутри еврейства весьма примечательное положение. Западным европейцам они кажутся столь же далекими и загадочными, как вошедшие у нас нынче в моду жители Гималаев. Впрочем, научному изучению они поддаются трудней, ибо, в отличие от гималайцев и прочих беззащитных объектов европейского научного рвения, хасиды благоразумно успели составить себе представление о цивилизаторском верхоглядстве Европы, и каким-нибудь киноаппаратом, подзорной трубой или аэропланом их уже не удивишь. Но и будь они столь же наивны и гостеприимны, как все другие экзотические народы, заложники нашей исследовательской неуемности, — и тогда едва ли нашелся бы европейский ученый, готовый отправиться в экспедицию в страну хасидов. Евреи живут среди нас, в самой гуще, и считаются хорошо изученными. Тем не менее при дворе хасидского цадика можно увидеть не меньше всего любопытного и занятного, чем на каком-нибудь представлении индийских факиров.
В Восточной Европе живет немало цадиков, и каждый почитается в кругу приверженцев самым великим. Звание цадика переходит испокон веку от отца к сыну. Каждый содержит двор, каждый имеет свою лейб-гвардию — хасидов, которые денно и нощно состоят при цадике, молятся, постятся и едят вместе с ним. Он благословит — и благословение сбудется. Он проклянет — и проклятье исполнится, ляжет на целый род. Горе насмешнику, который его отрицает. Благословен верующий, который приносит ему дары. Ребе ничего не возьмет для себя. Он живет скромней последнего нищего. Он ест ровно столько, чтобы не умереть от голода. Он живет служением Богу. Питается крохами, пьет по капле. Когда он сидит за столом в окружении своих присных, то берет с наполненной до краев тарелки лишь самую малость, после чего пускает тарелку по кругу. И всякий гость насыщается угощением ребе. Сам же ребе лишен плотских потребностей. Спать с женой для него святой долг, и наслаждение дает ему не обладание женщиной, а выполнение долга. Он должен родить детей, чтобы народ Израиля умножался, как звезды на небесах и как песок морской. Женщины из его ближайшего окружения изгнаны; да и еду ребе воспринимает не столько как пищу, сколько как благодарность Творцу за чудо пропитания и за исполнение заповеди кормиться плодами земли и животными — ибо все создал Он для человека. День и ночь ребе читает священные книги. Многие знает наизусть, так часто он их перечитывал. Но ведь каждое слово, даже каждая буква, обладают миллионами граней, и каждая грань воспевает непостижимое величие Бога. Изо дня в день к ребе приходят люди: у одного занемог близкий друг или при смерти мать, другому грозит тюрьма, за третьим охотятся власти, у четвертого сына забрили в солдаты, чтобы чужие обучали его шагистике, и он умер за чужих на какой-то дурацкой войне. У кого-то жена бесплодна, а хочется родить сына. Кому-то предстоит сделать важный выбор, и он в затруднении. Ребе помогает, наводит мосты не только между человеком и Богом, но и — что еще трудней — между человеком и человеком. Люди приходят из дальних мест. О каких только перипетиях не услышит ребе в течение года, и ни один случай не запутан настолько, чтобы до этого он не слыхивал чего-нибудь мудреней. Мудрость ребе равна его опыту, а практический ум равен вере в себя и в свое избранничество. Он помогает кому советом, кому молитвой. Он научился истолковывать изречения святых книг и Божьи заповеди так, что они не противоречат законам жизни, и не остается ни единой лазейки, в которую мог бы протиснуться отрицатель. С первого дня творения многое переменилось — но только не Божья воля, проявляющая себя в основных законах миропорядка. И для доказательства не нужно никаких особых уловок. Все дело лишь в понимании. Кто столько повидал на своем веку, сколько повидал ребе, тот преодолел все сомнения. Перешагнул ступень знания. Круг замыкается. Человек снова верует. Высокомерная ученость хирурга приносит больному смерть, плоская премудрость физика — заблуждения ученику. Мы разуверились в знающем. Мы верим верующему.
Ему верят многие. Он же, ребе, не различает между самыми и не самыми верными исполнителями писаных заповедей; не различает даже между евреем и неевреем, между человеком и животным. Пришедший к нему уверен в помощи. Ребе знает больше, чем он вправе сказать. Ребе знает, что над этим миром царит другой, с другими законами, и, возможно, он даже подозревает, что запреты и заповеди в этом мире имеют смысл, в другом же теряют значение. Для ребе самое главное — соблюдать неписаный, но тем более непреложный закон.
