Марш Радецкого

Рот Йозеф

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Лучи габсбургского солнца достигали на востоке границ русского царства. Это было то самое солнце, под которым семья Тротта расцвела и достигла дворянства и знатности. Благодарность Франца-Иосифа имела долгую память, а милость — длинные руки. Когда кто-либо из его предпочтенных детей намеревался совершить какую-нибудь глупость, министры и слуги императора своевременным вмешательством направляли глупца на путь разума и осмотрительности. Единственному отпрыску нового дворянского рода, фон Тротта и Сиполье, было не к лицу служить в той провинции, откуда происходил герой битвы при Сольферино, внук неграмотных словенских крестьян и сын жандармского вахмистра. Пускай потомку угодно было сменять службу в уланском полку на скромную долю пехотинца; это значило только, что он верен памяти деда, который в качестве простого пехотного лейтенанта спас жизнь императору. Но осмотрительность не дозволяла военному министерству послать носителя дворянского имени, точно совпадавшего с названием словенской деревни, откуда происходил основатель рода, в окрестности этой деревни. Такого же мнения придерживался и окружной начальник, сын героя битвы при Сольферино. Правда, он дал согласие — с тяжелым сердцем, конечно, — на переход сына в пехоту. Но стремление Карла Йозефа попасть в словенскую провинцию он никак не мог одобрить. Сам он, окружной начальник, никогда не испытывал желания увидать родину своих отцов. Он был австриец, слуга и чиновник Габсбургов, и отчизной для него являлся императорский дворец в Вене. Доведись ему представить свои политические взгляды касательно полезного переустройства разноплеменного австрийского государства, он признал бы желательным превратить все имперские земли в большие пестрые сады и дворы императорского замка и все народы, населяющие монархию, в верных слуг Габсбургской династии. Он был окружным начальником и в своем округе представлял австрийского императора. Он носил мундир с золотым воротником, треуголку и шпагу. Он не испытывал ни малейшего желания ходить за плугом по благословенной словенской земле. В его решительном письме к сыну стояла следующая фраза: "Судьба из нашей семьи пограничных крестьян сделала австрийцев, и мы ими останемся".

В силу этого для его сына Карла Йозефа, барона фон Тротта и Сиполье, южная граница осталась недосягаемой, ему предоставлялся выбор между службой внутри страны и службой на восточном ее рубеже. Он избрал егерский батальон, квартировавший в двух милях от русской границы. Вблизи находилась деревня Бурдлаки, родина Онуфрия. Этот край был родной страной украинских крестьян, их тоскливых гармоник и незабываемых песен: северной сестрой Словении.

Семнадцать часов сидел лейтенант Тротта в поезде. На восемнадцатом промелькнула последняя станция австрийской монархии. Здесь он сошел. Вестовой Онуфрий сопровождал его. Егерская казарма находилась в центре городка. Перед тем как войти во двор казармы, Онуфрий трижды перекрестился. Было утро. Весна, давно уже воцарившаяся в глубине страны, только недавно пришла сюда. Уже золотился ракитник по склонам железнодорожной насыпи. Уже цвели фиалки в сыром лесу. Уже квакали лягушки в нескончаемых болотах. Уже аисты кружились над низкими соломенными крышами хаток в поисках старых колес, фундаментов их летних обиталищ.

Пограничная полоса между Австрией и Россией на северо-востоке империи была в то время одним из удивительнейших краев. Егерский батальон Карла Йозефа стоял в городке с десятью тысячами жителей. Там имелась обширная площадь, в центре которой скрещивались две большие улицы. Одна шла с запада на восток, другая с севера на юг. Одна вела от вокзала на кладбище, другая — от развалин дворца к паровой мельнице.

Из десяти тысяч жителей города около трети кормилось различными ремеслами. Вторая треть сводила концы с концами, возделывая свои скудные земельные участки. А остальные занимались неким подобием торговли.

Мы сказали подобием торговли, ибо ни их товар, ни коммерческие обычаи не соответствовали представлениям цивилизованного мира о торговле. Торговцы в том краю жили скорее случаем, чем перспективами, скорее неучтимым предвидением, чем деловыми соображениями, и каждый из купцов готов был в любую минуту схватить любой товар, время от времени посылаемый ему судьбой, или же выдумать таковой, когда бог ему в нем отказывал. И вправду, жизнь этих торговцев являлась загадкой. У них не было лавок. У них не было имен. Не было кредитов. Но они почти сверхъестественным нюхом чуяли все тайные и таинственные источники денег. Они жили трудом других, но они создавали для других этот труд. Они были скромны и жили так скудно, словно кормились трудом своих рук. Но это был труд других людей. Всегда в движении, всегда в пути, с бойким языком и светлыми мозгами, они могли бы завладеть половиной мира, если б знали, что такое мир. Но они этого не знали. Ибо жили вдали от него, между востоком и западом, зажатые между днем и ночью, сами уподобившиеся неким живым призракам, которые ночь рождает и пускает бродить днем.

Мы, кажется, сказали, что они жили «зажатыми». Но природа страны не давала им это чувствовать. Природа ковала нескончаемый горизонт вокруг людей на границе и окружала их благородным кольцом зеленых лесов и голубых пригорков. А проходя еловым мраком, они могли даже чувствовать себя избранниками бога; если б только ежедневная забота о пропитании жены и детей оставляла им веру в благость господню. Но они проходили по еловому бору, чтобы запасти дров и с наступлением зимы сбыть их горожанам, ибо они торговали также и дровами. Кроме того, они сбывали бусы крестьянкам из окрестных деревень и крестьянкам, живущим по ту сторону границы, на русской земле. Они торговали перинами, конским волосом, табаком, драгоценными камнями, китайским чаем и южными фруктами, лошадьми и рогатым скотом, птицей и яйцами, рыбой и овощами, войлоком и шерстью, маслом и сыром, лесами и земельными участками, мрамором, привезенным из Италии, и человеческими волосами из Китая, нужными для производства париков, шелковичными червями и готовым шелком, тканями из Манчестера, брюссельскими кружевами и московскими калошами, полотном из Вены и жестью из Богемии. Ни один из тех диковинных, ни один из тех дешевых товаров, которыми так богат мир, не проходил мимо рук торговцев и маклеров этой местности. То, что они не могли раздобыть или продать в силу существующих законов, они раздобывали вопреки всякому закону и сбывали из-под полы, проворно, расчетливо и коварно, хитроумно и смело. Более того, многие из них торговали людьми, живыми людьми. Они переправляли дезертиров русской армии в Соединенные Штаты и молодых крестьянок в Бразилию и Аргентину. Они были агентами пароходных компаний и представителями чужеземных борделей. И несмотря на все, барыши их оставались грошовыми, и они не имели ни малейшего понятия о широком и пышном великолепии, в котором может жить человек. Их чувства, отшлифованные и изощренные отысканием наживы, их руки, умеющие выбивать золото из шлака, как выбивают искры из камней, не в состоянии были добыть радость для их сердец и здоровье для тел. Эти люди были порождены болотами, ибо наводящие ужас топи простирались по всему краю, по обе стороны шоссейной дороги, топи с лягушками, бациллами и коварной травой, страшной приманкой страшной смерти для всех беспечных и не знающих этих мест странников. Многие погибали там, и никто не слыхал их криков о помощи. Зато все, кто родился в этом краю, знали коварство болот и сами обладали некоторой долей этого коварства. Весной и летом воздух был полон непрестанным, сытым кваканьем лягушек. Под облаками ликовали такие же сытые песни жаворонков. Так, без устали, переговаривались небо и болото.

Среди торговцев, о которых мы говорили, было много евреев: каприз природы или же таинственный закон неведомого происхождения от легендарных хазаров снабдил большинство пограничных евреев рыжими волосами. Волосы пылали, на их головах. Бороды их были как пожары. На внешней стороне их проворных рук торчала, как тысячи маленьких копий, красная и жесткая щетина. А в ушах разрасталась нежная красноватая шерсть, похожая на дым от тех красных огней, которые все еще горели в их головах.

Каждый чужой в этом крае человек был обречен на постепенную гибель. Никто не был так силен, как болото.

Как раз в это время высокие господа в Вене и в Петербурге начинали подготавливать великую войну. Люди на границе чувствовали ее приближение раньше других, не только потому, что они привыкли угадывать приближающееся, но потому, что они каждый день собственными глазами видели симптомы распада. И из этих приготовлений извлекали посильную прибыль. Многие жили шпионажем и контршпионажем, получали австрийские гульдены от австрийской полиции и русские рубли от русской. А в удаленной от мира болотистой пустыне гарнизонные офицеры, доведенные до отчаяния, нередко становились игроками, запутывались в долгах и попадали в сети темных дельцов. Кладбища гарнизона таили множество юных тел слабовольных людей.

Но и здесь солдаты проходили учение, как во всех других гарнизонах страны. Егерский батальон ежедневно возвращался в казарму, обрызганный весенней грязью, с серой тиной на сапогах. Майор Цоглауэр ехал впереди. Второй взвод первой роты вел лейтенант Тротта. Такт, в котором маршировал батальон, устанавливался звучным, бодрым сигналом горниста, а не высокомерным зовом фанфар, упорядочивавшим цокот копыт в уланском полку. Карл Йозеф шел пешком и внушал себе, что так ему лучше. Вокруг него подбитые гвоздями сапоги егерей шуршали по острым камешкам гравия, который время от времени, а весною по требованию военного округа, приносился в жертву болотистым дорогам. Но все камни, миллионы камней, поглощала ненасытная почва улиц. И новые победоносные, серебристо-серые, переливчатые слои ила непрестанно выбивались из глубин, пожирали камни, и глина с хлюпанием облепляла топочущие солдатские сапоги.

