Год назад я жил на рю Де-Катр-Ван. Окна моей квартиры смотрели на русский ресторан «Тары-бары», в который я частенько захаживал. Там в любое время суток можно было съесть тарелку борща, запеченную рыбу или отварную говядину. Бывало, я вставал поздно, к концу дня. Во французских ресторанах, строго соблюдавших традиционное обеденное время, уже велась подготовка к ужину, а в русском — время не имело никакого значения. На стене висели жестяные часы, которые то останавливались, а то показывали неверное время. Казалось, они там лишь для того, чтобы посмеиваться над людьми. И на них никто не смотрел. Большинство посетителей этого ресторана были русскими эмигрантами. И даже те из них, кто на родине отличался пунктуальностью, точностью, здесь, на чужбине, либо все это теряли, либо стеснялись показывать. Это было похоже на демонстративный протест эмигрантов против расчетливости, против рационального образа мыслей западных европейцев. Словно они старались не только оставаться настоящими русскими, но еще и играть в «настоящих русских» в соответствии со сложившимся о них у западных европейцев представлением. Таким образом, эти неверно показывающие или вовсе стоящие часы в ресторане «Тары-бары» были больше, чем просто случайным реквизитом, они были неким символом, отменяющим законы времени. Случалось, я наблюдал, как русские таксисты, обязанные придерживаться определенного рабочего графика, ходом времени были озабочены не более, чем безработные эмигранты, живущие на подаяния зажиточных соотечественников. Среди посетителей «Тары-бары» бывало очень много таких не имеющих работы русских. Их можно было увидеть там в любое время дня, поздним вечером и даже ночью, когда хозяин с официантом начинали подводить итоги, когда была уже закрыта входная дверь и над кассой горела одна-единственная лампа. И покидали они помещение вместе с хозяином и официантом. Иным из них, бездомным или подвыпившим, хозяин разрешал переночевать в ресторане. Разбудить их было нелегко. А проснувшись, они были вынуждены искать приют у своих знакомых. Несмотря на то что в большинстве случаев, как уже говорилось, я вставал очень поздно, все же иногда по утрам, случайно оказавшись у окна, я видел, что «Тары-бары» уже открыт и работа в нем идет полным ходом. То и дело входили люди, очевидно, для того чтобы съесть там свой первый завтрак, а иногда просто выпить. Я видел, как некоторые заходили уверенной походкой, а выходили, уже пошатываясь. Отдельные лица и фигуры я запоминал. Среди них был и один привлекший мое внимание человек, который, казалось, находился в «Тары-бары» постоянно. Всякий раз утром, подходя к окну, я видел, как он возле двери ресторана провожал или приветствовал гостей. И всегда, когда ближе к вечеру я заходил поесть, он, сидя за каким-нибудь столиком, болтал с гостями. Если же совсем поздно, перед самым закрытием, я попадал в «Тары-бары», чтобы выпить еще немного шнапса, этот странный господин сидел возле кассы и помогал хозяину с официантом подсчитывать выручку. Похоже, с течением времени он привык к моим взглядам и принимал меня за своего рода коллегу. Он удостоил меня звания завсегдатая ресторана, каким являлся сам, и уже через пару недель приветствовал как своего многозначительной улыбкой, какой обмениваются старые знакомые. По правде сказать, поначалу эта улыбка мне мешала, потому что обычно правдивое, симпатичное лицо этого человека с улыбкой приобретало не то чтобы противное, но какое-то подозрительное выражение. Она не была светлой, не освещала лица и вопреки своей приветливости выглядела угрюмой. Да, как промелькнувшая на лице тень, хотя и приветливая. Так что мне было приятнее, когда этот человек не улыбался.
Само собой разумеется, что из вежливости я улыбался ему в ответ и надеялся, что эти взаимные улыбки какое-то время будут оставаться единственным свидетельством нашего знакомства. В душе я даже намеревался, если этот незнакомец однажды заговорит со мной, больше не посещать это место. Однако со временем подобные мысли покинули меня. Я привык к этой призрачной улыбке и начал немного интересоваться ее обладателем. Вскоре во мне даже пробудилось желание узнать его поближе.
Пришло время описать этого человека более подробно. Он был высоким, широкоплечим, волосы у него были пепельного цвета. На своих собеседников он смотрел ясными, иногда мигающими и всегда трезвыми голубыми глазами. Большие, ухоженные пепельные усы отделяли верхнюю часть его широкого лица от нижней, и обе эти части были одинаково крупными. Из-за этого лицо казалось немного скучным, незначительным, в нем не было никакой загадки. Сотни таких мужчин я видел в России, десятки — в Германии и других странах. В этом сильном, большом мужчине поражали деликатные, длинные кисти рук, мягкая, тихая, почти неслышная походка. И вообще, все его движения были медленными, робкими, осторожными. Поэтому порой мне казалось, что в его лице все же таилась какая-то загадка и что эту сияющую открытость, эту искренность он только изображал, чтобы у людей, с которыми он разговаривал, не было оснований не доверять ему. И тем не менее при каждом его взгляде я неизменно говорил себе, что если он может так безукоризненно, так простодушно притворяться искренним, то он и в самом деле должен быть таковым. И, может быть, улыбка, которой он меня приветствовал, казалась несколько сумрачной лишь от его смущения, потому что в действительности, когда он улыбался, блеск крупных зубов и отливающие золотом усы делали его облик светлее, улыбаясь, он как будто терял свой сложный пепельный цвет волос и становился белокурым. Я заметил, что этот человек становится мне все приятнее. И вскоре, входя в ресторан, еще у дверей я даже начинал немного радоваться ему, как радовался привычным для меня шнапсу и приветствию милого, толстого хозяина.
Ни разу, находясь в «Тары-бары», я не дал понять, что знаю русский язык. Однажды, когда я сидел за столом с двумя таксистами, они напрямик спросили меня, какой я национальности. Я ответил, что немец. Если они собираются при мне обсуждать какие-то свои тайны, причем на любом языке, то пускай делают это после моего ухода, поскольку я понимаю почти все европейские языки. Но так как именно в этот момент освободился другой столик, я пересел и оставил этих двоих вместе с их секретами. Таким образом, им не пришлось спрашивать меня, понимаю ли я по-русски, что, очевидно, входило в их планы. И снова никто ни о чем не догадывался.
Но в один прекрасный день, скорее вечер или, если быть совсем точным, — уже в ночное время, это стало известно. Все произошло благодаря этому завсегдатаю, который, вопреки своему обыкновению, сидел молчаливо и угрюмо, если эта характеристика все же к нему применима, прямо напротив стойки.
Я зашел туда около полуночи, намереваясь выпить всего одну рюмку шнапса и сразу уйти. Поэтому я не искал места за столом, а остановился у стойки рядом с двумя другими припозднившимися гостями, которые, вероятно, тоже зашли сюда лишь ради рюмки шнапса, но, вопреки своим первоначальным намерениям, задержались надолго. Перед ними стояло несколько пустых и полупустых рюмок, а между тем им могло казаться, что выпили они всего по одной. Если не сесть за стол, а остаться у стойки, — время бежит особенно быстро. Сидя за столом, каждую секунду видишь, сколько выпито, и соотносишь число опустошенных рюмок с ходом стрелок. А вот зайдя в ресторан, как говорится, «на минутку», не отходя от стойки, пьешь, пьешь и при этом думаешь, что все еще длится та самая минутка. В тот вечер это случилось и со мной. Как и те двое, я выпил одну, вторую, третью рюмку, и все еще стоял там. Я напоминал тех, кто, зайдя в дом, вечно торопится и вечно медлит, кто, не снимая пальто, держится за дверную ручку, каждое мгновение хочет попрощаться, но, словно оккупировав это место, еще долго не уходит. Оба посетителя достаточно тихо общались с хозяином по-русски. То, что говорилось у стойки, наш завсегдатай мог слышать только частично. Он сидел в отдалении от нас (я видел его в зеркале, висевшем позади буфета) и, кажется, не был настроен слушать или участвовать в разговорах. По привычке я вел себя так, будто ничего не понимаю. Но вдруг одна фраза настолько задела мой слух, что я не смог удержаться.
Прозвучала она так: «И что это наш убийца сегодня такой мрачный?» Сказав это, один из гостей указал пальцем на отражение седовласого господина в зеркале. Я непроизвольно повернулся в его сторону и тем самым, стало быть, дал понять, что понял вопрос. Это тут же вызвало ко мне некоторое недоверие, но еще больше — удивление. Русские не без основания боялись шпиков, и в любом случае мне не хотелось, чтобы они приняли меня за одного из них. Но в то же время эти странные слова «наш убийца» так сильно меня заинтересовали, что сначала я решил спросить, почему этого человека так называют. Но дело в том, что когда я столь неосторожно повернулся, то заметил, что так необычно названный господин тоже услышал этот вопрос. Он улыбнулся и кивнул. И, может, сам бы сразу на него и ответил, если бы в этот же момент я сдержал свой порыв и не возбудил подозрений.
— Так значит, вы русский? — спросил меня хозяин.
— Нет, — хотел сказать я, но, к моему удивлению, это за моей спиной произнес все тот же господин и добавил: - наш постоянный гость — немец, но он понимает русский, а молчал всегда только из скромности.
— Это так, — подтвердил я и, повернувшись к нему, сказал: — Благодарю вас!
— Не за что, — встав и подойдя ко мне, сказал он, — меня зовут Голубчик. Семен Семенович Голубчик.
Мы обменялись рукопожатием. Хозяин и оба гостя рассмеялись.
— Откуда вам обо мне известно? — спросил я.
— Знакомство с русской тайной полицией не прошло напрасно, — ответил Голубчик.
В моей голове тут же сложился захватывающий сюжет: этот человек был старым сотрудником охранки и прикончил в Париже одного шпиона-коммуниста. Вот почему эти белорусские эмигранты, без всякой опаски и задних мыслей, чуть ли не трогательно называют его «нашим убийцей». Да, верно, все четверо — заодно.
— А откуда вы знаете наш язык? — спросил один из гостей.
И снова за меня ответил Голубчик:
— Он во время войны служил на Восточном фронте и шесть месяцев пробыл в так называемых «оккупационных войсках»!
— И это правда, — подтвердил я.
— Позже, — продолжал Голубчик, — он еще раз был в России, я хотел сказать, в Советском Союзе. По поручению одной крупной газеты. Он писатель!
Меня не слишком поразила эта точность сведений о моей личности, потому что я уже прилично выпил, а в этом состоянии я едва отличаю странное от само собой разумеющегося. Очень вежливо и несколько напыщенно я сказал, что благодарен за проявленный ко мне интерес и за то, что таким образом меня выделили среди прочих. Все засмеялись, а хозяин сказал, что я говорю, как старый петербургский советник. После этого все сомнения по поводу моей личности были развеяны, я даже почувствовал к себе благосклонное отношение, и все мы еще четырежды выпили за наше здоровье.
Заперев двери и убрав часть освещения, хозяин предложил нам присесть. Стрелки стенных часов показывали половину девятого. У меня не было никаких часов, а спрашивать о времени кого-то из гостей мне показалось неприличным. Склонен думать, что провел там полночи, а то и всю ночь. Перед нами стоял большой графин со шнапсом. По моей оценке, мы выпили в ту ночь, по меньшей мере, половину содержимого. Я спросил:
— Господин Голубчик, почему вас так странно назвали?
— Это мое прозвище, но не только. Много лет назад я убил одного мужчину и, как я тогда думал, также одну женщину, — сказал он.
— Это было политическое убийство? — спросил хозяин, и мне стало ясно, что и другие ничего, кроме прозвища, об этом не знают.
— Ничего подобного, — сказал Семен, — у меня не было никаких контактов с политиками, и я вообще не занимался общественной деятельностью. Мне ближе жизнь частная, и интересует меня только она. Я — настоящий русский, хотя родился на периферии, на Волыни. Но я никогда не мог понять моих сверстников с их безумной жаждой посвятить свою жизнь какой-нибудь сумасшедшей или даже здравой идее. Нет! Поверьте мне, нет! Приватная жизнь, простая человечность — намного больше, важнее, трагичнее, чем все общественное. Возможно, сегодня это звучит абсурдно, но я так думаю и до самого конца моей жизни буду так думать. Никогда политические страсти не смогли бы довести меня до убийства. И я не верю, что политический преступник лучше или благороднее любого другого, если, разумеется, вообще преступника можно считать благородным человеком. Например, сделавшись убийцей, я все равно остался вполне приличным человеком. Уважаемые господа, до убийства довела меня одна стерва, выражаясь мягче, — одна женщина.
— Очень интересно! — воскликнул хозяин.
— Вовсе нет! Очень буднично, банально, — скромно сказал Семен Семенович, а потом добавил: — И все же не совсем банально. Я могу вкратце рассказать вам мою историю, и вы увидите, что она, в общем-то, совсем простая.
И он начал рассказывать. Его рассказ оказался ни коротким, ни банальным. Поэтому я решил его здесь записать.
— Я пообещал вам небольшую историю, — сказал Голубчик, — но вижу, что начинать надо издалека, и поэтому прошу вас о терпении. Еще раньше я говорил, что меня интересует только частная жизнь. Сейчас я хочу вернуться к этой мысли. Хорошо присмотревшись, непременно приходишь к тому, что все так называемые большие исторические события на самом деле объясняются каким-то обстоятельством из личной жизни человека, иногда этих обстоятельств несколько. Полководцем, анархистом, социалистом или реакционером становятся не случайно, а только если на то есть личные причины. И все великие, благородные или постыдные деяния, меняющие в какой-то степени мир, являются следствием ничтожных происшествий, о которых мы не имеем ни малейшего представления. Как уже говорилось, я был шпионом. И я часто ломал голову над тем, почему именно мне выпало такое недостойное занятие, ибо Господь, безусловно, к нему не благосклонен. Несомненно, меня оседлал демон, и это продолжается до сегодняшнего дня. Вы же видите, я больше не живу этим, но я не могу, не могу совсем оставить это дело. Наверняка существует какой-то демон шпионажа или сыска. Если меня кто-нибудь заинтересует, как, например, этот господин писатель, — и Голубчик головой указал на меня, — то я не успокоюсь, точнее что-то во мне не успокоится, пока я не узнаю, кто он, чем занимается, откуда родом. Разумеется, я знаю о вас больше, чем вы предполагаете. Ваша квартира через дорогу, и временами, утром, еще в неглиже, вы смотрите из окна. Но речь ведь не о вас, а обо мне. Итак, пойдем дальше.
Богу это ремесло явно не нравится, и все же окольными путями он дал мне понять, что выбрал его для меня.
Господа, или, по доброй, старой традиции моей родины, скажу лучше, друзья мои, как вам известно, моя фамилия — Голубчик. Справедливо ли это, спрашиваю я вас. Я всегда был большим и сильным. Еще мальчиком физически я был намного сильнее моих товарищей. И именно мне досталась фамилия Голубчик. Правда, тут вот еще что: по закону, по так называемому «закону природы», это не моя фамилия. Это фамилия моего официального отца. Между тем фамилия моего настоящего, биологического отца была Кропоткин. И я даже замечаю, что произношу это имя не без какого-то порочного высокомерия. В общем, вы поняли, я был незаконнорожденным. Князю Кропоткину принадлежало множество имений в разных областях России. И в один прекрасный день его охватило желание купить имение на Волыни. Ведь у таких людей случаются подобные прихоти. И тут он познакомился с моим отцом и моей мамой. Отец мой был старшим лесничим. Кропоткин решил уволить всех работников прежнего хозяина, но, увидев мою маму, уволил всех, за исключением отца. С этого-то все и пошло. Представьте себе обычного, светловолосого лесника в обыкновенной, соответствующей этой профессии одежде, и перед вами предстанет мой законный отец. Его отец, сиречь мой дед, был еще крепостным. Вам, думаю, ясно, что лесничий Голубчик не возражал против того, чтобы князь Кропоткин, его новый хозяин, частенько навещал мою маму в те часы, когда замужние женщины в нашей стране обычно спят со своими законными мужьями. Нет никакой надобности продолжать. Через девять месяцев на свет появился я, а мой настоящий отец к тому времени уже три месяца пребывал в Петербурге. Он присылал деньги. Он был князем и вел себя, как подобает князю, и моя мама до конца жизни помнила его. Заключил я это из того факта, что кроме меня у нее детей не было, а значит, после этой истории с Кропоткиным она уклонялась от исполнения своих, прописанных законом, супружеских обязанностей. Я точно помню, что лесничий Голубчик и моя мама никогда не спали в одной постели. В то время как в комнате он один занимал просторную супружескую кровать, у нее было импровизированное ложе в кухне на довольно широкой деревянной скамье, прямо под иконой. У лесника был достаточно хороший доход, и он мог позволить себе комнату и кухню. Мы жили примерно в двух-трех верстах от ближайшей деревни Вороняки, на краю темного леса. Ближе к деревне была более светлая березовая роща, а в нашем лесу росли одни ели. Мой законный отец, лесничий Голубчик, в сущности, был мягким человеком. Я ни разу не слышал, чтобы он ссорился с мамой. Но они оба знали, что́ между ними стоит, хотя никогда об этом не говорили. Однажды, мне тогда было лет восемь, в нашем доме появился один мужик из Вороняков. Он спросил лесника, но отец в это время как раз обходил лес. Когда мама сказала ему, что ее муж не появится до позднего вечера, мужик сел, сообщив, что может ждать до вечера и даже дольше, — до самого своего ареста, а это, по меньшей мере, — еще целый день! На вопрос мамы, почему его должны арестовать, он, улыбнувшись, ответил, что своими собственными руками задушил Арину, свою родную дочь Арину. Сидя около печки, я в мельчайших подробностях видел и маму, и этого мужика. Я хорошо запомнил эту сцену, и никогда ее не забуду! Я никогда не забуду, как, произнося те страшные слова, мужик с улыбкой смотрел на свои вытянутые вперед руки. Моя мама, которая в это время замешивала тесто, бросила муку, воду, наполовину вытекшее яйцо и, перекрестившись, а потом сложив руки на своем голубом фартуке, подошла к мужику и спросила:
— Вы задушили свою Арину?
— Да, — подтвердил мужик.
— Но почему, Господи, твоя воля, почему?
— Потому что она развратничала с вашим мужем, лесничим Семеном Голубчиком. Так ведь зовут вашего лесничего?
Все это мужик говорил, тоже улыбаясь какой-то незаметно выглядывающей из-за слов, точно луна из-за темных туч, улыбкой.
— В этом повинна я, — сказала мама.
До сих пор я слышу эти слова, как если б это было вчера. Тогда я их не понял, но хорошо запомнил. Она еще раз перекрестилась, потом взяла меня за руку и, оставив мужика в доме, пошла со мной через лес, то и дело выкрикивая имя Голубчика. Никто не откликался. Вернувшись домой, мы увидели, что мужик сидит, как сидел.
— Хотите каши? — спросила его мама, когда мы начали есть.
— Нет, — улыбаясь, вежливо ответил наш гость. — Но если у вас есть самогонка, то я не прочь.
Мама налила ему самогона, он выпил, и я хорошо помню, как он запрокинул голову и через его обросшее щетиной горло, словно это можно было увидеть снаружи, полилась водка. Он пил, пил и продолжал сидеть. Должно быть, стояла осень, и, когда солнце село, наконец пришел мой отец.
— Ах, Пантелеймон! — приветствовал он мужика.
— Давай, пожалуй, выйдем, — встав, совсем спокойно сказал тот.
— Зачем? — спросил лесник.
— Я только что убил Арину, — все так же спокойно ответил мужик.
Лесник сразу же вышел. О чем они говорили, мне неизвестно, но их очень долго, может быть, целый час, не было ни видно, ни слышно. Моя мама на кухне стояла на коленях перед иконой. Было тихо. Наступила ночь. Мама не зажигала света, и темно-красные лампадки под иконой были единственными светлыми пятнами в доме. Никогда до этого часа мне не было так страшно. Я примостился возле печки. Мама все время стояла на коленях и молилась, а отец все не приходил. Возможно, прошло еще три часа или даже больше, и вот, наконец, перед домом послышались шаги и чьи-то голоса. Отца, который весил немало, принесли четверо мужиков. Он был весь в крови. Наверняка его так отделал отец его любовницы.
Теперь я буду краток. Лесничий Голубчик от этих побоев так и не пришел в себя, заниматься своим делом он больше не мог и спустя пару недель умер. Хоронили его в очень холодный, уже зимний день, и я ясно помню, как могильщики в толстых шерстяных рукавицах похлопывали себя, чтобы немного согреться. Отца моего повезли на санях. Мы с мамой тоже сидели в санях, и во время езды мороз жалил мне лицо тысячью тоненьких, кристаллических иголок. Похороны отца принадлежат скорее к светлым воспоминаниям моего детства.
Passons! — как сказал бы француз. Прошло немного времени, и я пошел в школу. Будучи мальчиком смекалистым, по поведению учителей я скоро понял, что я сын Кропоткина. А в один знаменательный день он и сам пожаловал в поместье. Это было весной, к его приезду деревня Вороняки была прибрана и украшена гирляндами, которые тянулись из конца в конец улицы. Князя встречал духовой оркестр. Целую неделю под руководством нашего учителя проводились репетиции. Но мама на этой неделе в школу меня не пустила, я тайком выведал, что все готовятся к приезду князя. И вот он приехал.
Деревню с ее гирляндами, музыкантов с их музыкой он предоставил самим себе, а сам — прямиком к нам. У него была красивая, темная с легкой проседью клинообразная бородка, от которой шел запах сигар. Кисти рук у него были очень длинными, худощавыми и сухими, даже тощими. Он гладил меня, расспрашивал. Поворачивая во все стороны, рассматривал мои руки, уши, глаза, волосы. Потом сказал, что у меня грязные уши и ногти. Достав из кармана жилетки маленький ножик из слоновой кости, он через две-три минуты из обычной доски вырезал для меня фигурку человека с бородой и длинными руками (позже я узнал, что он был искусным резчиком). Потом, тихо поговорив с моей мамой, он нас покинул.
С той поры, друзья мои, я уже совершенно точно знал, что я сын не Голубчика, а Кропоткина. Конечно, мне было обидно, что князь пренебрег и украшенной улицей, и музыкантами. В моем представлении было бы лучше, если бы, сидя рядом со мной в роскошной, запряженной четверкой белых лошадей коляске, он заехал в деревню. И тогда бы все — учителя, крестьяне, батраки и даже начальство — признали бы во мне законного, так сказать, угодного Богу наследника князя. А музыка и гирлянды предназначались бы скорее мне, а не моему отцу. Да, друзья мои, вот таким дерзким, тщеславным, эгоистичным, с безудержной фантазией был я тогда. О моей маме в этой ситуации я нисколько не думал. Правда, я все-таки понимал, что родить ребенка не от законного мужа для женщины — своего рода позор. Но ни позор моей мамы, ни мой собственный меня не трогали. Ровно наоборот, все это меня радовало, я воображал себе, что не только от рождения отмечен каким-то особым знаком, но к тому же являюсь любимым сыном князя. И даже после того, как все стало ясно, как божий день, фамилия Голубчик меня раздражала еще больше. Особенно потому, что после смерти лесника и приезда князя к моей маме, все произносили ее так язвительно, с таким особым оттенком, словно это была не нормальная, узаконенная, фамилия, а какая-то кличка. Это тем более злило меня, поскольку я сам эту смешную, совсем не подходящую мне фамилию воспринимал как насмешку, как прозвище. В моем тогда еще юном сердце с внезапной быстротой чередовались разные чувства. Я ощущал себя подавленным, даже униженным, а потом вдруг или даже одновременно с этим — снова важным и заносчивым. А иногда эти чувства, смешиваясь, сражались во мне. Все было так, друзья мои, как будто в моей маленькой мальчишеской груди поселилось жуткое чудовище.
Я отчетливо чувствовал милость и покровительство князя Кропоткина. В отличие от остальных мальчиков нашей деревни в одиннадцать лет я отправился в город В. учиться в гимназии. Вскоре по многим признакам я понял и немало этому обрадовался, что и здесь всем учителям известна тайна моего рождения. Но я не перестал злиться из-за несуразности моей фамилии. Я быстро рос вверх и почти так же вширь, а меня все еще звали Голубчик.
И чем взрослее я становился, тем больше это меня обижало. Я был Кропоткиным и имел, черт возьми, право так называться. Я решил еще немного подождать. Ну, еще год. Быть может, за это время князь все обдумает и в один прекрасный день явится — желательно, на глазах у всех, кто меня знал, — и пожалует мне свое имя, титул и все свое баснословное имущество. Я не хотел его опозорить, я хорошо и упорно учился. Мною были довольны. Но все это, друзья мои, было не чем иным, как дьявольским, сводящим меня с ума тщеславием. Оно мучило меня все больше, и вскоре я начал действовать. Правда, ничего гнусного вначале я не делал. Вы сию минуту непременно об этом услышите.
Итак, решив ждать целый год, я сразу же начал упрекать себя за это решение. Я полагал, что год — это слишком долго. Меня мучило нетерпение, и я пытался у самого себя выторговать пару месяцев. Я говорил себе, что решительный человек может далеко пойти, а в ту пору, друзья мои, я считал себя решительным человеком, которому негоже терять достоинство, терпение, отказываться от своих намерений. Вскоре я стал думать, что князь каким-то таинственным, прямо-таки магическим образом уже давно чувствует, чего я от него жду, и эти суеверные мысли помогали мне сохранять уверенность. Порой я воображал, что наделен какой-то сверхъестественной силой и что, вдобавок, невзирая на тысячи разделяющих нас верст, я самой природой связан с моим любимым отцом. Эти фантазии успокаивали меня и временно усмиряли мое нетерпение. Но по истечении года я подумал, что буду дважды прав, если напомню князю о его обязанностях по отношению ко мне, ибо то, что мне удалось преодолеть трудности этого года, я рассматривал как свою собственную большую заслугу. И тут произошло нечто, что ясно показало: само провидение одобряет мои намерения. Это было вскоре после Пасхи, в самый разгар весны. В это время года и душой, и телом я всегда чувствовал и чувствую по сей день прилив свежих сил и твердую, безрассудную, ни на чем не основанную уверенность, что мне подвластно все невозможное. Как-то, когда я жил в пансионе, я стал свидетелем одного странного случая. Это был разговор между хозяином пансиона и одним посторонним человеком, видеть которого я не мог, так как находился в соседней комнате. Я бы тогда многое отдал за то, чтобы увидеть этого человека и самому с ним поговорить, но мне нельзя было обнаружить свое присутствие. Очевидно, никто не думал, что я в это время нахожусь в доме, вернее, в соседней комнате. Я действительно оказался там случайно. Мой хозяин, почтовый служащий, разговаривал с этим человеком достаточно громко. После первых донесшихся до меня слов я сразу понял, что это тот самый представитель князя, который каждый месяц оплачивает мое питание, жилье и одежду. Вероятно, хозяин повысил цены, а представитель князя не соглашался с этим.
— Но я же вам сказал, — слышал я голос незнакомца, — что не могу в течение месяца с ним связаться. Он в Одессе. И пробудет там еще шесть-восемь недель. Он не хочет, чтобы его беспокоили, он не читает писем, живет замкнуто, целыми днями любуется морем и ни о чем не думает. Я повторяю вам, что не могу с ним связаться.
— Уважаемый, сколько же я должен еще ждать? — спросил мой хозяин. — С тех пор как он здесь, я заплатил дополнительных тридцать шесть рублей. Однажды он заболел, шесть раз сюда приходил врач, но мне никто ничего не возместил.
К слову сказать, я знал, что мой хозяин лжет, я не болел ни разу. Но тогда взбудоражило меня не это, а тот незначительный факт, что Кропоткин живет в Одессе, живет обособленно, у моря. В моей душе разыгралась страшная буря. Море, уединенный дом, желание князя шесть или даже восемь недель быть полностью оторванным от мира — все это тяжело ранило меня. Как будто князь удалился только для того, чтобы больше ничего обо мне не слышать, и будто он боялся меня, боялся, как никого другого на свете.
Это значит, сказал я себе, что год назад каким-то магическим путем до князя дошла весть о моем решении, но ввиду вполне объяснимой слабости он так ничего и не предпринял. А теперь, когда год на исходе, он испугался меня и спрятался. И все-таки, чтобы вы, друзья, лучше меня узнали, я хочу добавить, что тогда по отношению к князю я был способен и на легкий порыв великодушия. Мне стало его жаль, я был склонен истолковать его побег как простительную нерешительность. Вот так дерзко о ту пору я переоценивал свою значимость. Мой безумный план покорить князя был вызывающей смех заносчивостью, а мое детское великодушие, с которым я хотел простить ему мнимую слабость, — психотическим, как сказали бы врачи, состоянием.
Через час, после того как я случайно подслушал вышеупомянутый разговор, я взял остаток денег, заработанных мною уроками, и отправился к маме. Последний раз я был у нее на Рождество. Когда, всполошив ее своим внезапным появлением, я ее увидел, то сразу понял, что она больна. За те несколько месяцев, что мы не встречались, она очень постарела, стала совсем седой, и это сильно напугало меня. Впервые в жизни я отчетливо понял на примере самого близкого мне человека, что такое неумолимое приближение старости. А поскольку сам я был еще молод, для меня старость не означала ничего иного, кроме смерти. Да, смерть своими ужасными руками вцепилась в темя моей матери, чьи волосы увяли и поседели. Значит, она скоро умрет, думал я, искренне потрясенный. И повинен в этом, продолжал я думать, все тот же князь Кропоткин. Из-за чего князь, а он и без того в моих глазах был виноват, заслуживал еще большего укора. Чем тяжелее становилась его вина, тем правомочнее казалось мне дело, которое я замышлял.
Короче говоря, я сказал маме, что приехал лишь на пару часов по крайне необычному и секретному вопросу. Завтра я должен уехать в Одессу. Нет, ничего не случилось, — просто позвал князь. Вчера к хозяину приехал его представитель и передал это сообщение. А мама — единственный человек, которому я об этом говорю. Подчеркнув с важным и глупым видом, что она должна хранить молчание, я предположил, что князь, возможно, при смерти.
Едва я сделал этот лживый намек, как мама, сидевшая до этого на деревянном пороге нашего дома и спокойно слушавшая меня, мгновенно вскочила. Она всплеснула руками, кровь ударила ей в лицо, по щекам потекли слезы. Я увидел, что очень напугал ее, и сам тоже жутко испугался, гадая при этом, что она сейчас скажет.
— Тогда, — сказала она, — я еду с тобой. Быстро, быстро поехали. Он не должен, не должен умереть. Мне необходимо его увидеть!
Сколь сильна, сколь велика была любовь этой простой женщины! Много лет прошло после последнего поцелуя ее возлюбленного, но она помнила его так, словно это было вчера. Сама смерть уже прикоснулась к ней, но это не смогло стереть, не смогло предать забвению прикосновение ее любимого.
— Он написал тебе? — спросила мама.
— Успокойся! — сказал я.