Они осаждают его жилище. Дом цадика обычно просторней, светлее и шире неказистых еврейских лачуг. Иные содержат при себе целый двор. Жены цадиков ходят в дорогих платьях и повелевают служанками, имеют лошадей и конюшни — и все не для удовольствия, а для представительности.
Стояла поздняя осень, когда я отправился навестить ребе. Поздняя восточная осень, еще теплая, дышащая высоким смирением, окрашенная в золото отречения. Я встал в пять часов утра. С лугов поднимался влажный холодный туман, по спинам заждавшихся лошадей пробегал озноб. Вместе со мной в крестьянской телеге сидели пять евреек. Закутанные в черные шерстяные платки, они казались старше своего возраста — житейские тяготы наложили печать на их фигуры и лица; еврейки были торговками и продавали по домам зажиточных горожан битую птицу, зарабатывая гроши. Все они везли с собой малых ребят. На кого оставить детишек в такой день, когда вся округа отправилась к ребе?
С восходом солнца мы добрались до местечка, где жил ребе, и увидели, что толпы людей успели приехать до нас. Приезжие обретались в местечке не первый день и спали вповалку в сенях, в сараях и на сеновалах; местные евреи обделывали выгодные дела и за приличные деньги устраивали чужих на ночлег. Большой постоялый двор оказался переполнен. Улица была изрыта ухабами, мостовую заменяли гнилые заборные доски, и повсюду на этих досках сидели, примостясь на корточках, люди.
По одежде: полушубку и высоким сапогам наездника — меня принимали за одного из страшных местных чиновников, который одним мановением руки может упечь тебя за решетку. Люди расступались, пропуская меня вперед и дивясь моей вежливости. Перед домом ребе стоял рыжий еврей-церемониймейстер: на него с мольбами, проклятьями, тряся денежными купюрами, наседала толпа, но он, облеченный властью, не знал пощады и с подобающей бесцеремонностью раздавал подзатыльники как умоляющим, так и бранящимся. Иногда он даже брал у кого-нибудь деньги, а потом все равно не пускал — то ли забывая, у кого взял, то ли делая вид, что забыл. Восковую бледность его лица оттеняла круглая шляпа из черного бархата. Медно-рыжая свалявшаяся борода на подбородке торчала торчком, а по щекам сползала редкими клочьями, вроде драной подкладки, и вообще росла как придется, презирая всякий порядок, предусмотренный природой для бороды. У еврея были маленькие желтые глазки, глядевшие из-под редких, едва заметных бровей, резкие широкие скулы, выдававшие примесь славянской крови, и бледные, голубоватые полоски губ. Когда он кричал, становились видны его крупные желтые зубы, а при очередном пинке из рукава выпрастывалась дюжая, поросшая рыжей щетиной ручища.
Я сделал этому человеку рукой недвусмысленный знак: мол, дело из ряду вон, нужно потолковать с глазу на глаз. Еврей быстро закрыл входную дверь и через секунду уже шагал, пробивая себе дорогу среди толпы, ко мне навстречу.
— Я приехал издалека, из чужих краев, и хочу повидать ребе. Но много денег заплатить не могу.
— У вас больной? Вы хотите молитвы за его здоровье? Или у вас дела плохи? Так напишите записку — и ребе прочтет и помолится за вас.
— Нет, мне надо с ним увидеться!
— Ну так приезжайте же после праздников?
— Не могу. Мне надо увидеться с ним сегодня!
— Ну тогда ничем не могу помочь… или идите с кухни!
— А где кухня?
— С другой стороны.
«С другой стороны» уже ждал барин, заплативший, верно, немалые деньги. О, это был барин, барин во всех отношениях! Барство сказывалось во всем: в дородной фигуре, в шубе, во взгляде — и не то чтобы ищущем, и не то чтобы сосредоточенном. Барин точно знал, что минут через пять, самое позднее — через десять, дверь кухни откроется.
Правда, когда она в самом деле открылась, богатый барин слегка побледнел. По темному коридору с бугристым полом мы двинулись вперед: барин зажигал спички, но ступал неуверенным шагом.