Казарма стояла за городским парком. Налево от нее помещался окружной суд, напротив — окружная управа, а за ее величественными обветшалыми стенами — две церкви, католическая и православная, правее высилось здание гимназии. Городок был так мал, что его можно было пройти насквозь за двадцать минут. Все его главнейшие здания теснились друг к другу в излишне близком соседстве. Как арестанты в тюремном дворе, шествовали вечерами гуляющие по правильному кругу парка. Чтобы дойти до вокзала, требовалось добрых полчаса. Клуб егерских офицеров нашел себе приют в двух маленьких комнатках частного дома. Большинство офицеров столовалось в вокзальном ресторане. Среди них и Карл Йозеф. Он охотно шлепал по грязи, чтобы только увидеть вокзал. Это был последний из всех вокзалов империи, но все же и здесь были видны блестящие рельсы, непрерывной полосой уходившие в глубь страны. И на этом вокзале вспыхивали светлые, веселые, стеклянные сигналы, в которых звенело эхо родных голосов. И здесь непрестанно, как назойливая швейная машина, строчил аппарат Морзе, и в его стуке звучали прекрасные взволнованные голоса утраченного мира. И на этом вокзале имелся швейцар, и этот швейцар раскачивал гудящий колокол, а гудение колокола означало: отправляется, отправляется! Занимайте свои места! Один раз в день, как раз во время обеда, швейцар раскачивал свой колокол перед поездом, отправлявшимся на запад — в Краков, Одерберг, Вену. Милый, хороший поезд! Он стоял перед окнами зала первого класса, в котором сидели офицеры, почти столько, сколько продолжался обед. Паровоз засвистел, когда уже подавали кофе. Серый дым ударял в окна. А когда он начинал влажными жемчужинами сбегать по стеклам, поезда уже не было. Они допивали свой кофе и медлительным, печальным стадом шли обратно по серебристо-серому илу. Даже инспектирующие генералы остерегались заезжать в эту глухомань. Они не появлялись здесь, никто сюда не показывался. В единственной гостинице города, где в качестве постоянных жильцов обитало большинство офицеров, только дважды в год останавливались богатые торговцы хмелем из Нюрнберга и Праги. Если их непонятные дела были удачны, они заказывали оркестр и играли в карты в единственном кафе при гостинице.

Весь городок виден был Карлу Йозефу из второго этажа гостиницы Бродницера. Он видел фронтон окружного суда, белую башенку окружной управы, черно-желтый флаг над казармой, двойной крест греческой церкви, флюгер над зданием магистрата и все темносерые тесовые крыши одноэтажных домишек. Улицы здесь не имели названий, дома не имели номеров, и если кто-нибудь осведомлялся, как пройти к определенному лицу, то ему приходилось руководствоваться только той неопределенностью, с которой ему отвечали. Тот, мол, живет за церковью, этот — напротив городской тюрьмы, третий — по правую руку от окружного суда. Словом, жили, как в деревне. И все тайны людей, живших в маленьких домиках, под темносерыми тесовыми крышами, за крохотными квадратными окнами и деревянными дверями, просачивались сквозь щели и отверстия на грязные улицы и даже в постоянно закрытый двор казармы. Этот обманул жену, а тот продал дочь русскому капитану, этот торгует тухлыми яйцами, а тот живет, изо дня в день сбывая контрабанду; этот сидел в тюрьме, а тот убежал из долговой ямы; этот давал взаймы офицерам, не взимая процентов, а тот, его сосед, получает с них треть их жалованья. Офицеры, в большей части своей разночинцы немецкого происхождения, долгие годы жили в этом гарнизоне, с ним связали свою судьбу и в нем увязли. Отвыкшие от родных обычаев и родного языка, ставшего здесь языком только служебным, предоставленные нескончаемой безутешности болот, они со страстью предавались азартным играм и крепкой водке, которую гнали в этих местах и продавали под названием «девяностоградусной». Из бесцветной заурядности, которую вырабатывали в них кадетские корпуса и традиционная муштровка, они скатывались в гиблые болота этого края, которого уже касалось дыхание огромной враждебной страны русского царя. Меньше чем и четырнадцати километрах от них начиналась Россия. Русские офицеры из пограничного полка нередко наведывались сюда в своих длинных песочно-желтых и сизых шинелях, с массивными серебряными и золотыми эполетами на широких плечах и в блестящих калошах, в любую погоду надетых поверх ярко начищенных сапог с высокими голенищами. Оба гарнизона даже поддерживали известное дружеское общение. Иногда австрийские офицеры, усевшись в крытые багажные повозки, ехали полюбоваться джигитовкой казаков и попить русской водки. Там, в русском гарнизоне, бочонки с водкой стояли по краям деревянных тротуаров, охраняемые солдатами, вооруженными винтовками с привинченными к ним трехреберными штыками. С наступлением вечера бочонки, подталкиваемые солдатскими сапогами, со стуком катились по ухабистым мостовым к русскому казино, а легкие всплески и переливы выдавали населению тайну их содержимого. Царские офицеры демонстрировали офицерам австрийским русское гостеприимство. И никто из царских офицеров, и никто из офицеров австрийских не знал тогда, что над стеклянным горлышком бутылки, из которой они пили, смерть уже скрестила свои тощие невидимые руки.

По большой равнине, между обоими пограничными лесами, австрийским и русским, как ветры, облаченные в военную форму и выстроенные в боевой порядок, носились казацкие сотни на маленьких быстрых лошадках своих родных степей, в высоких меховых папахах, размахивая пиками, словно молниями, насаженными на деревянные рукоятки, кокетливыми молниями, в изящных фартучках-флажках. Стук копыт по мягкой, как перина, болотистой почве был едва слышен. Мокрая земля отвечала летучему прикосновению копыт только тихими, влажными вздохами. Даже темно-зеленые травинки едва успевали пригнуться. Казаки как бы парили над полом. А когда они пускались вскачь по желтой песчаной дороге, на ней подымался большой светло-золотистый столб мелкой пыли, переливающейся на солнце, широко разлетающейся и снова упадающей на землю тысячью мелких облачков. Приглашенные гости рассаживались на наспех сколоченных деревянных трибунах. Движения всадников были почти что быстрее взглядов зрителей. Обнажая сильные, желтые, крупные, как у лошадей, зубы, казаки на лету, с седла, поднимали брошенные на землю красные и синие платки, тела их соскальзывали под брюхо лошадям, а ноги в ярко начищенных сапогах продолжали сжимать бока животных. Другие — высоко в воздух — подбрасывали копья. Те вертелись и затем покорно падали в поднятую руку всадника; как живые охотничьи соколы, возвращались они в руки своих хозяев. Другие в это время, низко склонившись, почти плашмя лежа на лошади, в братском поцелуе прижав губы к морде животного, прыгали в поразительно маленькие железные обручи, которые едва могли охватить небольшой бочонок. Кони вытягивали все четыре ноги. Их гривы вздымались, как крылья, хвосты стояли вертикально, как руль, их узкие головы походили на стройный нос быстро несущегося челна. А в это время другие уже перескакивали через двадцать пивных бочонков, дном к дну положенных на земле. Кони ржали, прежде чем сделать прыжок. Всадник скакал из бесконечной дали, сначала он казался крохотной серой точкой, с неимоверной быстротой превращался в полоску, в тело, во всадника, становился огромной сказочной птицей с человеческим и лошадиным телом, крылатым циклопом, и затем, после прыжка, застывал неподвижно в сотне шагов от бочек, как изваяние, как монумент из неживой материи. А другие, несясь с быстротой стрелы, уже палили по летящим целям (и сами они, стрелки, казались выстрелами), которые держали на больших белых дисках мчавшиеся сбоку от них всадники: стрелки галопировали, стреляли и попадали. Иной из них падал с лошади. Товарищи, летевшие за ним, переносились через тело упавшего, ни одно копыто его не задевало. Были и такие всадники, которые галопом пускали рядом с собой другую лошадь й на всем скаку перепрыгивали из одного седла в другое, возвращались в прежнее, затем снова падали на несущегося рядом коня, опирались руками на оба седла, свесив ноги между крупами скакунов, и порывисто замирали, останавливая обоих у цели, и те стояли недвижно, словно кони из бронзы.

Эти казачьи празднества были их единственными празднествами в пограничной полосе между Австрийской империей и Россией. В городке стоял еще и драгунский полк. Между офицерами егерского батальона, драгунского полка и русских пограничных частей установились сердечнейшие отношения благодаря графу Хойницкому, одному из богатейших польских земледельцев в этих краях. Граф Войцех Хойницкий, связанный родственными узами с Ледоховскими и Потоцкими, свойственник Штернбергов, друг Тунсов, светский человек сорока лет от роду, без выраженного возраста, ротмистр запаса, холостяк, легкомысленный и в то же время склонный к меланхолии, любил лошадей, алкоголь, общество, фривольность и в то же время серьезность. Зиму он проводил в больших городах и в игорных залах Ривьеры. Как перелетная птица, возвращался он, едва только зацветал ракитник по склонам железнодорожной насыпи, в отчизну своих предков. Хойницкий принадлежал к людям, у которых не бывает врагов, но не бывает и друзей, а разве что собутыльники, приятели и знакомые. Со своими светлыми, слегка выпуклыми глазами, своей блестящей круглой, как шар, головой, белокурыми усиками, узкими плечами и несоразмерно длинными ногами он приобретал расположение всех людей, на пути которых возникал случайно или преднамеренно.

Он жил попеременно в двух домах, известных среди населения под названиями «старого» и «нового» дворцов. Так называемый старый дворец был довольно большим и ветхим охотничим павильоном, который граф, по никому не ведомым причинам, не желал реставрировать; "новый дворец" — просторным одноэтажным строением, в мезонине которого постоянно обитали странные, иной раз довольно подозрительные люди. Это были "бедные родственники" графа. Сам он, даже при ретивом изучении истории своего рода, не мог бы установить степень родства с этими гостями. Постепенно вошло в обычай в качестве "сородича Хойницкого" приезжать в "новый дворец" и проводить там лето. Сытые, отдохнувшие, иногда даже снабженные платьем от домашнего портного графа, гости возвращались, едва только раздавался первый крик улетающих грачей и с полей начинали убирать кукурузу, в те далекие края, которые, быть может, были их родиной. Хозяин равно не замечал ни приезда, ни пребывания, ни отбытия своих гостей. Раз и навсегда распорядился он, чтобы еврей-управляющий проверял родственные отношения прибывших, регулировал их издержки и до наступления зимы отправлял гостей восвояси. Дом имел два входа. Граф и не сопричисленные к его семейству гости пользовались передним, родственникам же приходилось делать большой крюк по фруктовому саду, чтобы входить и выходить через маленькие ворота в садовой стене. В остальном непрошеные гости могли делать все, что им заблагорассудится.