И так как моя мама не умела писать и читать, я позволил себе еще одну низкую ложь:
— Он своей рукой написал мне несколько предложений. И это говорит о том, что ему не так уж плохо, — сказал я.
Моментально успокоившись, она поцеловала меня. И я не устыдился этого поцелуя.
Она дала мне двадцать рублей — довольно тяжелую, завернутую в голубой носовой платок горсть серебра. Засунув ее под рубаху, я немедленно отправился в Одессу.
Да, друзья мои, я ехал в Одессу, ехал с чистой совестью, не чувствуя никакого раскаянья. Передо мной была цель, и ничто не могло меня удержать. Когда я приехал, был сияющий, весенний день, и я впервые в жизни увидел большой город. Причем это был не типичный большой русский город. Во-первых, потому, что Одесса была портовым городом, а во-вторых, я слышал, что большинство улиц и домов в ней были построены по европейским образцам. Одесса, наверное, не сравнима с Петербургом, с тем Петербургом, что жил в моем воображении, но она тоже была большим, очень большим городом. Одесса лежала у моря, в ней был порт, это был первый город, в который я приехал один, по собственной воле, и он стал первой ступенью на моем странном пути наверх.
Покидая вокзал, я под рубахой нащупал свои деньги — они были на месте. Я снял комнату в маленькой гостинице неподалеку от порта, полагая, что очень важно жить как можно ближе к князю. Я ведь слышал, что он живет в доме «у моря», а значит — тоже недалеко от порта. У меня и на мгновение не возникало сомнения в том, что князь, узнав о моем приезде, тут же начнет настойчиво меня упрашивать поселиться у него. О дальнейшем я не думал, я сгорал от любопытства, так мне хотелось узнать то место, где располагался его таинственный дом. По моим представлениям, в Одессе все должны были знать, где живет князь Кропоткин, но спросить об этом хозяина гостиницы я не отваживался. Причиной тому был и сковывающий меня страх так открыто наводить справки, и в то же время — своего рода позерство. Мне уже казалось, что я и есть князь Кропоткин, и меня веселил этот спектакль, в котором я, так сказать, инкогнито в очень дешевой гостинице скрываюсь под смешной фамилией Голубчик. Я решил узнать, где он живет, у первого полицейского.
Но сначала пошел в порт. Не спеша шатаясь по оживленным улицам большого города, я задерживался у каждой витрины, в особенности у тех, где были выставлены велосипеды и ножи. Я строил всевозможные планы относительно покупок, ведь завтра или послезавтра можно будет купить все, что мне нравится, даже совсем новую школьную форму. Прошло много времени, и вот я пришел в порт. Море было темно-синим. В сто раз синее, чем небо, и вообще красивее неба, потому что его можно было потрогать руками. И если в небе парили недосягаемые облака, то по морю плыли осязаемые, снежно-белые, большие и маленькие корабли.
Колоссальный, неописуемый восторг наполнил мое сердце, и на какое-то время я даже забыл о князе. Некоторые стоящие в гавани корабли еле-еле покачивались, и когда я к ним приблизился, то услышал неустанные удары голубой воды о белое размягченное дерево и о черное жесткое железо. Я видел громадные, похожие на летящих по воздуху железных птиц краны, извергающие из широко разинутого темно-коричневого зева свой груз прямо на ожидающие тут же корабли. Каждый, друзья мои, кто впервые в жизни увидел море и порт, знает, о чем я говорю. И я не стану утомлять вас долгими описаниями.
Через какое-то время я почувствовал голод и направился в кондитерскую. Я был в том возрасте, когда, испытывая голод, идешь не в ресторан, а в кондитерскую. Там я досыта наелся и, думаю, произвел большое впечатление на окружающих своей непомерной любовью к сладкому. Располагая деньгами, я поглощал одно пирожное за другим, выпил две чашки очень сладкого шоколада, а когда уже собирался уйти, к моему столику неожиданно подошел некий господин и что-то сказал, чего я не сразу понял. Наверное, в первый момент я выглядел очень напуганным. И только когда он продолжил, я начал медленно что-то понимать. Впрочем, говорил он с иностранным акцентом. Я тут же догадался, что он не русский, и этот факт сам по себе вытеснил мой первый испуг и пробудил во мне что-то вроде гордости. Почему? Не знаю. Мне сдается, что мы, русские, чувствуем себя польщенными, когда нам выпадает возможность пообщаться с иностранцем. А под иностранцами мы подразумеваем именно европейцев, то есть людей, в сравнении с нами более разумных, но вовсе не таких достойных. Нам порой кажется, что Бог был особенно благосклонен к европейцам, несмотря на то что они в него не верят. Потому-то, скорее всего, и не верят, что он был к ним так добр. В результате они заносятся, думая, что сами создали этот мир, и вдобавок еще им не довольны, хотя, по их же мнению, сами несут за него ответственность. Видишь, думал я про себя, разглядывая иностранца, в тебе, должно быть, есть что-то особенное, если с тобой заговорил европеец, тем более что он намного старше тебя, лет на десять, наверное. Мы будем с ним вежливы, мы покажем ему, что мы не какой-нибудь там простой крестьянин, а образованный русский гимназист…
Рассматривая этого иностранца, я отметил, что он, как говорится, — пижон. В руках у него была мягкая красивая соломенная шляпа, какую в России, конечно, не купишь, и тросточка с серебряным набалдашником. На нем были желтоватый сюртук из русской чесучи, белые брюки в тонкую голубую полоску и желтые ботинки на пуговицах. Вместо пояса его изящный живот обтягивала жилетка из белой, ребристой ткани, застегнутая на три изумительные, сияющие радугой перламутровые пуговицы. Необыкновенно эффектно смотрелась его плетеная золотая цепочка для часов с большим карабином посредине и множеством мелких подвесок: пистолетиком, ножичком, зубочисткой и миленьким, крошечным колокольчиком. И все это — из чистого золота. Лицо этого господина я тоже хорошо запомнил. У него были очень густые, черные как смоль, разделенные на пробор волосы, узкий лоб и маленькие, закрученные кверху усики, чьи кончики заползали в ноздри. Лицо у него было бледное и, как говорится, интересное. И весь он показался мне тогда изысканным, очень благородным господином из Европы. Должно быть, сказал я себе, с обычным русским, каких в кондитерской было много, он не заговорил бы. Во мне же глазом европейского знатока он, несомненно, сразу увидел что-то особенное; увидел, что я, пусть еще безымянный, но настоящий князь.
— Я вижу, вы здесь, в Одессе, — чужой, — сказал иностранец. — Я тоже. Я не из России. Стало быть, в известном смысле мы — товарищи. Товарищи по судьбе!
— Я только сегодня приехал, — сказал я.
— А я неделю назад.
— Откуда вы? — спросил я.
— Я венгр, из Будапешта, — ответил он. — Разрешите представиться: меня зовут Лакатос, Йено Лакатос.
— Но вы хорошо говорите по-русски.
— Учил, друг мой, учил, — сказал венгр, хлопнув при этом набалдашником трости меня по плечу. — У нас, венгров, большой талант к языкам!
Мне было неприятно ощущать на плече его трость, и я смахнул ее. Он извинился, улыбнувшись и показав свои блестящие, белые, немного опасные зубы и розовые десны. Его черные глаза сверкали. Я еще никогда не видел ни одного венгра, но какое-то представление о них у меня уже было. Оно сложилось из всего, что я знал о них из истории. Не могу сказать, что эти знания пробуждали во мне хоть какое-то уважение к этому народу. На мой взгляд, они были еще менее европейцами, чем мы. Они были пробравшимися в Европу и оставшимися в ней татарами. Они были подданными австрийского короля, так мало их ценившего, что он обратился к нам, русским, за помощью, дабы подавить поднятый венграми мятеж. Наш царь помог, и восстание было подавлено. Возможно, я бы не стал ближе знакомиться с этим господином Лакатосом, если бы он вдруг не сделал кое-что невероятно поразившее меня. Из левого кармашка своей ребристой жилетки он достал маленький, плоский флакончик и его содержимым побрызгал лацканы своего сюртука, голубой в белую крапинку галстук и руки. И тут поднялся такой сладкий, одурманивший меня аромат, мне почудилось, что это прямо-таки божественное благовоние. Я не смог ему противостоять. И когда Лакатос сказал, что мы должны вместе поужинать, я тут же согласился.
Обратите внимание, друзья мои, как жестоко обошелся со мной Господь, подсунув мне этого надушенного Лакатоса на первом же перекрестке моего пути. Без этой встречи моя жизнь сложилась бы совсем иначе.
Да, Лакатос повел меня прямиком в ад. Правда, этот ад он опрыскал духами.
Одним словом, мы пошли вместе — господин Лакатос и я. Первым делом мы вдоль и поперек исходили улицы Одессы. Тут только я обратил внимание, что мой спутник хромает. Хромота его была едва заметна; собственно говоря, это была даже не хромота — он своей левой ногой словно прочерчивал по брусчатке какую-то фигуру. С тех пор я ни разу не видел такого грациозного хромого. Он не выглядел немощным, а его хромота, скорее, походила на искусный трюк, и именно это меня сильно насторожило. Должен вам сказать, что в то время я был настроен скептически и, кроме того, безмерно гордился этим своим скептицизмом. Я казался себе очень умным, поскольку, несмотря на свой юный возраст, уже знал, что небо — это голубой воздух, в котором нет ни ангелов, ни Бога. И хотя у меня была потребность в них верить, и в действительности мне было очень жаль, что в небе я должен видеть лишь воздух, а во всех земных событиях — сплошную слепую случайность, все же я не мог отказаться от своих познаний и той высокомерной гордости, что они мне придавали. Эти чувства были во мне столь сильны, что вопреки жажде поклонения Богу, я все же был вынужден поклоняться, так сказать, самому себе. Но когда я заметил эту грациозную, эту заискивающую хромоту моего товарища, то в мгновение ока почувствовал, что это был никакой не человек, не венгр, не Лакатос, это был посланник ада. И тут мне вдруг стало ясно, чего стоил мой скептицизм, он был таким же пустым местом, как и прочие глупости, которые я в ту пору называл «своим мировоззрением». Ибо, несмотря на то что я не верил в Бога, я верил в черта и испытывал большой страх перед ним. Небеса для меня опустели, а вот отрешиться от ужасов ада я не мог. Не было ни малейшего сомнения в том, что Лакатос хромает, а я изо всех сил разубеждал себя в том, что отчетливо видели мои глаза. Затем я сказал себе, что это вполне нормально, что люди тоже хромают, и стал вспоминать всех хромых, которых когда-либо знал. Например, почтальона Василия Колохина, дровосека Никиту Меланюка, трактирщика Степана Олепчука из Вороняков. Но чем отчетливее я представлял себе этих людей, тем явственнее видел разницу между их дефектом и хромотой моего нового приятеля. Время от времени, когда мне казалось, что он не обратит внимания и не обидится, я незаметно отставал на пару шагов, чтобы понаблюдать за ним. Нет, сомнений быть не могло, он на самом деле хромал. Сзади его походка казалась еще удивительнее, она буквально завораживала, казалось, что он левой ногой незаметно вычерчивал какие-то знаки, и его левый заостренный и очень элегантный желтый башмак вдруг, всего на секунду, показался мне длиннее правого. В конце концов, чтобы самому себе доказать, что все мои подозрения — лишь отголосок моей старой болезни, суеверия, я не выдержал и решил спросить у господина Лакатоса, действительно ли он хромает. Очень осторожно, несколько раз обдумав вопрос, я произнес:
— Вы что, поранили левую ногу? Или, может, ботинок жмет? Мне показалось, что вы хромаете.
Лакатос замер на месте, схватил меня за рукав, чтобы я тоже остановился, и сказал:
— А вы разглядели! Должен вам сказать, мой юный друг, у вас глаз, как у орла! Нет, правда, у вас замечательное зрение! До сих пор это замечали немногие. Мы познакомились недавно, но вам я могу рассказать, потому что чувствую себя вашим старым другом или даже старшим братом. В общем, ногу я не поранил, и дело не в ботинке, он сидит отлично. Я хромой от рождения, и с годами даже сделал из этого недостатка своего рода художество. Я учился верховой езде, фехтованию, играю в теннис, легко прыгаю в высоту и в длину. Я часами могу бродить и даже подниматься в горы. А еще люблю плаванье и велосипед. Знаете, мой друг, больше всего природа благоволит к тому, кого она наградила небольшим изъяном. Будь я безупречен, вероятнее всего, ничему бы не научился.
Пока Лакатос все это говорил, он крепко, как я уже упоминал, держал меня за рукав. Сам он при этом прислонился к стене дома, а я стоял напротив, почти на середине узкого тротуара. Был светлый, безмятежный вечер, мимо нас весело и непринужденно проходили люди, чьи лица золотило вечернее солнце. Мир казался мне таким счастливым, таким привлекательным, и только мне было плохо. А плохо мне было потому, что я должен был оставаться с Лакатосом. Порой мне казалось, что нужно немедленно его бросить, тем не менее я чувствовал, что он крепко держит меня не только за рукав, а в каком-то смысле и за душу. Как будто он ухватился за краешек моей души и больше ее не отпускает. Я тогда не умел ни ездить верхом, ни кататься на велосипеде. И мне вдруг показалось таким гадким, что я этого не умею, хотя я не калека. Однако я полагал, что называться Голубчиком еще хуже, чем быть калекой. Я же был Кропоткин и имел право тренироваться на лучших лошадях мира, я должен был, как говорится, всех обскакать. То, что этот венгр, этот господин Лакатос, этот хромой, которого не зовут даже Голубчиком и который ни в коем случае не является сыном князя, владел всеми благородными, относящимися к дворянскому сословию видами спорта, — позорило меня совершенно особым образом. И получилось, что я, всегда воспринимавший свою смешную фамилию как некий недостаток, вдруг начал думать, что как раз эта фамилия может сделать из меня мастера на все руки, так же как хромая нога Лакатоса помогла ему овладеть всеми благородными видами спорта. Друзья, вы видите, на что способен черт…
Но сам я тогда так не думал, я только предчувствовал. И это предчувствие было чем-то большим, чем просто догадка. Это было нечто среднее между догадкой и уверенностью.
Потом мы продолжили путь.
— Теперь давайте поедим, а затем пойдем ко мне в гостиницу, — сказал Лакатос, — приятно, когда в незнакомом городе у тебя есть близкий друг или младший брат.
Итак, мы пошли есть в гостиницу «Черноморская», ну, друзья мои, вы поняли, куда мы пришли?
Тут Голубчик, сделав паузу, посмотрел на хозяина, а тот выкатил на него свои светлые глаза. При слове «Черноморская» в глазах хозяина зажегся какой-то особенный свет.
— Да, в «Черноморскую», — сказал он.
— Именно что в «Черноморскую», — снова начал Голубчик, — в те времена там был ресторан, который назывался точно так, как тот, в котором мы сейчас сидим: «Тары-бары». И хозяин был тот же самый.
Хозяин, сидевший напротив рассказчика, встал, обошел стол и широким жестом заключил Голубчика в объятья. Они долго, сердечно целовались, потом выпили на брудершафт, и мы, слушатели, тоже подняли стаканы и осушили их.
— Вот так, друзья мои! — продолжил Голубчик. — Можно сказать, что с этого хозяина в том ресторане и начались мои несчастья. В старом «Тары-бары», в Одессе, были цыгане — изумительные скрипачи и цимбалисты. А какое вино! И за все платил господин Лакатос. Я впервые в жизни был в таком месте.
— Ты только пей, пей! — говорил мне Лакатос.
И я пил.
— Пей, пей! — повторял он.
И я снова пил.
Через какое-то время, когда, наверное, было уже далеко за полночь, хотя мне помнится, что в ту ночь полночь длилась без конца, Лакатос спросил меня:
— А что, собственно говоря, тебе надо в Одессе?
— Я приехал, чтобы навестить моего родного отца. Он ждет меня уже несколько недель, — сказал, а вероятнее всего, пролепетал я.
— И кто твой отец?
— Князь Кропоткин.
Услышав это, Лакатос стукнул вилкой по бокалу и заказал еще одну бутылку шампанского.
Я видел, как он под столом потер руки, а над столом, над белой скатертью я увидел его вспыхнувшее узкое лицо, которое вдруг стало красным и полным, словно он надул щеки.
— Я знаю его, знаю их светлость, — заговорил Лакатос, — и теперь начинаю все понимать. Твой папа — старый князь! Ты, безусловно, его незаконный сын! Пеняй на себя, если ты сделаешь хоть малейшую психологическую ошибку! Ты должен повести себя как сильный и опасный человек! Он хитер, как лиса, и труслив, как заяц! Да, дорогой, ты не первый и не единственный! Возможно, по всей России блуждают сотни его внебрачных сыновей. Я его знаю, у меня были с ним дела. Это связано с хмелем. Я, знаешь ли, торгую хмелем. Итак, ты завтра явишься и, разумеется, представишься Голубчиком. Если тебя спросят, что тебе надо от князя, просто скажи, что ты по личному делу. А когда уже будешь стоять перед ним, перед его большим черным, похожим на гроб, письменным столом, и он тебя спросит: «Что вам угодно?», ты скажешь: «Я ваш сын, князь»! Так и скажешь: «князь», а не «ваша светлость». Увидишь, что будет. Я полагаюсь на твой ум. Я сам отведу тебя туда и буду ждать перед дверью замка. А если твой папочка будет с тобой неприветлив, скажи ему, что есть одно средство, одно простенькое средство… И что у тебя есть влиятельный друг! Ты понял?
Я понял все очень хорошо, для меня его слова были медом, и я крепко, от всего сердца пожал под столом руку господина Лакатоса. Он жестом подозвал одну цыганку, потом вторую, третью. Может, их было еще больше. Во всяком случае, одной из них, той, что сидела с моей стороны, я достался полностью. Моя рука запуталась в ее подоле, как муха в сетке. Было жарко, сумбурно, безрассудно, и вместе с тем — это было блаженство.
Но я помню и тяжелое, как свинец, серое утро. Помню что-то мягкое и теплое в чужой постели, в чужой комнате. Помню резкий звук колокольчика в коридоре. И особенно — это тягостное, непристойное похмелье нового дня.
Проснулся я, когда солнце было уже высоко. Спустившись вниз, я узнал, что за комнату уже заплатили. От Лакатоса я получил только записку: «Мне надо срочно уехать, — писал мне он. — Идите сами. Желаю удачи!»
И вот, совсем один, я отправился к замку князя.
Одинокий, гордый, белый дом моего отца, князя Кропоткина, стоял на краю города. Несмотря на то что от морской отмели его отделяло широкое шоссе, мне показалось, что расположен он прямо на берегу. В то утро, когда я подошел к дому князя, море было таким синим и таким беспокойным, что мне почудилось, будто его ласковые волны то и дело накатывают на каменные ступени замка и лишь иногда отступают, чтобы освободить шоссе. В некотором отдалении от замка была установлена табличка с надписью, гласившей, что проезд всем экипажам запрещен. Было понятно, что князь бережет свой обособленный и надменный покой. Вблизи этой таблички стояли двое полицейских и наблюдали за мной. Я холодно, заносчиво взглянул на них, словно сам собирался им что-то приказать. Если бы они тогда спросили меня, что мне здесь надо, я бы ответил, что являюсь молодым князем Кропоткиным. Собственно говоря, я ждал именно этого вопроса. Но они, сопроводив меня взглядами, которые еще какое-то время я ощущал на своем затылке, дали мне пройти. Чем ближе я подходил к дому Кропоткина, тем больше волновался. Лакатос обещал меня сюда проводить, сейчас же в моем кармане была только его записка. Во мне снова живо звучали его слова: «не говори ему „ваша светлость“, говори „князь“. Он хитер, как лиса, и труслив, как заяц». Мои шаги становились все медленнее и тяжелее. Я вдруг почувствовал невыносимую жару этого подобравшегося к полудню дня. Голубое небо, неподвижное море и нещадное солнце. Несомненно, хотя это еще не было заметно, в воздухе притаилась гроза. На минуту я присел на обочину дороги, а когда встал, почувствовал еще большую усталость. Очень медленно, с пересохшим горлом и непослушными ногами, я доплелся до плоских, каменных, сверкающих, белых, как молоко, ступеней дома. И хотя солнце напоило их своим теплом, они посылали навстречу мне живительный поток прохлады. Перед коричневыми, двустворчатыми дверями стоял могучий швейцар. На нем был песочного цвета длинный китель, большой, черный, меховой (несмотря на жару) картуз, а в руке — скипетр с блестящим золотым набалдашником.
Я медленно поднялся по ступеням. Швейцар глянул на меня, только когда я, маленький, вспотевший, жалкий, подошел вплотную к нему. Но и теперь, разглядывая меня, он не шевельнулся. Лишь его большие, круглые, голубые глаза вперились в меня, как в червя, улитку, как в какую-то мелочь. Словно я не был, как и он, человеком на двух ногах. Так какое-то время он молча смотрел на меня сверху вниз, как будто не спрашивал о моем намерении только потому, что знал изначально: такое несчастное создание не может понимать человеческую речь. Солнце сквозь кепку нещадно жгло мое темя, убивая тем самым последние мысли, копошившиеся в моем мозгу. До сих пор я не ощущал ни страха, ни сомнения. Но я никак не рассчитывал на встречу со швейцаром, особенно с таким, который не открывает рта, чтобы спросить, что мне угодно. Маленький и несчастный, я все стоял перед этим гигантом с грозным скипетром. А его круглые, как набалдашник этого скипетра, глаза продолжали покоиться на моей достойной сожаления фигуре. Я не мог придумать ни одного подходящего вопроса, мой пересохший, отяжелевший язык прирос к небу. Мне подумалось, что он должен отдать мне честь или снять головной убор. В моей груди закипал гнев из-за наглости этого прислуживающего моему собственному отцу лакея. Я решил, что мне надо приказать ему снять головной убор, но вместо этого сам снял свою кепку и с непокрытой головой стал еще несчастнее, теперь я вообще был похож на нищего. Он же, будто только того и ждал, спросил меня неожиданно тонким, почти женским голосом о причине моего прихода.
— Я хотел бы увидеть князя, — робко и тихо вымолвил я.
— Вы записаны?
— Князь ждет меня.
— Прошу, проходите, — сказал он чуть громче и уже мужским голосом.
Я вошел. В вестибюле со стульев поднялись два лакея в песочного цвета ливреях с серебряными галунами и пуговицами. Они стояли, как заколдованные, словно каменные львы, каких иногда можно увидеть перед барскими лестницами. Я вновь стал господином. Левой рукой я смял мою кепку, и это придало мне твердости. Я сказал, что хочу видеть князя по личному делу и что он меня ждет. После чего лакеи проводили меня в небольшой салон, на стене которого висел портрет старого Кропоткина, то есть моего деда. Я чувствовал себя дома, хотя у моего деда было худое, очень злое, желтое и чужое лицо. Я — плоть от плоти твоей, подумалось мне. Мой дед! Я вам еще покажу, кто я такой. Я не Голубчик, я — ваш! Ну, или вы — мои!
Между тем я услышал нежный звон серебряного колокольчика, через несколько минут отворилась дверь, какой-то слуга отвесил мне поклон, и я вошел. Я очутился в комнате князя.
Должно быть, он только недавно встал. В мягком, серебристого цвета халате он сидел за своим громадным черным письменным столом, и вправду походившим на саркофаг, в каких хоронили царей.
Его лицо не сохранилось в моей памяти, мне казалось, будто я вижу его первый раз в жизни. И это знакомство сильно испугало меня. Можно сказать, что это уже не был мой отец, по крайней мере, тот отец, к которому я себя готовил, это был чужой князь, князь Кропоткин. Он показался мне серее, худее и выше, хотя он сидел, а я стоял. Когда он спросил: «Что вам угодно?», я совсем потерял дар речи. Он еще раз повторил свой вопрос. Теперь я расслышал его голос. Он был хриплым, немного злым и, как мне тогда показалось, лающим. Будто князь в какой-то мере замещал своего дворового пса. И тут на самом деле внезапно появилась огромная немецкая овчарка. Она не вошла ни в одну из двух дверей, которые я заметил в комнате князя. Я не знал, откуда она взялась. Может, пряталась за массивным креслом князя. Неподвижно встав между мною и столом, она пристально смотрела на меня, а я, не отводя взгляда, — на нее, хотя собирался смотреть только на князя. Вдруг собака зарычала, и князь сказал: «Спокойно, Славка!». Сам он тоже рычал почти как собака.
— Итак, что вам угодно, молодой человек? — уже в третий раз спросил князь.
Я все еще стоял у двери.
— Подойдите ближе.
Сделав крошечный, прямо-таки микроскопический шаг вперед, я перевел дух и сказал:
— Я пришел, чтобы потребовать свои права!
— Какие права? — спросил князь.
— Права вашего сына, — совсем тихо произнес я.
На какое-то мгновение воцарилось молчание. Потом князь указал на широкий стул, стоявший перед письменным столом:
— Присядьте, молодой человек.
Я сел. Вернее сказать, я пропал на этом чертовом стуле. Его мягкие подлокотники, притянув меня, не отпускали, как те плотоядные растения, которые притягивают беспечных насекомых, чтобы потом полностью их уничтожить. Я сидел обессиленный и, как мне тогда показалось, еще более бесславный, чем был, пока стоял. Не осмеливаясь положить руки на подлокотники, я вдруг почувствовал, что они, как парализованные, свисая по обеим сторонам стула, незаметно и по-идиотски начали раскачиваться, а у меня не было сил их удержать. На мою правую половину лица беспощадно светило солнце, и князя я мог видеть только левым глазом. Опустив оба, я решил подождать.
Князь позвонил в стоявший на столе серебряный колокольчик и, когда появился слуга, приказал принести ему бумагу и карандаш. Я не шевелился. Мое сердце сильно заколотилось, а руки стали раскачиваться еще сильнее. Рядом, уютно потягиваясь, что-то проурчала собака. Принесли письменные принадлежности, и князь начал:
— Итак, ваша фамилия?
— Голубчик.
— Место рождения?
— Вороняки.
— Отец?
— Умер.
— Я не спрашиваю о его состоянии здоровья, — сказал Кропоткин, — его профессия?
— Он был лесничим.
— Есть еще другие дети?
— Нет.
— В какой гимназии вы учились?
— В городе В.
— Отметки хорошие?
— Да.
— Хотите ли вы учиться дальше?
— Да, конечно.
— Вас интересует какая-нибудь определенная профессия?
— Нет.
— Так, — отложив карандаш и бумагу, сказал князь.
Он встал, и я увидел под его распахнувшимся халатом кирпично-красные штаны, как мне тогда показалось, из турецкого шелка, и кавказские, украшенные бисером сандалии. Он выглядел так, как в моем воображении мог выглядеть султан. Князь вплотную приблизился ко мне, по дороге пнув собаку, которая, заскулив, отодвинулась в сторону. Я почувствовал на своей опущенной голове его острый, как край ножа, взгляд.
— Встаньте! — сказал он.
Я встал. Он был выше меня на две головы.
— Посмотрите на меня! — приказал он.
Я поднял голову. Он долго рассматривал меня.
— Кто вам сказал, что вы мой сын?
— Никто. Я уже давно знаю об этом. Я подслушал, я догадался.
— Так, а кто вам сказал, что вы можете требовать какие-то там права?
— Никто. Я сам так решил.
— И какие же права?
— Право называться так…
— Как?
— Так, — повторил я, не отваживаясь сказать: «как вы».
— Вы хотите, чтобы вас звали Кропоткин?
— Да!
— Послушайте-ка, Голубчик! Если вы и правда мой сын, то неудавшийся. Это значит — нелепый, совершенно нелепый.
В его голосе я почувствовал издевку, но вместе с тем впервые в нем прозвучали добрые нотки.
— Вам, Голубчик, следовало бы самому себе сказать, что вы нелепы. Вы признаете это?
— Нет!
— Ну, тогда я вам объясню. По всей России у меня, вероятно, есть много сыновей. Кто знает, сколько? Я долго, слишком долго был молод. Возможно, и у вас уже есть сыновья. Я тоже когда-то был гимназистом. Мой первый сын — от жены школьного смотрителя, второй — от его дочери. Первый из этих сыновей — законнорожденный Колохин, второй — незаконнорожденный Колохин. Эти два имени, если их вообще можно назвать именами, я помню, потому что они были первыми. Но моего лесника Голубчика я не помню совсем, как не помню многих, многих других. Не могут же по миру болтаться сотни Кропоткиных, как думаете? И что это за права и законы? А если б даже и был такой закон, кто может гарантировать, что это действительно мои сыновья? А? И тем не менее я забочусь о них обо всех, если, конечно, о них знают в моей личной канцелярии, ибо я — за порядок. Все без исключения адреса, касающиеся этого вопроса, я предоставил моему секретарю. Ну? Вам есть что добавить?
— Да, — сказал я.
— Что же, молодой человек?
Теперь я мог смотреть на князя абсолютно хладнокровно. Я был достаточно спокоен, а когда наш брат спокоен, он становится наглым и гонористым.
— Меня не интересуют мои братья. Речь идет только о моих правах, — сказал я.
— О каких правах? У вас нет никаких прав. Езжайте домой. Извольте кланяться вашей матушке. Прилежно учитесь. Вот они — ваши права!
Я и не думал уходить. Я заговорил уверенно и резко:
— Однажды вы приезжали в Вороняки и вырезали для меня из дерева человечка, а потом…
Я хотел рассказать о том, как он по-отечески погладил меня по лицу, но в этот момент неожиданно распахнулась дверь, с ликующим лаем вскочила собака, лицо князя прояснилось, засияло, и в комнату влетел молодой человек, едва ли старше меня, тоже одетый в школьную форму. Князь распростер руки, несколько раз поцеловал его в обе щеки, и, наконец, стало тихо. Только пес продолжал вилять хвостом. И тут молодой человек заметил меня.
— Господин Голубчик, — сказал князь, — а это мой сын!
Сын насмешливо посмотрел на меня. У него были блестящие зубы, большой рот, желтый цвет лица и крепкий, аккуратный нос. На князя он был похож меньше, чем я. Так мне тогда показалось.
— Ну, удачи вам! — обратился ко мне князь. — Учитесь хорошо!
Он протянул мне руку, но потом, убрав ее, сказал:
— Подождите!
Подошел к письменному столу, открыл ящик и вынул оттуда тяжелую золотую табакерку.
— Вот, — сказал он, — возьмите на память и ступайте с Богом!
Он забыл протянуть мне руку. Не поблагодарив, я поклонился и вышел.
Нанесенную мне обиду я ощутил уже оказавшись на улице. От страха и смущения, проходя мимо швейцара, я поклонился, на что он не ответил мне даже взглядом. Солнце стояло высоко в зените. Я почувствовал голод и странным образом постыдился этого чувства. Оно показалось мне низким, вульгарным, недостойным. Меня оскорбили, а я, смотрите-ка, я всего лишь хочу есть! Наверное, я и правда был Голубчиком, и более никем.