Он просидел у ребе довольно долго и вышел в прекрасном расположении духа. Позже я узнал, что у этого господина заведено раз в год проходить к ребе через кухню, что он богатый торговец нефтью, владеет скважинами и тратит на бедных такие деньги, что может, не страшась наказания, уклоняться от массы разных обязанностей.
Ребе сидел в голой комнате за небольшим столом перед окошком с видом во двор. Левой рукой он облокачивался на стол. У него были черные волосы, короткая черная борода и серые глаза. Его нос, словно повинуясь неожиданному порыву, прямо-таки выпрыгивал из лица, становясь к концу широким и плоским. У ребе были худые костлявые руки и белые острые ногти.
Ребе громко спросил, зачем я пришел, окинул меня быстрым взглядом и сразу же перевел глаза в окно.
Я ответил, что хотел его повидать и что наслышан о его мудрости.
— Бог мудр! — сказал ребе и снова взглянул на меня.
Затем он жестом подозвал меня к столу, протянул руку и сердечным тоном старого друга промолвил: «В добрый час!»
Тем же путем я вернулся обратно на кухню. Рыжий торопливо хлебал деревянной ложкой фасолевый суп. Я дал ему деньги. Левой рукой он принял купюру, а правой, не отрываясь от еды, поднес ко рту ложку.
На улице он догнал меня с расспросами. Ему не терпелось узнать, что творится в мире и не вооружается ли Япония к новой войне.
Мы с ним потолковали про войны и про Европу. Он сказал: «Я слышал, будто японцы — не гои, не как европейцы. Так и чего же они воюют?!»
Думаю, от такого вопроса любой японец пришел бы в смущение и вряд ли нашелся бы что ответить.
А потом оказалось, что в этом маленьком городке живут сплошь рыжие евреи. Через две-три недели они отмечали праздник Торы, и я видел, как они танцевали. То не был танец вырождающегося рода. И не только энергия фанатичной веры — в религиозном обряде рвалось наружу само здоровье.
Хасиды брались за руки, плясали в кругу, распускали круг, били в ладоши, мотали в такт головами и, подхватив свитки Торы, кружили их, словно девушек, прижимая к груди, целуя и плача от радости. В танце сквозило эротическое желание. Меня глубоко тронула картина того, как целый народ приносит на алтарь своего Бога чувственную радость, а Книгу строжайших законов обращает в возлюбленную, не различая, сводя воедино телесное вожделение и духовное наслаждение. Страстность и сладострастие, танец и богослужение, всплеск чувственности и молитву.
Из огромных кувшинов хасиды пили медовую настойку. Откуда пошел ложный слух, будто еврей не умеет пить? Тут к восхищению подмешивается укор, недоверие к племени, которому вменяют в вину рассудочность. Но здесь я своими глазами видел, как евреи теряют рассудок, — правда, не после трех кружек пива, а после пяти кувшинов крепкой настойки, и не по случаю военной победы, а от радости, что Господь наделил их Законом и знанием.
А еще раньше я видел, как они теряли рассудок во время молитвы. Дело происходило на Йом-Кипур. В Западной Европе его называют Днем примирения — уже в одном этом названии проявляется вся готовность западного еврея к компромиссу. Йом-Кипур — это не день примирения, а день расплаты; трудный день, двадцать четыре часа которого вмещают в себя двадцать четыре года покаяния. Он начинается накануне, в четыре часа пополудни. В каком-нибудь городе с подавляющим большинством еврейского населения этот главный еврейский праздник напоминает бурю, застигшую тебя в утлом суденышке в открытом море. В переулках резко темнеет: во всех окнах разом меркнет свет, и тут же, с боязливой поспешностью, захлопываются ставни — так невероятно прочно и наглухо, что кажется, теперь их откроют только в день Страшного суда. Все вокруг прощаются с мирскими делами: с гешефтом, с радостью, с природой и пищей, с улицей и семьей, со знакомыми и друзьями. Люди, которые всего два часа назад в повседневных одеждах, с будничным выражением лица ходили по улицам, сейчас, изменившись до неузнаваемости, спешат к дому молитвы: в тяжелых черных шелках, сверкая страшной белизной своих саванов, в белых носках и шлепанцах, опустив головы, перекинув через руку молитвенное облачение; и глубокая тишина, которая в этом по-восточному шумном городке в сто раз ощутимей, чем в любом другом, заставляет умолкнуть даже детишек, чьи вопли задают