Дважды в неделю, по понедельникам и четвергам, у графа имели место так называемые "малые вечера" и раз в месяц так называемый «праздник». На "малых вечерах" освещалось только шесть комнат, предназначенных для приема гостей, на «праздниках» — двенадцать. На "малых вечерах" лакеи прислуживали без перчаток и в темно-желтых ливреях, на «праздники» они надевали белые перчатки и кирпичного цвета сюртуки с воротниками из черного бархата и серебряными пуговицами. Пить начинали всегда с вермута и терпкого испанского вина. Затем переходили на бургундское и бордо. Потом подавалось шампанское. За ним следовал коньяк. И под конец, как дань отечеству, появлялась на столе «девяностоградусная».

Офицеры сугубо феодального драгунского полка и в большей своей части разночинные офицеры егерского батальона заключали у графа Хойницкого трогательные дружеские союзы до гроба. Занимающиеся утра видели сквозь широкие и сводчатые окна дворца пеструю мешанину пехотных и кавалерийских мундиров. Спящие храпом встречали золотое солнце. Около пяти часов утра толпа испуганных денщиков мчалась во дворец будить господ, ибо в шесть часов полки начинали экзерцировать. Хозяин, на которого алкоголь не действовал, в это время давно уже сидел в своем маленьком охотничьем павильоне. Он возился там с диковинными колбами, огоньками, аппаратами. В округе ходил слух, что граф пытается делать золото. Он и в самом деле предавался каким-то сумасбродным алхимическим опытам. Но если сделать золото ему и не удавалось, он умел выигрывать его в рулетку. Иногда он давал основания предполагать, что пользуется некоей таинственной, завещанной ему каким-то давно умершим игроком «системой».

Уже многие годы он был депутатом рейхсрата, регулярно переизбираемый своим округом, неизменно побивающий всех соперников деньгами, могуществом и насилием. Баловень правительства, презирающий парламентскую корпорацию, к которой сам принадлежал, он не произнес ни одной речи, не издал ни одного восклицания с места. Ни во что не верящий, насмешливый, бесстрашный, он называл императора безмозглым стариком, правительство — бандой бездельников, рейхсрат — собранием доверчивых и патетических идиотов, а государственные учреждения — продажными, трусливыми и бездельными. Немецкие австрийцы были у него вальсерами и хористами из оперетки, венгры воняли, чехи были прирожденными чистильщиками сапог, русины — переодетыми русскими шпионами, хорваты и словенцы — щеточниками и продавцами каштанов, поляки, к которым он принадлежал и сам, — ухажерами, парикмахерами и модными фотографами. После каждого своего возвращения из Вены или из другой столицы, где он вращался в высшем свете, чувствуя себя, как дома, он имел обыкновение держать речь, гласившую приблизительно следующее:

"Это государство должно погибнуть. Не успеет наш император закрыть глаза, как мы распадемся на сотни кусков. Балканцы будут могущественнее нас. Все народы укрепят свои пакостные маленькие государства, и даже евреи провозгласят своего короля в Палестине. В Вене уже воняет демократическим потом, так что по Рингштрассе становится невозможным ходить. Рабочие обзавелись красными флагами и не хотят больше повиноваться. Венский бургомистр — набожный домашний учитель, попы уже снюхались с народом, в церквах читаются проповеди по-чешски. В придворном театре играют еврейские пьесы, и каждую неделю какой-нибудь венгерский клозетный фабрикант становится бароном. Говорю вам, господа, если теперь не начнут стрелять, дело гиблое. Мы еще доживем до этого!"

Слушатели графа смеялись и чокались. Они его не понимали. При случае, правда, постреливали и теперь, особенно во время выборов, для того, например, чтобы обеспечить мандат графу Хойницкому, и этим показывали, что мир даром не сдастся. Император еще жил. Жив был и наследник престола. Армия экзерцировала и светилась всеми предписанными ей красками. Шутник этот Хойницкий!

Но лейтенант Тротта, более впечатлительный, чем его товарищи, более меланхоличный и всегда слышавший в душе эхо шуршащих темных крыльев смерти, с которой он уже дважды соприкоснулся, лейтенант чувствовал иногда мрачную весомость этих пророчеств.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Каждую неделю, во время дежурства, лейтенант Тротта писал свои однообразные письма окружному начальнику. В казарме не было электрического света. В караульных помещениях, согласно регламента, жгли старинные служебные свечи, как во времена героя Сольферино. Правда, теперь это были свечи «Аполло», из белоснежного и более стойкого стеарина с добротным фитилем, горевшие ровным пламенем. Письма лейтенанта не выдавали перемен в его образе жизни и умалчивали о необычных условиях пограничной полосы. Окружной начальник избегал каких бы то ни было расспросов. Ответы, которые он регулярно, каждое четвертое воскресенье, отсылал сыну, были не менее однообразны, чем письма лейтенанта.

Каждое утро старый Жак приносил почту в комнату, где окружной начальник в течение многих лет имел обыкновение завтракать. Эта комната была несколько на отлете и днем стояла пустой. Окно ее, обращенное на восток, гостеприимно впускало все утра, ясные, пасмурные, теплые, прохладные и дождливые: зимою и летом оно стояло открытым во время завтрака. Зимой окружной начальник сидел с ногами, завернутыми в плед, у стола, пододвинутого к печке, в которой потрескивали дрова, за полчаса до этого зажженные старым Жаком. Каждый год пятнадцатого апреля Жак переставал топить печку. Каждый год пятнадцатого апреля окружной начальник, независимо от погоды, начинал свои утренние прогулки. Ровно в шесть часов парикмахерский подмастерье, заспанный и сам еще не бритый, входил в спальню Тротта. В четверть седьмого подбородок окружного начальника, гладко выбритый и напудренный, лежал между уже слегка посеребренными крыльями бакенбардов. Голый череп, после массажа и втирания нескольких капель одеколона, был слегка красен, а все излишние волоски, растущие из ноздрей и ушей и случайно торчавшие на затылке, над высоким крахмальным воротником, бесследно удалены. Тогда окружной начальник брал трость, надевал серый котелок и отправлялся в городской сад. На нем был белый, почти наглухо закрытый жилет с серыми пуговицами и сизый сюртук, облегающие панталоны без заглаженной складки, с темносерыми штрипками, охватывающими узкие, остроконечные сапоги без нашивных носков из тончайшего шевро. Улицы были еще пусты. Городской омнибус, влекомый двумя тяжеловесными гнедыми конями, тарахтел по ухабистой мостовой. Возница на высоких козлах, завидев окружного начальника, тотчас же опускал кнут, клал вожжи на тормоз и стягивал шапку так низко, что она касалась его колен. Это был единственный человек в городке и даже во всем округе, приветствуя которого господин фон Тротта весело и даже резво помахивал рукой. У входа в городской парк господину фон Тротта отдавал честь муниципальный полицейский. Этому окружной начальник говорил сердечное "добрый день", но уже не помахивал рукой. Далее он направлялся к белокурой владелице павильона содовой воды. Приподнимал слегка котелок, выпивал стакан желудочной воды; не снимая перчаток, вынимал монету из жилетного кармана и шествовал дальше. Булочники, трубочисты, зеленщики и мясоторговцы попадались ему навстречу. Все его приветствовали. Окружной начальник отвечал им, дотрагиваясь большим пальцем до полей котелка. Только перед аптекарем Кронауэром, таким же любителем утренних прогулок, да к тому же еще и муниципальным советником, господин фон Тротта снимал шляпу. Иногда он говорил: "Доброе утро, господин аптекарь! — останавливался и спрашивал: "Как дела?" — "Превосходно!" — отвечал аптекарь. "Приятно слышать!" — говорил окружной начальник, еще раз приподымал шляпу и продолжал свое странствие.

Он возвращался домой не раньше восьми часов. Иногда в сенях или на лестнице ему попадался навстречу почтальон. Тогда он еще заходил на минутку в канцелярию, ибо любил находить письма рядом с завтраком. Он не выносил видеть кого-нибудь или говорить с кем-нибудь во время завтрака. Старому Жаку еще дозволялось неслышно появляться в зимние дни, чтобы помешать в печке, в летние — чтобы закрыть окно, если шел сильный дождь. О фрейлейн Гиршвитц не могло быть и речи. До часу дня вид ее внушал ужас окружному начальнику.

Однажды, это было в конце мая, господин фон Тротта возвратился со своей прогулки в пять минут девятого. В это время почтальон уже давно должен был доставить письма. Господин фон Тротта сел за стол в комнате, где он обычно завтракал. Яйцо, сваренное и «мешочек», как всегда, стояло в серебряной рюмке. Золотом переливался мед, булочки, как и каждый день, пахли огнем и дрожжами; на огромном зеленом листе желтым светом светилось масло, в фарфоровом кофейнике с золотой каемкой дымилось кофе. Все было на своем месте; по крайней мере, с первого взгляда господину фон Тротта это так показалось. Но вдруг он поднялся, положил салфетку и еще раз испытующим взором окинул стол. На обычном месте не было писем. До сих пор, поскольку память не изменяла окружному начальнику, еще ни один день не проходил без служебной почты. Господин фон Тротта подошел сначала к окну, словно желая убедиться, что мир еще существует. Да, старые каштаны в городском парке вздымали своя темно-зеленые кроны. В них, как и каждое утро, щебетали невидимые птицы. Даже тележка молочника, всегда в это время останавливавшаяся у окружной управы, и сегодня, как ни в чем не бывало, стояла на обычном месте, словно день был таким же, как и все другие. "Значит, вовне ничего не переменилось!" — констатировал окружной начальник. Возможно ли, что сегодня не было писем? Возможно ли, что Жак забыл подать их? Господин фон Тротта позвонил в колокольчик. Его серебристый звон юрко пробежал по тихому дому. Никто не шел. Окружной начальник все еще не дотрагивался до завтрака. Он позвонил вторично. Наконец в дверь постучали. Он удивился, испугался и обиделся, увидев, что входит фрейлейн Гиршвитц, его домоправительница. На ней было нечто вроде утреннего вооружения, в котором он еще никогда ее не видел. Большой передник из темно-синей клеенки закрывал ее от шеи до самых пяток, белый чепец туго обтягивал ее голову, оставляя открытыми большие уши с мягкими, мясистыми и широкими мочками. Вид ее показался господину фон Тротта необыкновенно противным — запах клеенки был для него нестерпим.