Я возвращался по ровной, освещенной солнцем, песчаной дороге, по которой часа два назад шел сюда. Я низко опустил голову, и у меня было ощущение, что я уже никогда не смогу ее поднять. Она была тяжелой и казалась опухшей, будто ее, мою бедную голову, кто-то сильно отдубасил. Двое полицейских так и стояли на том же самом месте. И сейчас они тоже долго смотрели мне вслед. Спустя мгновение, после того как я прошел мимо них, до меня донесся пронзительный свист. Он шел слева, с берега моря. Этот свист испугал меня, но и в какой-то мере отвлек. Я поднял голову и увидел моего приятеля Лакатоса. Бодрый, в своем светло-желтом сюртучке, он стоял на берегу и помахивал мне тростью. Рядом на гальке лежала его изящная шляпа от солнца. Подняв ее, он двинулся мне навстречу и без видимых усилий взобрался на довольно крутой пригорок, отделявший в этом месте море от дороги. Через пару минут он был уже рядом и протягивал мне свою гладкую руку.
Только в этот момент я заметил, что все еще держу в правой руке подаренную князем табакерку. Я постарался как можно ловчее спрятать ее в сумку. Но при всей быстроте моих движений это не ускользнуло от моего друга Лакатоса. Я понял это по его взгляду и улыбке, хотя поначалу он, ничего не говоря, только весело пританцовывал возле меня. Когда же перед нами появились первые городские здания, он спросил:
— Ну, я надеюсь, все удалось?
— Ничего не удалось, — негодуя от ярости, ответил я, — если бы вы, как обещали вчера, сопровождали меня, все могло бы получиться совсем по-другому. Вы обманули меня! Зачем вы мне написали, что должны уехать? И почему вы до сих пор здесь?
— Что? — закричал он. — Вы что думаете, мне больше нечем заниматься, как беспокоиться из-за ваших делишек? Ночью я получил телеграмму о том, что должен уехать, а потом оказалось, что пока могу остаться. Ну вот, я как настоящий друг и пришел сюда, чтобы узнать, что с вами, как вы.
— Я — никак. Или еще хуже, чем было.
— Он что, не признал вас? Не испугался? Не пригласил?
— Нет!
— Он подал вам руку?
— Да, — солгал я.
— А что еще?
Я вытащил из сумки табакерку и, держа ее на вытянутой руке, остановился, чтобы дать Лакатосу возможность ее рассмотреть. Не притронувшись, он внимательно обвел табакерку глазами и, прищелкнув языком и вытянув губы, тихонько свистнул. Потом он на шаг отпрыгнул, затем вернулся назад и, наконец, произнес:
— Потрясающая штука! Целое состояние! Можно потрогать? — спросил он, уже ощупывая табакерку кончиками пальцев.
Постепенно мы приблизились к городским строениям. Увидев, что навстречу нам движется несколько человек, Лакатос поспешно прошептал:
— Уберите ее!
И я спрятал табакерку.
— Ну, а этот старый лис, он был один? — спросил Лакатос.
— Нет! — сказал я. — В комнату зашел его сын.
— Его сын? У него нет сына. Я хочу вам кое-что сказать. Вчера я позабыл обратить на это ваше внимание! Это не его сын, это сын одного француза, графа П. С момента рождения этого юноши княгиня живет во Франции, в своего рода ссылке. Сына она должна была отдать. Вот такие дела. Должен же быть наследник. Иначе кто удержит все это имущество? Может, вы? Или я?
— Вам это доподлинно известно? — спросил я, и мое сердце, наполнившись чувством мести, зашлось от радости и злорадства. Я вдруг ощутил жгучую ненависть к этому юноше, а старый князь стал мне совершенно безразличен. В один миг все мои чувства, страсти и желания приобрели смысл, я приготовился к новому позору, позабыв о только что пережитом старом. Или еще больше: я полагал, что знаю, кто именно виновен в моем позоре. Если бы — думал я в тот час — этот юноша не вошел в комнату, я наверняка завоевал бы князя. Но он, должно быть, каким-то образом узнал, кто я такой, и поэтому так неожиданно появился. Князь постарел, поглупел, а этот фальшивый сын падшей женщины, этот француз коварно опутал его своими сетями. И когда я об этом думал, огонь ненависти согревал мою душу, и мне становилось все лучше, все легче. Наконец-то жизнь приобрела смысл и цель. Трагизм моей жизни заключался в том, что я оказался несчастной жертвой негодяя. И с этого часа поставил себе цель — уничтожить его. Меня охватило большое, теплое чувство благодарности по отношению к Лакатосу. Ни слова не говоря, я крепко пожал его руку. Мою он больше не отпускал. Так — рука в руке — подобные двум детям, мы шли по направлению к ближайшему ресторану, в котором обильно, с большим аппетитом поели. Говорили мы немного. Лакатос, точно волшебник, достал из кармана жилетки газету, которую до сей минуты я не замечал, и погрузился в нее. Когда с едой было покончено, он попросил счет и, продолжая читать, придвинул его ко мне.
— Пожалуйста, заплатите пока. Мы потом рассчитаемся, — мимоходом произнес он.
Я полез в сумку за своим кошельком, открыл его и увидел, что вместо серебра он наполнен одними медяками. Я поискал, хорошо помня о двух десятирублевых монетах, которые там лежали, порылся еще какое-то время… Меня охватил ужас, на лбу выступил пот. Не было никаких сомнений — прошлой ночью меня обокрали. Тем временем Лакатос, складывая газету, сказал:
— Ну что, пошли?
Потом, посмотрев на меня, испуганно спросил:
— Что случилось?
— У меня больше нет денег, — прошептал я.
Он взял из моих рук кошелек, заглянул в него и сказал:
— Да, бабы!
Затем он достал из бумажника деньги, расплатился, взял меня за руку и начал:
— Ничего страшного, молодой человек, поверьте мне, ничего страшного. В беду мы не попадем ни в коем случае, у нас ведь в сумке имеется такое сокровище, за глаза стоящее не менее трехсот рублей. Мы сейчас кое к кому сходим, но потом, мой друг, вы сразу же отправитесь домой. На сей раз приключений достаточно!
Держась за руки, мы направились туда, куда обещал меня свести Лакатос.
Это был портовый квартал, где в маленьких ветхих домишках жили бедные евреи. Я думаю, это были самые бедные и, к слову сказать, также самые крепкие евреи на свете. Днем они работали в порту: как грузоподъемные краны, они нагружали и разгружали суда. А те, кто послабее, торговали фруктами, семечками, карманными часами, одеждой, ремонтировали сапоги и латали старые брюки — в общем, делали все, что полагается делать бедным евреям. Свою субботу они начинали праздновать в пятницу, с заходом солнца, и поэтому Лакатос сказал:
— Пошли быстрее. Сегодня пятница, и евреи скоро закончат со всеми делами.
Пока я шел туда рядом с Лакатосом, меня охватил сильный страх, мне показалось, будто табакерка, которую я собирался заложить, мне больше не принадлежит, и не Кропоткин мне ее подарил, а я ее украл. Однако я подавил в себе эти чувства и даже повеселел, словно уже забыл об украденных деньгах. Я смеялся над каждым рассказанным Лакатосом анекдотом, хотя совсем их не слушал. Каждый раз я ждал, когда он захихикает, соображал, что история подошла к концу, и после этого разражался смущенным и громким смехом. Я лишь догадывался, что анекдоты были то о женщинах, то о евреях, то об украинцах.
В конце концов, мы остановились перед покосившимся домишком одного часовщика. На доме не было никакой вывески, только по лежащим за окном колесикам, стрелкам и циферблатам можно было понять, что здесь живет часовщик. Им оказался маленький, тощий еврей с дрожащей соломенного цвета козлиной бородкой. Когда он поднялся, чтобы подойти к нам, я заметил, что он хромает. Это была почти такая же приплясывающая хромота, как у моего друга Лакатоса, только не такая аристократическая. Этот еврей походил на грустного, немного замученного ребенка, в глазах которого тлел красноватый огонь. Он взял в свои худые руки табакерку и, как бы взвесив ее, сказал:
— А, Кропоткин!
После чего окинул меня оценивающим взглядом, будто оценивал мой вес своими маленькими глазками, как только что взвешивал в руках табакерку. Внезапно мне показалось, что часовщик и Лакатос — братья, хотя обращались они друг к другу на «вы».
— Итак, сколько? — спросил Лакатос.
— Как обычно, — ответил еврей.
— Триста?
— Двести!
— Двести восемьдесят?
— Двести!
— Пошли, — сказал Лакатос и взял из рук часовщика табакерку.
Пройдя мимо пары домиков, мы подошли к дому другого часовщика, и, когда вошли, я увидел такого же худого еврея с желтоватой бородкой. Он встал, но остался стоять за своим столом, так что не было видно, хромой он или нет. Лакатос показал ему табакерку, и этот второй часовщик точно так же произнес лишь: «Кропоткин».
— Сколько? — спросил Лакатос.
— Двести пятьдесят.
— Годится! — сказал Лакатос, и еврей выплатил нам деньги. Это были десяти- и пятирублевые золотые монеты.
Мы покинули этот квартал.
— Так, мой юный друг, — начал Лакатос, — сейчас мы возьмем машину и поедем на вокзал. Будь умницей, не ввязывайся в дурные дела и береги деньги. При случае пиши мне в Будапешт, вот мой адрес. И он дал мне свою визитку, на которой латиницей и кириллицей было написано:
Йено Лакатос
Торговый агент по продаже хмеля
Фирма «Хайдеггер и Констамм»
Будапешт, улица Ракоци, 31.
Меня сильно покоробило, что он вдруг обратился ко мне на «ты», и поэтому я сказал:
— Я должен вас поблагодарить и дать денег.
— Не стоит благодарности!
— И все-таки, сколько?
— Десять рублей, — сказал он, и я дал ему одну золотую десятирублевую монету.
После этого он жестом подозвал машину, и мы поехали на вокзал.
В нашем распоряжении было совсем мало времени, так как поезд отходил через несколько минут, и уже был дан первый звонок.
Только я хотел подняться на подножку вагона, как вдруг появились двое необычайно крупных мужчин, по одному слева и справа от моего друга Лакатоса. Они подозвали меня, и я подошел. Они вывели нас из здания вокзала, действовали при этом сурово. Никто из нас четверых не проронил ни слова. Мы обошли вокзал, повернули и пошли там, где были особенно отчетливо слышны гудки локомотивов, затем мы оказались у какой-то маленькой двери. Это был полицейский участок. Двое полицейских стояли у дверей, а сидящий за столом чиновник был занят тем, что ловил мух, в большом количестве летающих по комнате. Мухи, не переставая, жужжали и садились на разложенные на столе белые листы бумаги. Поймав одну из них, чиновник брал ее большим и указательным пальцами левой руки и отрывал ей одно крылышко. Затем погружал несчастную в большую чернильницу из перепачканного чернилами белого фарфора. Так мы с Лакатосом и двое сопроводивших нас мужчин простояли примерно четверть часа. Было жарко и тихо. Слышны были только гудки локомотивов, пение мух и тяжелое, как бы похрапывающее дыхание полицейских.
Наконец чиновник подозвал меня. Он опустил в чернильницу, где уже плавало много мух, перо и спросил мою фамилию, потом поинтересовался моим происхождением, а также целью моего пребывания в Одессе. И после того как я на все ответил, он откинулся назад, погладил свои ухоженные пшеничные усы и вдруг, снова наклонившись к столу, спросил:
— Сколько же, собственно говоря, табакерок вы украли?
Я не понял его вопроса и продолжал молчать. Чиновник открыл ящик стола и подозвал меня к себе. Обойдя стол, я подошел к открытому ящику и увидел, что он сплошь заполнен табакерками того типа, что я получил от князя. Ничего не понимая, ошарашенный, стоял я возле ящика. Мне казалось, что меня заколдовали. Я вытащил из сумки мой уже негодный билет и показал чиновнику. Я сразу почувствовал комичность того, что сделал, но я был так беспомощен, так сильно сбит с толку, что, как любой в моем положении, непременно должен был совершить что-то бестолковое.
— Сколько таких табакерок вы взяли? — еще раз спросил чиновник.
— Одну. Мне дал ее князь! Этот господин знает об этом, — показав на Лакатоса, сказал я.
Лакатос кивнул. Но в этот момент чиновник закричал: «Вон!», и Лакатоса вывели.
Я остался вместе с чиновником и одним полицейским, который не был похож на живого человека, а скорее — на дверной косяк или что-то подобное.
Чиновник опустил в чернильницу перо, выудил оттуда мертвую муху, истекающую чернилами, как истекают кровью, и, разглядывая ее, тихо спросил:
— Вы сын князя?
— Да!
— Вы хотели его убить?
— Убить?!
— Вот именно, — посмеиваясь, сказал чиновник.
— Нет! Нет! Я люблю его! — закричал я.
— Вы можете идти.
Я направился к двери. Полицейский схватил меня за руку и вывел наружу. Там ждала полицейская машина с зарешеченными окнами. Дверь машины открылась, сидящий внутри полицейский усадил меня в машину, и мы поехали в тюрьму.
В этом месте Голубчик сделал долгую паузу. Его усы, края которых были влажными от шнапса, поглощаемого рассказчиком большими глотками, немного дрожали. Лица всех слушателей были бледны, неподвижны и, как мне тогда почудилось, за время рассказа обогатились новыми морщинами. Словно каждый из присутствующих пережил не только свою молодость, но и все те события из жизни Семена Голубчика, о которых он успел рассказать нам за какой-нибудь час времени. Не только собственный опыт, но и часть жизни Голубчика, с которой мы только что познакомились, легли на нас тяжким бременем. Не без ужаса ждал я продолжения этой истории, которое по всем признакам должно было быть страшным, его нужно было не просто выслушать, но и пережить. Сквозь закрытые двери до нас доносился приглушенный шум первых фургонов, которые везли овощи на рынок, машин и берущих за душу протяжных гудков далеких поездов.
— Это был обычный арест, — снова начал Голубчик, — ничего ужасного. Как-никак я попал в достаточно удобную камеру, на высоких окнах которой были широкие решетки. Они выглядели не более угрожающе, чем решетки жилых домов. В камере были стол, стул и две раскладные кровати. Ужасным было только одно: с кровати, чтобы радостно поприветствовать меня, поднялся мой друг Лакатос. Да. Он подал мне свою руку так непринужденно, как будто мы встретились где-нибудь в ресторане. Но я проигнорировал его руку. Огорченно вздохнув, он снова лег. Я сел на стул. Мне хотелось плакать. Хотелось положить голову на стол и плакать. Только я стыдился Лакатоса. Еще пуще этого стыда был мой страх, как бы он не начал меня утешать. Вот так вот молча, с окаменевшим плачем в груди, я сидел и считал решетки на окнах.
— Не отчаивайтесь, молодой человек, — через некоторое время сказал Лакатос.
Он встал и подошел к столу:
— Я все разузнал!
Помимо своей воли я поднял голову и тут же пожалел об этом.
— У меня и здесь есть связи, — продолжил Лакатос, — не более чем через два часа вы будете свободны. А знаете, кого мы должны благодарить за эту неудачу? Отгадайте!
— Ну, говорите же, — выкрикнул я, — не мучайте меня!
— Как же, вашего братца! Или скорее — сына графа П., вам понятно?
Ох, мне было понятно и вместе с тем ничего не понятно. Но, друзья мои, ненависть к этому ублюдку, к этому фальшивому сыну моего любимого, знатного отца, как это часто происходит, заглушила голос рассудка. Разве можно, ненавидя, все осмыслить? В один миг, как мне показалось, я раскрыл замышляемый против меня страшный заговор, и во мне впервые проснулся двойник ненависти — жажда мести. Еще быстрее, чем гром следует за вспышкой молнии, я принял решение однажды непременно отомстить этому мальчишке. Каким образом? Этого я не знал, но почувствовал, что Лакатос — тот человек, который укажет мне дорогу, и поэтому в одночасье он стал мне даже приятен.
Само собой разумеется, он понимал, что со мной творится. Он усмехался, и по этой усмешке я все понял. Перегнувшись через стол, он вплотную приблизился ко мне, и, кроме его блестящих зубов, красноватого мерцания неба и розового кончика языка, напомнившего мне язычок нашей домашней кошки, я ничего больше не видел. Он на самом деле знал все. Дело обстояло так: старый князь частенько дарил разным людям весьма дорогостоящие табакерки, это было одним из его чудачеств. Некогда приобретя на аукционе одну табакерку, он специально по ее образцу заказал для себя такие же у некого ювелира в Венеции. Эти золотые, инкрустированные слоновой костью и увенчанные россыпью изумрудов табакерки князь всегда держал наготове для подарка гостям. Все очень просто. Молодому человеку, которого князь считал своим сыном, нужны были деньги. Периодически воруя у князя табакерки, он их продавал. С течением лет полицейские, производившие проверки у торговцев, собрали приличное количество таких изделий. Все вокруг знали, откуда брались эти сокровища, и управляющий князя, и его лакеи тоже это знали. Но кто бы отважился ему об этом сказать? И, напротив, как легко было такого ничтожного человека, как я, посчитать способным на воровство и даже на кражу со взломом. Ибо кем были мы в старой России, друзья мои? Насекомыми, теми мухами, которых чиновник топил в своей чернильнице, мелочью, пылью под подошвой какого-нибудь важного господина. И все-таки, друзья мои, позвольте мне немного отклониться и простите за то, что задерживаю вас. Итак, мы были пылью! Мы зависели не от закона, а от прихоти, от каприза. Но эти капризы были более предсказуемы, чем те законы, которые, в свою очередь, зависели именно от прихоти. Ведь их можно было по-разному толковать. Да, друзья мои, законы не защищали нас от произвола, поскольку они сами были частью произвола. С прихотью рядовых судей мне сталкиваться не приходилось, хотя известно, что она еще хуже обычной и представляет собой мерзкое злопыхательство. А вот с прихотью знатных господ я знаком. Она внушает даже больше доверия, чем законы. Какой-нибудь важный господин одним-единственным словом может наказать и помиловать, может причинить зло, но и облагодетельствовать он тоже может. И сколько было господ, которые вообще никогда не злились, и их прихоти никому не делали зла. Но закон, друзья мои, — почти всегда зло. Едва ли существует закон, о котором можно было бы сказать, что он творит добро. На земле истинной справедливости нет, она, друзья мои, есть только в аду!..
Итак, чтобы снова вернуться к моей истории, скажу, что в те далекие времена я хотел на земле ада, то есть я жаждал справедливости. А кто жаждет истинной справедливости, тот становится жертвой собственной мстительности. Вот таким в ту пору был я. Я был благодарен Лакатосу за то, что он открыл мне глаза. Теперь я вынужден был ему доверять, поэтому спросил:
— Что я должен делать?
— Мы здесь свои, мы товарищи по несчастью, никто нас не слышит, — начал Лакатос, — поэтому скажите мне, действительно ли вы князю ничего не сказали, кроме того, что вы его сын? Доверьтесь мне. Скажите, кто вас послал к князю? Может, в вашем классе есть какой-нибудь агент, ну, вы знаете — так называемый революционер?
— Я вас не понимаю, я никакой не революционер, я просто хочу добиться своих прав, своих прав! — закричал я.
Только позднее до меня дошло, какую роль исполнял сей Лакатос. Это случилось, когда я сам чуть не превратился в Лакатоса. Но тогда я всего этого не знал. А он, хорошо понимая, что я говорю правду, сказал лишь:
— Ну, тогда все в порядке.
И при этом, вероятно, подумал про себя, что снова допустил ошибку, и от него ускользнула кругленькая сумма.
Через некоторое время открылась дверь, вошел тот же чиновник, что топил мух, и с ним — какой-то господин в штатском. Я встал.
— Оставляю вас наедине, — сказал чиновник и вышел.
За ним, не взглянув на меня, вышел Лакатос. Господин в штатском сказал, чтобы я сел и что он хочет сделать мне одно предложение. Вначале он сообщил, что находится в курсе всех моих дел. Потом сказал, что князь занимает очень высокое положение, что от него зависит благополучие России, царя и, можно сказать, всего мира. Поэтому его никогда нельзя беспокоить. А я полез со своими смешными притязаниями. Лишь благодаря доброте и снисходительности князя я избежал тяжкого наказания. Меня можно простить, потому что я молод. Сам же князь, который до сей поры по собственной прихоти содержал и обучал сына своего лесничего, не желает больше попусту тратить свою милость на недостойного, легкомысленного, безрассудного или, как мне самому будет угодно себя назвать, человека. Вследствие этого решено, что я должен занять какое-нибудь соответствующее моему скромному происхождению место. Я могу либо, как мой отец, стать лесником, и впоследствии, возможно, даже стану управляющим в одном из имений самого князя, либо поступить на государственную службу. Например, работать на почте или на железной дороге. Могу стать переписчиком или даже гувернером. Сплошь хорошо оплачиваемые, подходящие мне должности.
Я молчал.
— Подпишитесь вот здесь, — сказал господин, развернув передо мной бумагу, на которой было написано, что я не имею к князю никаких претензий и обязуюсь никогда больше не искать с ним встречи.
Ну, друзья мои, не могу даже описать свое тогдашнее состояние. Читая эту бумагу, я одновременно испытывал стыд и унижение, высокомерие и робость, мстительность и жажду свободы, готовность мучиться и нести свой крест. Меня переполняло желание власти и в то же время — сладостное, соблазнительное, неслыханное блаженство от своей беспомощности. Но власть мне была нужна, чтоб однажды расквитаться за все нанесенные мне сейчас оскорбления. И нужны были силы, чтобы суметь вынести эти оскорбления. Короче говоря, я хотел быть не только мстителем, но еще и мучеником. Но я хорошо чувствовал, что пока я ни тот ни другой и что этому господину это тоже хорошо известно.
— Ну, решайте быстрее! — на сей раз грубо сказал он.
И я подписал.
— Так, — пряча бумагу, сказал он, — чего вы теперь хотите?
По воле божьей я сказал тогда простые слова, сорвавшиеся с кончика языка:
— Домой! К маме!
Но в этот момент открылась дверь, и вошел офицер полиции — элегантный франт в белых перчатках, с блестящей саблей, полированной, кожаной кобурой и сияющим взглядом голубых глаз, холодных и высокомерных. И только из-за него, не обращая внимания на собеседника, я неожиданно сказал:
— Я хочу в полицию!
Эти опрометчивые слова, дорогие мои друзья, и решили мою судьбу. Лишь годы спустя я понял, что слова имеют бо́льшую силу, чем поступки. И меня смешит эта часто произносимая, избитая фраза: «Не надо слов, действуйте!». Как слабы наши поступки! Они проходят, а слова остаются. Собака тоже способна что-то совершить, но говорит только человек. Дела, поступки — это лишь фантом в сравнении с действительностью и особенно со сверхчувственной реальностью слов. Между словом и делом такая же разница, как между человеком и его тенью. Или, если угодно, как фотография к оригиналу. Поэтому я и стал убийцей. Но об этом позже.
А пока произошло следующее: в кабинете чиновника, которого я никогда больше не видел, я подписал документ. Что в нем было, я уже точно не помню. Чиновник, пожилой человек с такой большой, окладистой, серебряной бородой, что его лицо казалось крошечным и незначительным, точно оно выросло из бороды, подал мне мягкую, как бы пропитанную жирком коварства руку и сказал:
— Я надеюсь, вы у нас освоитесь и будете чувствовать себя как дома! Поезжайте в Нижний Новгород. Вот вам адрес одного господина, к которому вам нужно будет зайти. Удачи!
Когда я уже был возле двери, он окликнул меня:
— Молодой человек, задержитесь!
Я вернулся к столу.
— Запомните! — сказал он, почти злобно. — Молчать и слушать, слушать и молчать!
Говоря это, он поднес палец к своим заросшим бородой губам.
Таким образом, друзья мои, я попал в полицию, в охранку! Я начал вынашивать план мести. Теперь у меня была власть. И ненависть. Я был хорошим агентом. Спросить о Лакатосе я тогда не решился, но он еще не раз появится в этой истории. Избавьте меня сейчас от подробностей, о которых я мог бы вам поведать. В моей последующей жизни было еще достаточно много отвратительного.
Друзья мои, позвольте мне не давать детальный отчет о тех низких — да-да, можно и нужно так сказать — низких делах, совершенных мною в течение последующих лет. Вы все знаете, что такое охранка. Может быть, кто-то из вас даже ощутил это на собственной шкуре, и нет необходимости это описывать. Теперь вы знаете, кем я был. И если вам это претит — скажите, пожалуйста, сразу, и я вас покину. Кто-нибудь имеет что-то против меня? Господа, я прошу сказать об этом напрямик! И я уйду!
Мы все молчали. Только хозяин сказал:
— Семен Семенович, наверняка у всех здесь сидящих есть что-то на совести, и раз ты уж начал рассказывать свою историю, я прошу тебя от имени всех — рассказывай дальше.
Голубчик сделал еще один глоток и продолжил.
— Несмотря на молодость, я был неглуп, и вскоре уже оказался на хорошем счету у начальства. Да, я забыл вам сказать, что сразу же написал письмо маме. Я ей сообщил, что князь очень хорошо меня принял и просил передать ей сердечный привет. Что он добился для меня замечательного места на государственной службе, и с этих пор я ежемесячно буду посылать ей десять рублей, но за эти деньги она не должна благодарить князя.
Отправляя это письмо, друзья мои, я уже знал, что никогда больше маму не увижу, и, как ни странно, меня это очень опечалило. Но было кое-что еще, что не давало мне покоя. Тогда мне казалось, что это чувство было сильнее, чем любовь к маме. Это была ненависть к моему фальшивому брату. Ненависть была громкой, как труба, а любовь к маме — тихой и нежной, как арфа. Вы меня поймете, друзья!..
Невзирая на мою юность, я был отличным агентом. Не могу поведать вам обо всех подлостях, совершенных мною в те годы. Возможно, кто-то из вас помнит историю об одном социал-революционере, еврее Соломоне Комровере, прозванном Комаровым. Это и было одним из самых грязных дел в моей жизни.
Этот Соломон Абрамович Комровер был мягким, деликатным юношей из Харькова. Его совсем не интересовала политика, он, как это принято у евреев, прилежно читал Талмуд и Тору и хотел стать раввином. А вот его сестра была студенткой, изучала в Петербурге философию и имела контакты с социал-революционерами. Следуя тогдашней моде, она ратовала за освобождение простого народа, и однажды ее арестовали. У ее брата, Соломона Комровера, не нашлось никаких более срочных дел, кроме как явиться в полицию и сообщить, что во всех выходках сестры виноват только он. Прекрасно! Его тоже арестовали. Ночью меня подсадили в его камеру. Все это происходило в одной из киевских тюрем. Я до сих пор помню, что попал туда около полуночи. Когда меня «втолкнули», Соломон Комровер ходил туда-сюда, туда-сюда и, кажется, вообще не заметил моего появления.
— Добрый вечер, — сказал я.
Он мне не ответил. Поскольку мне было предписано изображать из себя уголовника, я со вздохом лег на нары. Через какое-то время Комровер прекратил ходить и тоже сел на свои нары. Я на это и рассчитывал.
— По политическим? — как обычно, спросил я.
— Да, — ответил он.
— За что? — продолжил я.
Ну, он — молодой да глупый — взял и рассказал мне всю свою историю. А я, одержимый желанием отомстить моему фальшивому брату, молодому князю Кропоткину, рассудил, что наконец-то мне представилась возможность остудить мою горячую ненависть. И я начал убеждать молодого, ничего не подозревающего Комровера, что знаю, как ему лучше всего поступить: нужно лишь в качестве друга его сестры упомянуть молодого Кропоткина. Я сказал этому наивному еврею, что как только в деле начнет фигурировать это имя, ему больше нечего опасаться.
Тогда я не знал, что молодой князь на самом деле вхож в революционные круги и что мои коллеги уже давно за ним наблюдают. Можно сказать, что моей враждебности, моей мстительности в некотором роде повезло, ибо на следующий день, после того как Комровер был допрошен, назад в камеру он вернулся вместе с очень благородного вида молодым человеком в инженерной форме. Это был мой так называемый брат, молодой князь Кропоткин.
Я поздоровался с ним. Он, естественно, меня не узнал. Со злостным усердием я начал его обхаживать. К лежавшему в углу на своих нарах Комроверу я потерял всякий интерес. И как когда-то поступил со мной Лакатос, я начал склонять молодого князя к одному предательству за другим, получилось это у меня даже лучше, чем у Лакатоса. Кстати, я позволил себе спросить, помнит ли князь о табакерках, которые его отец имел обыкновение раздаривать. Тут он впервые покраснел так, что это было видно и в полумраке камеры. Как покраснел бы пытавшийся свергнуть царя человек, напомни я ему об одной его мальчишеской выходке. Отныне он охотно давал мне всю информацию. Я узнал, что как раз из-за той дурацкой истории с табакерками он почувствовал потребность выступить против существующего жизненного уклада. Стало быть, тот факт, что его низкое преступление было раскрыто, он, как многие молодые люди его времени, использовал как повод, чтобы стать так называемым революционером и предъявить обществу обвинение. Он все еще был красив. И когда он говорил, и когда улыбался, обнажая зубы, в камере словно становилось светлее. Как безупречно сидела на нем форма, как безупречны были его лицо, его рот, зубы, глаза!.. Я ненавидел его.
Друзья мои, он выдал мне все-все! Это больше не имеет никакого значения, и я не стану утомлять вас подробностями. Но то, что я обо всем сообщил начальству, мне нисколько не помогло. Был наказан не молодой князь Кропоткин, а совершенно невинный еврей Комровер.
Я видел, как на его левую ногу надели цепь, к которой был прикован чугунный шар. Затем этого несчастного отправили в Сибирь. А молодой князь исчез быстрее, чем появился. Все, в чем он мне признался, приписали Комроверу.
Такова, друзья мои, была тогда практика!
Последнюю ночь я провел в камере вместе с Комровером. Он немного поплакал, потом дал мне несколько записок — к родителям, друзьям, родственникам, и сказал:
— Мне не страшно! Бог есть везде. И во мне ни к кому нет ненависти. Вы были моим другом. Другом в беде! Я благодарю вас!
Он обнял и поцеловал меня. И по сей день этот поцелуй жжет мне лицо.
Говоря эти слова, Голубчик коснулся пальцем своей правой щеки.
— Немногим позже я был переведен в Петербург. Вы и не подозреваете, какое значение имел такой перевод. Я непосредственно стал подчиняться самому могущественному человеку в России — главнокомандующему охранки. В его власти была жизнь самого царя. Мой начальник был никем иным, как графом В., поляком по происхождению. Я и сегодня не рискну назвать его имя. Это был необычный человек. Все, кто поступал к нему на службу, должны были в его кабинете заново давать присягу. На его черном письменном столе, между двумя желтыми восковыми свечами, возвышалось громоздкое серебряное распятие. Дверь и окна были завешены черными шторами. За столом в несоразмерно высоком черном кресле сидел граф — маленький человечек с лысым, усеянным веснушками черепом, выцветшими глазами, напоминавшими увядшие незабудки, с сухими, как из пожелтевшего картона, ушами, сильными скулами и приоткрытым, позволяющим увидеть большие желтые зубы ртом. Этому человеку было досконально известно все о каждом из нас, служивших в охранке. Он контролировал каждый наш шаг, хотя, казалось, никогда не покидал своего кабинета. На всех нас он нагонял ужас, мы боялись его больше, чем нас самих боялась вся страна. Стоя перед ним в его необычном кабинете, мы произносили длинную клятву, и, прежде чем мы уходили, он говорил:
— Итак, прежде всего — следить! Дитя смерти, ты дорожишь своей жизнью?