в музыке будней главную ноту. В эту минуту все отцы благословляют детей. Все женщины плачут, склонясь над серебряными светильниками. Друзья обнимают друг друга. Недруги просят друг у друга прощения. Хор ангелов трубит, созывая на суд. Скоро Иегова откроет большую книгу, где записаны грехи, наказания и судьбы этого года. За всех мертвых сейчас горят свечи. Другие свечи горят за живых. Лишь один шаг отделяет мертвых от этого мира, а живых — от мира потустороннего. Начинается большая молитва. Пост начался уже час. назад. Сплошными рядами, клонясь друг к другу, сливаясь в одно большое пламя, горят сотни, тысячи, десятки тысяч свечей. Из тысяч окон рвутся на улицу надсадные молитвы, перебиваемые тихими, нежными потусторонними мелодиями, подслушанными где-то на небесах. Во всех молельнях голова к голове стоят люди. Иные кидаются на пол и долго лежат, потом, поднявшись, присаживаются на каменные плиты, на низенькие скамеечки, затем снова вскакивают и, раскачиваясь всем туловищем, принимаются бегать взад и вперед по крохотному пятачку пространства — без остановки, точно исступленные стражи молитвы, — и все дома, все молельни наполнены белыми саванами, нездешними живыми, оживающими мертвецами, и ни одна капля не смочит сухих губ, не освежит гло ток, исторгающих — не в этот мир, а в надмирное пространство — столько крика и боли. Эти люди сегодня ничего не будут есть, и завтра тоже не будут. Страшно подумать, что никто в этом городе ни сегодня, ни завтра не будет ни есть, ни пить. Все вдруг обратились в призраков, со всеми качествами, присущими призракам. Всякий мелкий лавочник сегодня сверхчеловек, ибо сегодня он положил себе достичь Бога. Все простирают руки, чтобы коснуться краешка Его одеяния. Все как один, без различий: богатые уравнялись в бедности с нищими, потому что все голодают. Все грешники, и все молятся. У них слабеют колени, их шатает, они бегают, шепчут, причиняют себе боль, поют, восклицают, плачут, по старым бородам текут слезы — и чувство голода отступает перед мукой души, перед бессмертием этих мелодий, внимаемых отрешенным слухом.
Сходную перемену в людях я видел только на еврейских похоронах.
Тело благочестивого еврея кладут в простой деревянный гроб и покрывают черным платком. Никакой колесницы не предусмотрено: быстрым шагом, кратчайшим путем — не знаю, потому ли, что таковы предписания, или поскольку медленный шаг удвоил бы тяжесть — четыре еврея несут умершего на кладбище. Они почти бегут с телом по улице. День ушел на приготовления. Дольше суток мертвому нельзя оставаться на земле. На весь город слышны причитания осиротевших близких. Изливая свое горе первому встречному, с криками бегут по улице женщины. Они разговаривают с усопшим, называют его ласковыми именами, просят его о прощении и снисхождении, осыпают себя упреками, растерянно спрашивают, как им теперь жить, уверяют, что для них все кончено — и все это посреди улицы, на проезжей части, бегом, под безучастные взгляды из окон, в будничной толпе случайных прохожих, под скрип колес проезжающих телег и крики лавочников-зазывал.
На кладбище разыгрываются чудовищные сцены. Женщины не хотят уходить с могилы, их приходится усмирять, утешение похоже на укрощение. Мелодия заупокойной молитвы грандиозна в своей простоте; погребальная церемония коротка и почти резка; толпа нищих, сражающихся за подаяние, огромна.
Семь дней ближайшие родственники сидят в доме покойника на голом полу или на низких табуретках; они передвигаются по дому в чулках и сами выглядят как полумертвые. В окнах, перед кусочком белой холстины, горит за покойника тусклая свеча, и соседи приносят оплакивающим сваренное вкрутую яйцо — пищу того, чья боль кругла, безначальна и бесконечна.
Но и радость бывает бурной, не менее бурной, чем горе. Как-то раз один цадик женил своего сына, четырнадцати лет от роду, на шестнадцатилетней дочери другого цадика, и хасиды обоих ребе прибыли на торжество, которое длилось восемь дней и собрало не менее шестисот гостей.
Городская управа позволила евреям праздновать в старой пустующей казарме. Три дня гости были в пути. Вот они прибыли: в повозках, с лошадьми, соломенными тюфяками, перинами, детьми, драгоценностями, огромными баулами — и разместились в казарме.