— Весьма странно! — произнес он, не отвечая на ее приветствие. — Где Жак?

— Жака постигла внезапная немощь.

— Постигла? — повторил, не сразу понявший ее окружной начальник. — Что, он болен? — переспросил господин фон Тротта.

— У него жар! — сказала фрейлейн Гиршвитц.

— Благодарю! — произнес господин фон Тротта и махнул рукой.

Он сел за стол и выпил кофе. Яйцо, мед, масло и булочки нетронутыми остались на подносе. Он понял только, что Жак болен и, следовательно, не в состоянии подать ему письма. Но с чего он вдруг заболел? Он был всегда так же здоров, как почта, к примеру. Если бы она внезапно перестала доставлять письма, это было бы ничуть не более удивительно. Окружной начальник сам никогда не хворал. Если человек заболевал, он должен был умереть. Болезнь была не чем иным, как попыткой природы приучить человека к смерти. Эпидемическим болезням — в молодые годы господина фон Тротта люди еще боялись холеры — тот или иной мог противостоять. Но с другими болезнями, коварно и тихо подкрадывавшимися к человеку, бороться было бесполезно, как бы там они ни назывались. Врачи, которых окружной начальник называл «фельдшерами», уверяли, что умеют лечить, но это для того, чтобы не умереть с голоду. Может быть, и правда существовали исключения — люди, продолжавшие жить после болезни, но, насколько господин Тротта помнил, среди его окружающих, близких и дальних, таких исключений не замечалось. Он опять позвонил.

— Я хотел бы получить письма, — обратился он к фрейлейн Гиршвитц, — но, пожалуйста, пришлите их с кем-нибудь другим! Что же такое, собственно, с Жаком?

— У него жар! — сказала фрейлейн Гиршвитц. — По-видимому, он простудился.

— Простудился? В мае?

— Он уже не молод!

— Пригласите доктора Срибни!

Этот доктор был окружным врачом. Он ежедневно отправлял службу в окружной управе от девяти до двенадцати. Вскоре он должен был прийти. По мнению окружного начальника, доктор Срибни был "порядочным человеком".

В это время служитель из управы принес почту. Окружной начальник взглянул только на конверты, отдал их обратно и велел положить в канцелярии. Он стоял у окна и не мог надивиться, что мир там, за окном, видимо, ничего не знал о переменах в его доме. Он сегодня не ел и не читал почты. Какая-то загадочная болезнь свалила Жака. А жизнь шла дальше своей обычной чредой.

Медленно, углубленный в какие-то неясные мысли, господин фон Тротта отправился на службу и двадцатью минутами позже, чем обыкновенно, сел за свой письменный стол. Явился с докладом первый окружной комиссар. Вчера снова состоялось собрание чешских рабочих. Назначен был праздник «соколов», делегаты славянских государств (под ними подразумевались Сербия и Россия, но на служебном диалекте имена эти не произносились) должны были съехаться уже завтра. Социал-демократы немецкой речи тоже зашевелились. Все это заботило окружного начальника, досаждало ему, расстраивало и уязвляло. Все, что предпринимали непокорные слои населения, чтобы оскорбить, косвенно или непосредственно, его величество императора, сделать закон еще более немощным, чем он был и без того, нарушить спокойствие, уязвить благоприличие, высмеять достойное уважения, насадить чешские школы и провести оппозиционных депутатов, — все это были действия, направленные лично против него, окружного начальника. Прежде он только пренебрежительно относился к отдельным национальностям, к «автономии» и «народу», требовавшему "расширения прав". Постепенно он начал их ненавидеть, этих "крикунов, поджигателей, предвыборных агитаторов". Он вменял в обязанность окружному комиссару немедленно разгонять всякое собрание, коль скоро око намеревалось "принять резолюцию". Из всех слов, вошедших за последнее время в моду, слово «резолюция» он ненавидел всего сильнее; может быть, потому, что стоило только заменить в нем одну маленькую буковку другой, и оно превращалось в ненавистнейшее ему слово «революция». Это последнее он искоренял всячески. В его лексиконе, домашнем и служебном, оно не встречалось; и если в докладе кого-нибудь из подчиненных ему попадалось обозначение "революционный агитатор", относящееся к активному социал-демократу, он зачеркивал это слово и красными чернилами надписывал "подозрительный субъект". Может быть, где-нибудь в империи и существовали революционеры, в округе господина фон Тротта их не имелось.

— Пришлите мне потом вахмистра Слама! — сказал господин фон Тротта комиссару, — Потребуйте для этих «соколов» жандармское подкрепление. Напишите краткий доклад в городскую управу и представьте мне его завтра. Может быть, нам придется связаться с военным округом. Во всяком случае, жандармский наряд должен с завтрашнего дня быть наготове. Я хотел бы получить краткую выписку из последнего распоряжения министерства о мерах предосторожности.

— Слушаюсь, господин окружной начальник. — Все. Что, доктор Срибни уже пришел?

— Его только что позвали к Жаку.

— Мне хотелось бы с ним переговорить.

Окружной начальник больше не дотрагивался сегодня до деловых бумаг. В те времена, в те спокойные времена, когда он вступил в должность окружного начальника, еще не существовало автономистов и социал-демократов, да и "подозрительных субъектов" было немного. В медленном течении лет они как-то незаметно вырастали, распространялись и становились опасными. И теперь окружному начальнику казалось, что только болезнь Жака открыла ему глаза на грозные перемены в существующем мире, словно смерть, присевшая на край постели старого слуги, угрожала не ему одному. Если Жак умрет, внезапно мелькнуло в голове окружного начальника, значит — как бы вторично умрет и герой Сольферино и, может быть, — здесь сердце господина фон Тротта на секунду перестало биться, — и тот, которого герой Сольферино спас от смерти. О! Не только Жак захворал сегодня! Нераспечатанными лежали письма на столе перед окружным начальником: кто знает, что написано в них! На глазах у властей и жандармерии, в самом сердце страны, собирались «соколы». Эти «соколы», которых окружной начальник про себя называл «соколистами», как бы желая сделать из этой довольно значительной группировки славянских народностей нечто вроде небольшой партии, заверяли, что они только гимнасты, тренирующие свои мускулы. Окружного начальника пробрала дрожь. И впервые с тех пор, как он начал работать в своей канцелярии, он подошел к окну и в этот бесспорно теплый весенний день закрыл его.

В этот момент вошел окружной врач. Господин фон Тротта осведомился у него о самочувствии старого Жака. Доктор Срибни сказал:

— Если болезнь осложнится воспалением легких, он не выдержит. Он очень стар. У него сейчас температура выше сорока, и он просил позвать священника.

Окружной начальник склонился над столом. Он боялся, чтобы доктор Срибни не заметил перемены в его лице, и почувствовал, как на самом деле что-то начало в нем изменяться. Он открыл ящик, достал сигары и предложил их доктору. Затем молча указал на кресло. Оба закурили.

— Итак, у вас мало надежды? — спросил наконец господин фон Тротта.

— Если говорить правду, очень мало! — отвечал доктор. — В этом возрасте… — Он не закончил фразы и взглянул на окружного начальника, как бы желая узнать, на много ли хозяин моложе слуги.

— Он никогда не болел! — сказал окружной начальник, словно это являлось смягчающим обстоятельством, а доктор — инстанцией, от которой зависела жизнь Жака.

— Да, да, — произнес доктор. — Это случается. Сколько ему может быть лет?

Окружной начальник подумал и сказал:

— От семидесяти восьми до восьмидесяти.

— Да, — заметил доктор, — так я и думал. То есть с сегодняшнего дня. Покуда человек на ногах, кажется, что он будет жить вечно!

С этими словами окружной врач встал и пошел заниматься своими делами.

Господин фон Тротта написал на записке: "Я в квартире Жака", — положил бумагу под пресс-папье и пошел во двор.

Он еще никогда не бывал в жилище Жака. Это был крохотный домик, пристроенный к стене, отгораживающей соседний двор, с непомерно большой трубой на крыше. У него было три стены из желтоватого кирпича и коричневая дверь в середине. Вход был через малюсенькую кухню, из которой стеклянная дверь вела в комнату. Ручная канарейка Жака сидела на куполе клетки, рядом с окном, на котором висела несколько короткая белая гардина, У стены стоял гладко обструганный стол. Над ним — голубая керосиновая лампа с круглым светоусилителем. Божья матерь в большой раме стояла на столе, прислоненная к стенке, так ставят портреты родственников. На кровати, головой к окну, под большой горой платков и перин лежал Жак. Он подумал, что пришел священник, и вздохнул свободно в облегченно.

— Ах, господин барон, — пробормотал он, увидев входящего.

Окружной начальник приблизился к старику. Старик приподнялся на локте. На нем был вязаный ночной колпак из темно-синей шерсти, сквозь частые петли которого поблескивали серебряные волосы. Его гладко выбритое лицо, раскрасневшееся от жара, напоминало крашеную слоновую кость. Окружной начальник опустился на стул подле кровати и сказал:

— Ну, ну, все это не так страшно, я сейчас только говорил с доктором, это, по-видимому, катар!