— Так точно, ваше превосходительство! — отвечали мы.
И после этого нас отпускали.
Однажды меня вызвал его секретарь и сообщил, что меня и некоторых моих товарищей ожидает особое задание. В Петербург из Парижа приглашен знаменитый мастер дамского платья господин Шаррон (это имя я услышал впервые). Шаррон намеревается в петербургском театре продемонстрировать свои новые модели. Некоторых дам из высшего общества интересуют наряды, а некоторые великие князья интересуются демонстрирующими эти наряды девушками. Но дело в том, сказал секретарь, что за ними надо смотреть самым тщательным образом. Кто знает, что это за девушки, которых господин Шаррон хочет с собой привести? Не прячут ли они под своими платьями оружие, бомбы? Им же это ничего не стоит! Они все время переодеваются, спускаются со сцены в ложи, возвращаются обратно, и вот уже происходит несчастье. Господин Шаррон уведомил нас, что с ним приедет пятнадцать девушек. Стало быть, нужны пятнадцать мужчин. Наверное, при этом придется даже нарушить общепринятые нормы стыдливости. И секретарь спросил, не хочу ли я заняться организацией этого процесса.
Вы согласитесь, друзья мои, что это задание было и правда необычным, и оно очень обрадовало меня. Вижу, что у меня не очень-то получается говорить с вами об интимных вещах. В общем, должен вам признаться, что до того времени я ни разу, как это обычно случается с мужчинами, не был по-настоящему влюблен. Если не считать той цыганки, которой меня наградил мой друг Лакатос, мои отношения с женщинами ограничивались тем, что пару раз у меня была связь с платными девушками из публичного дома. И хотя в силу моей профессии мне следовало разбираться в людях, я тогда был еще слишком молод, чтобы просто следить за моделями из Парижа. Я вообразил себя избранным. Я мог тайно наблюдать за роскошной наготой изысканных парижанок, а может, и обладать ими.
Сразу же приняв это предложение, я отправился на поиски остальных четырнадцати сотрудников. Это были самые молодые и элегантные парни нашего отдела.
Вечер, когда парижский маэстро с его девушками и бесчисленными чемоданами прибыл в Петербург, принес нам немало мучений.
Итак, все пятнадцать человек были на вокзале. Хотя каждому из нас казалось, что нас только пятеро или даже двое. Всемогущественный начальник приказал нам быть особенно внимательными, и все исключительно из-за этого портного. Мы смешались с толпой, встречавшей своих близких. В тот момент я был убежден, что выполняю миссию огромной важности — кто знает, возможно, не менее важную, чем спасение жизни самого царя.
Когда поезд прибыл и мировая знаменитость вышла из него, я тут же увидел, что наш главнокомандующий ошибся. Этот человек не вызывал подозрений. Он не был способен на убийство. Выглядел он сытым, тщеславным и безобидным. Казалось, он озабочен лишь производимым его приездом фурором. Короче говоря, он никак не походил на подрывателя. Это был достаточно крупный господин, но благодаря своему необычному платью выглядел скорее низкорослым. Его одежда не шла ему. Конечно, он ее придумал сам, но из-за того, что она не просто сидела на его теле, а болталась на нем, казалось, что она досталась ему с чужого плеча. На нас, во всяком случае на меня, это произвело такое впечатление, будто на нем какие-то двойные одежды. Меня удивило, что царские придворные пригласили из Парижа портного, который сам так странно одет. И тогда я впервые усомнился в благонадежности тех высокопоставленных господ, к обществу которых я так хотел принадлежать. Раньше я полагал, что власть не способна на ошибку, поэтому эти господа никогда не пригласят в Петербург комедианта, чтобы он диктовал моду, которой будут следовать в России их дамы. Но тут я это увидел собственными глазами. Портной прибыл с большой свитой, а не только, как ожидалось, с женщинами. Нет, с ним приехали еще несколько молодых мужчин, несколько блестящих мужчин из Парижа! Элегантные, в шелковых галстуках, легко и свободно двигающиеся! Они так радостно, так беззаботно спрыгивали с подножки вагона, точно разодетые воробьи или чижи, которые вот-вот зачирикают. Из-за их шумливой, веселой манеры, с которой они сразу по прибытии принялись друг с другом говорить, их разговор походил на пустую болтовню между человекообразными птицами или, наоборот, оперившимися людьми. Немного подождав у подножки, они протянули руки вверх, чтобы помочь сойти пятнадцати девушкам. Девушки спускались медленно и грациозно, в выражениях их лиц, в том, как они двигались, было столько робости и страха, будто они ступали не на перрон, а бросались в страшную пропасть.
Среди сошедших с поезда манекенщиц мне особенно понравилась одна. На ней, как и на всех остальных, был номер. Номера эти девушки носили на шелковых голубых квадратиках, прикрепленных слева на груди, сами цифры были красными. Создавалось впечатление, что цифры выжжены, как это бывает у лошадей или коров. И хотя девушки были вполне бодры, мне их было бесконечно жаль, я им сочувствовал, а особенно той, что мне сразу, с первого взгляда, понравилась. На ней был номер 9, звали ее, как я вскоре узнал, Лютеция. Но в паспорте, который я тут же просмотрел в паспортном отделении полицейского участка на вокзале, указывалось, что ее зовут Аннетт Леклер, и, не знаю почему, это имя меня особенно тронуло.
Здесь, наверное, стоит еще раз вас заверить, что до этого я по-настоящему не любил ни одной женщины, а стало быть, совсем их не знал. Я был молод, силен физически, и они все меня волновали. Но сердце мое пока еще молчало. Я желал обладать ими всеми и был убежден, что не смогу принадлежать только одной из них. Тем не менее, как и положено молодому мужчине, я стремился к единственной женщине, к той, что смогла бы утолить и мою страсть, и мою тоску по дому. При этом я смутно сознавал, что подобной женщины, вероятно, и быть-то не может, и, опять же как это свойственно только молодому мужчине, я ждал так называемого чуда. И в тот момент, когда я увидел Лютецию, номер 9, мне показалось, что чудо свершилось. Тем более что молодой человек, каким я тогда был, исполненный ожиданием чуда, слишком быстро предается вере в то, что чудо это уже произошло.
Короче говоря, я влюбился в Лютецию, как принято говорить, с первого взгляда. Очень скоро мне показалось, что она несет свой номер, как позорное клеймо, и меня охватила ненависть к этому изысканному закройщику, приглашенному высшим начальством демонстрировать здесь своих несчастных рабынь. Разумеется, мне казалось, что самой несчастной из всех рабынь была Лютеция, девушка под номером 9, а недостойный законодатель мод фактически был рабовладельцем, хотя и преступником его не назовешь. Я стал размышлять, каким образом можно было бы спасти от него девушку под номером 9. Да, в том, что меня послали в Петербург следить за этим портным, я видел теперь какой-то особый знак судьбы. И я решил спасти Лютецию.
Видимо, я забыл рассказать о том, почему ради этого необычного, но все-таки не вызывающего подозрение портного полицейским управлением были предписаны такого рода меры предосторожности. А дело в том, что примерно за две недели до этих событий была совершена попытка покушения на жизнь губернатора Петербурга. Как вам известно, в России неудавшееся покушение производит больший эффект, чем удавшееся. Если же покушение удавалось, то оно в некотором роде воспринималось как неотвратимый божий суд, ибо в те времена, друзья мои, люди еще верили в Бога и были уверены, что без Его воли ничего не происходит. Но чтобы, так сказать, опередить Вседержителя, прежде чем ему представится случай погубить кого-нибудь из властей предержащих, были приняты эти самые меры предосторожности. Они были глупые и даже бессмысленные. Нам поручили с особой тщательностью следить за этими бедными красивыми девушками, и когда они переодевались в перерывах между выходами, и во все остальное время. Мы должны были присматривать и за мужчинами, с которыми, по всей видимости, девушки состояли в каких-то отношениях. В сущности, в те дни мы скорее были не полицейскими, а своего рода гувернерами. Впрочем, меня это задание нисколько не смущало, скорее даже радовало. И разве было хоть что-то в эти первые счастливые часы моей любви, что бы меня не радовало? Я почувствовал, что до сих пор изменял своему сердцу. И только когда в него проникла любовь, я узнал, что оно у меня все еще есть, а раньше я постоянно его отвергал, поносил и насиловал. Да, друзья мои, это было невыразимым наслаждением — чувствовать, что у меня есть сердце, и лишь мои злодеяния изуродовали его. Но тогда я не понимал этого еще так ясно, как излагаю сейчас. Хотя и чувствовал, что с любовью в каком-то смысле началось мое освобождение. Любовь одарила меня большим счастьем — с болью, радостью и даже упоением я становился свободным. Именно любовь, друзья мои, делает нас не слепыми, как это утверждает бессмысленная поговорка, а наоборот — зрячими. Благодаря безумной любви к одной обыкновенной девушке я вдруг понял, что до этого часа был плохим, я осознал всю глубину моего падения. С тех пор я знаю, что предмет, пробуждающий в человеческом сердце любовь, не имеет никакого значения в сравнении с тем опытом, которым любовь обогащает нас. Любя, человек прозревает, а вовсе не слепнет. Вероятно, именно потому, что до этого я никого не любил, я стал преступником, стукачом, предателем. Я еще не знал, любит ли меня эта девушка, но уже тот счастливый факт, что я мог вот так с первого взгляда влюбиться, придавал мне уверенности и одновременно заставлял ощущать угрызения совести из-за моих позорных поступков. Я пытался быть достойным этой внезапно обрушившейся на меня благодати влюбленности. Сразу же я увидел всю гнусность моей профессии, и она вызвала во мне отвращение. С этого и началось мое раскаянье. Но тогда я еще не знал, какое огромное раскаянье ждет меня в будущем.
Я наблюдал за девушкой по имени Лютеция. Наблюдал за ней не как полицейский, а как ревнивый любовник, не по долгу службы, а по зову сердца. К тому же я постоянно ощущал свою власть над ней, и это возбуждало во мне какое-то совершенно особенное сладострастие. Вот так бесчеловечна, друзья мои, человеческая натура. Мы остаемся плохими, даже понимая, что мы плохи. Мы все равно остаемся людьми! Плохими и хорошими! Хорошими и плохими! Но все-таки людьми.
Я испытывал адские муки, пока наблюдал за этой девушкой. Я был ревнив. Ежеминутно я дрожал при мысли, что следить за Лютецией поручат кому-нибудь из моих коллег. Я был молод, друзья мои. А кто молод, тому может показаться, что ревность — это начало любви. Да, ревнуя, и даже благодаря ревности, можно быть счастливым. Страдания делают нас счастливыми так же, как радость. Счастье почти неотличимо от горя. Способность увидеть разницу между счастьем и горем приходит лишь с возрастом, когда мы уже слишком слабы, чтобы избегнуть печали и наслаждаться счастьем.
В действительности — я уже говорил об этом? — мою возлюбленную звали, конечно же, не Лютеция. Для вас эта оговорка, быть может, несущественна, но для меня существование двух имен, настоящего и поддельного, имело большое значение. Ее паспорт долгое время лежал в моей сумке. Я принес его в полицейский участок, сам переписал все сведения, еще раз, как у нас это было принято, сфотографировал, сделал две копии и спрятал фотографии в специальный конверт. Оба имени, каждое на свой лад, очаровали меня, и оба я слышал впервые в жизни. Настоящее согревало теплотой и сердечностью, а от имени Лютеция исходило что-то роскошное, царственное. Я едва ли не влюбился сразу в двух женщин, а не в одну-единственную. А так как обе они соединялись в одной, я чувствовал, что эту одну я должен любить с удвоенной силой.
В те вечера, когда девушки должны были демонстрировать наряды, созданные экстравагантным парижанином (в газетах их называли «творениями» или даже «гениальными творениями»), нам надлежало находиться в женской раздевалке. Портной страшно протестовал против этого. Он отправился к вдове генерала Порчакова, которая в те времена играла большую роль в петербургском обществе, именно она уговорила его приехать в Россию. Генеральша, несмотря на свою значительную тучность, была чрезвычайно подвижна. Она обладала удивительной способностью до полудня успеть нанести визиты двум великим князьям, генерал-губернатору, трем адвокатам и управляющему царской оперой, чтобы пожаловаться на распоряжения полиции. Но, друзья мои, разве можно было, при определенных обстоятельствах, в нашей старой, доброй России добиться чего-то жалобой на некие распоряжения? Самому царю бы это не удалось. Ему, думается, в наименьшей степени.
Естественно, я знал обо всем, что предпринималось усердной генеральской вдовой. Я даже из своего жалованья оплатил сани, чтобы повсюду следовать за ней, и опять же из своего кармана давал на чай слугам и лакеям, передававшим мне содержание всех разговоров, которые она вела с разными людьми. Эти сведения я тут же сообщал моему шефу. Меня хвалили, но я стыдился этих похвал, потому что, друзья мои, я больше не работал на полицию. У меня теперь была другая, более высокая, должность: я состоял на службе у моей страсти.
Пожалуй, в те дни я был самым искусным из всех сотрудников, ибо мне не только удавалось действовать быстрее проворной генеральши, но еще и появляться чуть ли не во всех местах одновременно. У меня получалось следить не только за Лютецией, но и за генеральшей и знаменитым портным. Только одного я не видел, друзья мои, только одного, и вы скоро узнаете, о ком это я. Итак, однажды я увидел, как наш портной, закутанный в просторную меховую шубу, купленную им еще в Париже (это был не русский мех, а тот, который в Париже принимают за русский), так вот, я увидел, как в этой шубе, напоминающей женскую накидку из каракуля, с капюшоном из голубого песца, на котором висела серебристая кисть, он взобрался на сани и поехал к генеральше. Я — за ним. Опередив его, в коридоре снимаю с него эту удивительную шубу, так как портье несколько дней назад стал моим приятелем, и жду в приемной. Бодрая генеральская вдова дает ему обескураживающий отчет — весь разговор мне удалось подслушать. Все ее ухищрения были напрасны. Я слушал жадно. Против охранки, то есть в какой-то мере и против меня, ни великий князь, ни еврейский адвокат ничего сделать не могут. Но в старой России, как вы знаете, было три безошибочных средства: деньги, деньги, деньги. Вдова этот секрет ему и выдала.
Портной готов был платить. Он попрощался, надел свою диковинную шубу и уселся в сани.
В первый вечер, когда должен был состояться показ его «творений», он явился такой приветливый, пухленький и вместе с тем какой-то неуклюжий. На нем был фрак с белой жилеткой, на которой выделялись причудливые красные пуговицы, напоминающие божьих коровок. Он прошел за кулисы, где располагалась костюмерная комната его девушек. Ах, он не смог подкупить даже самого жалкого из нас! Он бренчал серебряными монетами в кармане своих просторных фрачных брюк, как собирающий пожертвования монах — кошельком с колокольчиком. Но, несмотря на все свое великолепие, он больше походил не на того, кто хочет дать взятку, а на того, кто сам просит милостыню. Даже самый недостойный из нас не смог бы принять от него денег. Было ясно: с великими князьями ему найти язык проще, чем с сыщиками.
Портной удалился. Мы пошли в костюмерную.
Я весь дрожал. Вы мне поверите, когда я скажу, что впервые в жизни я ощущал настоящий, леденящий душу страх. Я боялся Лютецию: боялся своего желания увидеть ее в белье, боялся своей похоти, боялся непостижимого, наготы, безволия, боялся превосходства моего положения. Я оглянулся и, увидев, что она переодевается, повернулся к ней спиной. Она посмеялась надо мной. Когда я, преисполненный страха, встал к ней спиной, она смогла своим проворным женским инстинктом сразу же почуять страх и бессилие влюбленного мужчины, смогла понять, что перед ней самый безопасный сыщик этой большой империи. Но что я говорю об инстинкте! Она ведь хорошо знала, что мне приказано неуклонно и тщательно следить за нею. А, отвернувшись, я давал ей полную волю! Теперь я был в ее власти, теперь она разглядывала меня! Ах, друзья мои, лучше сдаться заклятому врагу, чем дать понять женщине, что ты ее любишь. Враг быстро уничтожит тебя, но женщина… Вскоре вы увидите, как медленно, как ужасающе медленно…
Ладно! Итак, я стоял лицом к двери и разглядывал белую дверную ручку, разглядывал так, будто получил задание караулить этот бесхитростный предмет. Мне хорошо запомнился обыкновенный фарфоровый набалдашник. На нем не было ни единой царапинки. Так продолжалось долго. Тем временем за моей спиной — как я догадывался, перед зеркалом — напевала, насвистывала, щебетала моя возлюбленная, беспечное, безалаберное существо. И в этом пении, свисте, щебетании звучало звонкое презрение!
Внезапно в дверь постучали. Я сразу повернулся и, конечно, увидел Лютецию. Она сидела перед овальным зеркалом в позолоченной раме уже одетая. На ней было черное платье с треугольным, отороченным алым бархатом, вырезом на спине, она пыталась правой рукой достать огромной кисточкой спину, чтобы ее припудрить. В тот миг меня ослепило какое-то дьявольское — я не нахожу другого слова — именно дьявольское сочетание этих красок. Возможно, на меня это сочетание подействовало сильнее, чем могла бы смутить ее нагота. С того момента я думаю, что знаю цвета ада, в который когда-нибудь непременно попаду: черный, белый и красный. И в некоторых местах, например, на стенах ада, то тут то там виднеются треугольные вырезы на женской спине и кисточка для пудры.
Мой рассказ получился очень долгим, а длилось-то это всего мгновение. Лютеция еще не успела сказать «войдите!», как дверь открылась, и, прежде чем увидеть, я уже почувствовал, кем был вошедший. Отгадайте, друзья мои, кто это был? Это был мой старый друг, мой старый друг Лакатос!
— Добрый вечер, — сказал он по-русски.
Затем с какой-то длинной французской фразой он обратился к Лютеции. Я мало что из нее понял. Было впечатление, что меня он не узнал или не захотел узнать. Лютеция обернулась, улыбнулась и сказала ему несколько слов. Она наполовину утопала в кресле, в руке у нее была большая кисточка, я видел Лютецию в двойном изображении: вживе и в зеркале. Лакатос направился к ней, он по-прежнему заметно хромал. На нем были фрак, в петлице которого пламенел неизвестный мне красный цветок, и лаковые сапоги.
Что касается меня, то я сильно сник. У меня было явное ощущение, что и для Лютеции, и для Лакатоса я — неживой человек. Я бы и сам засомневался в моем существовании в этой комнате, если бы своими глазами не увидел, как Лакатос, подтянув вверх рукава фрака (я слышал тихое шуршание его манжет), взял из рук Лютеции кончиками двух пальцев ее кисточку для пудры. И тут он принялся не просто пудрить женскую спину, а как бы создавать совсем новую спину. Его руки начали чертить в воздухе какие-то непонятные круги, он то нагибался, то, становясь на цыпочки, вытягивался всем телом, и все это для того, чтобы в конце концов коснуться кисточкой спины Лютеции. Он покрывал ее спину пудрой с таким усердием, как можно, к примеру, белить стену. Все это тянулось, тянулось, Лютеция улыбалась, и я видел в овальном зеркале ее улыбку.
Наконец Лакатос так непринужденно повернулся ко мне, словно еще раньше узнал меня и поздоровался. Засунув руки в карманы брюк, он сказал:
— Ну, старина, вы тоже здесь?
В его карманах перекатывались и звенели серебряные и золотые монеты. Мне был знаком этот звук.
— Вот мы и встретились, — снова начал он.
Я молчал.
— Как долго вы еще будете надоедать этой даме? — после продолжительного молчания спросил он.
— Я надоедаю ей не по своей воле. Это моя служба! — сказал я.
— Служба! У него служба! — воздев руки к потолку, заорал он, а затем, подойдя к Лютеции, что-то сказал по-французски.
Подозвав меня к зеркалу, поближе к Лютеции, он сказал:
— Все ваши коллеги ушли, оставив дам в покое. Понятно?
— У меня служба, — возразил я.
— Я их всех подкупил! Сколько вы желаете?
— Нисколько!
— Двадцать, сорок, шестьдесят?
— Нет!
— Сто?
— Нет!
— Больше предлагать я не имею права.
— А и не надо, вы лучше сами уходите, — сказал я.
В этот момент раздался звонок, и Лютеция покинула костюмерную.
— Вы пожалеете об этом! — сказал Лакатос и вышел за ней.
Я остался сконфуженный и подавленный. До одури пахло гримом, духами, пудрой, пахло женщиной. Раньше для меня все эти запахи не существовали, или я их не замечал. Что я вообще знал? И вдруг этот смешанный запах захватил меня, как дурман, как бесовское зелье. Казалось, он исходил не от Лютеции, а от моего друга Лакатоса. Как будто до его появления ни духи, ни грим, ни женщина не имели никакого запаха, но вот он пришел и пробудил все эти запахи к жизни.
Я вышел из костюмерной, осмотрел коридор, проверил все раздевалки. Моих коллег нигде не было. Они исчезли, будто их смыло или они провалились сквозь землю. Они получили по двадцать, сорок, шестьдесят или по сто рублей.
Я стоял за кулисами между двумя несущими службу пожарными и видел в стороне от себя часть избранной, знатной публики, собравшейся здесь, чтобы приветствовать смехотворного портного из Парижа и одновременно трястись от страха перед его несчастными девушками, называемыми моделями. Я думал о том, как же странно все-таки устроен высший свет — портным восхищаются и в то же время его боятся. А Лакатос? Откуда он взялся, каким ветром его сюда занесло? Он нагонял на меня страх. Я ясно чувствовал, что он имеет надо мной власть. Я давно забыл о нем, и поэтому испытывал теперь еще больший страх. Это значило, что, по сути дела, я ничего не забыл, я только отодвинул, вытеснил его из своей памяти, из своего сознания. О, это был не привычный страх, друзья мои, который мы испытываем перед людьми, — страх перед Лакатосом был не в пример более сильным. Только теперь, ощущая этот особый вид страха, я понял, кто такой Лакатос. Но, поняв это, я почувствовал страх еще и от моего собственного вывода, который любой ценой следовало спрятать от самого себя. Во мне поселилось чувство обреченности, будто я должен побороть и остерегаться не его, а самого себя. Вот так, друзья мои, человек погибает от наваждения, если этого хочет великий совратитель. И хотя испытываешь перед ним сильный страх, все равно доверяешь ему больше, чем самому себе.
Во время первого антракта я снова стоял в костюмерной Лютеции. Я уговаривал себя, что это всего лишь моя обязанность. На самом же деле я испытывал странное чувство, в котором перемешались ревность, упрямство, влюбленность, любопытство — не знаю, что еще. Пока Лютеция переодевалась, а я, снова повернувшись к ней спиной, разглядывал дверь, еще раз появился Лакатос. И хотя я преградил ему путь, он так же мало обратил на меня внимание, как если бы я был сундуком для одежды, а не человеком, он увернулся от меня одним-единственным элегантным движением плеч и бедер. Он стоял позади Лютеции таким образом, что она видела его в зеркале, перед которым сидела. Его приход разозлил меня до такой степени, что я, поборов стыд и забыв о своей любви, мгновенно повернулся. И тут я увидел, как Лакатос, поднеся к вытянутым губам три пальца, послал отраженной в зеркале женщине воздушный поцелуй. При этом он непрерывно повторял одни и те же французские слова: «Oh, mon amour, mon amour, mon amour!». Отражение Лютеции улыбалось. В следующий миг — я не понял и не понимаю до сих пор, как это произошло — Лакатос положил на стоящий перед зеркалом стол большой букет темно-красных роз. Я же видел, как он вошел с пустыми руками! Отражение Лютеции слегка поклонилось. Лакатос послал ей еще один воздушный поцелуй, повернулся и, снова уклонившись от меня, вышел из комнаты.
После того как я увидел, точно по мановению волшебной палочки появившийся букет цветов, которого раньше не было, — помимо моего личного страха пробудился, скажем так, страх профессиональный. В моей груди, как неразлучные близнецы, поселились они оба. Если кому-то удалось на моих глазах из ничего сотворить букет цветов, то почему бы им с Лютецией не сделать то же с бомбой, которую так боится мое начальство и тот, кто стоит над ним? Поймите, меня не беспокоила жизнь царя, великого князя или губернатора. Какое дело в те дни мне было до сильных мира сего! Нет, я дрожал перед катастрофой, катастрофой самой по себе. И хотя еще не знал, что может случиться, катастрофа казалась мне неотвратимой, а ее виновником мне виделся только Лакатос. От природы я не был верующим человеком и не ломал себе голову по поводу Господа и всех небесных дел. Но сейчас, в этом предчувствии ада, я, как человек, вызывающий при виде огня пожарную команду, начал бестолково, несвязно, но искренне и горячо молиться. Это мало помогало. Очевидно, потому что я прошел пока слишком мало испытаний. Меня ожидало совсем другое.
Я стал еще внимательнее. Этот портной из Парижа должен был пробыть у нас десять дней. Но уже через три дня, ввиду того, что его туалеты, или, как их называли, «творения», очень понравились нашим дамам, его пребывание в Петербурге было продлено на десять дней. Какими довольными и в то же время сбитыми с толку были те покупатели, которых я тогда допрашивал! Мною было получено задание следить за известным в свое время домом госпожи Лукачевской, в котором после полуночи обычно собирались офицеры одного гарнизона. В силу своей профессии я хорошо знал этот дом, но только извне. Внутри я никогда не был. Мне была даже выдана сумма в триста рублей и так называемый служебный фрак, который по очереди носили три наших сотрудника из гражданского отдела. Фрак сидел на мне очень хорошо. На красной шелковой ленте у меня на шее висел обрамленный золотом греческий орден. Два лакея госпожи Лукачевской прислуживали нам. В положенный день в двенадцать часов я стоял перед домом. Дождавшись наконец того часа, когда никого больше на улице не было, я, в цилиндре, с тростью, театральной накидкой и орденом на шее, вошел внутрь. Обладая точной информацией обо всех присутствующих господах, и штатских, и военных, я приветствовал их, как старых знакомых. Они улыбались в ответ пустыми неприятными улыбками, которыми в большом свете встречают и врагов, и друзей, и тех, к кому совершенно равнодушны. Чуть позже один наш лакей подал мне знак, и, последовав за ним, я попал в потайную комнату на первом этаже, из разряда тех, о которых никогда не знаешь, для каких целей они предназначены. А на самом деле они не для каких-то любовных встреч, или как там еще об этом говорят, а для подсматривания, подслушивания, одним словом, для шпионажа. Через достаточно широкую щель в тонкой, покрытой обоями дощатой перегородке можно было видеть и слышать все, что происходит в соседней комнате.
И я увидел, друзья мои! Я увидел дорогую моему сердцу Лютецию в объятиях молодого Кропоткина. Ах, я тут же узнал его, не могло быть никаких сомнений! Разве мог я его не узнать? Тогда я был настолько порочен, что скорее узнал бы ненавистного мне человека, чем приятного. Можно сказать, что я специально развивал в себе эти свойства, пытаясь достичь совершенства. Стало быть, я вижу мою любимую Лютецию в руках человека, которого когда-то вообразил своим врагом, которого в последние постыдные годы почти уже забыл; в руках моего ненавистного, фальшивого брата — князя Кропоткина.
Друзья мои, представьте себе, что во мне тогда происходило: внезапно я вспомнил о моей мерзкой фамилии, о которой давно уже перестал думать, о фамилии Голубчик; я вспомнил и о том, что за свое скверное ремесло должен быть благодарен исключительно семейству Кропоткиных, и тут же подумал, что в свое время в Одессе старый князь запросто признал бы меня своим сыном, не ворвись с таким оскорбительным весельем в комнату этот юноша. Внезапно проснувшееся старое глупое тщеславие моей молодости пробудило во мне озлобленность! Да, и озлобленность тоже. Он-то ведь не был сыном Кропоткина! А я был. Ему досталась эта фамилия и все, что к ней прилагалось: слава, авторитет, деньги! Да, слава, деньги, высший свет и первая женщина, которую я полюбил.
Вы понимаете, друзья мои, что это такое — первая любимая женщина. Она может все! Я был бедолага, из которого тогда, возможно, мог выйти хороший человек. Но таким человеком, друзья мои, я не стал! В тот час, когда я смотрел на Кропоткина и Лютецию, во мне заполыхала злость. Та злость, которую, по-видимому, я был обречен ощущать с рождения. До сих пор она лишь тихо тлела во мне, чтобы теперь разгореться ярким пламенем. Мое падение было неминуемо.
Уже тогда я знал, что мне предстоит падение, и именно поэтому смог подробно рассмотреть оба предмета моей страсти — мою ненависть и мою любовь. Никогда человек не видит так ясно и так хладнокровно, как в те минуты, когда ощущает под собой черную пропасть. Любовь и ненависть в моем сердце сплелись так же тесно, как эти двое в соседней комнате: Лютеция и Кропоткин. И боролись эти два чувства так же мало, как два человека, за которыми я наблюдал. Соединившись, любовь и ненависть давали то наслаждение, которое было определенно больше, сильнее и чувственнее, чем союз этих двух тел.
Я отнюдь не чувствовал физического желания, не чувствовал даже ревности, по меньшей мере в том ее обычном виде, с каким, вероятно, знаком каждый из нас, если ему приходилось наблюдать, как любимый им человек отдается другому, тем более, если отдается он с упоением. Во мне даже не было ожесточения, жажды мести. Скорее я походил тогда на холодного, объективного судью, самолично наблюдающего в момент злодеяния за преступником, которому позже он вынесет приговор. Я свой приговор уже вынес. Он звучал так: смерть Кропоткину! Я удивлялся только тому, что так долго ждал, ведь этот смертный приговор во мне был вынесен и скреплен печатью уже давно. Повторяю, это не было местью. По моему мнению, это был естественный приговор объективного суда, согласующегося с законами морали и нравственности. Не только я был жертвой Кропоткина. Нет! Его жертвой был нравственный закон. Мой приговор был провозглашен от имени закона. И он гласил: смерть.