В маленьком городке случилось большое волнение. Около двухсот хасидов переоделись, облачились в старинные русские одеяния, опоясались старинными же мечами и на неоседланных лошадях поскакали по улочкам. Среди них нашлись отличные всадники, опровергающие плоские анекдоты по поводу еврейских военных врачей, которые якобы боятся влезать на лошадь.
Восемь дней продолжались шум, толчея, песни, пляски и выпивание. В числе приглашенных я не был. Торжество затевалось лишь для участников события и членов свиты. Посторонние толпились на улице, заглядывая в окна и вслушиваясь в плясовую музыку, — кстати сказать, весьма неплохую.
На европейском Востоке много замечательных музыкантов. Ремесло музыканта переходит от отца к сыну. Отдельные музыканты приобретают себе имя и славу, выходящую на несколько миль за пределы родного местечка. На большее подлинные музыканты не претендуют. Они сочиняют мелодии и, не зная нотной грамоты, передают песни по наследству своим сыновьям, а заодно и большому количеству евреев Восточной Европы. Они настоящие народные сочинители. После их смерти люди еще лет пятьдесят рассказывают случаи из их жизни. Имена их вскоре стираются в памяти, а мелодии поются и путешествуют по белу свету.
Музыкант очень беден: на чужой радости не разживешься. Ему платят гроши, если дадут домой чего-нибудь вкусного да детишкам пряничков, то уже хорошо. От богатых гостей, так называемых заказчиков, музыканту перепадает на чай. По безжалостному закону Востока любой бедняк, а стало быть, и музыкант обременен потомством. Это и худо, и хорошо. Сыновья начинают играть и мало-помалу составляют «капеллу», которая чем больше числом, тем больший приносит доход, и чем больше народу соберет под своим именем, тем громче будет славить это имя молва. Иногда какой-нибудь поздний потомок музыкальной семьи выходит в большой мир, становясь прославленным виртуозом. На Западе есть такие исполнители, но перечислять их поименно я не считаю нужным. Не потому, что это может быть им неприятно, а просто из чувства справедливости по отношению к их безвестным предкам, которые вовсе не нуждаются в подтверждении своего дарования талантом внуков.
Артистической славы добиваются также певцы или чтецы молитв, которых на Западе называют канторами, а в Восточной Европе — хазанами. У этих певцов дела обстоят, как правило, лучше, чем у музыкантов: они служат религии, их искусство благостно и торжественно. Дело, которому они себя посвятили, ставит их в один ряд со священниками. Некоторых, чья известность достигает Америки, приглашают за океан в богатые еврейские кварталы. В Париж, где существует несколько богатых еврейских общин, представители синагог ежегодно выписывают на праздники какого-нибудь знаменитого певца и хазана из восточных земель. И тогда евреи идут на молитву, как на концерт, разом удовлетворяя и религиозное, и эстетическое чувство. Я подозреваю, что содержание исполняемых молитв, равно как и само пространство, в котором они произносятся, повышают художественную ценность певца. Лично мне так ни разу и не выпал случай проверить, правы ли были евреи, с жаром уверявшие меня в том, что такой-то и такой-то хазаны пели намного лучше Карузо.
Самое же диковинное ремесло выбрал себе так называемый бадхан — шут и паяц, философ и сказочник. Ни один городок, ни одно местечко не обходятся без хотя бы одного бадхана. Он веселит гостей на свадьбах и семейных праздниках, ночует в молельне, сочиняет сказки, слушает мужские диспуты и ломает голову над всяким вздором. Никто не принимает его всерьез. А ведь он серьезнейший человек! Он с таким же успехом мог бы торговать птичьим пухом и кораллами, как вон тот состоятельный господин, который приглашает его на свадьбу, с тем чтобы бадхан выставил себя на посмешище. Но бадхан не торгует. Ему не с руки заводить ремесло, жениться, родить детей и слыть уважаемым членом общества. Он ходит из деревни в деревню, из города в город. С голоду не умирает, но вечно ходит полуголодный. Бадхан не умирает — бадхан нуждается, причем нуждается добровольно. Его сказки, попади они в печать, произвели бы в Европе фурор. Во многих всплывают темы, известные из идишской и русской литературы. Знаменитый Шолом-Алейхем был своего рода бадханом — правда, бадханом разумным, честолюбивым, осознающим свою культурную задачу.