— Так точно, господин барон, — согласился Жак и сделал попытку под одеялом шаркнуть ногой. Он сел совершенно прямо и добавил: — Прошу прощения! К завтрашнему дню, думается мне, все пройдет!

— А через несколько дней уже наверное!

— Я жду духовника, господин барон!

— Да, да, — сказал господин фон Тротта, — он придет. Времени еще достаточно!

— Он уже в пути, — возразил Жак таким тоном, как будто собственными глазами видел его приближение. — Он уже идет! — продолжая старик и вдруг, по-видимому, перестал понимать, что возле него сидит окружной начальник. — Как умер покойный господин барон, — говорил он, — никто из нас не знал. Утром или, может быть, это было накануне, он вышел во двор и спросил: "Жак, где мои сапоги?" Да, это было накануне. А утром они ему уже не понадобились. Зима тогда встала сразу, очень суровая зима. До зимы, думается мне, я еще доживу. До зимы уже совсем недалеко, нужно только набраться терпения. Теперь у нас июль, значит, июль, июнь, май, апрель, август, ноябрь, а к рождеству можно уж и отправляться! Рота, стройся! — Он умолк, смотря большими, блестящими, синими глазами куда-то сквозь окружного начальника, как сквозь стекло.

Голова Жака тряслась, и вместе с ней непрерывно трясся темно-синий колпак. На желтом, высоком и костлявом лбу блестели мелкие капли пота. Окружной начальник пошел обратно в канцелярию, послал тамошнего служителя за священником и сестрой милосердия, а фрейлейн Гиршвитц велел пока что дежурить у Жака, потом приказал подать себе шляпу, трость и перчатки и в этот необычный час, ко всеобщему удивлению горожан, отправился в парк.

Но скоро что-то погнало его из густой тени каштанов обратно домой. Подходя к двери, он услышал серебристый звон колокольчика, возвещавший близость священника. Священник уже покидал дом. Прохожие дождались, покуда окружной начальник скрылся в дверях, вошли в сени окружной управы и узнали от служителя, что Жак при смерти. Его знали в городке. И старику, расстававшемуся с этим миром, посвятили несколько минут благоговейного молчания.

Окружной начальник прямо отправился во двор и вошел в комнату умирающего. В кухне он долго осматривался в поисках места для шляпы, трости и перчаток и наконец пристроил их на полке среди горшков и тарелок. Он выслал фрейлейн Гиршвитц и сел возле постели. Солнце стояло уже так высоко на небе, что заливало весь обширный двор окружной управы и через окно проникало в комнату Жака. Короткая белая гардина висела теперь перед окном, как веселый, освещенный солнцем фартучек. Канарейка резво и неустанно щебетала; некрашеные светлые половицы желтели в солнечном сиянии; широкий серебряный солнечный луч блестел в ногах постели, и нижняя половина одеяла от этого белела какой-то небесной белизной, и вот этот солнечный луч вскарабкался на стену, у которой стояла кровать. Время от времени легкий ветерок пробегал по двум старым деревьям, растущим во дворе у стены, которые были так же стары, как Жак, или еще старше, и каждый день давали ему приют в своей тени. Ветер пробегал по их кронам, они шелестели, и Жак, казалось, слышал это, ибо он приподнялся и сказал:

— Пожалуйста, господин барон, окно!

Окружной начальник распахнул его, и веселые майские шумы тотчас же ворвались в комнату. Слышен стал шелест деревьев, легкое дыхание ветерка, задорное жужжание сверкающих испанских мух и песни жаворонков в бесконечных голубых высях. Канарейка выпорхнула в окно, но только для того, чтобы показать, что летать еще не разучилась. Ибо через мгновение она вернулась, села на подоконник и начала заливаться с удвоенной силой. Радостен был мир снаружи и внутри. И Жак перегнулся с кровати и застыл, прислушиваясь. Капельки пота блестели на его костлявом лбу, и узкий рот медленно открывался. Сначала он только молча улыбнулся. Потом прищурил глаза, его худые раскрасневшиеся щеки образовали складку под самыми скулами, теперь он походил на старого плута, и едва слышное хихиканье вырвалось из его глотки. Он смеялся, смеялся, не переставая, подушки тихонько вздрагивали, и кропать слегка поскрипывала. Окружной начальник тоже улыбнулся. Да, смерть приближалась к старому Жаку, как резвая девушка весной, и Жак открыл свой старый рот и показал ей редкие желтые зубы. Он поднял руку, указал на окно и, не переставая смеяться, покачал головой.

— Хороший денек сегодня! — заметил окружной начальник.

— Вот, вот же он! — воскликнул Жак. — На коне, весь в белом, почему же он так медленно движется? Смотри, смотри, как он медленно движется. Доброго здоровья, доброго здоровья! Почему же вы не хотите поближе подъехать? Подъезжайте же, подъезжайте! Хорошо сегодня, а? — Он опустил руку, вперив взгляд в окружного начальника и произнес: — Как медленно он едет! Это потому, что он уже давно умер и отвык ездить здесь по камням! А бывало! Помнишь ты, как он выглядел? Я хочу взглянуть на портрет! Правда ли он так изменился? Принеси сюда портрет, будь так добр, принеси! Пожалуйста, господин барон!

Окружной начальник тотчас же понял, что он говорит о портрете героя Сольферино, и покорно вышел. В кабинете он влез на стул и снял с крюка слегка запыленный портрет героя Сольферино. Господин фон Тротта сдул пыль и протер его своим платком. Быстро с большим портретом под мышкой спустился он во двор. Подошел к постели Жака. Жак долго вглядывался в портрет, потом вытянул палец, провел им по лицу героя Сольферино и наконец попросил:

— Подержи его на солнце!

Окружной начальник повиновался. Он держал портрет в полосе солнечных лучей в ногах кровати. Жак приподнялся и сказал:

— Да, именно так он выглядел! — и снова опустился на подушки.

Окружной начальник поставил портрет на стол, рядом с богоматерью, и вернулся к постели.

— Пора собираться туда, — улыбаясь, произнес Жак и показал на потолок.

— Еще успеешь, — возразил окружной начальник.

— Нет, нет! — проговорил Жак и звонко рассмеялся. — Я уже зажился. Теперь пора! Посмотри-ка, сколько мне лет. Я позабыл.

— Где мне посмотреть?

— Там, внизу! — отвечал Жак, указывая на основание кровати. В нем имелся ящик. Окружной начальник выдвинул его и увидел аккуратно перевязанный пакетик в коричневой оберточной бумаге, рядом круглую жестяную коробку с пестрой, но уже поблекшей картинкой на крышке, изображавшей пастушку в белом парике, и вспомнил, что такие конфетные коробки он в детстве часто видел под рождественскими елками у своих школьных товарищей.

— Здесь лежит книжечка! — сказал Жак. Это был воинский билет Жака. Окружной начальник надел пенсне и прочел: "Франц Ксаверий Иосиф Кромихль".

— Это твой билет? — спросил господин фон Тротта.

— Разумеется! — отвечал Жак.

— Так тебя зовут Франц Ксаверий Иосиф?

— Так и зовут!

— Почему же ты называл себя Жаком?

— Это он велел!

— Так, — произнес господин фон Тротта и прочел год рождения. — Тогда тебе в августе будет восемьдесят два!

— Восемьдесят два в августе! А что у нас теперь?

— Девятнадцатое мая.

— Сколько еще до августа?

— Три месяца?

— Так, — спокойно сказал Жак и снова откинулся на подушки, — значит, я уж не доживу! Открой коробку! — сказал Жак, и окружной начальник открыл ее. — Там лежат святой Антоний и святой Георг, — продолжал старик. — Можешь оставить их себе. Потом кусочек корня против лихорадки. Это отдашь своему сыну Карлу Йозефу. Хорошенько поклонись ему от меня! Корень ему пригодится, места там болотистые! А теперь закрой окно. Я хочу спать!

Настал полдень. Вся кровать была освещена ярчайшим солнечным светом. На окне неподвижно застыли большие испанские мухи, канарейка перестала щебетать и мирно поклевывала сахар. Двенадцать ударов прогудело на башне ратуши, звонким эхом отдавшись во дворе. Жак тихонько дышал. Окружной начальник прошел в столовую.

Он окинул взглядом комнату. Вот здесь, на этом месте, всегда стоял Жак с подносом. Так он приближался к столу и так ставил блюдо. Он спустился во двор, сел на скамейку у стены под коричневыми балками деревянного выступа и стал дожидаться сестры милосердия.

— Старик сейчас спит! — объявил он, когда она пришла.

Ласковый ветерок время от времени обдувал их. Тень от выступа медленно росла вширь и в длину. Мухи жужжали вокруг бакенбардов окружного начальника. Иногда он отмахивался от них, и при этом его накрахмаленная манжета стучала. Впервые, с тех пор как он начал служить, он, в будни, среди бела дня, сидел, ничего не делая.

Вдруг он услышал, что сестра милосердия выходит из дверей. Она сообщила, что у Жака упала температура, и он, видимо, в полном сознании, встал с постели и собирается одеваться. И действительно, окружной начальник увидел в окне старика. Жак положил на подоконник кисточку, мыло и бритву, как делал это каждое утро, повесил ручное зеркальце на ручку окна и намеревался приняться за бритье. Он открыл окно и своим обычным, здоровым голосом крикнул:

— Мне хорошо, господин барон, я совсем здоров, прошу прощения и прошу себя не беспокоить!

— Ну-с, тогда все отлично! Это меня радует, очень радует.

— Я предпочитаю оставаться Жаком!