В те годы в Петербурге жил некий доносчик по имени Лейбуш. Это был крошечный человек, ростом меньше ста двадцати сантиметров. Даже не карлик, а тень карлика. Среди моих коллег он считался очень ценным сотрудником. Я пару раз лишь мельком видел его. По правде говоря, хоть я и сам был тертым калачом, а его побаивался. Среди нас было множество бессовестных фальсификаторов и мошенников, но более бессовестного, более ловкого, чем он, не было никого. Он, например, в два счета мог предоставить доказательства, что какой-нибудь преступник на самом деле агнец божий, а ни в чем не повинный человек покушался на жизнь царя. И хотя, друзья мои, я и сам уже глубоко погряз в этих делах, мне все же хотелось верить, что мое бесчестие исходит не от моей собственной низости. Я во всем обвинял судьбу, которая обрекла меня на такую жизнь. Каким-то непостижимым образом я все еще считал себя приличным человеком. По крайней мере я сознавал, что творю зло и что поэтому прощения должен просить у самого себя. Меня до этого довела несправедливость. Мое имя — Голубчик. Все права, на которые я с рождения претендовал, были у меня отняты. Мой печальный жребий казался мне совершенно не заслуженным мною несчастьем. В некотором смысле я имел законные права на то, чтобы чинить зло. У других же, творящих зло вместе со мной, таких прав не было.
В общем, я разыскал этого Лейбуша. Лишь когда он уже стоял передо мной, я осознал весь ужас того, что затеваю. Его желтое лицо, его покрасневшие глаза, его рубцы от оспы, его не по-человечески маленькая фигура — все это почти заставило меня усомниться в том, что я и правда справедливый судья и слуга закона. Поборов себя, я все же заговорил с ним.
— Лейбуш, — сказал я, — у тебя есть возможность еще раз показать свои способности.
Разговор шел в одной из приемных нашего шефа. Мы были одни и сидели рядом на плюшевом диване ядовито-зеленого цвета, который уже тогда показался мне скамьей подсудимых. Да, в тот час, когда я решил, что могу судить и выносить приговоры, я сам уже сидел на скамье подсудимых.
— Зачем мне еще что-то показывать? — сказал Лейбуш. — По-моему, я уже достаточно показал!
— Мне нужны сведения против одной личности.
— Против высокопоставленной личности?
— Конечно!
— И кто это?
— Молодой Кропоткин!
— Это несложно, — сказал карлик, — совсем несложно.
Все шло как по маслу! Лейбуш даже не удивился, что мне нужен материал против Кропоткина, который давно уже был собран. Я же показался себе в ту минуту почти великодушным, поскольку раньше ничего об этом не знал. И то, что я намеревался сотворить, в моих глазах выглядело не низостью, а актом правосудия.
— Когда? — спросил я.
— Завтра, в это же время, — ответил карлик.
Он на самом деле обладал богатейшими сведениями. Достаточно было и половины, чтобы отправить любого русского человека на каторгу лет так на двадцать. Мы сидели в тихой задней комнате одной чайной, хозяина которой я знал, и листали документы. Это были письма к друзьям, военным, высокопоставленным персонам, анархистам, неблагонадежным писателям и еще масса более чем впечатляющих фотографий.
— Вот эти и эти я подделал, — сказал карлик.
Я посмотрел на него. В его маленьком, желтом лице, на котором с трудом нашли себе место глаза, нос, рот и противно ввалившиеся щеки, ничего не изменилось. Как будто для того, чтобы измениться, этим чертам не хватало пространства.
— Это я подделал, и это, и это, — говорил он, не меняясь в лице.
Ему явно было не важно, поддельные эти фотографии или настоящие. Для него все они были равны. И это были не просто фотографии, это были улики. А поскольку за много лет он понял, что фальшивые снимки служат такими же доказательствами, как и настоящие, то перестал их различать и почти с детской наивностью верил, что изготовленные им фальшивки — это никакие не фальшивки. Да, полагаю, он теперь вообще не понимал, какая разница между настоящим письмом и фотографией и поддельными. Было бы несправедливо этого Лейбуша, этого карлика считать просто преступником. Он был хуже преступника, он, друзья мои, был еще порочнее меня!
Я хорошо знал, как использую эти письма и фотографии. У моей ненависти был смысл. А вот у карлика не было ни ненависти, ни желания вершить правосудие. Все содеянное им зло было бессмысленно. Его рукой просто водил дьявол. Лейбуш был глуп как гусак, но при выполнении сложных заданий, смысл которых был ему совершенно не понятен, проявлял невиданную хитрость. Он даже не стремился к какой-нибудь незначительной житейской выгоде, и делал все в общем-то из обычной услужливости. От меня он не требовал ни денег, ни обязательств, ни обещаний. Передавая весь этот ценный для меня материал, он не изменился в лице, не поинтересовался, для чего мне все это нужно, ничего не попросил взамен, да он даже не знал меня! Похоже, что свое вознаграждение он уже давно получал из другой «инстанции».
Что же касается меня, то я взял все, что мне было нужно, не спросив, откуда он все это узнал. Моим источником был сам карлик.
Примерно через полчаса я уже был у моего ближайшего начальника, а спустя два часа арестовали молодого Кропоткина.
Он пробыл в заключении недолго, совсем недолго. Всего три дня. На третий день я был вызван к нашему главнокомандующему и услышал следующее:
— Молодой человек, мне думалось, что вы умнее!
Я молчал.
— Молодой человек, — начал он снова, — объясните мне свою глупость.
— Ваша светлость, — сказал я, — должно быть, я сделал что-то не так, поскольку ваша милость это утверждает, но я ни в коем случае не берусь объяснить это.
— Хорошо, — сказал граф, — тогда я тебе объясню. Ты влюбился. И я позволю себе в связи с этим некоторые, как говорят, философские замечания. Запомните, молодой человек, кто хочет в жизни чего-то добиться, никогда не влюбляется! Человек, а особенно тот, кому повезло работать у нас, вообще должен быть лишен каких бы то ни было чувств. Можно желать конкретную женщину — ладно, это я еще могу понять! Но если на пути встанет могущественный человек, наш брат должен подавить в себе это желание. Слушайте внимательно! За всю мою долгую жизнь у меня была лишь одна страсть: я хотел стать великим и сильным. И я стал им. Я достиг того, что могу следить за его величеством, нашим государем, даруй ему Господь здоровье и счастье! Но почему могу? Потому что никогда в жизни не любил и не ненавидел. Я отказался от всех удовольствий. И поэтому не знаком с настоящим горем. Я никогда не был влюблен, а значит, мне не ведома ревность. Я никогда не ненавидел и поэтому не знаю, что такое жажда мести. Я никогда не говорил правды, вследствие чего не испытываю морального удовлетворения от удавшейся лжи. Молодой человек, руководствуйтесь этим! Я должен вас наказать. Князь силен, и он никогда не забудет этого вашего оскорбительного выпада. Из-за этой жалкой, ничтожной девчонки вы загубили свою карьеру. Я и сам из-за вас, понимаете ли вы это, могу впасть в немилость! Я много размышлял над тем, как вас наказать. И принял решение наложить на вас самое строгое взыскание. Вы последуете за этой женщиной. Этим я, так сказать, приговариваю вас к вечной любви. Вы отправляетесь в Париж в качестве нашего агента. По прибытии сразу же зарегистрируетесь у советника посольства П. Здесь ваши документы. Пеняйте на себя, молодой человек! Это самый жестокий приговор, который мне когда-либо приходилось выносить.
Друзья мои, я был молод и я жил! После того как его светлость огласил свой приговор, со мной произошло что-то невероятное, даже смехотворное: я почувствовал, что какая-то неведомая сила принуждает меня упасть перед этим властителем на колени. Сделав это на самом деле, я стал искать его руку, чтобы поцеловать. Он руку отдернул, встал, приказал мне немедленно подняться и больше не совершать глупостей.
Ах! Он был великим и сильным, потому что он не был человеком! Конечно, ему было не понятно, что со мной творилось. И он выгнал меня из комнаты.
В коридоре, просматривая документы, я остолбенел от счастья и удивления. Они были оформлены на Кропоткина. Именно эта фамилия стояла в моем паспорте. В сопроводительном письме к советнику посольства П. я был прямо назван агентом, которому дано задание следить во Франции за так называемыми неблагонадежными элементами из России. Какое отвратительное занятие, друзья мои! А тогда оно казалось мне благородным! Каким отвергнутым я был! Отвергнутым и заблудшим! Собственно говоря, все отвергнутые сбиваются с пути.
Спустя пару дней наш экстравагантный господин Шаррон со своими барышнями в моем сопровождении должен был отбыть во Францию. Он был представлен мне перед самым отъездом. Шаррон был глуп и тщеславен, я казался ему представителем аристократической России, князем Кропоткиным. Он на самом деле вообразил, что в сопровождающие ему назначили настоящего князя. Я и сам это о себе возомнил, когда впервые положил в карман паспорт на имя Кропоткина. Но уже тогда, в самой глубине души, я предчувствовал то двойное или даже тройное бесчестие, что было мне уготовано. Я был Кропоткиным, Кропоткиным по крови. И я был стукачом. Я носил принадлежащую мне фамилию разве что как полицейский. Это в высшей степени недостойно, ведь я купил, я украл то, что мне и так полагалось. Так я тогда думал, друзья мои. И если бы не любовь к Лютеции, я был бы очень несчастен. Но она, я имею в виду любовь, извиняла и сглаживала все. Я был подле Лютеции, я сопровождал ее, ехал с ней в город, где она жила. Я хотел ее, хотел всем своим существом. Я, как говорится, сгорал от любви к ней. Но покамест я не обращал на нее внимания, старался казаться равнодушным и, разумеется, надеялся, что она сама меня заметит и то ли взглядом, то ли жестом, то ли улыбкой даст мне это понять. Но она никак себя не проявляла. Она определенно меня не замечала. А почему, собственно, она должна была меня замечать?
Впрочем, прошли только первые двенадцать часов нашей поездки. Разве ей так уж нужно было заметить меня в первые же двенадцать часов?
Нам предстояло сделать небольшой крюк. Дело в том, что некоторые дамы из высшего общества, случайно оказавшиеся в то время в Москве или проживавшие там постоянно, ни в коем случае не хотели упустить возможность хоть одним глазком увидеть известного мастера и его кукол. Они требовали, чтобы он хоть на один день заехал в Москву. Хорошо! Мы прибыли в Москву поутру и разместились в гостинице «Европа». Всем девушкам я преподнес букеты темно-красных роз, всем — одинаковые. И только в букет, предназначенный Лютеции, я вложил свою визитную карточку. О, конечно, не с моей настоящей фамилией — таких у меня вообще никогда не было. Зато теперь в моем распоряжении было не менее пятисот фальшивых визиток на имя Кропоткина. Должен признаться, что я частенько доставал такую визитку из бумажника и любовался ею. И чем дольше я на нее смотрел, тем больше верил в ее подлинность. Я разглядывал эту фальшивую визитку, как женщина смотрится в зеркало, которое показывает ее в наиболее выгодном свете. Порой, будто я не знал, что паспорт тоже фальшивый, я доставал его и изучал, как доказательство того, что в визитке все указано верно.
Вот каким глупым и самовлюбленным я был, несмотря на то, что мною тогда владела еще более сильная страсть, чем тщеславие. В том-то и дело, что эта моя страсть, то есть любовь, была вскормлена моей глупостью и тщеславием.
Мы пробыли в Москве два дня. Вечером в гостинице для светских дам, живущих не только в Москве, но и специально приехавших из своих близких или отдаленных имений, был устроен небольшой, так сказать, сокращенный показ мод. Господин Шаррон был не во фраке, а в фиолетовой визитке, бледно-розовой шелковой рубашке и коричневых лакированных туфлях без задников. Женщины были от него в восторге. Он обратился к ним с длинной приветственной речью, и они ответили ему еще более длинным приветствием. И хотя мой французский в то время был весьма скверным, я все же отметил, что наши дамы старались подражать его манере говорить. Я остерегался вступать с ними в разговор, так как по моему произношению легко было понять, что я никакой не Кропоткин. Впрочем, наших дам интересовал только господин Шаррон и его туалеты. Но в особенности он! С какой бы радостью они, наперекор всему женскому, носили точно такие же фиолетовые визитки и бледно-розовые шелковые рубашки!
Ладно, хватит этих бесплодных рассуждений! У каждого времени есть свои смешные портные, модели и женщины. Те женщины, которые сейчас в России носят красногвардейскую форму, — дочери тех дам, что тогда были готовы надеть мужские фиолетовые сюртуки. А их дочери в будущем еще придумают, что им носить.
Итак, мы оставили Москву и прибыли на границу. Именно в тот момент, когда мы ее пересекали, до меня вдруг дошло, что если я быстро что-нибудь не придумаю, то потеряю Лютецию. А что я мог придумать? Что мог придумать погибший человек моего склада, имевший самую гадкую из всех возможных профессий. Ах, друзья мои, у такого человека нет крылатой божественной фантазии влюбленного. Человек моей породы наделен приземленной фантазией полицейского. Любимую женщину он преследует с помощью средств, предоставленных его ремеслом. Даже страсть не смогла облагородить такого человека, как я. Злоупотребление властью — вот наш принцип! И, Бог свидетель, — я ею злоупотребил.
На границе я подал знак одному моему коллеге, и он меня сразу понял. Вы помните, друзья мои, что тогда представляла собой русская граница. Это не была граница могущественной царской империи. Скорее это была граница нашего произвола, произвола русской полиции. Царская власть имела свои пределы даже в царском дворце. Но наша власть, власть полиции, прекращалась только на границе империи, а часто — и вы об этом скоро услышите — далеко за ее пределами. Любому полицейскому доставляет огромное удовольствие видеть перед собой дрожащего от страха невинного человека или угождать сослуживцу. Наконец, совершенно особое удовольствие он испытывает, если ему доведется ввергнуть в ужас какую-нибудь молодую красивую женщину. Это, друзья мои, особый вид полицейской эротики.
Итак, мой коллега сразу же понял меня. Я на некоторое время исчез, притаившись в полицейском кабинете. Известный портной и его дамы должны были подвергнуться одной неприятной проверке, и никакие заверения и даже упоминания высоких покровителей не помогли бы портному ее избежать. На границе просто-напросто никто не понимал французского. Напрасно он несколько раз взывал ко мне, князю Кропоткину. Хотя в стене между кабинетом и таможенным помещением располагалось маленькое окошко, устроено оно было так, что я мог его видеть, а он меня — нет. Я для него был безвозвратно потерян. Я видел, как важный и в то же время беспомощный, надменный и одновременно испуганный, гордый как петух, трусливый как заяц и глупый как осел, он метался посреди взволнованной толпы своих красоток. Это, признаюсь, порадовало меня. Но вообще мне было не до него, я ведь любил Лютецию! Таким уж, друзья мои, я уродился. Я сам часто не понимаю, что я за человек…
Но не это главное. Главным было то, что неожиданно, благодаря товарищеской помощи нашего сотрудника на границе, в чемодане Лютеции был обнаружен револьвер. Шаррон растерянно забегал, он звал меня, выкликивая мое имя, как заклинают Господа, но я не показывался. Через потайное окошко я — довольный и ничтожный, Бог и провокатор — видел бледную, беспомощную Лютецию. Она сделала то, что в подобной ситуации делают все женщины: она заплакала. И я вспомнил, что примерно две недели назад через похожее окошко я видел ее счастливую и смеющуюся в объятьях молодого Кропоткина. О, я не забыл этот особенный смех! И так как, друзья мои, я был подлецом, то почувствовал удовлетворение. Поезд может подождать, подождать два, три часа! Я не спешил.
Наконец, когда все это зашло уже так далеко, что плачущая Лютеция молча повисла на шее портного, а все остальные девушки, обступив их, дрожали, когда дело приняло опасный оборот, а все происходящее стало напоминать бойню, встревоженный птичий двор и одновременно романтическое приключение некого портного, на сцене появился я. Поклонившись, мой коллега тут же выпалил:
— Ваше высокоблагородие, к вашим услугам!
— А что здесь вообще происходит? — не глядя на него и ни на кого другого, спросил я.
— Ваше высокоблагородие, в чемодане одной дамы обнаружен револьвер.
— Это мой револьвер. Я охраняю этих дам.
— Как прикажете! — сказал служащий.
И мы сели в поезд.
Само собой разумеется, что едва мы вошли, как теперь уже портной повис на моей шее.
— А кто, собственно, эта дама с револьвером? — спросил я.
— Одна невинная девушка, я ничего не понимаю… — начал Шаррон.
— Я хотел бы с ней поговорить, — сказал я.
— Сию минуту. Я сейчас ее к вам приведу.
Он привел ее и тут же ушел. Мы были одни, Лютеция и я.
Вечерело. Набирая скорость, поезд шел сквозь сгущающиеся сумерки. Меня удивило, что она меня не узнала. Все указывало на то, как мало у меня времени для достижения главной цели. Поэтому мне показалось уместным тут же спросить, где же сейчас мой револьвер.
Вместо того чтобы просто ответить, а это все-таки еще было возможно, Лютеция бросилась в мои объятья.
Я посадил ее к себе на колени, и в темноте вечера, проникающего к нам сквозь окна купе, началось… Больше не было вечера, а были лишь те ласки, которые вы, друзья мои, знаете и которые так часто предваряют катастрофу нашей жизни.
Дойдя до этого места, Голубчик надолго замолчал. Нам показалось, что он молчал очень долго, еще и потому, что он ничего не пил. Он вроде бы и не замечал своего стакана, и потому все мы от смущения и скованности лишь слегка прикасались губами к своим. Его молчание как бы имело двойной смысл. Человек, прервавший свое повествование и не подносящий к губам свой стакан, пробуждает в слушателях какую-то странную подавленность. Мы все почувствовали себя неловко. Стесняясь смотреть Голубчику в глаза, мы тупо пялились на наши стаканы. Если б хотя бы тикали часы! Но нет! Ни тиканья часов, ни жужжания мухи, ни проникающего через тяжелые металлические жалюзи уличного шума — ничего. Словно в смертельной тишине мы были брошены на произвол судьбы. Казалось, что с тех пор как Голубчик начал свой рассказ, прошла целая вечность. Я говорю не часы, а именно вечность. Настенные часы ресторана стояли, и, хотя мы все это знали, каждый из нас украдкой на них поглядывал. У всех нас было впечатление, что времени больше нет, и стрелки на белом циферблате не просто черные, а какие-то угрюмые. Да, угрюмые, как вечность. Они были неизменны в своей упрямой, прямо-таки пугающей неподвижности. И еще они представлялись нам неподвижными не потому, что сломался часовой механизм, а от какой-то злости, от желания показать нам, что история, которую намеревается рассказать нам Голубчик, не зависит от времени и места, дня и ночи. Что это всегда безотрадная история и что окружающее нас пространство, равно как и время, отменило все свои законы, и под нами уже не твердая почва, а беспрестанно качающиеся воды вечного моря. Мы были на корабле, и нашим морем была ночь.
Только теперь, после долгой паузы, Голубчик сделал глоток.
— Я подумал, — снова начал он, — стоит ли, друзья мои, и дальше подробно рассказывать о том, что мне довелось пережить. Лучше я от этого воздержусь и перейду сразу к моему прибытию в Париж.
Итак, я приехал. Не стоит и говорить, что для меня, жалкого Голубчика, стукача, презирающего самого себя фальшивого Кропоткина, любовника Лютеции, значил Париж. Мне стоило больших усилий не думать о том, что мой паспорт поддельный и что передо мной стоит самая гнусная задача — следить за беглыми субъектами, которых государство считает опасными. Но еще сложнее мне было уверить себя в том, что мое существование — пропащее и лживое, моя фамилия позаимствована или попросту украдена, а мой паспорт — всего лишь позорное удостоверение мерзкого стукача. Но в тот самый миг, когда мне это стало ясным, я себя возненавидел. Я, друзья мои, всегда себя ненавидел. Ведь после всего что я вам рассказал, для вас это не новость! Но ненависть, которую я испытал к себе тогда, была другого свойства. Впервые в жизни я себя презирал. Прежде я не знал, что украденная фамилия может тебя вообще уничтожить. Теперь же на собственной шкуре я ощутил необъяснимую силу написанных слов. Наверняка тот недалекий, не привыкший размышлять полицейский, выписывая мне паспорт, не только не удивился, но посчитал вполне естественным одолжить шпиону Голубчику фамилию Кропоткин. И все-таки в каждом произнесенном, и уж тем более в каждом написанном слове, всегда есть какая-то магия. Я был Кропоткиным лишь потому, что у меня был паспорт на имя Кропоткина. Удивительно, но этот же паспорт указывал на то, что я его добыл, не только поправ справедливость, но еще и для неблаговидных целей. В каком-то смысле он был постоянным свидетелем моей нечистой совести. Паспорт принуждал меня стать Кропоткиным, между тем как я не мог перестать быть Голубчиком. Дорогие мои друзья, я был, есть и останусь Голубчиком!..
А кроме того — и это «кроме того» очень существенно — я был влюблен в Лютецию. Поймите, в нее был влюблен я, Голубчик. А она, отдавшись мне, была влюблена (если, конечно, была) в того князя Кропоткина, за которого я себя выдавал! И выходило, что наедине с собой я был Голубчиком, даже если сам твердо верил, что я Кропоткин, а для той, что была тогда содержанием моей жизни, я был Кропоткиным, кузеном того лейтенанта, моего сводного брата, которого я ненавидел, в чьих объятьях она была на моих глазах.
Я говорю «на моих глазах». В том возрасте, в каком я тогда находился, естественно глубочайшим образом ненавидеть мужчину, если тот на твоих глазах, как говорится, обладает твоей любимой женщиной. И разве мог я не испытывать ненависти к моему фальшивому сводному брату, когда он отнял у меня отца, имя и любимую женщину? Если я кого-нибудь и мог назвать своим врагом, так только его! Я еще не забыл, как он ворвался в комнату моего (а вовсе не его!) отца, чтобы изгнать меня оттуда. Я его ненавидел. Ах, как сильно я его ненавидел! Кто, как не он, повинен в том, что я занимаюсь таким грязным делом? Он постоянно переходил мне дорогу. Я перед ним был бессильным, а он, наоборот, — всесильным. Он все время оказывался у меня на пути и все время меня опережал. Его породил не князь Кропоткин, а другой человек. Он меня уже обманул в ту самую секунду, когда родился. Ох, как я его ненавидел!
Опустим, друзья мои, подробное описание обстоятельств, при которых я стал любовником Лютеции. Это было не трудно и не легко. Я тогда любил, и сейчас мне сложно сказать, насколько трудно мне было стать ее любовником. Как хотите, друзья мои, это было одновременно и трудно и легко, и легко и трудно!..
В то время у меня не было никаких устойчивых представлений о мире и о тех странных законах, что управляют любовью. Да, я был сыщиком и, казалось, должен был пройти огонь и воду, но, несмотря на мою профессию и тот опыт, что она мне давала, в отношении Лютеции я был дурак-дураком. В отношении Лютеции — это значит в отношении вообще всех женщин или женщины как таковой. Ведь Лютеция была просто женщиной. Она была женщиной моей жизни.
Теперь, друзья мои, мне легко говорить о состоянии, в котором я тогда находился, и даже посмеиваться. Я стал старше, опытней. Да и все мы повзрослели и поумнели. Но каждый из нас может вспомнить тот час, когда он был молод и безрассуден. Может быть, у вас этот период был коротким, измеряемым днями, у меня же он оказался долгим, как вы скоро увидите, слишком долгим!..
Как мне было приказано, я явился в русское посольство.
Человек, к которому я обратился, скажу я вам, понравился мне с первого взгляда, понравился чрезвычайно. Это был рослый, крепкий, красивый мужчина. Ему бы служить не в нашей тайной полиции, а в императорской гвардии. Подобных ему людей я у нас видел немного. Да, должен признаться, что минут через пятнадцать я уже с досадой думал о том, что он оказался на службе, неизбежно связанной с подлостью. Да, мне было больно! От него исходило такое неподдельное спокойствие, такая гармония, какая возможна только при чистом сердце.
— Мне доложили о вас, — такими словами он встретил меня, — я знаю, какую нелепость вы совершили. Ну, а теперь под какой фамилией вы думаете жить здесь?
— Под какой фамилией? У меня одна, одна-единственная заявленная фамилия. Я Кропоткин. У меня ведь есть визитные карточки.
Такими никудышными были тогда мои рассуждения. За несколько лет я уже проделал бесчисленное множество махинаций, и ничто, поверьте мне, друзья, ничто не делает человека умнее, опытнее, изощреннее, чем шпионаж. И все-таки это заблуждение! Конечно, мои жертвы были не только благородней, но и значительно умнее меня. И даже самого примитивного из них не назовешь пустым и совсем уж простодушным.
Я был уже в самом пекле. Да, я был уже искушенным слугой ада, и во мне — я ощущал это каждую минуту — все еще жива была боль от фамилии Голубчик, от пережитых мною унижений, от моего маниакального желания любой ценой стать Кропоткиным — единственной тупой и слепой движущей силы моей жизни. Я все еще думал, что благодаря коварству и низости мне удастся стереть то, что я считал для себя позорным пятном. Я обрушивал на свою бедную голову один позор за другим и при этом не было дня, когда бы я смутно не чувствовал, что за Лютецией я последовал отнюдь не из-за любви, что эту сильную страсть, свойственную одним благородным душам, я придумал лишь для собственного оправдания. В действительности я упорствовал в своем желании овладеть Лютецией так же, как был одержим идеей не быть больше Голубчиком. Мое немыслимое сумасбродство было направлено против меня самого, я обманывал и предавал себя, как должен был обманывать и предавать других. Я загнал себя в собственные сети, но было уже слишком поздно. И хотя иногда меня посещали какие-то сомнения, я все равно продолжал лгать, потому что из-за Лютеции не мог отказаться от своей фальшивой фамилии Кропоткин.
— У меня же есть фамилия, — показывая свой паспорт, сказал я.
— Милый мой, чтобы здесь с этой фамилией делать дела, надо быть большим аферистом, а вы всего лишь средненький, скромный агент. Возможно, у вас на то личные причины. В этом, вероятно, замешана дама. Будем надеяться, она молода и хороша собой. Вы только не забывайте, что молодым и красивым дамам нужны деньги, а я очень экономный. Внеочередные премии я плачу только за внеочередные подлости. И для вас не будет никаких исключений. Поддельные документы на другие имена вы сможете получать в любом количестве. Идите! Можете обращаться ко мне, когда вам угодно. Где вы остановились? Я знаю, в гостинице «Лувуа». Вот еще что: учите язык, посещайте курсы, университет, что хотите. Вам нужно приходить ко мне дважды в неделю в вечерние часы. Вот вам чек. Вы понимаете, что за вами наблюдают ваши коллеги. Так что без глупостей!
Выйдя на улицу, я с облегчением вздохнул. Я почувствовал, что пережил такие минуты, которые в молодости называют решающими. Позднее привыкаешь к тому, что решающими могут быть многие, да почти все минуты. Безусловно, случаются кризисы, взлеты, самые разные события, но в тот момент мы об этом не знаем, и сами не можем отличить взлет от чего-то несущественного. В лучшем случае мы приобретаем опыт, но и он нас ничему не учит. Умения сразу распознать и увидеть смысл нам не дано.
Наша фантазия всегда сильнее совести. И хотя совесть мне говорила, что я негодяй, жалкий слабак, все же я не смог разглядеть, что моя жизнь достойна сожаления, и моя фантазия диким галопом мчала меня неведомо куда. В кармане у меня был чек на кругленькую сумму, полученный от моего симпатичного начальника. Впрочем, если раньше сей господин мне нравился, то теперь казался назойливым. На улице я почувствовал себя свободным и независимым в свободном и вольном Париже. В прекрасном расположении духа я шел навстречу приключениям, я шел к самой красивой в мире женщине и к самому модному портному. В тот момент мне казалось, что наконец-то у меня началась жизнь, к которой я всегда стремился. Теперь я был почти настоящим Кропоткиным. И я подавил в себе настойчивый, но еле слышный голос совести, говоривший, что на самом деле я сам себя загоняю в двойной или даже тройной плен. Во-первых, я попадаю в ловушку собственной глупости, легкомыслия и порока, к которым уже как будто привык. Во-вторых, я должен буду подчиниться своей любви, и, в-третьих, я зависим от профессии.
Был по-зимнему мягкий солнечный парижский полдень. На террасах перед кафе сидела добропорядочная публика, и с каким-то блаженным злорадством я подумал, что у нас в России в это же время люди прячутся в натопленных темных жилищах. Я бесцельно переходил из одного кафе в другое. Повсюду я видел посетителей, хозяев, официантов, от них исходило веселье и благодушие, которое может дать только постоянная радость. Зима в Париже на самом деле была весной, парижские женщины — настоящими женщинами, мужчины — задушевными приятелями, а официанты в белоснежных фартуках походили на приветливых проворных божьих посланников из какого-то полного наслаждений сказочного мира. А в России, которую, как мне думалось, я оставил навсегда, было темно и холодно. Будто я и не состоял на службе — да еще на какой службе — у этой державы! В России жили голубчики, и это жалкое имя я носил лишь потому, что случайно там родился. Еще там жили не менее несчастные, по своей натуре несчастные Кропоткины, отрекшиеся от своей крови, как это возможно только в России. Французский Кропоткин никогда бы так не поступил. Я, как вы видите, был тогда молод, глуп и жалок, но казался себе гордым благородным победителем. Все, что в этом роскошном городе попадалось мне на глаза, убеждало меня в моей правоте, оправдывало мои мысли, мои поступки и мою любовь к Лютеции.
Только с наступлением вечера, который с моей точки зрения наступил слишком рано из-за искусственного света фонарей, мне стало как-то грустно. Я напоминал себе разочарованного верующего, внезапно растерявшего всех своих богов. Я сел в фиакр и поехал в гостиницу. В один миг все для меня сделалось пошлым и фальшивым. Изо всех сил цеплялся я за единственно оставшуюся у меня надежду — Лютецию. У меня была Лютеция, и у меня был завтрашний день. Завтра, завтра я увижу ее!
Что в такой ситуации начинает делать наш человек? Он начинает пить. Сначала я выпил пива, потом вина, потом шнапса. Постепенно в моем сердце все прояснилось, и к утру я достиг такого же душевного блаженства, какое наполняло меня накануне.
Когда не вполне уверенный в своих силах я вышел на улицу, уже серело мягкое, зимнее утро. Моросил тихий, приятный дождь, какой у нас в России бывает только в апреле. А поскольку мои мысли и без того путались, в какой-то момент я перестал понимать, который час и где я нахожусь. Удивленно и несколько испуганно я наблюдал за тем, с каким рвением меня обслуживает персонал гостиницы. Мне пришлось вспомнить, что вообще-то я — князь Кропоткин.