На европейском Востоке вообще нередки одаренные сказители. В каждой семье всегда найдется какой-нибудь дядя, мастер рассказывать сказки. В глубине души он поэт, и сюжеты свои он либо заготавливает заранее, либо выдумывает и меняет по ходу дела.
Зимние ночи холодны и долги, и сказочники, у которых обычно худо с дровами, готовы рассказывать за два-три стаканчика чая или за то, чтоб их пустили погреться у печки. К ним относятся по-другому — лучше, чем к профессиональным шутам. Они хотя бы для отвода глаз пытаются заниматься практическим ремеслом и достаточно умны, чтобы не афишировать перед прагматически настроенным рядовым евреем прекрасное безумие, воспеваемое шутом. Шуты — революционеры. Рассказчики-дилетанты заключили союз с обывательским миром и остались любителями. Обычный еврей считает искусство и философию, существующие вне связи с религией, не более чем «развлечением». Впрочем, он достаточно честен, чтобы не лицемерить, и от разговоров о музыке, об искусстве скромно воздерживается.
Идишский театр приобрел за последние годы на Западе такую известность, что возносить ему здесь хвалы нет нужды. К тому же это изобретение скорее западного, чем восточного гетто. Благочестивый еврей не ходит в театр, полагая, что это нарушает религиозные предписания. Театралами на европейском Востоке становятся просвещенные евреи, как правило, с развитым национальным самосознанием. Они европейцы, хотя до типа западноевропейского театрала, который идет на спектакль с желанием «скоротать вечерок», им еще очень далеко.
Кого на Западе совершенно не знают, так это еврейского селянина. Он никогда сюда не выбирается. Он по-мужицки сросся с родимой «почвой». Да он и есть наполовину мужик. У себя в деревне он арендатор, мельник или шинкарь. Никогда ничему не учился. Едва умеет читать и писать. С трудом справит разве что самый мелкий гешефт. Разве что самую малость умней мужика. Крепкий, рослый, здоровый как бык. Обладает физической смелостью, любит подраться, не страшится опасности. Нередко пользовался своим превосходством над мужиком, что в старой России давало повод к погромам, а в Галиции — к антисемитским кампаниям. Но при этом его отличают природная крестьянская кротость и большая душевная честность. Еще одной характерной его чертой является здравомыслие, которое встречается везде и всюду, а особенно благодатную почву находит там, где разумное племя напрямую подчинено законам природы.
Говорить о еврейском пролетариате мне, признаюсь, довольно трудно. Не могу удержаться от серьезного упрека в адрес изрядной его части: упрека если не во враждебности, то в равнодушии к своему классу. Из множества несправедливых и нелепых претензий Запада в адрес евреев Восточной Европы самая несправедливая и нелепая — будто они разрушители устоявшегося порядка, что в переводе на язык филистеров означает «большевики». На самом же деле еврейский бедняк это самый консервативный из всех бедняков земли. Он, так сказать, залог сохранения старого общественного уклада. В своем подавляющем большинстве евреи составляют буржуазный класс со своими национальными, религиозными и племенными особенностями. Антисемитизм на Востоке (да и на Западе) зачастую гораздо революционней; пусть это, что называется, «социализм дураков», все равно это социализм. Бедный славянин, мелкий крестьянин, рабочий, ремесленник — все они уверены, что у еврея есть деньги. Денег у еврея так же мало, как у его врага-антисемита. Но еврей живет с буржуазным размахом. Он голодает и бедствует более упорядоченно, чем пролетарий-христианин. Он, если можно так выразиться, ежедневно воздерживается от принятия в положенный час положенной пищи. Зато раз в неделю — в пятницу вечером — съедает не меньше, чем его состоятельный единоверец. Детей своих он отправляет в школу и умеет прилично одеть, денег на ветер не бросает, а благодаря своей принадлежности к древнему племени всегда хоть что-нибудь да имеет — фамильную драгоценность, мебель или постель. Какая-нибудь ценная безделушка в еврейском доме всегда найдется. У еврея хватает ума ничего не продавать. Он не пьянствует, не склонен к печальной, но здоровой беспечности пролетария-христианина. Всегда сумеет выделить дочери небольшое приданое — если не деньгами, то тряпками. Сумеет даже прокормить зятя. Будь он ремесленник или мелкий торговец, бедный книжник или храмовый служка, нищий или водонос — еврей не желает быть пролетарием, хочет отличаться от бедноты, изображает благополучие. Нищий еврей предпочтет побираться по домам богатых людей, чем на улице. У прохожих он тоже просит, но все-таки основной доход приносит ему своего рода «постоянная клиентура», которую он регулярно навещает. К богатому мужику еврей ни за что не пойдет; иное дело — к менее состоятельному соплеменнику. У нищего еврея своя сословная гордость. Буржуазный талант еврейского народа к благотворительности, коренящийся в его консервативности, сдерживает революционизацию пролетарской массы. Религия и обычай запрещают всяческое насилие, запрещают мятеж, возмущение и любые открытые проявления ненависти. Бедный богомольный еврей смирился со своей участью, как любой богомольный бедняк, безразлично, какой конфессии. Бог одних создал богатыми, других бедными. Восставать против богача — все равно что восставать против Бога.