Господин фон Тротта, обрадованный столь чудесным происшествием и все же немного растерянный, вернулся на свою скамейку, попросил сестру милосердия остаться еще на всякий случай и осведомился, известны ли ей случаи такого быстрого выздоровления у людей в столь преклонных годах. Сестра, опустив взор на четки и словно выбирая свой ответ из быстро мелькавших между пальцами бусинок, заметила, что здоровье и болезнь в руце божией и его воля уже не раз подымала умирающих. Научный ответ больше пришелся бы по душе окружному начальнику. И он решил завтра расспросить окружного врача. Покуда же он отправился в канцелярию, правда, освободившийся от большой заботы, но в то же время преисполненный еще большего непонятного беспокойства. Работать он не мог. Вахмистру Слама, уже давно его дожидавшемуся, он отдал распоряжения относительно праздника «соколов», но без обычной внушительности и строгости. Все опасности, угрожавшие округу и монархии, показались теперь господину фон Тротта менее значительными, чем утром. Он отпустил вахмистра, но тотчас же опять окликнул его и сказал:

— Слушайте, Слама, приходилось ли вам когда-либо слышать подобное: старый Жак утром казался умирающим, а теперь он совсем бодр!

Нет! Вахмистр Слама никогда ничего подобного не слышал. И на вопрос окружного начальника, не хочет ли он видеть старика, ответил, что очень охотно. Оба отправились во двор.

Жак уже сидел там на своей скамеечке перед шеренгой выстроенных, как солдаты, сапог, со щеткой в руке и изо всех сил плевал на ваксу в деревянной коробочке. Он хотел подняться, увидев перед собой окружного начальника, но не смог этого сделать достаточно быстро. Он весело помахал щеткой, приветствуя вахмистра. Окружной начальник опустился на скамейку, вахмистр прислонил ружье к стене и, в свою очередь, сел, соблюдая почтительное расстояние. Жак оставался на своей скамеечке и чистил сапоги, правда, несколько мягче и медленнее, чем обычно.

— Мне сейчас вспомнилось, — произнес Жак, — что я говорил сегодня господину барону «ты»! Мне это только сейчас пришло в голову.

— Не важно, Жак! — заметил господин фон Тротта. — Это сделал жар!

— Да, я говорил с вами уже почти как покойник. А за неправильную прописку вы должны засадить меня, господин вахмистр. Меня ведь зовут Франц Ксаверий Иосиф! Но мне хотелось бы, чтобы и на могиле было написано: «Жак». А моя книжка лежит под воинским билетом, там кое-что припасено на похороны и святое поминание, и там снова проставлено «Жак»!

— Время покажет! — сказал окружной начальник. — С этим можно подождать!

Вахмистр громко рассмеялся и вытер пот со лба.

Жак до блеска начистил все сапоги. Его немного знобило, он вошел в дом и вернулся в шубе, которую нередко носил и летом во время дождя, и снова уселся на скамеечку. Канарейка полетела вслед за ним, хлопая крылышками над его серебряной головой, поискала себе уютный мостик, прыгнула на перила, с которых свисали два ковра, и запела. Ее пение разбудило сотни воробьиных голосов в кронах немногих деревьев, и воздух на несколько минут наполнился щебечущим и веселым гомоном. Жак поднял голову и не без гордости прислушался к победоносному голосу своей канарейки, заглушавшему все остальные. Окружной начальник улыбнулся. Вахмистр хохотал, зажимая себе рот платком, а Жак хихикал. Даже сестра милосердия прервала молитву и улыбнулась из окна. Золотое послеполуденное солнце уже освещало деревянный выступ и играло высоко в зеленых кронах. Комары томно реяли легкими круглыми стайками в вечернем воздухе, изредка с громким жужжанием тяжело пролетал майский жук, стремясь в гущу листвы и, вероятно, себе на погибель, прямо в открытый клюв воробья. Ветер становился сильнее. Теперь уж и птицы смолкли. Темно-синими стали прорези неба и розовыми — белые облачка.

— Тебе пора в постель! — сказал господин фон Тротта Жаку.

— Я должен еще отнести на место портрет! — пробормотал старик, поднялся, снова появился с портретом героя Сольферино и исчез в темноте лестницы. Вахмистр посмотрел ему вслед и сказал:

— Удивительное дело!

— Да, это удивительно, — согласился господин фон Тротта.

Жак возвратился и подошел к скамейке. Ни слова не говоря, он неожиданно сел между окружным начальником и вахмистром, открыл рот, глубоко вздохнул, и, прежде чем оба они успели обернуться, его старый затылок откинулся на спинку скамьи, руки упали на сиденье, шуба распахнулась, ноги вытянулись окаменело и прямо, загнутые носки шлепанцев поднялись кверху. Набежал короткий и сильный порыв ветра. Наверху медленно уплывали вдаль красноватые облачка. Солнце село за стену. Окружной начальник, бережно придерживая левой рукой серебряную голову слуги, правую приложил к его сердцу. Вахмистр стоял с испуганным видом, его черная шапка валялась на земле. Большими, торопливыми шагами подбежала сестра милосердия. Она взяла руку старика, несколько секунд подержала ее, затем мягко опустила на шубу и перекрестилась, молча взглянув на вахмистра. Он понял и подхватил Жака под руки. Она взяла его ноги. Так они снесли его в маленькую комнатку, положили на кровать, скрестили ему руки на груди, обвив их четками, и поставили в изголовье икону пресвятой богородицы. Потом опустились на колени, и окружной начальник стал читать молитву. Кончив, он поднялся, бросил взгляд на свои брюки, отряхнул пыль с колен и вышел, сопровождаемый вахмистром.

— Так хотел бы умереть и я, милый Слама! — сказал он вместо обычного "Всего хорошего!" и пошел в свой кабинет.

Господин фон Тротта написал все распоряжения касательно похорон своего слуги на большом листе канцелярской бумаги, обдуманно, как церемониймейстер, пункт за пунктом, с разделами и подразделами.

Отныне дом стал казаться окружному начальнику чужим, пустынным и неуютным. Он больше не находил писем на подносе рядом с завтраком и медлил давать новые поручения служителю канцелярии. Он больше не дотрагивался ни до одного из своих серебряных настольных колокольчиков, а если иногда по рассеянности и протягивал к ним руку, то разве что поглаживал их.

В один прекрасный день, это было как раз перед праздником «соколов», когда его присутствие в городе могло оказаться нужным, он принял неожиданное решение.

Но об этом мы расскажем в следующей главе.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Окружной начальник решил навестить своего сына в далеком пограничном гарнизоне. Для человека склада господина фон Тротта это было нелегкое предприятие. У него были необычные представления о восточной границе монархии. Двое его школьных товарищей за непростительные промахи по службе были переведены в эту отдаленную имперскую землю, на границе которой, вероятно, уже слышался вой сибирского ветра. Медведи, волки и еще худшие чудовища, как-то вши и клопы, угрожали там цивилизованному австрийцу. Господин фон Тротта прихватил с собой старый револьвер. Возможные приключения отнюдь не пугали его: скорее он переживал то опьяняющее чувство давно забытого детства, которое влекло его и его друга Мозера на охоту в таинственные лесные чащи отцовского имения или на кладбище в полуночный час. Он весело и коротко простился с фрейлейн Гиршвитц, с неопределенной, но смелой надеждой никогда ее больше не увидеть, и в одиночестве поехал на станцию. Кассир в окошечке сказал:

— О, наконец-то большое путешествие. Счастливого пути!

Начальник станции поспешил выйти на перрон.

— У вас служебная поездка? — осведомился он.

И окружной начальник, бывший в том приподнятом настроении, когда люди любят казаться загадочными, отвечал:

— Что-то в этом роде, господин начальник станции! Можно сказать и служебная.

— На долгое время?

— Еще не известно.

— Наверно, заодно навестите и сына?

— Если удастся!

Окружной начальник стоял у окна и помахивал рукой. Он легко расстался со своим округом и не думал о возвращении. Он еще раз перечитал в путеводителе названия всех станций. "В Одерберге пересадка", — повторил он про себя.

Он сравнивал часы расписания с фактическим временем отправления и прибытия поездов и сверял свои карманные часы с часами на всех вокзалах, мимо которых проходил поезд. Странно, но все неточности радовали, более того, даже освежали его сердце. В Одерберге господин фон Тротта пропустил один поезд. Снедаемый любопытством, оглядываясь во все стороны, прошел он по перрону, через залы ожидания и даже кусочек по большой дороге, ведущей в город. Вернувшись на вокзал, он притворился, будто опоздал нечаянно, и внушительно сказал швейцару:

— Я опоздал на свой поезд!

Он был разочарован, когда швейцар не выказал удивления. В Кракове предстояла еще одна пересадка. Это радовало его. Если б он не известил Карла Йозефа о времени своего приезда и если б в это "опасное гнездо" прибывали хотя бы два поезда в день, он сделал бы передышку, чтобы немногого смотреть мир, но этот мир открывался его взору даже из окна вагона. Весна всю дорогу приветствовала окружного начальника. В полдень он приехал к месту назначения. С бодрым спокойствием сошел он с подножки тем "эластичным шагом", который газеты обычно приписывали старому императору и который постепенно усвоили себе многие старые чиновники. Ибо в те времена монархии существовала совсем особенная, впоследствии полностью позабытая, манера расставаться со спутниками, выходить из вагонов, входить в гостиницы, на перроны и в дома, приближаться к родным и друзьям; манера ступать, может быть, обусловленная узкими брюками пожилых господ и резиновыми штрипками, которые многие из них все еще любили носить поверх штиблет. Итак, этим особенным шагом господин фон Тротта вышел из вагона. Он обнял сына, стоявшего навытяжку у самой подножки. Господин фон Гротта был сегодня единственным пассажиром, вышедшим из вагона первого и второго класса. Несколько отпускников, железнодорожников и евреев в длинных черных развевающихся одеждах вышли из третьего. Все смотрели на отца и сына. Окружной начальник поспешил в зал ожидания. Там он поцеловал Карла Йозефа в лоб и заказал в буфете два коньяка. На стене, над уставленной бутылками полкой, висело зеркало. Отец и сын пили, рассматривая в нем лица друг друга.

— Или это зеркало так скверно, — сказал господин фон Тротта, — или ты действительно плохо выглядишь!

"Неужели ты так поседел?" — хотелось спросить Карлу Йозефу, ибо он видел множество серебряных нитей, блестевших в темных бакенбардах и на висках отца.