Вскоре свежий утренний дождик привел меня в сознание. Получилось так, словно именно дождь сделал из меня князя Кропоткина. Если точнее — парижского князя Кропоткина. Тогда мне казалось, что парижский намного выше русского. На мою непокрытую голову и осунувшиеся плечи лил мелкий ласковый дождь. Я долго стоял перед главным входом в гостиницу и чувствовал, как мне в спину почтительно смотрят ее служащие, стараясь казаться равнодушными. Мое профессиональное чутье подсказывало мне, что в этих взглядах сквозит настороженность. Мне нравилось, что они на меня смотрят, мне нравилось, что идет дождь. Парижское небо благословляло меня. Уже наступило парижское утро. Мимо меня бодро прошел почтальон, от него исходило невероятное спокойствие. Город просыпался. И я, не как Голубчик, а как настоящий парижанин Кропоткин, зевнул. Зевнул не только от усталости, но и от высокомерия, и в высшей степени небрежно, прямо-таки барственно прошел под благоговейными и в то же время недоверчивыми взглядами персонала гостиницы, чьи согнутые спины предназначались Кропоткину, а глаза — сыщику Голубчику.
Смущенный и усталый я рухнул в постель. По подоконнику монотонно барабанил дождь.
Я решил, или, если хотите, вообразил, что начну новую жизнь с нового гардероба. Я вызвал к себе одного из тех никудышных закройщиков, что одевали в то время сильных мира сего. Я начал истинно новую жизнь, подобающую князю. Пару раз я был приглашен к портному моей любимой Лютеции. Пару раз приглашал его. Поверьте, друзья мои, поскольку все мои тогдашние мучения остались позади, я теперь могу откровенно, как я это и делаю, без высокомерия и чванства вам сообщить, что тогда я был чрезвычайно способен к языкам. Очень способен. В течение одной недели я почти свободно заговорил по-французски. Во всяком случае, я уже мог бегло общаться с портным и его девушками, которые знали меня со времен нашей поездки. Я говорил и с Лютецией. Конечно, она помнила меня. Помнила благодаря инциденту на границе, моей фамилии и, наконец, тому вечеру в купе. В то время я был всего лишь обладателем фальшивой фамилии. Я уже давно не был самим собой. Не став Кропоткиным, я перестал быть Голубчиком. Я словно был подвешен между небом и землей. Или более того: между небом, землей и адом. И ни в одной из этих сфер я не чувствовал себя своим. Где я, в сущности, был и кем? Голубчиком? Кропоткиным? Был ли я влюблен в Лютецию? Любил ли я ее или только нового себя? Изменился ли я на самом деле? Лгал я или говорил правду? Порой я думал о моей бедной-бедной маме, жене лесника Голубчика. Она ничего обо мне не знала, я совсем исчез из поля зрения ее стареющих глаз. У меня больше никогда не будет мамы, моей мамы! У кого еще на всем белом свете нет мамы? Я был потерян и опустошен. Но чтобы вследствие совершенных мною мерзостей испытывать еще и определенное чувство гордости, я рассматривал свое положение как некий знак отличия, уготованный провидением.
Постараюсь быть кратким. После нескольких совершенно бесполезных визитов к известному столичному портному, чьи работы я похвалил, — он сам и все газеты называли их шедеврами — мне удалось завоевать у Лютеции тот особый вид доверия, который между двумя людьми означает торжественное обещание. Через некоторое время я имел сомнительное счастье быть гостем в ее доме.
В ее доме! То, что я назвал «ее домом», было бедненькой гостиницей, просто-таки домом свиданий на рю де Монмартр. У нее была всего одна комната, на желто-коричневых обоях которой неустанно повторялись два вечно целующихся попугая, ярко-желтый и снежно-белый. Они ласкались почти как голуби. И эти обои задели меня. Да, именно эти обои. Мне показалось недостойным Лютеции, что в ее комнате попугаи ведут себя, как голуби. И что там вообще попугаи. Я тогда терпеть их не мог, а заодно и голубей. Почему? Не знаю.
Я принес цветы и икру. Два подарка, которые, как мне тогда казалось, подходят русскому князю. Наша беседа была долгой, подробной и задушевной.
— Вы знали моего кузена? — бесстыдно спросил я.
— Да, маленький Сергей, — так же бесстыдно солгала она, — он ухаживал за мной часами! Дарил мне орхидеи. Понимаете, мне одной, больше никому из девушек! Но на меня это не действовало! Он просто мне не нравился!
— Мне тоже, — сказал я. — Я знаю его с малых лет, и уже тогда он мне не нравился.
— Вы правы, — сказала Лютеция, — он ничтожный мошенник.
— И тем не менее вы с ним в Петербурге встречались, — начал я, — он сам мне об этом рассказывал. Встречались в chambre séparée у старого Гуданова.
— Это неправда! — вскрикнула Лютеция, как только может кричать женщина, когда она отрицает очевидную правду. — Я никогда ни с одним мужчиной не была в chambre séparée! Ни в России, ни во Франции!
— Не кричите и не лгите. Я сам это видел. Я видел вас. Вы, наверное, это забыли. Мой брат не обманывал.
Как и следовало ожидать, Лютеция тут же начала жалобно плакать. А я не выношу женских слез, поэтому спустился вниз и заказал бутылку коньяка. Когда я вернулся, Лютеция больше не плакала, но держалась так, словно из-за лжи, в которой я ее уличил, все имеющиеся у нее жизненные силы были крайне напряжены. Она лежала на кровати.
— Да, бросьте вы! — сказал я. — Вот я вам тут кое-что принес для подкрепления.
Через некоторое время она поднялась и попросила:
— Давайте больше не говорить о вашем брате.
— Не будем, — согласился я, — поговорим о вас.
И все, что она тогда рассказала, я почему-то вначале принял за чистейшую правду, хотя только что сам же слышал от нее ложь!
По ее словам, она была дочерью старьевщика. В раннем возрасте ее соблазнили — ранним возрастом она называла шестнадцать лет, сегодня я бы никак не мог сказать, что это так уж рано; совратителем был некий жокей, за которым она последовала, а потом он бросил ее в руанской гостинице.
О, недостатка в мужчинах у нее не было! В Руане она пробыла недолго. И поскольку она выделялась своей красотой, ее заметил экстравагантный портной, занимавшийся тогда поиском моделей среди скромного парижского люда… Вот так она к нему и попала.
Во время рассказа она много пила. И врала тоже немало. Через полчаса я уже это почувствовал. Но где, друзья мои, скажите, где находится та правда, которую желаешь слышать из уст любимой женщины? И разве сам я не лгал? Обманывая, я сам так хорошо и приятно устроился, что должен был не только любить свою собственную ложь, но признавать и ценить ложь других людей. Безусловно, Лютеция была такой же дочерью старьевщика, сапожника или бог весть кого еще, как я был князем. Если бы она тогда догадалась, кто я на самом деле, то, наверное, уверила бы меня в том, что она — внебрачная дочь какого-то барона. Но так как она считала, что я знаю толк в баронах, и на собственном опыте убедилась, что высокопоставленные господа на униженных и несчастных смотрят с какой-то возвышенной тоской и любят сказки о счастливой нищете, то она и мне рассказала о чуде, которое произошло с бедной девушкой. Впрочем, говорила она довольно убедительно. Она ведь уже давно жила во лжи, в этой особого рода лжи, и порой уже сама верила в такие истории. Как и я, она была пропащим человеком. А ложь такого человека невинна, как ложь ребенка. Дрянное существование нуждается во лжи. В действительности Лютеция была дочерью одной уважаемой в свое время портнихи и того самого знаменитого мастера, у которого и состояла на службе. И конечно же его одежду демонстрировали не девушки из простого народа, а дочери его коллег.
Впрочем, друзья мои, Лютеция была очень хороша собой, а красота всегда внушает доверие. Демон, составляющий мнение мужчин о женщинах, — на стороне красивых и привлекательных. В правду некрасивых женщин мы верим редко, зато верим выдумкам красавиц.
Трудно сказать, что, собственно, мне так нравилось в Лютеции. На первый взгляд, она мало чем отличалась от остальных девушек Шаррона. Она была так же подкрашена и, в сущности, как какой-то предмет, состояла из воска и фарфора — той смеси, из которой тогда делали манекенщиц. Сейчас мир, конечно, ушел вперед, и в разное время года женщины состоят из различных, то и дело меняющихся материалов. У Лютеции был неестественно маленький рот. Когда она молчала, он напоминал продолговатый коралл. Ее брови представляли собой две идеальные, словно очерченные циркулем, дуги. А когда она опускала глаза, видны были невероятно длинные, с большим искусством подкрашенные ресницы, а вернее — занавес из ресниц. Как она, отклонившись, красиво сидела! Как затем поднималась и шла! Как брала в руки и ставила обратно какую-нибудь вещь! Все это, разумеется, было следствием многочисленных репетиций. Казалось, что ее тонкие пальцы были вытянуты хирургом и их каким-то образом надо укоротить. Они немного напоминали карандаши. Во время разговора она ими играла, внимательно рассматривала, и, казалось, искала в блестящих ногтях свое отражение. Очень редко можно было уловить взгляд ее голубых глаз. Она не смотрела, а скорее хлопала глазами. Но когда она переставала говорить и на какое-то мгновение забывалась, ее рот становился широким и чувственным. И меж ее блестящих зубов на долю секунды показывался ее сладострастный язык — живой, красноватый, ядовитый зверек. Друзья мои, я был влюблен в ее рот. Вся низость женщин обитает в их устах. К слову сказать, именно здесь рождается измена и даже, как вам известно из катехизиса, первородный грех…
В общем, я ее любил. Я был потрясен ее лживым рассказом, равно как и этой маленькой комнатой с попугаями на обоях. Окружение, в котором она жила, было недостойно ее, особенно ее рта. Я вспомнил лицо хозяина этой гостиницы — он был похож на собаку в мужской рубашке, и я решил дать Лютеции другую, счастливую жизнь.
— Вы бы позволили мне вам помочь? Ох, только не поймите меня превратно, я ни на что не претендую! Помогать — моя страсть. Мне нечего делать, у меня, к сожалению, нет профессии. Итак, вы позволите?..
— На каких условиях? — присев на кровати, спросила Лютеция.
— Как я уже вам сказал — никаких условий.
— Согласна! — сказала она.
И так как я собрался встать, она снова заговорила:
— Вы не подумайте, князь, что я здесь чувствую себя несчастной. Но маэстро, которого вы знаете, бывает очень часто недоволен, и я, к несчастью, от его настроения завишу больше, чем другие женщины. Знаете, у них у всех — и тут ее язык начал выделять яд — есть благородные, богатые друзья, а я предпочитаю оставаться одинокой и добропорядочной. Я не продаю себя! — добавила она под конец и спрыгнула с кровати.
Ее халат в фантастических розовых и голубых цветах распахнулся. Нет, она не продавалась! Она всего лишь предлагала мне себя.
С этого момента началось самое запутанное время моей жизни. Я снял маленькую квартирку вблизи Елисейских Полей. В то время такие квартиры кокетливо называли «любовным гнездышком». Лютеция сама, на свой вкус, обставила ее. На стенах снова появились ненавистные мне попугаи. Еще были пианино, хотя Лютеция и не умела играть, две кошки, чьи бесшумные, неожиданно коварные прыжки вызывали во мне страх, камин, в котором из-за отсутствия тяги сразу гас огонь, и, наконец — особый, облюбованный Лютецией знак внимания ко мне, — настоящий латунный русский самовар. Была нанята услужливая, безукоризненно одетая горничная, выглядевшая так, будто ее изготовили на специальной фабрике по производству горничных. И в заключение скажу, что еще был куплен живой попугай, который досаждал мне тем, что прямо-таки со зловещей скоростью выучил мою фальшивую фамилию Кропоткин и постоянно напоминал мне о моей лживой и легкомысленной сущности. Уверен, что Голубчик он бы так быстро не осилил.
Кроме того, в этом «любовном гнездышке» постоянно толпились подруги Лютеции всех мастей. Они тоже были из фарфора и воска. Кошки, обои, попугай и подруги — все они для меня были на одно лицо. Но Лютецию я все же отличал. Я был в неволе, в настоящей тяжкой, гадкой, но сладкой неволе, из которой я не мог выпутаться. И я попадал в нее добровольно, два раза в день.
Однажды вечером я пришел к Лютеции и остался на ночь. Ведь иначе и быть не могло! Клетка с попугаем была покрыта красным плюшем, в коробке сладко мурлыкали коварные кошки, а я, даже не плененный, а навечно прикованный, спал в объятьях Лютеции. Бедный Голубчик!
Проснувшись на рассвете, я почувствовал себя одновременно и счастливым, и несчастным, втянутым во что-то порочное. Все-таки я еще не до конца потерял представление о чистоте и порядочности. Мысль о чистоте была нежной, как дуновение раннего летнего дня, и все же, друзья мои, вопреки всему этот легкий ветерок был сильнее, чем шквалистый ветер греха, который сбивал меня с ног. Вот в таком состоянии я и покинул дом Лютеции. Не зная, радоваться мне или нет, я, полный сомнений, бесцельно шатался по ранним улицам города.
Очень быстро, друзья мои, я понял, что Лютеция стоит денег! Все женщины стоят денег, особенно любящие, эти стоят даже больше, чем любимые. А мне казалось, что Лютеция меня любит. Я был благодарен за то, что кто-то на этом свете любит меня. В общем-то Лютеция была единственным человеком, который без колебаний верил в то, что я — Кропоткин, и подтверждал реальность моего нового существования. Я был полон решимости принести жертву не ей, а самому себе — фальшивому Голубчику, настоящему Кропоткину.
И тут началась жуткая неразбериха. Нет, не в душе, там она была уже давным-давно, а в моих частных финансовых делах. Я, как говорится, начал щедро сорить деньгами. В принципе, Лютеции требовалось не так и много. Деньги, чтобы тратить их на нее, нужны были мне. И я стал их тратить, тратить безрассудно, сломя голову, с той одержимостью, с какой обычно женщины обращаются с деньгами своих мужей и любовников. Будто, разбрасывая деньги, они получают доказательства мужских чувств.
Одним словом, мне нужны были деньги. Много и сразу. Как и было положено, я пошел к моему обаятельному начальнику. Кстати, его звали Михаилом Николаевичем Соловейчиком.
— Что вы имеете мне сообщить? — спросил он.
Было около девяти часов вечера, и мне показалось, что в этом большом, просторном здании нет ни души. В полной тишине откуда-то издалека доносился смутный гул большого Парижа. В комнате было темно, и стоящая на столе Соловейчика лампа с зеленым абажуром представилась мне яркой зеленой сердцевиной этой мрачной комнаты. Под покровом темноты я немного осмелел и произнес:
— Мне нужны деньги.
— Чтобы получать необходимые вам деньги, нужно работать. У нас есть для вас множество поручений. Речь лишь о том, в состоянии ли вы или, лучше сказать, захотите ли вы исполнить подобного рода поручения, — сказал он.
— Я на все согласен. Я для того сюда и пришел.
— На все? Действительно ли на все?
— Да, на все!
— Не верю, — сказал Соловейчик. — Я знаю вас недолго, но я не верю! Вы хоть знаете, о чем идет речь? О низком предательстве. Да, именно о низком предательстве. Причем беззащитных людей, — он выждал и добавил, — в том числе беззащитных женщин!..
— Я к этому привык. В нашей профессии…
— Я знаком с вашей профессией! — не дав мне договорить, сказал он и опустил голову.
Он начал перебирать лежавшие перед ним на столе бумаги. Было слышно только шуршание и слишком размеренное тиканье настенных часов.
— Сядьте, — сказал Соловейчик.
Я сел, и мое лицо, попав в круг исходящего от лампы света, оказалось напротив его лица. Он поднял голову и пристально посмотрел на меня. В сущности, его глаза были мертвы, в них было что-то от глаз слепого, что-то унылое, почти нездешнее. Я выдержал этот взгляд, хотя испугался, ибо в его глазах нельзя было прочесть ни мысли, ни чувств — ничего. И тем не менее я знал, что они были не слепыми, а, наоборот, очень даже зрячими. Я точно знал, что он меня рассматривает, но я не выдал себя, не показал, какое впечатление на меня произвели эти глаза. Кстати говоря, Соловейчик был единственным человеком, у которого я обнаружил эту способность скрывать выражение глаз. Он делал их непроницаемыми, как многие умеют делать непроницаемым лицо.
Я рассматривал его. Это длилось секунды, минуты, а мне показалось, что прошли часы. На его висках виднелась легкая седина. Его челюсти неустанно двигались, как будто обдумывая что-то, он должен был непременно жевать. Наконец он встал, подошел к окну, отодвинул штору и знаком подозвал меня к себе. Я подошел.
— Взгляните! — сказал он и указал на человека, стоящего на противоположной стороне улицы. — Вы знаете его?
Я напрягся и увидел лишь сравнительно невысокого, хорошо одетого мужчину с поднятым меховым воротником, в коричневой шляпе и с черной тростью в правой руке.
— Узнаете его? — еще раз спросил Соловейчик.
— Нет! — сказал я.
— Ладно, подождем немного.
Мы подождали. Через некоторое время этот человек начал расхаживать туда-сюда. Он сделал шагов двадцать, и меня как молнией пронзило. Мои глаза и мой мозг по-прежнему его не узнавали, но мое сердце заколотилось сильнее, как будто к моим мышцам, моим рукам и пальцам вернулась та память, в которой было отказано мозгу. Это был он, его пританцовывающая походка, которую когда-то в Одессе, где я, совсем еще молодой и невинный, тотчас же заметил, вопреки моей неопытности. Это был первый и единственный раз в моей жизни, когда я подумал, что хромой человек мог быть танцором. Итак, я узнал того, кто был на противоположной стороне улицы. Это был не кто иной, как…
— Лакатос! — сказал я.
— Вот как! — отходя от окна, произнес Соловейчик.
Мы снова сидели напротив друг друга. Соловейчик бросил взгляд на свои бумаги и спросил:
— Давно вы знакомы с Лакатосом?
— Очень давно. Он вечно попадается мне на пути. И всегда в решающие часы моей жизни.
— Думаю, вы еще не раз его повстречаете, — сказал Соловейчик. — Я редко и с большой неохотой думаю о сверхъестественных явлениях. Но в связи с этим Лакатосом, который время от времени меня посещает, я не могу отделаться от некоторого суеверия!
Я молчал. Что я мог сказать? Мне стало совершенно ясно, что я попался. Чьим пленником я был? Соловейчика? Лютеции? Лакатоса?
После небольшой паузы Соловейчик сказал:
— Он предаст вас и, возможно, уничтожит.
Я принял у Соловейчика увесистый пакет с бумагами и собрался идти.
— До следующего четверга! — сказал Соловейчик.
— Если мне суждено будет вас снова увидеть, — сказал я, и мое сердце сжалось.
Когда я вышел на улицу, Лакатоса уже не было. Сколько я ни искал его, все без толку. Я боялся его, а потому искал с особым усердием. Но уже тогда я почувствовал, что его не найду. Да, я был в этом уверен.
Как можно найти черта? Он появляется и исчезает неожиданно, и он всегда где-то рядом.
С того самого момента я потерял покой. Не только из-за Лакатоса. Я чувствовал свою неуверенность. Кто такой Соловейчик, кто такая Лютеция, что такое Париж и кто такой я сам?
Более всего я сомневался не в чем-нибудь, а в себе! Кто распоряжается моими днями, ночами, моими поступками — я сам или чужая воля? Кто заставлял меня делать то, что я делал? Люблю ли я Лютецию? Или я всего лишь люблю мою страсть, а точнее — потребность этой страстью подтверждать мою так называемую человечность? Кем и чем, в сущности, я был — я, Голубчик? Если Лакатос здесь, то ясное дело, мне уже не быть Кропоткиным. Внезапно я понял, что уже не в состоянии оставаться ни Голубчиком, ни Кропоткиным. У Лютеции я проводил полдня или полночи. Я уже давно не слушал, что она мне говорила. Впрочем, говорила она о всякой чепухе. Я запоминал многие незнакомые мне прежде выражения. И вообще прогрессу во французском — произношению, новым фразам — я полностью был обязан ей. Ибо, несмотря на всю свою растерянность в те дни, я все же никогда не забывал данный мне Соловейчиком совет — стараться в совершенстве овладеть языками. Короче, через пару недель я уже прекрасно говорил по-французски. Дома я порой погружался в английские, немецкие, итальянские книги, они буквально оглушали меня, мне представлялось, что благодаря им я обретаю свое истинное существование. В гостиничном холле, к примеру, я читал английские газеты. И пока я их читал, я видел себя соплеменником седовласых английских полковников, которые, надев очки, сидят в креслах, я казался себе таким полковником из какой-нибудь колонии. Отчего бы мне было им не стать? Разве я Голубчик или Кропоткин? И кто же я вообще?
Я беспрерывно боялся встречи с Лакатосом. Он мог прийти в гостиницу или в дом мод, куда я периодически заезжал, чтобы забрать Лютецию. Он в любой момент мог выдать меня. Я был, как говорится, у него на крючке. А самое ужасное, что он мог выдать меня в присутствии Лютеции. И чем больше я боялся Лакатоса, тем сильнее становилась моя страсть к Лютеции. Я ощущал ее с удвоенной силой. В действительности, друзья мои, уже давно, на протяжении нескольких недель, не было никакой любви, а было бегство в страсть. В наше время врачи, рассматривая некоторые симптомы женских болезней, говорят о бегстве в болезнь, а это было самое настоящее бегство в страсть. Только лишь любя и обладая телом Лютеции, только в эти моменты я был уверен в себе. Я любил это тело вовсе не потому, что оно принадлежало моей любимой женщине, а потому что оно было для меня в какой-то степени убежищем, кельей, местом, где я был защищен от Лакатоса.
К сожалению, произошло именно то, что и должно было произойти. Лютеции, считавшей меня беспредельно богатым (как себя — дочкой старьевщика) все время нужны были деньги, все больше и больше денег. Довольно быстро стало очевидно, что она так же ненасытна, как красива. И дело не в том, что она меня обманывала, пыталась сама откладывать деньги, как это делали многие обывательницы. Нет! Ей на самом деле нужны были деньги! Она их тратила!
Она была такой, как большинство женщин ее типа. Не то чтобы она хотела злоупотребить моими чувствами, нет. Она просто не могла упустить представившийся случай! Она была падка на деньги и невероятно тщеславна. А для женщин тщеславие не просто недостаток, а в высшей степени активная страсть, как для мужчин игра. И то и другое лишь порождает все новые и новые желания. Это мать и дитя в одно и то же время. Меня затягивала страсть Лютеции. До сей поры я и не подозревал, как много одна-единственная женщина в состоянии потратить, при этом я верил, что она тратит «на самое необходимое». Не знал я также, сколь безвольным может быть любящий мужчина. А я тогда старался быть именно таким, а влюбленному, думал я, пристало потакать женскому сумасбродству. Именно безрассудство и чрезмерность, присущие Лютеции, казались мне необходимыми, естественными. Признаюсь, ее сумасбродство даже льстило мне, оно как бы подтверждало мои лживые княжеские притязания. А мне были нужны подтверждения такого рода. Нужны были наряды для меня и Лютеции, равно как и услужливость портного, снимавшего с меня бережными пальцами мерки в гостинице, словно я был каким-то хрупким божеством, так что моих плеч и ног едва можно было коснуться сантиметром. Именно потому что я был всего лишь Голубчиком, мне требовалось все то, что было бы обременительно для Кропоткина. Мне были необходимы по-собачьи преданный взгляд портье, согбенные спины официантов и прочей прислуги, иначе бы я не увидел их безупречно выбритые затылки. И деньги, мне нужны были деньги…
Я старался как можно больше заработать. И я зарабатывал много — нет нужды объяснять вам, каким образом мне это удавалось. Временами для Лютеции и всех остальных я был недоступен, я говорил, что уезжаю. В такие дни я внедрялся в круг наших политических беженцев, в небольшие редакции убогих подпольных газет. Я был настолько циничен, что позволял себе занимать немного денег у моих жертв. Брал не потому, что нуждался в их жалких грошах, а для того, чтобы, имитируя потребность в них, в плохоньких забегаловках делить с преследуемыми, поруганными, голодными их скудную трапезу. Я был достаточно низок, для того чтобы то и дело соблазнять женщин, которые, по каким-то там идейным причинам, были в восторге, оттого что отдались единомышленнику. В общем, я был тем, кем был по своей сути всегда, с самого рождения, — негодяем. Просто раньше эти свои качества я не использовал так откровенно. Словно бы я сам себе в то время доказывал, что я — негодяй, да еще какой! Мне везло, черт управлял каждым моим шагом. Как-то вечером, когда я пришел к Соловейчику и сообщил ему намного больше, чем другие мои коллеги, то почувствовал, что от моего рвения лишь возросло его презрение ко мне.
— Я недооценивал ваши способности, — заключил Соловейчик. — После совершенных вами в Петербурге глупостей я всегда думал, что вы — малый не промах. Недурно, Голубчик! Я вам хорошо заплачу.
Впервые он назвал меня Голубчиком, хорошо зная, что для меня это, как удар нагайкой. Я взял деньги, много денег, переоделся, поехал в гостиницу, снова увидел спины и затылки, увидел Лютецию, ночные рестораны, гадкие, холеные лица официантов и все забыл. Все! Я был князь. Я даже забыл ужасного Лакатоса.
Зря забыл.
Одним прекрасным весенним утром я сидел в холле гостиницы, и, хотя там не было окон, казалось, что солнце пробивается сквозь стенные поры. Я был доволен, ни о чем не думал, и именно в этот момент мне было уготовано сомнительное удовольствие встретиться с Лакатосом. Он был по-весеннему радостен. В каком-то смысле он уже предчувствовал лето. Он вошел, размахивая так давно знакомой мне тростью, словно сама весна в человеческом обличье, в очень светлом летнем пальто, в усеянном яркими цветами галстуке, в светло-сером низком цилиндре. Поочередно он называл меня то «ваша светлость», то «князь», а иногда даже, на манер прислуги, — «ваше высокоблагородие». Для меня это светлое утро омрачилось в одночасье. Он так громко спросил, как мне жилось все это время, что все, кто был в холле, включая портье, это услышали. Я был немногословен. Не только от страха, но и от высокомерия.
— Значит, ваш батюшка все же признал вас? — тихо спросил он меня, нагнувшись ко мне так близко, что я почувствовал запах его ландышевого одеколона и тяжелую волну бриолина, исходящую от его усов. А еще — отчетливо увидел красное тление в его сверкающих карих глазах.
— Да, — сказал я и отодвинулся от него.
— Тогда вас порадует то, что я сообщу.
Он ждал. Я молчал.
— Со вчерашнего дня здесь находится ваш брат. Он живет в Париже в своем собственном доме — у него здесь постоянное жилье. Как и каждый год, он полагает остаться здесь на пару месяцев, — равнодушно сказал он, — думаю, вы помиритесь?
— Пока нет! — сказал я, едва сдерживая нетерпение и страх.
— Ну, я надеюсь, что это произойдет. Во всяком случае, я всегда к вашим услугам.
— Благодарю, — сказал я.
Он встал и низко поклонился. Я продолжал сидеть.
Вскоре я поехал к Лютеции. Не застав ее дома, отправился к портному. Я ворвался туда с букетом цветов, как с обнаженным мечом. Лютецию я видел всего несколько минут. О приезде Кропоткина она пока ничего не знала. Оставив ателье, я зашел в кафе в надежде, что, посидев там и хорошенько все обдумав, смогу прийти к какому-нибудь разумному решению. Но любая моя мысль была подточена ревностью, ненавистью, страстью и жаждой мести. Мне даже подумалось, что наилучшим выходом было бы сегодня же пойти к Соловейчику и попросить его отправить меня назад, в Россию. Потом меня снова охватил страх, страх потерять эту парижскую жизнь, Лютецию, мое украденное имя — все-все, что составляло мое существование. В какой-то момент пришла мысль о самоубийстве, но я жутко страшился смерти. Намного легче и лучше, но отнюдь не приятнее было бы убить князя, раз и навсегда избавиться от этого смехотворного, бесполезного малого! Но в этот же миг моя совесть подсказала мне, что если он бесполезный, то, по логике вещей, я еще хуже, злее и опаснее его. Правда, еще через мгновение я уже был уверен: во всем, что во мне было плохого, виноват только он, а потому его убийство, в сущности, — это вполне нравственный поступок. Устранив его, я тем самым уничтожу причину моей испорченности, я приобрету свободу и смогу стать человеком. Пожалуй, искуплю страдания добропорядочного Голубчика. Однако, уже обдумывая все это, я почувствовал, что сам я на убийство не способен. Я, друзья мои, еще долго не был честен перед самим собой настолько, чтобы убить самому. Когда я думал об убийстве какого-нибудь конкретного человека, мне казалось, что это то же, что растление. Мы, сыщики, — не убийцы. Мы занимаемся только подготовкой обстоятельств, ведущих человека к неминуемой смерти. Тогда иначе я и думать не мог. По своей профессии и по природе, как я уже не раз говорил, друзья мои, я был обыкновенным подлецом.
Среди множества людей, в предательстве которых заключалась тогда моя позорная миссия, была и одна еврейская девушка по имени Ханна Лея Ривкина из Радзивилова. Я никогда не забуду ее имени, места рождения, лица, фигуры. Два ее брата были приговорены в России к каторге за подготовку покушения на одесского губернатора. Как мне было известно из документов, уже три года как они находились в Сибири, у самой границы с тайгой. Их сестре удалось вместе с еще одним братом своевременно бежать. Этот брат был наполовину парализованным молодым человеком, целыми днями он должен был находиться в кресле. Двигать он мог только правой рукой и ногой. Было ясно, что он обладает великолепной памятью и что он необычайно одаренный физик и математик. План нападения на губернатора, а также несложная формула взрывчатки, которую можно было сделать из подручных средств, — были его рук делом. Брат и сестра жили у своих швейцарских друзей из Женевы. Это был сапожник с женой, в чьей мастерской часто собирались русские. Я был у них несколько раз. Эта милая еврейская девушка была полна решимости вернуться в Россию, чтобы спасти своих братьев. Всю ответственность она брала на себя. Ее мама умерла, отец болел, у нее остались лишь три несовершеннолетних брата. В многочисленных прошениях, отправленных в русское посольство, она объясняла, что готова вернуться в Россию, чтобы понести наказание, если у нее будут гарантии, что освободят ее невинных братьев, схваченных лишь из-за ее преступных действий. Нам же, то есть русской полиции, нужно было заполучить эту девушку, не давая ей при этом никаких официальных подтверждений. Этого посольство сделать никак не могло и даже не имело права, но сама Ханна Лея нужна была нам буквально позарез. «Она нам нужна» — вот что дословно говорилось в предписаниях.