Сознательным пролетарием выступает лишь еврейский рабочий. Вот где мы встретим социализм самых разных мастей. Восточноеврейский социалист-пролетарий, естественно, менее выраженный еврей, чем его буржуазный или полупролетарский сородич. Даже если он исповедует еврейский национализм или сионизм. Самый убежденный националист среди социалистов — это сторонник движения «Поалей Цион», мечтающего о построении в Палестине социализма или, по крайней мере, государства рабочих. Границы между еврейскими социалистами и коммунистами размыты, никакой вражды между пролетариями, как у нас, и в помине нет. Многие еврейские рабочие состоят в социалистических и коммунистических партиях своих стран, будучи, следовательно, польскими, российскими и румынскими социалистами. Почти для всех национальный вопрос заслонен социальным. Так мыслят рабочие всех народов. «Национальную свободу» выдумало, от нечего делать, сословие, у которого нет других забот. Если из всех наций какая-то и вправе усматривать в «национальном вопросе» жизненно важное содержание, то это евреи, которых заставляет сплотиться в «нацию» чужой национализм. Но даже рабочие, принадлежащие этой нации, ближе к сердцу воспринимают проблемы социальные. В своем пролетарском самосознании они сильнее, честней и последовательней — если воспользоваться словом, ставшим под влиянием нынешнего жаргона партийных вождей в Западной Европе почти ругательным, они «радикальней». Антисемиты заблуждаются, приписывая евреям радикально революционные настроения. У еврейского буржуа, у еврейского полупролетария еврей-революционер вызывает чувство глубокого ужаса.
Должен сказать, что мне очень неловко называть кого бы то ни было, против его воли, пролетарием. В отдельных случаях, пожалуй, уместно более мягкое, изобретенное на Западе и, вообще говоря, довольно бессмысленное обозначение «духовный пролетарий». Это, например, переписчики Торы, еврейские учителя, изготовители молитвенных облачений и восковых свечей, резники и мелкие служители культа. Своего рода пролетарии в делах веры. Но ведь, кроме них, много и других — страждущих, попираемых, презираемых, не находящих утешения ни в вере, ни в классовом чувстве, ни в революционных идеях. Взять хотя бы водоносов в маленьких местечках, которые с рассвета до заката наполняют водой бочки в домах состоятельных жителей — за скудную понедельную плату. Это трогательные простодушные люди, наделенные какой-то нееврейской физической силой. В одинаковом положении с ними находятся грузчики, носильщики и целый ряд прочих — все, кто живут поденным, но все же трудом. Здоровое, храброе, добросердечное племя. Ни в ком физическая сила так близко не соседствует с добротой, ни в ком грубость занятий так не далека от душевной грубости, как в еврейском работяге-поденщике.
Поденными заработками нередко перебиваются и славянские крестьяне, принявшие иудаизм. На востоке Европы такого рода вещи случаются, хотя официальный иудаизм противится подобным переходам, будучи единственной мировой религией, не стремящейся никого обращать. Нет сомнений, что в жилах восточноевропейских евреев течет больше славянской крови, чем, скажем, в жилах немецких евреев — крови германской. Так что когда антисемиты и евреи, разделяющие взгляды немецких националистов, рассуждают о том, что в восточноевропейских евреях-де «больше семитского духа», а стало быть, они «опасней», то они так же ошибаются, как какой-нибудь еврейский банкир, живущий на Западе и считающий, что в нем «больше арийского духа», ибо у него в роду не обошлось без смешанных браков.