— Дай на тебя поглядеть! — продолжал окружной начальник. — Дело, безусловно, не в зеркале! Может быть, это здешняя служба? Что, круто приходится?

Окружной начальник твердо установил, что сын его выглядит не так, как следует выглядеть молодому лейтенанту. "Может быть, он болен?" — подумал отец. Кроме болезней, от которых умирают, есть на свете еще какие-то странные болезни, которыми, по слухам, нередко хворают офицеры.

— Коньяк тебе не вредит? — спросил он, чтобы окольными путями узнать, как обстоят дела.

— Нисколько, папа, — отвечал лейтенант. Этот голос, экзаменовавший его много лет назад в тихие воскресные утра, еще звучал у него в ушах, носовой голос государственного чиновника, строгий, немного удивленный и испытующий голос, от которого всякая ложь замирала на языке.

— Нравится тебе в пехоте?

— Очень нравится, папа!

— А твоя лошадь?

— Я привез ее с собой, папа!

— Часто ездишь?

— Нет, редко, папа.

— Не любишь?

— Нет, я никогда не любил, папа.

— Перестань с этим «папа», — внезапно перебил его господин фон Тротта. — Ты уже достаточно взрослый. И теперь каникулы у меня.

Они поехали в город.

— Ну, здесь совсем уж не так дико! — заметил окружной начальник. — Развлекаются здесь как-нибудь?

— Очень много, — сказал Карл Йозеф. — У графа Хойницкого. Там бывает весь свет. Ты увидишь его. Мне он очень приятен.

— Значит, это первый друг, который у тебя когда-либо был?

— Полковой врач Макс Демант тоже был моим другом, — возразил Карл Йозеф. — Бот твоя комната, папа! — сказал он. — Товарищи живут рядом и поднимают иногда шум по ночам. Но другой гостиницы нет. Да и они возьмут себя в руки на то время, что ты здесь пробудешь!

— Не существенно! Не существенно! — пробормотал окружной начальник.

Он вынул из чемодана круглую жестяную коробку и показал ее Карлу Йозефу. — Тут какой-то корень, будто бы помогающий от болотной лихорадки. Жак посылает его тебе!

— Что он поделывает?

— Он уже там! — окружной начальник показал на потолок.

— Он уже там! — повторил лейтенант, Господину фон Тротта показалось, что это произнес какой-то старый человек. У сына, должно быть, много тайн. Отцу они не известны. Говорят: «отец», «сын», но между ними лежат многие годы, высокие горы! И о Карле Йозефе знаешь не намного больше, чем о другом каком-нибудь лейтенанте. Он поступил в кавалерию, перевелся в пехоту и теперь носит зеленые обшлага егерей вместо красных обшлагов драгунов. Больше он ничего о нем не знает. Видимо, начинается старость и ты уже больше не принадлежишь целиком службе и дому! Ты принадлежишь Жаку и Карлу Йозефу. И перевозишь окаменевший, обветренный корень от одного к другому.

Окружной начальник, все еще склоненный над чемоданом, открыл рот. Он говорил в чемодан, как говорят в разверстую могилу. Но сказал не как хотел: "Я люблю тебя, мой сын!" — а: "Он умер легко!"

— Это был настоящий майский вечер, и все птицы пели. Помнишь его канарейку? Она щебетала всех громче. Жак перечистил все сапоги и только после этого умер, во дворе, на скамейке! С лама тоже был при его смерти. Еще в полдень у него был сильный жар. Он просил передать тебе горячий привет.

Затем окружной начальник поднял глаза от чемодана и взглянул в лицо сыну:

— Точно так хотел бы однажды умереть и я. Лейтенант пошел к себе в комнату, открыл шкаф и положил на верхнюю полку кусочек корня от лихорадки, рядом с письмами Катерины и саблей Макса Деманта. Он вынул из кармана часы доктора. Ему показалось, что тоненькая секундная стрелка быстрее, чем когда-либо, обращалась по маленькому кругу и что звонкое тиканье было сегодня громче обыкновенного. Стрелка не имела цели, тиканье было лишено смысла. Скоро я услышу тиканье отцовских часов, он завещает их мне. В моей комнате будет висеть портрет героя Сольферино, и сабля Макса Деманта, и какой-нибудь сувенир от отца. Со мной же все будет похоронено. Я последний Тротта!

Он был достаточно молод, чтобы почерпнуть сладостную отраду из своей печали и болезненную гордость из уверенности в том, что он последний. Из близлежащих болот доносилось громкое и заливистое кваканье лягушек. Заходящее солнце окрашивало в красный цвет мебель и стены комнаты. Слышно было, как катится легкая коляска и цокают копыта по пыльной улице.

Коляска остановилась, это была соломенного цвета бричка, летний экипаж графа Хойницкого. Щелканье его кнута трижды прервало песню лягушек.

Граф Хойницкий был любопытен. Никакая иная страсть, а только любопытство посылало его в дальние путешествия, удерживало за карточными столами крупных игорных домов, запирало за ним двери его охотничьего павильона, сажало на скамью в парламенте, весною повелевало ему возвращение домой, заставляло устраивать обычные празднества и преграждало ему путь к самоубийству. Одно только любопытство сохраняло ему жизнь. Он был ненасытно любопытен. Лейтенант Тротта сообщил ему, что ждет своего отца, окружного начальника; и хотя граф Хойницкий был знаком с доброй дюжиной австрийских окружных начальников и знал бесчисленное количество отцов лейтенантов, он все-таки жаждал познакомиться с окружным начальником Тротта.

— Я друг вашего сына, — сказал Хойницкий. — Вы мой гость. Ваш сын, верно, сказал вам об этом! Кроме того, я где-то вас уже видел. Уж не знакомы ли вы с доктором Свободой из министерства торговли?

— Мы с ним школьные товарищи!

— Вот видите! — воскликнул Хойницкий. — Он мой давнишний друг, этот Свобода. С годами он начал немного чудить!.. Но, в общем, превосходный человек. Разрешите быть откровенным? Вы очень напоминаете мне Франца-Иосифа!

На минуту воцарилась тишина. Окружной начальник никогда не произносил имени императора. В торжественных случаях говорилось: его величество. В обычной жизни — государь император. А вот этот Хойницкий сказал «Франц-Иосиф» так же, как только что сказал: «Свобода»!

— Да, вы напоминаете мне Франца-Иосифа, — повторил Хойницкий.

Они поехали. Но обе стороны квакали бесчисленные лягушки, тянулись бесконечные зеленовато-синие болота. Вечер плыл им навстречу, фиолетовый и золотой. Они слышали мягкий шорох колес по глубокому песку проселочной дороги и громких! скрип осей. Хойницкий остановил лошадей перед охотничьим павильоном.

Задняя стена его прислонилась к темному краю елового леса. От узкой дороги павильон был отделен палисадником и каменным забором. Терновник, с обеих сторон окаймлявший коротенькую дорожку от калитки до дверей, видимо, давно не подстригали. Он разросся в диком произволе, местами ветви его сплетались над дорожкой, не позволяя двум людям одновременно пройти по ней. Поэтому трое мужчин шли друг за другом, за ними покорно следовала лошадь, тащившая коляску. Она, видимо, давно привыкла к этой тропинке, и казалось, что она, как и человек, живет в этом павильоне. За терновником простирались огромные земли, поросшие осотом, охраняемые широкими темно-зелеными липами. Справа торчал каменный обломок колонны, может быть, остаток какой-то башни. Подобно гигантскому обломку зуба, вздымался к небу из садового лона этот камень, испещренный частыми темно-зелеными пятнами моха и черными нежными расселинками. На тяжелых деревянных воротах виднелся герб Хойницких — троекратно разделенный голубой щит с тремя золотыми оленями, рога которых переплетались в сложном рисунке. Хойницкий зажег свет. Они стояли в большой низкой комнате. Последний отблеск дня еще проникал в нее сквозь узкие щели зеленых жалюзи. Накрытый под лампой стол был уставлен тарелками, бутылками, кружками, серебряными приборами и чашками. — Я позволил себе приготовить для вас небольшую закуску! — произнес Хойницкий.

Он разлил прозрачную, как воду, «девяностоградусную» в три бокальчика, протянул два гостям и сам приподнял третий. Все выпили. Окружной начальник чувствовал себя слегка сбитым с толку, когда ставил на стол свой бокал. Реальность кушаний находилась в резком противоречии с таинственной обстановкой павильона. Но аппетит окружного начальника был сильнее его замешательства. Коричневый паштет из печенки, испещренный черными, как смоль, трюфелями, покоился в сверкающем венце кристально чистых льдинок. Нежная грудка фазана одиноко вздымалась на безупречной белизне тарелки, окруженная пестрой свитой зеленых, красных, белых и желтых овощей, по отдельности разложенных в украшенные гербом мисочки с золотисто-синей каемкой. Обширная хрустальная ваза кишела миллионами черно-серых икринок в рамке из золотых ломтиков лимона.

Круглые розовые куски ветчины на длинном блюде, охраняемые большой серебряной трезубчатой вилкой, покорно приникали друг к другу, окаймленные розовощекими редисками, напоминавшими молоденьких, сдобных деревенских девушек. Вареные, жареные и начиненные кисло-сладким луком лежали жирные и широкие куски карпа и узкие скользкие щуки на хрустале, серебре и фарфоре. Круглые хлебцы, черные, коричневые и белые, покоились в простой плетеной сельской корзиночке, как дети в колыбельках, почти незаметно нарезанные и так искусно сложенные ломтиками, что казались целыми и непочатыми. Между блюдами стояли толстые, пузатые бутылки и узкие, вытянутые вверх, четырех- и шестиугольные хрустальные графины, и рядом с ними — гладкие, круглые, одни с длинными, другие с короткими горлышками, с этикетками и без этикеток, но все в сопровождении целого полчища многообразных бокалов и бокальчиков.

Они принялись за еду.