До появления Лакатоса, хотя я по природе и был подлецом, все же я считал для себя невозможным погубить эту девушку и ее брата. Они, единственные среди русских, которых мне надлежало выдать, пробуждали во мне остатки совести. Если у меня и были тогда хоть какие-нибудь представления о смертном грехе, то только благодаря этим двоим. От этой хрупкой, нежной девушки — если существует еврейский ангел, то в нем должны сочетаться твердость и очарование, — так вот от этой хрупкой девушки исходила какая-то завораживающая сила. Да, именно завораживающая, по-другому не скажешь. Она не была красива той признанной красотой, которую люди называют обольстительной. Нет, но эта маленькая, неприметная девушка трогала мою душу и мои чувства. Я смотрел на нее, и мне казалось, я слышу песню. Да, не вижу, а слышу что-то прекрасное, никогда не слышанное, незнакомое и все же очень родное. Порой, в тишине, когда ее парализованный брат на краю дивана читал лежащую перед ним на высоком кресле книгу, когда мирно щебетала канарейка, а узкая полоска доброго весеннего солнца касалась голой половицы, я, сидя напротив этой милой девушки и спокойно рассматривая ее бледное, немного скуластое, измученное жизнью лицо, в котором читалось страдание всех наших русских евреев, был близок к тому, чтобы обо всем ей рассказать. Конечно, я был не единственным сыщиком, которого подсылали к ней, и кому ведомо, сколько моих коллег я мог здесь встретить (мы редко знали друг друга), но я уверен, что со всеми или, во всяком случае, с большинством из них происходило то же самое, что и со мной. В этом ребенке было нечто, что нас сражало. В принципе нам было нужно, посулив освобождение братьев, заманить ее в Россию. Но обмануть ее было нелегко, она бы поверила только такому обещанию, которое бы подписал царский посол. Но, на худой конец, достаточно было бы выведать у нее имена всех оставшихся в России товарищей. Да, друзья мои, как я уже сказал, хоть я и был по натуре негодяем, но вблизи этой девушки я исправлялся, иногда я чувствовал, как плачет, как буквально тает мое сердце.
Шли месяцы. Уже наступило лето. Я собирался с Лютецией куда-нибудь поехать. Как-то раз ко мне в гостиницу пришел седовласый, строго одетый, очень церемонный господин. Со своей густой шевелюрой, белыми, аккуратно расчесанными, внушающими почтение бакенбардами, красивой тростью из черного дерева, чья серебряная матовая рукоятка, казалось, была сделана из того же материала, что его шевелюра и бородка, он производил впечатление высокопоставленного угрюмого царского сановника. В моем представлении так должны были выглядеть царские придворные, выполняющие свои обязанности в предсмертные часы и во время погребения царей. Но когда я хорошенько вгляделся, он показался мне знакомым. Из моего давно ушедшего детства вдруг всплыли его лицо, его густые волосы, бакенбарды, голос. И стоило ему только сказать: «Я рад нашей новой встрече, господин Голубчик!», как я уже знал, кто стоит передо мной. Он, по-видимому, был уже очень стар. Однажды, стоя за дверью, я слышал его голос, и один раз в темном коридоре мельком видел его серебристо-черную фигуру. Это был душеприказчик старого князя. Сколько же лет прошло с тех пор, как он приходил к хозяину пансиона, чтобы платить за меня! Он едва протянул мне руку. На долю секунды моей руки коснулись три холодных, худощавых, прямо-таки окаменевших кончика пальцев. Я предложил ему сесть. Он, словно не желая оказывать слишком много чести моему стулу, сел на самый его краешек таким образом, что должен был, дабы не соскользнуть, опираться на стоящую между коленей трость. Двумя пальцами он держал черную, нарядную, жесткую шляпу. Не теряя зря времени, он сразу перешел к самому главному, как говорится на латыни, in medias res:
— Господин Голубчик, здесь находится молодой князь. Старый князь тоже здесь на некоторое время остановится по дороге на юг. Вы незаконно и самым недостойным образом — если не сказать покрепче — доставили обоим господам чрезвычайно много хлопот. Вы называете себя здесь Кропоткиным. Вы поддерживаете определенные отношения с одной… как бишь ее зовут. У нее тоже много имен. Молодой князь не хочет больше терпеть этих ваших отношений, уж так он решил. Вот такой каприз. Но это мелочи. Молодой князь великодушен. Обдумайте быстренько и скажите мне напрямик, сколько вы запросите, чтобы навсегда исчезнуть с нашего горизонта. Однажды вы уже узнали, сколь велика наша власть. Если же вы заупрямитесь, наказание будет посерьезней, чем у ваших жертв здесь. Я, естественно, ничего не имею против вашей профессии. Она, скажем, не самая почетная, но необходимая в интересах государства — в высшей степени необходимая, это понятно. Нашему государю, несомненно, нужны подобные вам. Но семье, которую я вот уже сорок лет имею честь везде представлять, вы просто неприятны. Кропоткины готовы вам посодействовать, если вы начнете новую жизнь где-нибудь в Америке или даже в России. Итак, подумайте, сколько вам для этого надо.
При этих словах седовласый господин достал из кармана тяжелые золотые часы. Он держал их как врач, проверяющий пульс своего пациента. Я думал. Я действительно думал. Увиливать, уговаривать дать мне время на раздумье, было бесполезно, я это понимал, это ни к чему бы не привело и было бы просто смешно. Его часы тикали неустанно. Время шло. Как долго он будет ждать?
Я не мог принять никакого решения. Но добрый дух, который не покидает никого, даже подлецов от рождения, вдруг неожиданно напомнил мне о Ханне Лее Ривкиной, и я сказал:
— Мне не нужны деньги. Мне нужна княжеская протекция. И если он могуществен, как вы об этом говорите, пусть он мне поможет. Я могу его увидеть?
— Разумеется, — пряча свои часы, сказал мой собеседник, — идемте со мной!
Перед гостиницей ждала собственная парижская коляска князя Кропоткина, настоящего Кропоткина. Мы поехали и остановились перед его виллой, расположенной в Булонском лесу. В лакеях, носивших такие же бакенбарды, как и сопровождавший меня господин, я пытался узнать кого-нибудь из тех, кого видел много-много лет назад в летней резиденции старого князя в Одессе.
Обо мне доложили. До меня в кабинет князя вошел секретарь, и мне пришлось ждать еще долгих полчаса. Печальный, подавленный я сидел в приемной, как когда-то — в приемной старого князя. Но теперь я был еще более жалок, чем Голубчик в те времена. Тогда мир передо мной был еще открыт, теперь же я был Голубчиком, потерявшим его. И это было мне известно. Но стоило мне лишь подумать о Ханне Лее, как ничего уже не имело значения.
Наконец я вошел в кабинет молодого князя. Он выглядел точно так, как в тот раз, когда через щель в стене я наблюдал за ним и Лютецией в chambre séparée. Да, он был таким же. Как бы мне его описать? Наверняка вам знаком этот тип мужчин: элегантный, потрепанный ветреник. Его кожа была столь бледной и безжизненной, что лицо походило на смыленный кусок желтого мыла с тонкими, черными усиками. Я ненавидел его ничуть не меньше, чем много лет назад.
Когда я зашел, он, не переставая, ходил по комнате. Вел себя так, словно вместо меня душеприказчик князя принес ему куклу. И со своим вопросом он подошел тоже не ко мне, а к нему:
— Сколько?
— Я бы хотел сам с вами переговорить, — сказал я.
— А я бы не хотел, — возразил он и, посмотрев на седовласого господина, добавил: — Вы сами ведите с ним переговоры!
— Мне не нужны деньги, — сказал я, — если вы на самом деле такой влиятельный, то я сделаю все, что вы хотите, при условии, что вы освободите от каторги двух молодых людей и избавите от наказания одну девушку. И сделаете это незамедлительно, в течение одной недели!
— Хорошо! — сказал душеприказчик. — Но вы все это время, по возможности, держитесь в тени, и предоставьте мне все данные.
Я сообщил ему сведения о братьях Ривкиных. Через несколько дней я должен был узнать об их судьбе.
Прошло несколько дней. Признаюсь, я ждал с великим нетерпением, с нравственным, можно сказать, нетерпением. Я говорю о нравственности, потому что меня тогда одолела сильная тяга к раскаянью, и я думал, что пришло мгновение, когда одним-единственным хорошим поступком я смогу искупить всю низость моей жизни.
Я ждал, ждал.
Наконец, пришло приглашение к князю.
Старый, почтенный секретарь встретил меня сидя. Ничего не говоря, он сделал рукой едва заметный жест, как будто не предлагал мне присесть, а отгонял, как отгоняют муху.
Но из чистого упрямства я сел, положил ногу на ногу и, из того же упрямства, спросил:
— Где князь?
— Для вас его дома нет, — сухо ответил старик. — Князь поручил передать вам, что он вообще не занимается политикой и не вмешивается в грязные дела. Кроме того, он не хочет никаких с вами сделок. Ведь однажды вы уже себя показали, и сейчас способны выставить князя покровителем государственных преступников. Полагаю, вы все поняли. Мы можем предложить вам только деньги. Если вы не примите наши условия, у нас найдется другой способ выдворить вас из Парижа. Не так уж вы незаменимы. Наверняка есть другие, может, даже лучшие исполнители.
— Я не возьму денег и никуда не уеду, — сказал я, уже думая о своем обаятельном начальнике, Соловейчике. Я хотел ему все подробно объяснить, хотел довериться ему, и при этом совершенно забыл о том его неживом взгляде, которым он в последний раз одарил меня. Я вообразил себе, что Соловейчик на моей стороне, что я ему нравлюсь. Было решено тут же пойти к нему.
— Фальшивый Кропоткин предлагает отступные, а настоящий Кропоткин их не берет, — встав, сказал я, сделав акцент на слове «настоящий».
Сейчас бы я назвал это заявление смешным, но тогда я ждал какого-то жеста, слов возмущения, но секретарь не шевельнулся, даже не взглянул на меня. Он смотрел на гладкую, черную поверхность стола, будто читал написанную на дереве фразу, которую произнес через несколько секунд:
— Идите! И действуйте удобоваримым для вас образом, — не глядя в мою сторону и даже не привстав, сказал он.
От этого «удобоваримым» я покраснел и вышел, не попрощавшись. На улице шел дождь, и я приказал портье взять для меня коляску. Я все еще казался себе князем, хотя и было понятно, что я снова Голубчик. Кропоткиным я мог побыть еще пару дней.
Но, несмотря на то что я возвращался к моему прежнему существованию и моему старому имени, мне, друзья мои, было хорошо. Поверьте мне, я был доволен. И если меня тогда что-нибудь беспокоило, так это то, что я не смог помочь Ханне Лее. Однако я думал, что случай еще предоставит мне возможность искупить все то зло, что я совершил. И если мне не удастся спастись, то хотя бы немного очиститься.
Мне было хорошо.
В гостиницу я вернулся довольно поздно, когда в холле уже горели лампочки. Мне сказали, что в кабинете меня ожидает какой-то господин.
Я подумал, что это Лакатос и, ничего не говоря, отправился в кабинет. К моему большому удивлению моего друга Лакатоса в комнате не было — с широкого кресла за одним из письменных столов поднялся экстравагантный портной, «творец высокой моды».
В кабинете была полутьма, на других столах горели лампы под зелеными абажурами, но казалось, что свет от них еще больше затемняет комнату. Эти лампы показались мне сосудами с ядом.
При таком странном освещении широкое, желтоватое лицо господина Шаррона выглядело, как тесто, набухающее в печи. И чем ближе он ко мне подступал, тем шире становилось его вязкое лицо, даже в сравнении со слишком просторной, летящей одеждой, больше подходящей женщине. Он поклонился мне, как поклонился бы квадратный шар. Я не мог поверить, что передо мной стоит живой, реальный человек.
— Князь, вы позволите мне обсудить с вами одну безделицу? — спросил он, с трудом приподнимая свое неуклюжее, круглое тело.
Мне показалось смешным, что кто-то меня все еще называет князем, но, тем не менее, меня это успокоило. Я попросил этого чудаковатого господина поделиться со мной всем, что у него на сердце.
— Ах, чепуха, князь, мелочь, — уверял он, очерчивая при этом в воздухе своей пухлой, тестообразной рукой большую дугу. — Речь о небольшом долге. Мне очень неловко, даже противно… Это касается платьев фрейлейн Лютеции.
— Каких платьев? — спросил я.
— Это дело двухмесячной давности. Фрейлейн Лютеция особенная, я хотел сказать, особенная женщина, дама. С ней иногда бывает нелегко ладить. Она, должен сказать, настоящая дама, не то что другие. Хотя она дочь моей обыкновенной, да что я говорю, самой обыкновенной коллеги, у нее (и не без основания) претензии, как у дамы из круга наших самых знатных заказчиц. Князь, я должен признаться, что продал ей, фрейлейн Лютеции, три моих лучших платья, которые она сама же демонстрировала. Я бы не побеспокоил вас, если бы не острая необходимость, не определенные сложности, которые в данный момент я переживаю.
— Сколько? — спросил я, как настоящий князь.
— Восемь тысяч! — не мешкая, ответил господин Шаррон.
— Хорошо! — как истинный князь, сказал я и оставил его.
Расставшись с портным, я сразу же поехал к Лютеции. Восемь тысяч франков, друзья мои, в те времена для меня, жалкого, бедного сыщика, не были мелочью. Конечно, мне, наверное, не следовало на себя ничего брать. Но разве я все еще не любил, разве не был все так же пленен?
Я пришел к Лютеции. Она сидела за накрытым к ужину столом и, как всегда, ждала меня, ждала, как подобает женщине ее статуса, даже в те вечера, когда я не мог прийти.
Я поцеловал ее тем привычным, обязательным поцелуем, каким настоящие господа целуют содержанку.
Я ел без аппетита, и должен сознаться, что, вопреки влюбленности, с некоторой неприязнью наблюдал за здоровым аппетитом Лютеции. Мною владели низменные мысли о восьми тысячах франках. Тут сошлось многое. Я думал о себе самом, о Голубчике. Два часа назад я радовался, что снова им стану, а сейчас, сидя рядом с Лютецией, по этой же причине я был переполнен горечью. Все-таки в какой-то степени я еще оставался Кропоткиным и должен был заплатить эти восемь тысяч франков. Заплатить как Кропоткин. Меня, никогда не считавшего деньги, неожиданно разозлила величина этой суммы. Друзья мои, случаются такие моменты, когда деньги, которые платишь за свою страсть, кажутся тебе почти такими же важными, как сама страсть и предмет ее возбуждающий. Я не думал о том, что я сам мошенничеством и подлой ложью приобрел и содержал мою любимую Лютецию, зато упрекал ее в том, что она верила моей лжи и жила за ее счет. Во мне поднималась какая-то незнакомая доселе ярость. Я любил Лютецию и в то же время негодовал. Вскоре, еще во время ужина, мне пришло в голову, что она одна виновата во всех моих бедах. Я все перебирал в голове, выискивая у нее недостатки, и нашел: если она ничего не рассказала мне о платьях, то это приравнивается к обману. И поэтому, медленно складывая салфетку, растягивая слова, я произнес:
— Сегодня у меня побывал господин Шаррон.
— Свинья! — только и сказала Лютеция.
— Отчего же? — спросил я.
— Старая свинья! — сказала она.
— Но почему? — повторил я свой вопрос.
— Ах, что ты вообще знаешь! — сказала Лютеция.
— Я должен заплатить за тебя восемь тысяч франков. Почему ты об этом мне ничего не сказала?
— Я не обязана тебе обо всем говорить.
— Напротив, обо всем!
— Но не о мелочах! — сложив на коленях руки и посмотрев на меня с вызовом, зло сказала она. — Не обо всех!
— Почему не обо всех? — спросил я.
— Так!
— Что значит это «так»?
— Я женщина! — сказала она.
Какой аргумент, подумал я и, как говорится, взяв себя в руки, сказал:
— Я никогда не сомневался в том, что ты женщина.
— Но ты этого так и не понял, — заявила Лютеция.
— Давай поговорим по-деловому, — все еще сохраняя спокойствие, сказал я. — Почему ты мне ничего не рассказала о платьях?
— Такая чепуха! Сколько там они стоят?
— Восемь тысяч!
И хотя я уже решил, что буду вести себя, как обыкновенный Голубчик, все же боялся, что в создавшейся ситуации уже не выгляжу князем Кропоткиным.
— Мелочь, — сказала Лютеция, — я женщина, и мне нужны платья!
— Почему ты мне раньше ничего не сказала?
— Я женщина!
— Это мне известно!
— Ничего тебе не известно, иначе бы ты об этом и слова не проронил!
— Ты могла бы избавить меня от визита Шаррона, я не люблю этого, мне не нужны такие сюрпризы! — сказал я в манере князя, в то время как заботили меня восемь тысяч франков.
— Ты хочешь продолжать ссориться? — спросила Лютеция, и в ее красивых, но бездушных глазах, которые мне показались в тот миг стеклянными шарами, уже зажглись те сердитые огоньки, которые все вы, друзья мои, наверняка время от времени замечали в глазах ваших женщин. Если у огня может быть пол, то этот, думаю я, без сомнения относится к женщинам. Для него не нужны основания, видимые причины, я подозреваю, что он всегда тлеет в женских душах, иногда разгораясь в их глазах настоящим пламенем, добрым и одновременно злым. Как посмотреть… В любом случае, я его боюсь.
Отбросив салфетку, Лютеция встала из-за стола с той чувственной порывистостью, которая у женщин часто бывает искренней, но не менее часто они ее изображают.
— С меня хватит! Мне надоело, — сказала она и повторила, как будто не говорила это уже несколько раз, — ты никогда не поймешь, что я женщина!
Я тоже встал. Еще неопытный, я тогда думал, что одним ласковым прикосновением можно смягчить женщину, умиротворить. Как раз наоборот, дорогие мои! Едва я протянул к ней свою полную нежности руку, как милая моему сердцу Лютеция начала обеими руками колотить меня по лицу и одновременно топать ногами — странное поведение, совершенно не свойственное мужчинам.
— Ты заплатишь, заплатишь! Завтра же утром заплатишь! Я требую этого! — кричала она.
Друзья мои, как бы повел себя при этом князь Кропоткин? Вероятно, он сказал бы «конечно!» и ушел. А я, Голубчик, сказал «нет!» и остался.
Лютеция вдруг рассмеялась тем звонким смехом, который, как вы знаете, еще называют театральным. Но он никакой не театральный. Смеясь на сцене, женщины просто подражают себе же, подражают тому, как они смеются в жизни. Кто скажет, где заканчивается жизнь и где начинается этот так называемый театр?
Короче говоря, она смеялась. Это продолжалось достаточно долго. Но все, как вы понимаете, когда-нибудь заканчивается. В конце концов, замолчала и Лютеция, и вдруг совершенно серьезно, чуть ли не трагическим голосом тихо сказала:
— Если ты не заплатишь, то заплатит твой брат.
Да, то, что я услышал, напугало меня, хотя, казалось бы, меня уже ничего не должно было пугать. Если мой так называемый брат уже был у Лютеции, то вскоре она узнает, кто я на самом деле. И почему, спросил я себя, от нее это надо скрывать? Разве прежде, чем я сюда пришел, я не желал прекратить этот скверный спектакль и просто быть обыкновенным Голубчиком?
Почему же тогда отказ от моей бестолковой, моей запутанной жизни вновь причинил мне боль? Настолько ли сильно я любил Лютецию? Достаточно ли было одного ее взгляда, чтобы я отказался от своих намерений? Нравилась ли она мне именно в тот момент? Неужели я не видел, какая она лживая, какая продажная? Да все я видел, видел и презирал ее за это. И, быть может, я бы оставил ее, если б на моем пути снова не встал этот «брат». Я по отношению к нему повел себя благородно — не взял его денег, и вот опять я сталкиваюсь с его страшной властью надо мной.
Разумеется, я не мог уплатить эту непомерно большую сумму, даже ее треть. Что я должен был предпринять, чтобы одним ударом погасить хотя бы три тысячи франков? И даже если заплачу, поможет ли это и дальше скрывать от Лютеции правду? Будь у меня деньги, думал я тогда как в бреду, я бы ей сказал, кто я на самом деле, сказал бы, что самые большие подлости я совершал ради нее и что любая женщина предпочла бы Кропоткину Голубчика. Так я думал. Хотя и видел, что она лживое, лишенное всякой совести существо, но все-таки верил в ее благородство, ее способность не только вынести мою искренность, но и оценить ее. Я даже верил в то, что моя искренность растрогает ее. Может быть, женщинам, а впрочем, и мужчинам, и нравятся больше честные люди, тем не менее они крайне неохотно слушают признания лжецов и притворщиков.
Но вернусь к своему рассказу. Я спросил Лютецию, виделась ли она уже с моим братом.
— Нет! — ответила она, не виделась, но он ей написал, и она ждет, что рано или поздно он навестит ее, возможно, в ателье Шаррона.
— Ты его сразу же выставишь! — сказал я. — Мне это не нравится!
— А мне совершенно все равно что тебе нравится, а что нет! Ты мне вообще уже надоел!
— Ты что, любишь его? — не глядя на нее, спросил я.
Я был настолько глуп, что верил, что она скажет «да» или «нет». Но она ответила:
— Ну, а если люблю, что тогда?
— Тогда берегись! — сказал я. — Ты не знаешь, кто я и на что способен.
— Да ни на что! — отрезала она и, подойдя к клетке с этим мерзким попугаем, начала щекотать его жгуче-красную шею. В следующее мгновение попугай три раза подряд протрещал: «Кропоткин, Кропоткин, Кропоткин».
Это был результат дрессировки. Но можно было подумать, что Лютеция уже все обо мне знает и лишь сообщает это через попугая.
Из вежливости, словно это был человек, я дал ему высказаться, а затем сказал:
— Ты еще увидишь, на что я способен!
— Так покажи! — впадая в ярость или только изображая ее, крикнула она.
В комнате совсем не было ветра, но мне вдруг показалось, что одновременно начали развеваться ее волосы и взъерошились перья попугая. Она схватила металлические качели, на которые обычно, вылетев из клетки, садилась эта ужасная птица, и стукнула меня ими, куда попало. Я хорошо почувствовал этот удар, было больно, несмотря на то что я был очень выносливым. Но намного сильнее удара было мое удивление при виде этой хорошо знакомой, любимой мною женщины, превратившейся в надушенный ураган. Этот манящий ураган вызвал у меня желание все же его укротить, и я схватил Лютецию за руки. Она заорала от боли, и тут же, точно зовя на помощь соседей, пронзительно завопил попугай. Лютеция качнулась, побледнела и упала на ковер. Она, разумеется, не могла потянуть меня за собой, поскольку я был слишком тяжелым, но я упал. Она обняла меня, и мы в беспредельном счастье своей ненависти лежали так еще очень, очень долго.
Я поднялся, когда была еще глубокая ночь, но уже предугадывался приход утра. Думая, что Лютеция спит, я не стал ее тревожить. Но она нежным, милым, детским голоском сказала:
— Приходи завтра в ателье! Избавь меня от своего брата. Я не выношу его! Я люблю тебя!
Я шел домой сквозь тишину постепенно отступающей ночи, шел осторожно, ибо в любой момент ждал встречи с Лакатосом.
Время от времени мне чудился его слегка прихрамывающий шаг. И хотя я страшился его, но понимал, что этой ночью мне необходим его совет. Несмотря на то что знал — совет этот будет дьявольским.
На следующий день, прежде чем пойти в ателье, то есть к Лютеции, я изрядно выпил. Я думал, что, одурманив себя, смогу подготовить более четкий и разумный план.
Наш портной встретил меня с большим воодушевлением. В приемной его ждали кредиторы, их легко было узнать по сумрачной улыбке и красноречивому молчанию.
Я не понимал, что говорю, я хотел увидеть Лютецию. Она стояла в примерочной между трех зеркал, ее то закутывали во всевозможные ткани, то эти ткани снимали. Выглядело это так, словно сотнями иголок ее медленно и элегантно пытали.
Когда я проходил мимо голов трех орудующих иголками молодых людей с набриолиненными волосами, я спросил:
— Он уже был здесь?
— Нет. Только прислал цветы!
Я хотел еще что-то сказать, но, во-первых, у меня сдавило горло, а, во-вторых, Лютеция попросила меня выйти.
— Встретимся вечером! — сказала она.
Под дверью меня уже ждал господин Шаррон.
— Сегодня непременно, во второй половине дня, — сказал я, чтобы больше с ним ни о чем не говорить. Правда, у меня не было никакой надежды, что я получу эти деньги.
Я стремительно вышел и поехал к Соловейчику. Мне было хорошо известно, что в эти часы он редко бывает на месте. С противоположных сторон от его кабинета располагались две приемные, примыкавшие к канцелярии, как уши к голове. Одна из них была изолирована белой дверью с золоченой планкой, другая — занавешена тяжелой зеленой портьерой. В первой приемной, как правило, находились те, кто не имел понятия об истинных обязанностях Соловейчика, в другой — мы, посвященные. Я знал только некоторых из них. Через портьеру мы могли слышать все, о чем говорилось в кабинете с ничего не подозревавшими посетителями. Речь шла о незначительных вещах: о ввозе и вывозе зерна, разрешениях на сезонную торговлю хмелем, продлении загранпаспортов для больных и т.д. Нас, посвященных, все эти дела не интересовали, но наши уши, привыкшие к подслушиванию, вбирали в себя все подряд. Ожидая своей очереди, мы легко вступали друг с другом в разговоры, но избегали обсуждать то, что, вопреки желанию, услышали наши профессиональные уши. Да, мы не доверяли друг другу и даже испытывали взаимное отвращение. Как только Соловейчик заканчивал с этой группой посетителей, он, отдернув портьеру, заглядывал в нашу приемную и вызывал к себе наиболее важную на данный момент персону. Остальные сразу же должны были выйти и, пройдя сквозь двор, переместиться в ту приемную, из которой ничего нельзя было услышать.
В тот день Соловейчик пришел поздно. С обычными посетителями он говорил громко, а порой и прикрикивал, их он отпустил достаточно быстро. Нас, ожидавших его, было человек шесть. Первым он вызвал меня.
— Вы выпили? — спросил он. — Садитесь!
Приветливый, как никогда, он даже предложил мне сигарету из своего большого тяжелого портсигара тульского серебра. Я хорошо подготовил начало своей речи, но эта его приветливость как-то меня усыпила, и я растерялся.
— У меня нет для вас никаких новостей. Есть только одна просьба: мне нужны деньги, — сказал я.
— Конечно, здесь же находится князь! — выпуская в воздух облачко дыма, сказал Соловейчик. — Молодой человек, — начал он снова, — вы не сможете долго выдерживать эту конкуренцию. Вас ждет плачевный конец.
Слово «плачевный», дробя на слоги, он растянул на целую вечность.
— Вы человек, — продолжал он, — которого даже я (и тут я впервые заметил в нем что-то вроде тщеславия), даже я, — повторил он, — до конца не раскусил. Вы же не хотели брать деньги. Вы хотели освободить Ривкиных. Несомненно, вы талантливы, но несовершенны. Должен сказать, вы — просто человек и вы негодяй… простите мне это вырвавшееся слово, в нем нет ничего личного, это я так, образно. Вы полны страстей. Решайтесь!
— Я решился, — сказал я.
— Будьте откровенны, вы хотели бы загнать князя в ловушку, чтобы он был вынужден вступиться за Ривкиных? — спросил Соловейчик.
— Да, — сказал я, хотя это, как вы знаете, не было правдой.
— Так, — сказал Соловейчик, — тогда вы все-таки совершенны. Но это вам не удастся. Князь никогда не ввяжется в это дело. А вот что касается денег — вы их сможете получить. Для этого вам нужно доставить эту крошку в Россию.
— Но как? — спросил я. — Люди так недоверчивы.
— Как — это уже ваше дело. Подделаете что-нибудь.
Погасив сигарету в тяжелой, черной, агатовой пепельнице, беспомощно, как ребенок, я сказал:
— Я не умею подделывать.
Ах, друзья мои, перед моими глазами стояла тогда эта благородная девушка. Но не менее ясно я представлял себе и мою возлюбленную Лютецию, и врага всей моей жизни молодого Кропоткина, и хромающего Лакатоса. Все, все они — так мне казалось — завладели моей жизнью. Только что же это за жизнь? И была ли она моей собственной? Внезапно я разозлился на всех четверых, разозлился одинаково сильно, хотя хорошо понимал, какая между ними разница. Я точно знал, что люблю эту чудесную девушку Ханну Лею, что, ни во что не ставя, страстно желаю Лютецию и желаю ее только потому, что она дает мне возможность одержать ничтожную, жалкую победу над Кропоткиным, знал, что боюсь Лакатоса — этого специально предназначенного для меня посланника дьявола. Меня внезапно охватило какое-то несказанное, упоительное желание стать сильнее их всех, сильнее своих собственных чувств, которые я испытывал к этим людям. Сильнее моей настоящей любви к Ханне Лее, моей ненависти к Кропоткину, моего влечения к Лютеции и моего страха перед Лакатосом. Да, мои дорогие, даже сильнее, чем я сам хотел быть, — вот что, по сути, это значило.
С головой погрязнув в самых чудовищных злодеяниях, я так и не знал, как изготавливаются подделки, и еще раз нерешительно сказал:
— Я не умею подделывать.
Соловейчик посмотрел на меня своими мертвыми, светло-серыми глазами:
— Возможно, вам посоветует ваш старый друг. Выйдете вот здесь.
И он указал не на дверь, а на портьеру, через которую я вошел.
Друзья мои, всем известно, что нашей жизнью правит судьба, эта мысль стара, как мир, и, тем не менее, в большинстве случаев мы от этой истины отворачиваемся. Я тоже был одним из тех, кто не хотел смотреть правде в глаза и, как страшащийся темноты ребенок, слишком часто судорожно закрывал глаза. Может, я был проклят, может — избран, как хотите, но судьба шаг за шагом, самым очевидным, самым банальным образом снова и снова заставляла меня открыть глаза.
Покинув посольство, располагавшееся, как вы знаете, рядом с другими посольствами на одной из самых аристократических улиц Парижа, я стал разыскивать бистро, поскольку принадлежал к не способным мыслить на ходу людей. Мне надо было сесть, чтобы прийти хоть к какой-то ясности. Сесть и выпить. Я увидел бистро под названием «Табак», оно находилось примерно в сорока шагах справа от посольства и не далее, чем в двадцати, — от другого бистро. Мне не хотелось в «Табак», а хотелось в другое. В общем, я пошел дальше. Но, стоя уже перед этим другим, по совершенно непонятной мне причине, я круто повернулся и пошел назад, в «Табак». Я сел за маленький столик в тыльной части заведения. Сквозь стеклянную дверь, отделяющую от меня буфет, я видел, как заходили и выходили покупатели сигарет. Сидя лицом к этой двери, я не заметил, что за моей спиной тоже находится дверь, обычная, деревянная дверь. Заказав себе бургундского, я собрался поразмыслить.
— Это вы, старина? — услышал я за спиной и повернулся.
Вы не ошиблись, друзья мои, это был, Лакатос! Я протянул ему два пальца, но он их пожал так, будто я подал ему всю руку, и тут же сел. Он был в приподнятом настроении, его зубы блестели, черные усы отливали синевой, свою соломенную шляпу он сдвинул набок, на левое ухо. Мне бросилось в глаза, что при нем не было трости, я впервые видел его без нее. Еще я обратил внимание, что у него был портфель из красного сафьяна.
— Хорошие новости! — сказал он и показал на портфель. — Награда увеличилась.
— Что за награда?
— За врагов государства, — сказал он так, словно речь шла о награде самому быстрому бегуну или велосипедисту: такого рода соревнования в то время устраивали достаточно часто.
— Я только что от господина Шаррона, — продолжил Лакатос, — он ждет вас.
— Пусть ждет! — сказал я, ощутив некоторое беспокойство.
Макая в кофе рогалик (я точно помню, что это был рогалик, как его еще называют — круасан), он небрежно сказал:
— Кстати, у вас ведь есть здесь друзья, Ривкины.
— Да, — бесстыдно ответил я.
— Знаю, — сказал Лакатос, — девушку должны отправить в Россию. Тяжело, тяжело выдавать такого славного человека.
Он молча продолжал макать рогалик в кофе, затем, втягивая в себя размокшее тесто, сказал:
— Две тысячи, — и после долгой паузы добавил: — Рублей!
Несколько минут стояла тишина. Вдруг Лакатос встал, открыл стеклянную дверь, посмотрел на висевшие над буфетом часы и произнес:
— Мне надо выйти. Я оставляю здесь портфель и шляпу. Вернусь через десять, самое большее, пятнадцать минут.
И он направился к двери.
Я наклонился к огненно-красному портфелю Лакатоса. Рядом с ним по-рабски преданно лежала шляпа. Замок на портфеле сверкал, как закрытый золотой рот. Такой жадный рот. Меня охватило не только профессиональное, но и какое-то необъяснимое, дьявольское любопытство. Я все время косился через стол, пристально вглядываясь в портфель. Я мог, пока не вернулся Лакатос, его открыть. Десять минут! Он сказал: «Десять минут!» Через стеклянную дверь я слышал настойчивое тиканье стенных часов. Я боялся этого портфеля. По обеим сторонам от центрального замка, напоминающего рот, расположились два маленьких замочка, казавшихся мне глазами. Я выпил двойную порцию бургундского, и эти глазки начали мне подмигивать. Между тем часы тикали, время шло, и я вдруг отчетливо понял, сколь ценным может быть время.
В некоторые моменты мне даже казалось, что этот огненно-красный, лежащий на стуле портфель сам собой тянется ко мне. В конце концов, возомнив, что он мне сам себя предлагает, я вцепился в него и открыл. Так как я все время слышал настойчивое, грозное тиканье часов, то понимал, что в любую минуту может войти Лакатос, и поэтому, взяв с собой портфель, пошел в туалет. Явись Лакатос, я скажу, что взял его из предосторожности. Я чувствовал, что не просто беру, а похищаю его.
Лихорадочными пальцами я открыл портфель. Вообще-то мне и так следовало знать, что в нем. Ведь я был с дьяволом накоротке и догадывался о его отношении ко мне, и разве я мог этого не понять? Но, как это часто бывает, друзья мои, и как это было со мной, мы не полагаемся на знания, которые исходят от наших чувств или разума, мы прикрываемся ленью, малодушием и привычкой. Именно так случилось и со мной. Я не доверился своему опыту. А точнее я приложил определенные старания, чтобы ему не довериться.
Кто-то из вас, мои дорогие, может быть, уже догадался, что за бумаги находились в портфеле Лакатоса. Что до меня, то, в силу своей профессии, я частенько имел с ними дело. Это были проштампованные, подписанные формуляры паспортов, которые наши люди обычно вручали бедным эмигрантам, чтобы те могли вернуться в Россию. Вот таким образом властям выдавалось множество людей. Они были уверены, что их документы настоящие, на родину они ехали с радостными чувствами, ничего не подозревая, но на границе их задерживали, а затем, после мучительных недель и даже месяцев, судили и отправляли на каторгу в Сибирь. Эти несчастные доверяли таким, как я. Как они могли сомневаться? Печати, подписи, фотографии — все было настоящим. Даже официальным властям не было известно о наших мерзких методах. Лишь по мельчайшим признакам наши сотрудники на границе могли понять, что это паспорта подозреваемых. От обычного человеческого взгляда эти признаки, конечно, ускользали. К тому же мы их часто меняли. То это был крошечный след на фотографии в паспорте от укола иголки, то в круглой печати не хватало половины какой-нибудь буквы, а то фамилия владельца была напечатана немного измененным шрифтом. Обо всем этом официальные власти знали не больше, чем сами жертвы. В этих коварных знаках разбирались только наши люди на границе. В портфеле господина Лакатоса лежали безукоризненно сделанные печати, красные, синие, черные и фиолетовые штемпельные подушечки… Я вернулся и сел за свой столик.
Через несколько минут появился Лакатос. Он сел, с некоторой торжественностью вынул из кармана пиджака конверт и без единого слова протянул его мне. Только я собрался открыть конверт, на котором стоял штамп нашего посольства, как он достал из своего красного портфеля формуляр для паспорта и заказал чернила и перо. Он написал письмо, в котором имперское посольство якобы сообщало князю Кропоткину, что особой царской милостью братья Ривкины освобождаются от каторги и что для их сестры Ханны Леи Ривкиной, в случае ее возвращения в Россию, нет никакой угрозы ареста. Я, друзья мои, пришел в ужас. Но даже не подумал встать, вернуть Лакатасу бумагу и уйти. Я только смотрел, как он, не обращая на меня никакого внимания, своим красивым, каллиграфическим, канцелярским почерком спокойно заполняет паспорт на имя Ханны Леи Ривкиной.
Дорогие мои, сейчас, рассказывая это, я весь дрожу от ненависти и презрения к себе! Но тогда я был нем, как рыба, и безучастен, как палач после в сотый раз совершенной им казни. Я думаю, что какой-нибудь добродетельный человек точно так же не может объяснить свой благородный поступок, как подлец, вроде меня, — свою низость. Я ведь понимал, все идет к тому, что самая лучшая девушка, которую я когда-либо знал, будет уничтожена. В своем воображении я уже видел этот тайный, этот сатанинский укол иглы над ее фамилией. Но я не дрогнул, даже не шевельнулся. Я, окаянный, думал о бездушной Лютеции. Я был настолько ничтожен, я боялся только того, что сам должен буду явиться к Ривкиным, дабы принести им эту «радостную» весть. Я боялся этого до такой степени, что, когда Лакатос, тщательно промокнув написанное, встал и сказал, что отнесет паспорт сам, я самым ужасным, самым бесстыдным образом почувствовал себя свободным от какой-либо вины.
— Только напишите два предложения: «Человек, передавший вам паспорт, — наш друг. Доброго пути, до встречи в России. Кропоткин».
Сказав это, Лакатос тут же подсунул мне чернильницу и бумагу, вставил в мою руку перо, и, друзья мои, — позволите ли вы мне еще так вас называть? — я написал. Моя рука написала, никогда она еще не писала так быстро.
Даже не дожидаясь, пока эти слова высохнут, Лакатос взял бумагу. Когда он выходил, она, как знамя, развевалась в его руке. В другой руке покачивался красный портфель.
Все произошло значительно быстрее, чем я об этом рассказываю. Уже через пять минут я вскочил, поспешно расплатился и помчался на поиски экипажа. Экипажа не было. Вместо него я увидел прямо на меня бегущего лакея, который служил при посольстве. Меня звал к себе Соловейчик.
Разумеется, я сразу понял, что это Лакатос сообщил, где меня можно найти. Вместо того чтобы использовать какую-нибудь отговорку и найти экипаж, я последовал за лакеем.
Хотя в приемной для посвященных я был один, он заставил меня долго ждать. Прошло десять минут, которые показались мне вечностью. И тут он меня вызвал.
— Мне надо бежать! Речь идет о жизни дорогих мне людей, мне надо бежать! — сразу выпалил я.
— О ком это вы? — не спеша спросил он.
— О Ривкиных!
— Не знаю, ничего о них не знаю, — сказал Соловейчик. — Сидите! Вам нужны были деньги. Вот, пожалуйста! За особые заслуги!
И он дал мне мое вознаграждение! Друзья мои, кто никогда не получал деньги за предательство, для того «тридцать сребреников» — лишь расхожая фраза. Но для меня — нет! Нет, нет!
Я выбежал оттуда, даже не взяв шляпу, и немедленно схватил экипаж. Я то и дело барабанил по спине извозчика, а он все сильнее щелкал кнутом. Мы подъехали к дому швейцарца. Я соскочил. Этот добрый человек встретил меня со счастливым лицом.
— Наконец-то они свободны, наконец, спасены! — закричал он. — Спасибо вам! Они уже на железной дороге. Ваш секретарь сразу же их отвез. О, вы благороднейший человек!
В его глазах стояли слезы. Он наклонился, чтобы поцеловать мою руку. Где-то заливалась канарейка.
Одернув руку и не попрощавшись, я снова сел в экипаж и поехал в гостиницу.
По дороге я достал из кармана чек и судорожно сжал его в руке. Это были мои греховные деньги, теперь они должны были искупить мой грех. Это была невероятно большая сумма. И хотя я и так уже рассказал о себе много позорного, мне и сегодня стыдно назвать эту цифру. Больше — никакой Лютеции, никакого портного, никакого Кропоткина! В Россию! С такими деньгами можно перехватить их еще на границе. Телеграфировать коллегам. Меня знают. С деньгами можно вернуть их назад. Больше — никаких идиотских амбиций! Все исправить! Исправить! Сложить чемодан и — в Россию! Спастись! Спасти свою душу!
Я оплатил гостиницу, велел упаковать чемоданы и заказал себе выпить. Я пил и пил. Меня одолело какое-то дикое веселье. Я уже был спасен. Я телеграфировал шефу нашей пограничной тайной полиции Канюку, чтобы он придержал Ривкиных. Вместе с прислугой я стал рьяно укладывать вещи.
Около полуночи я был готов. Мой поезд отправлялся только в семь утра. В кармане я нащупал ключ. По форме его бородки я узнал ключ от квартиры Лютеции. Ах, стало быть — указание свыше. Надо еще успеть к ней. Благословенная ночь! Во всем признаться и все рассказать. Попрощаться, дать свободу ей и себе.
Я поехал к Лютеции. На улице я почувствовал, что слишком много выпил. Повсюду я видел поющих, возбужденных людей со знаменами, взволнованных ораторов, плачущих женщин. Как вы знаете, тогда в Париже застрелили Жореса. Все, что я видел, конечно, означало войну. Но я был настолько погружен в свои мысли, что ничего не понимал, такой себе подвыпивший дуралей.
Я был готов сказать, что обманывал ее. Раз уж я решил быть порядочным, ничто не могло меня удержать. Я упивался своей порядочностью, как раньше — злодейством. И лишь намного позже я понял, что подобный дурман не держится долго, это невозможно. Добродетель — вещь трезвая.
Да, я хотел во всем исповедаться, хотел — и это представлялось мне таким трагичным — унизить себя перед любимой женщиной, чтобы потом навсегда с ней проститься. Достойное, смиренное отречение казалось мне в тот момент куда возвышенней напускного аристократизма, и даже выше страсти. Если все это время я был героем, достойным сожаления, то с этого момента я хотел стать страдающим, униженным, безымянным, но настоящим героем.
В этом состоянии, если можно так выразиться, торжественной угрюмости я шел к Лютеции. Это было время, когда она меня ждала. Я открыл дверь и удивился, что в прихожей, вопреки обыкновению, навстречу мне не вышла горничная. Все двери были открыты. Мимо противного попугая и остального зверья надо было пройти в освещенный салон, а потом через туалетную комнату в нежно-голубую спальню, которую Лютеция, как правило, называла будуаром.
Не знаю почему, но я медлил, шел осторожнее, чем обычно. Дверь, ведущая в спальню, была прикрыта. Я нерешительно отворил ее.
Лютеция лежала рядом с мужчиной, ее голова покоилась на его руке. И, как вы могли уже догадаться, это был молодой Кропоткин. Казалось, они оба так крепко спали, что не слышали, как я вошел. На цыпочках я приблизился к кровати. О, в мои планы совсем не входило устраивать сцену. Представшее передо мной зрелище в тот момент причинило мне сильную боль, но это не было ревностью. Эта боль, учитывая то героическое настроение, в котором я пребывал, была чуть ли не желанной. Она в какой-то мере подтверждала мой героизм и укрепляла принятые мною решения. Собственно говоря, я намеревался потихоньку их разбудить, и, пожелав обоим счастья, обо всем рассказать. Но получилось так, что Лютеция проснулась, истошно закричала и, конечно, разбудила Кропоткина. Он сел прежде, чем я успел что-то сказать. На нем была ярко-синяя шелковая пижама, открывавшая голую грудь. Это была бледная, слабая, безволосая юношеская грудь. Грудь мальчика. И я не знаю, почему, но в тот момент меня это сильно разозлило.
— А, Голубчик, — потирая глаза, сказал он, — вы еще до сих пор не уехали? Разве мой секретарь не рассчитался с вами окончательно? Подайте мне пиджак и, сделайте одолжение, возьмите мой бумажник.
Лютеция молча глядела на меня. Наверняка она уже обо всем знала.
Поскольку я не шевелился и продолжал с грустью смотреть на князя, он, по своей дурости, принял этот взгляд за наглый вызов с моей стороны и внезапно зарычал:
— Вон отсюда! Наемный стукач, негодяй! Вон!
А так как в этот же самый момент я увидел, что совершенно обнаженная Лютеция, приободрившись, выпрямилась, то, вопреки всем намерениям, хотя я не ощутил никакого плотского вожделения при виде обнаженной женщины (по тупому мужскому разумению вообще-то принадлежавшей мне), во мне проснулась страшная ярость.
Голая Лютеция совершенно сбила меня с толку, а в мой мозг, мою кровь, возбуждая ненависть, врезалось только одно слово: «Голубчик!». И громче князя я завопил ему прямо в лицо:
— Голубчиком зовут не меня, а тебя! Кто знает, с каким голубчиком спала твоя мать! Никто этого не знает. А с моей мамой спал старый Кропоткин. И я — его сын!
Тут этот хлюпик вскочил и схватил меня за горло. Без одежды он казался еще слабее. Его нежные руки не могли обхватить мою шею. Я толкнул его, и он повалился на кровать.
Отныне я не соображал, что творил. Я и сейчас еще слышу пронзительный крик Лютеции. Я вижу, как она, абсолютно голая, соскочила с кровати, чтобы защитить этого типа. Больше я не владел собой. В моем кармане лежала тяжелая связка ключей, к которой был прикреплен железный замок. Этот замок в целях безопасности я иногда вешал на свой чемодан, когда в нем лежали особо важные документы. Теперь у меня не было никаких важных документов. Я больше не был сыщиком. Я был порядочным человеком. Меня спровоцировали, меня вынудили совершить убийство. Не сознавая, что делаю, я полез в карман. Я ударил по голове Кропоткина и Лютецию. До того часа я еще никогда никого, будучи разъяренным, не бил. Я не знаю, что бывает с другими, когда их охватывает ярость. Со мной, друзья мои, было так, что каждый новый удар приносил мне до тех пор неведомую радость. В то же время мне казалось, что эти удары приносят радость и моим жертвам. Я бил, бил — и мне, друзья мои, не стыдно об этом говорить.
Тут Голубчик встал со стула, и все, кто его слушал, посмотрели вверх, на его лицо. Оно становилось то бледным как полотно, то фиолетовым. Несколько раз он обрушил свои кулаки на стол с такой силой, что, жалобно опрокинувшись, на пол покатились до половины наполненные шнапсом стаканы, и хозяин поспешил от этой участи спасти графин. Он тоже взволнованно наблюдал за Голубчиком, тем не менее, в силу своего положения, сохранял присутствие духа. Сначала Голубчик закрыл глаза, потом открыл. Видно было, как дрожали его веки, а тонкий след слюны образовал вокруг посиневших губ подобие белого рубца. Да, так, должно быть, он выглядел тогда, в момент убийства. Теперь все мы знали — он был убийцей…
Он снова сел. К нему вернулся обычный цвет лица. Вытерев тыльной стороной ладони губы, а затем носовым платком — руку, он продолжил:
— Вначале я увидел на лбу у Лютеции, повыше левого глаза, глубокий порез, из которого на лицо и подушку хлестала кровь. Хотя Кропоткин, моя вторая жертва, лежал рядом, мне все же казалось, что его там нет, — это удивительная способность с открытыми глазами не замечать того, чего не хочешь. Я видел только струящуюся кровь Лютеции. Мое злодейство не напугало меня. Нет! Мне только было страшно от этого не прекращающегося потока, этого изобилия крови, содержащегося в человеческом черепе. Словно скоро, если подождать, я утону в крови, которую сам пролил.
Вдруг я совершенно успокоился. Теперь я был уверен, что они оба будут молчать. Что они замолчали на целую вечность. Было совсем тихо, только незаметно подкравшиеся кошки прыгнули на кровать. Наверное, почуяли кровь. В соседней комнате попугай прохрипел мою фамилию, мою украденную фамилию Кропоткин!
Я подошел к зеркалу. Я был спокоен. Рассматривая себя, я сказал вслух своему отражению: «Ты — убийца!». И тут же подумал о том, что полицейский должен хорошо выполнять свою работу!
Затем в сопровождении бесшумных кошек я пошел в туалет, вымыл руки, связку ключей и замок.
Сев за неудобный изящный письменный стол Лютеции, я искаженным почерком латинскими буквами написал несколько бессмысленных фраз: «Мы и без того хотели умереть. Теперь мы мертвы от третьих рук. Наш убийца — друг моего возлюбленного князя!»
Точное копирование почерка Лютеции доставило мне тогда особое удовольствие. Впрочем, с ее чернилами и пером, это было несложно. У нее был почерк, как у всех мелких и вдруг вознесшихся мещанок. И все же я потратил необычайно много времени на убедительную подделку этого почерка. Вокруг меня увивались кошки, и время от времени попугай выкрикивал «Кропоткин»!
Закончив писать, я вышел из комнаты, запер на два оборота спальню и входную дверь. Спокойно и бездумно спустился по лестнице, как всегда, вежливо поздоровался с привратницей, несмотря на поздний час сидевшей с вязанием в конторке. Она даже встала. Ведь я был князем, и она часто получала от меня княжеские чаевые.
В ожидании экипажа я еще постоял перед воротами дома. Увидев свободную коляску, я подозвал ее жестом, сел и поехал к дому, где жили Ривкины. Разбудив швейцарца, я сказал, что должен у него спрятаться.
— Заходите, — сказал он, повел меня в комнату, которую раньше я никогда не видел, и добавил: — Оставайтесь, здесь безопасно.
Он принес мне хлеба и молока.
— Я должен вам кое-что рассказать. Я совершил убийство не по политическим мотивам, а по личным, — сказал я.
— Это меня не касается, — ответил он.
— Я должен сообщить вам намного больше.
— Что же?
Было темно. Набравшись мужества, я сказал, чем занимаюсь уже много лет, и повторил, что сегодняшнее убийство носит личный характер.
— В этом доме вы останетесь до рассвета, и ни секундой больше! — сказал швейцарец.
А потом, словно в нем пробудился ангел, добавил:
— Спокойной ночи. Да простит вас Господь!
Нет нужды говорить вам, друзья мои, что я не спал. До рассвета было еще далеко. Я лежал без сна, не раздеваясь.
Я должен был покинуть этот дом, и я его покинул. Я бесцельно блуждал по просыпавшимся улицам. Когда на всех башнях пробило восемь, я направился в посольство. Я все верно рассчитал. Без всякого предупреждения я вошел в кабинет Соловейчика и все ему рассказал. И вот что я от него услышал:
— В вашей жизни много бед, но кое в чем вам все же повезло. Вы не знаете, что сейчас происходит. Во всем мире идет война. Она разразилась в эти дни, может быть, даже в те часы, когда вы совершали преступление или, скажем лучше, — ваше убийство. Вы должны быть призваны! Подождите полчасика, и это произойдет!
Что ж, друзья мои, я был призван на фронт, и с радостью туда отправился. Напрасно на границе я пытался что-либо узнать о Ривкиных. Канюка там уже не было. О моей телеграмме никто ничего не знал. Всем вам, кто побывал на войне, не надо рассказывать, какой она была, эта Мировая война. Смерть всегда ходила рядом. И мы все с ней сроднились, как с родным братом. Многие ее боялись, я же искал ее. Искал изо всех сил. В окопах, в дозоре, перед колючей проволокой, в перекрестном огне, в газовой атаке — везде, где только можно, я искал смерти. Я получал награды, но так и не был ранен. Смерть избегала и презирала меня. Вокруг гибли мои товарищи. Но я не оплакивал их. Я сожалел лишь о том, что погиб не я. Убивая других, сам я оставался жив. Я приносил жертвы на алтарь смерти, а она наказывала меня тем, что меня, меня одного, не желала знать.
Я жаждал ее, потому что верил, смерть — это мучение, которым можно искупить свою вину. Лишь позже я начал понимать, что она — не мучение, она — спасение. А я его не заслужил.
Нет смысла, друзья мои, сообщать вам обо всех несчастьях, которые затем обрушились на Россию, вы и так все это знаете. И это не относится к моей истории. Меня же касается только то, что, уцелев против собственной воли на войне, я сбежал от революции. Сначала я попал в Австрию, потом в Швейцарию. Оставим, пожалуй, подробности всех этапов моего пути.
Меня тянуло во Францию, в Париж. После того как смерть пренебрегла мною, меня, как и любого убийцу, тянуло на место моего отвратительного преступления. И вот я прибыл в Париж. Хотя стояла поздняя осень, день был очень приветливый. Ведь в Париже зима выглядит так, как у нас, в России, — осень. Город праздновал победу, радовался миру. Но что мне было до победы, до мира? Я побрел на Елисейские Поля, к дому, в котором когда-то совершил убийство.
Перед дверью стояла та самая привратница. Она меня не узнала. Как она меня, поседевшего, могла узнать? Я был таким, как сейчас. С колотящимся сердцем я спросил ее о Лютеции.
— Третий этаж, слева, — сказала она.
Я поднялся, позвонил. Дверь открыла сама Лютеция. Я сразу ее узнал. Она меня — нет. Она не собиралась меня впускать.
— Ах, — сказала она через мгновение, отступила назад, закрыла дверь и снова открыла.
— Ах, — раскрыв объятья, повторила она.
Друзья мои, я не знаю, почему я упал в эти руки. Мы долго-долго стояли, обнявшись. У меня было отчетливое ощущение, что все это жутко банально, смешно и даже гротескно: обнимать женщину, которую, как я думал, я убил собственными руками.
Теперь, друзья мои, я пережил самую большую, самую глубокую из всех возможных трагедий — трагедию пошлости!
Поначалу я остался у Лютеции. Кстати, ее давно уже так не звали, и о нашем портном к тому времени она и думать забыла. Я остался у нее из любви, раскаянья, слабости… Кто знает, из-за чего, друзья мои?
Я никого не убил. Возможно, Ривкиных. Не далее как позавчера в Люксембургском саду я повстречал молодого князя Кропоткина. Его сопровождал все тот же секретарь с серебристо-черными бакенбардами. Он был жив, только выглядел более жалким и бедным, чем когда-то. Князь шел, прихрамывая, опираясь на две трости — наверное, то было следствие нанесенного мною удара.
— Ах, Голубчик! — увидев меня, крикнул он. И это прозвучало почти что приветливо.
— Да, это я. Простите меня!
— Ни слова, ни слова о прошлом! — выпрямившись с помощью своих тросточек, сказал он. — Важно только настоящее и будущее!
Я сразу понял, что он не в своем уме, и сказал:
— Да-да.
В его глазах неожиданно зажглись едва заметные искорки, и он спросил:
— Лютеция? Она жива?
— Жива, — сказал я и поспешил проститься.
— В сущности, на этом моя история заканчивается, — сказал Голубчик, — хотя я мог бы рассказать вам и о другом…
На улице светлело. Это ощущалось через опущенные дверные жалюзи, сквозь редкие щели которых робко и в то же время победоносно пробивалось золотистое летнее утро. Уже был слышен шум просыпающихся парижских улиц и особенно — ликующий гомон птиц.
Мы все молчали. Наши стаканы давно уже были пустыми. Неожиданно раздался резкий стук.
— Это она! — вырвалось у Голубчика. И в следующую секунду он исчез, спрятавшись под столом.
Хозяин заведения неторопливо подошел к двери, открыл ее и, вставив в замок большой ключ, начал медленно и шумно подымать вверх железные жалюзи. Это длилось бесконечно долго, и, наконец, нашу бессонную ночь сменил стремительно ворвавшийся день. Еще стремительнее в ресторан вошла худая, уже немолодая женщина, напоминающая большую, сухопарую птицу. Над ее левым глазом виднелся глубокий, уродливый шрам, который она тщетно пыталась прикрыть слишком тонкой и короткой черной вуалькой, свисающей со смешной шляпки. Ее пронзительный голос, которым она спросила: «Где мой Голубчик? Он здесь?» — напугал нас настолько, что даже если бы мы захотели сказать ей правду, то не смогли бы. Бросив еще пару неприятных нечеловечески быстрых, птичьих взглядов, она удалилась.
Только спустя некоторое время из своего укрытия вылез Голубчик.
— Она ушла! — сказал он с облегчением. — Это была Лютеция. — И тут же добавил: — До свидания, друзья мои! До вечера!
С ним вместе ушли водители. На улице уже ждал первый пассажир, нетерпеливо нажимавший на клаксон.
Мы с хозяином остались одни.
— Каких только историй не наслушаешься у вас, — сказал я.
— Они самые обыкновенные, самые обыкновенные, — ответил хозяин. — Чем жизнь может еще удивить? Она делится с нами самыми обычными историями. Вам ничего не помешает снова прийти, а?
— Ну, конечно, нет! — сказал я.
Произнося это, я был убежден, что и хозяина, и убийцу Голубчика, и всех остальных завсегдатаев этого ресторана увижу еще не раз. Я направился к выходу.
Хозяин счел необходимым проводить меня до самого порога. Было видно, что он сомневался в том, что я и правда собираюсь впредь посещать это место.
— Вы точно придете? — еще раз спросил он.
— Само собой разумеется! Вы ведь знаете, я живу напротив, в гостинице «Fleurs Vertes».
— Знаю, знаю, — сказал он, — но мне вдруг показалось, что вы уже где-то очень далеко.
Эти неожиданные слова не испугали меня, но сильно смутили. Я почувствовал в них какую-то важную, пока еще скрытую от меня правду. То, что хозяин «Тары-бары» после ночного застолья проводил до двери своего постоянного гостя, — было не чем иным, как общепринятой вежливостью. И все-таки в этом было что-то странное, торжественное. Я бы сказал, неоправданно церемонное. Из гаражей уже вернулись первые экипажи. Они бодро подкатывали к ресторану, хотя уставшие после ночной работы извозчики, сидя на козлах, еще спали. И поводья в их сонных руках тоже казались спящими. К большим войлочным туфлям хозяина близко скакнул доверчивый дрозд. Он так спокойно стоял рядом с нами, будто о чем-то задумался или же его заинтересовал наш разговор. Пробуждались всевозможные утренние звуки: со скрипом отворялись ворота, тихо позвякивали окна, скребя мостовую, шаркала метла, где-то хныкал внезапно вырванный из сна ребенок. Про себя я подумал, что это утро такое же, как все. Обычное парижское летнее утро! И вслух сказал:
— Но я ведь никуда не уезжаю. У меня и мысли такой нет!
При этих словах вместо громкого и уверенного из меня вырвался слабый, робкий смех — не смех, а какой-то выродок.
— Ну, значит, до свидания! — сказал хозяин. И я пожал его мягкую, пухлую, желтоватую руку.
Я шел, не оборачиваясь, но чувствовал, что он уже вернулся в ресторан. Я намеревался перейти дорогу, чтобы попасть в свою гостиницу, однако не сделал этого. Мне показалось, что это утро манит меня совершить небольшую прогулку и что есть что-то неуместное и даже неприятное в том, чтобы в такое время, когда не можешь сказать, слишком рано сейчас или слишком поздно, возвращаться в убогий гостиничный номер. Я решил пару раз обойти этот жилой квартал.
Не знаю, как долго я бродил, и не помню ничего, кроме доносившегося с разных башен звона бесчисленных колоколов, когда я, наконец, подошел к гостинице. Солнце уже основательно, по-свойски заполнило весь вестибюль. Хозяин гостиницы в своей розовой рубашке успел уже так вспотеть, как в другие дни это с ним бывало только после полудня. Во всяком случае, у него был очень озабоченный вид, хотя в данный момент он ничего не делал. И я сразу понял почему.
— Наконец-то гость! — сказал хозяин, показывая на стоящие возле его письменного стола три чемодана. — Вы только взгляните на эти чемоданы, и тогда вы сразу поймете, какой это гость!
Я посмотрел и увидел три грандиозных желтых чемодана из свиной кожи с медными замками, блестевшими, как таинственные закрытые золотые рты. На каждом стояли кроваво-красные инициалы Й.Л.
— Он занял двенадцатый номер. Рядом с вами. Знатных гостей я всегда селю рядом.
Сказав это, он дал мне ключ. Подержав ключ какое-то мгновение, я вернул его.
— Мне бы хотелось внизу выпить кофе. Слишком устал, чтобы идти наверх, — сказал я.
Я пил кофе в маленьком кабинете. На столе стояли чернильница с давно высохшими чернилами и керамическая ваза с искусственными фиалками, напоминающими о дне поминовения усопших.
Открылась стеклянная дверь, и, пританцовывая, вошел элегантный господин. От него исходил поразительно сильный запах фиалок, так что на мгновение я подумал, что ожили эти искусственные фиалки в керамической вазе. При каждом шаге — я это видел отчетливо — левая нога этого господина очерчивала полный круг, но не без изящества. Он был одет во все светло-серое, словно его уже окутало лето. Казалось, что его разделенные на прямой пробор блестящие иссиня-черные волосы были приглажены не расческой, а языком.
Он приветливо и в то же время сдержанно мне кивнул.
— Мне тоже кофе, — крикнул он хозяину через оставленные им открытыми двери.
Это «тоже» — возмутило меня. Получив свой кофе, он долго, слишком долго размешивал его ложечкой. Я хотел было подняться, но тут он голосом, звучавшим бархатисто, как флейта, как флейта из бархата, сказал:
— Вы здесь тоже чужой, не так ли?
Эти слова в моих ушах прозвучали как эхо той фразы, которую я сегодня (или это было вчера?) уже слышал. Да-да! От Голубчика! Может, не дословно. В тот же миг меня озарило: Йено Лакатос, и я вспомнил о кроваво-красных инициалах, которые увидел на желтых замках: Й.Л.
— Как долго вы здесь пробудете? — вместо ответа спросил я.
— О, у меня много времени! Оно все в моем распоряжении! — сказал он.
С незаполненным бланком к нам подошел хозяин. Он попросил нового гостя вписать свое имя.
— Записывайте, — сказал я, хотя меня никто не спрашивал, и я до сих пор не знаю, как решился на эту дерзость, — в графе фамилия — Лакатос, в графе имя — Йено.
Я встал, поклонился и вышел. В этот же день я покинул рю Де-Катр-Ван и никогда больше не видел ни Голубчика, ни тех, кто слышал его историю.