Для окружного начальника эта необычная манера «закусывать» в необычный час явилась весьма приятным предзнаменованием своеобразных обычаев пограничной области. В старой императорско-королевской монархии даже спартанские натуры, вроде господина фон Тротта, были изрядными любителями покушать. Уже много времени утекло с того дня, как окружной начальник ел в неурочный час. Тогда поводом к этому послужил прощальный банкет, данный наместником, князем М., получившим, благодаря своему прославленному знанию языков и своему мнимому искусству "укрощать дикие народы", почетный перевод в только что оккупированные области Боснии и Герцеговины. Да, в тот день окружной начальник ел и пил в неурочный час. И этот день, наряду с другими пиршественными днями, так же ярко запечатлелся в его памяти, как те «особенные» дни, когда он получал благодарность от наместничества или когда ему было пожаловано звание окружного обер-комиссара и затем окружного начальника. Превосходное качество пищи он смаковал глазами, как другие смакуют языком. Его взор раза два скользнул по столу, с восторгом останавливаясь то на том, то на другом блюде. Он почти позабыл о таинственном и даже неуютном окружении. Они ели. Пили из различных бутылок. И окружной начальник хвалил все решительно, говоря «прелестно» и «превосходно» каждый раз, когда переходил от одного блюда к другому. Лицо его медленно покрывалось краской. И крылья его бакенбардов непрестанно двигались.

— Я пригласил милостивых государей сюда, — произнес Хойницкий, — потому что в "новом дворце" нам могли бы помешать. Там мои двери, так сказать, всегда открыты, и все мои друзья могут приходить, когда им заблагорассудится. Обычно я здесь только работаю.

— Работаете? — переспросил окружной начальник.

— Да, — подтвердил Хойницкий. — Я работаю. Работаю, так сказать, шутки ради. Я только продолжаю традицию моих предков и, откровенно говоря, не всегда и не все принимаю всерьез, как это делал мой дед. Крестьяне в этих краях считали его могущественным волшебником, да, возможно, он и был им. Меня они считают тем же, но я не волшебник. До сих пор мне еще не удалось добыть ни единой крупинки!

— Крупинки? — повторил окружной начальник. — Крупинки чего?

— Золота, разумеется, — произнес Хойницкий так, словно речь шла о понятнейшей в мире вещи. — Я немного разбираюсь в химии, — продолжал он, — это наш старинный фамильный талант. Здесь по стенам, как вы видите, у меня стоят стариннейшие и наиболее современные аппараты. — Он указал на стены. Окружной начальник увидел шесть рядов деревянных полок на каждой стене. На полках стояли колбы, большие и маленькие бумажные кулечки, стеклянные сосуды, похожие на те, что встречались в старинных аптеках, диковинные стеклянные шары, наполненные пестрыми жидкостями, лампочки, спиртовки и трубки.

— Странно, очень, очень странно! — произнес господин фон Тротта.

— Я и сам не могу в точности сказать, — продолжал граф Хойницкий, — всерьез я отношусь к этому или нет. Иногда, когда я по утрам прихожу сюда, мною овладевает страсть, тогда я перечитываю рецепты моего деда, произвожу опыты, сам смеюсь над собой и ухожу. Но всегда снова и снова берусь за эти опыты.

— Странно, странно! — повторил окружной начальник.

— Не более странно, — заметил граф, — чем все то, чем я мог бы заниматься. Сделаться министром культов и просвещения? Мне это предлагали. Начальником департамента в министерстве внутренних дел? Это мне тоже предлагали. Жить при дворе в звании обер-гофмейстера? И это мне доступно, Франц-Иосиф знает меня.

Окружной начальник отодвинул свой стул на два дюйма назад. Когда Хойницкий так фамильярно называл императора по имени, словно тот был одним из тех комичных депутатов, которые со времени введения "всеобщего, равного и тайного" избирательного права, заседали в парламенте, или, и это в лучшем случае, словно император был уже мертв и сделался одним из персонажей отечественной истории, — окружной начальник ощущал острый укол в сердце. Хойницкий поправился:

— Его величество знает меня!

Окружной начальник снова придвинулся к столу и спросил:

— А почему, простите меня, служить отечеству так же излишне, как делать золото?

— Потому что отечества более не существует.

— Я не понимаю! — проговорил господин фон Тротта.

— Я так и думал, что вы меня не поймете! — сказал Хойницкий. — Все мы уже не существуем!

Стало очень тихо. Последний свет дня уже давно потух. Сквозь узкие полосы зеленых жалюзи можно было видеть первые звезды, зажегшиеся на небе. Звучную и заливистую песню лягушек сменила тихая металлическая песня кузнечиков. Временами слышался резкий крик кукушки. Окружной начальник, под влиянием алкоголя, своеобразного окружения и необычных речей графа впавший в никогда ему не ведомое состояние одурманенности, украдкой взглянул на сына просто для того, чтобы увидеть близкого и единомыслящего человека. Но и Карл Йозеф больше не казался ему близким! Может быть, Хойницкий прав, и они действительно больше не существуют: ни родина, ни окружной начальник, ни его сын. С огромным усилием господин фон Тротта пробормотал:

— Я не понимаю! Как это монархии больше не существует?

— Конечно, — возразил Хойницкий, — в буквальном смысле слова она еще существует. У нас еще имеется армия, — граф указал на лейтенанта, — и чиновники, — он указал на окружного начальника. — Но она заживо разлагается. Она распадается, она уже распалась. Старик, обреченный к смерти, которому опасен малейший насморк, удерживает старый трон благодаря тому чуду, что еще в состоянии на нем сидеть. Но как долго это может продолжаться? Время больше не хочет нас! Это время прежде всего хочет создать самостоятельные национальные государства! Никто больше не верит в бога. Народы больше не идут в церковь. Они идут в национальные союзы. Видно, бог оставил императора.

Окружной начальник поднялся. Никогда он не думал, что найдется на свете человек, который скажет, что бог оставил императора. В продолжение всей своей жизни он предоставлял богословам заниматься делами неба, остальное же — церковь, мессу, страстной четверг и господа бога — считал насаждением монархии. И все же ему показалось, что слова графа объяснили ему всю путаницу, которую он ощущал в последние недели, особенно же со дня смерти старого Жака. Да, господь оставил старого императора! Окружной начальник сделал несколько шагов, половицы заскрипели под его ногами. Он приблизился к окну и сквозь щелки жалюзи увидел узкие полосы темно-синей ночи. Все явления природы и все события повседневной жизни внезапно приобрели для него угрожающий и непонятный смысл. Непонятен был стрекочущий хор кузнечиков, непонятно мерцание звезд, непонятна бархатная синева ночи, непонятной стала окружному начальнику и его поездка в пограничную область и пребывание здесь, у этого графа. Он вернулся к столу, погладил одно крыло своих бакенбардов, как делал это обычно, когда чувствовал себя немного растерянным! Немного! Таким растерянным, как теперь, он не бывал никогда!

Перед ним стоял еще полный стакан. Он быстро осушил его.

— Итак, — сказал господин фон Тротта, — вы считаете, вы считаете, что мы…

— Погибли, — закончил Хойницкий. — Да, мы погибли: вы, и ваш сын, и я. Мы, говорю я, последние из того мира, в котором господь дарит свою милость величествам, а безумцы, вроде меня, делают золото! Слушайте! Видите? — Хойницкий встал, подошел к двери, повернул выключатель, й на большой люстре засияли лампы. — Видите? — повторил Хойницкий: — Наше время — время не алхимии, а электричества. И химии тоже, поймите это! Знаете, как называется эта штука? Нитроглицерин. — Граф раздельно произнес все слоги. — Нитроглицерин, — повторил он. — А не золото! Во дворце Франца-Иосифа все еще зажигают свечи. Понимаете? Нитроглицерин и электричество будут причиной нашей гибели! До нее осталось недолго, совсем недолго!

Свет, распространяемый электрическими лампами, пробудил на полках вдоль стен зеленые, красные и синие, широкие и узкие трепещущие блики, отбрасываемые стеклянными трубками. Молчаливый и бледный сидел Карл Йозеф. Он пил беспрерывно. Окружной начальник взглянул на лейтенанта и подумал о своем друге, художнике Мозере. И так как сам он уже изрядно выпил, старый господин фон Тротта, то увидел, словно в отдаленном зеркале, бледное отражение своего опьяневшего сына под зелеными деревьями Фольксгартена, в шляпе с отвислыми полями и с большой папкой в руках. Казалось, что пророческий дар графа видеть историческое будущее перенесся также и на окружного начальника, дав ему возможность увидеть будущее своего отпрыска. Наполовину опустошенные и унылые, стояли тарелки, миски, бутылки и бокалы. Волшебным светом светились огоньки в стеклянных трубках вдоль стен. Двое старых лакеев с бакенбардами, как братья похожие на Франца-Иосифа и окружного начальника, принялись убирать со стола. Время от времени резкий крик кукушки, как молот, ударял в стрекот кузнечиков. Хойницкий взял в руки одну из бутылок:

— Отечественной (так он называл водку) вы должны выпить еще, уже немного осталось.

И они допили остаток «отечественной».

Окружной начальник вынул свои часы, но стрелок разглядеть не мог. Они так быстро вращались по белому кругу циферблата, что ему виделись сотни стрелок вместо положенных двух. А цифр вместо двенадцати было двенадцатью двенадцать! Ибо они теснились друг к дружке, как и штрихи минут. Могло быть девять часов вечера, могла быть и полночь.

— Десять, — сказал Хойницкий.

Лакеи с бакенбардами взяли гостей под руки и повели в сад. Там их ожидала большая карета Хойницкого. Небо было очень низко, милая знакомая земная чаша из знакомого синего стекла, хоть руками бери, лежало оно над землей. Каменный столб вправо от павильона словно касался его. Земные руки утыкали звездами низкое небо — так утыкают флажками карту. Временами вся синяя ночь начинала вертеться вокруг господина фон Тротта, тихонько покачивалась и снова замирала. Лягушки квакали в бесконечных болотах. В сыром воздухе пахло дождем и травой. Над белыми, как призраки, лошадьми, впряженными в черный экипаж, торчком возвышался кучер в черном кафтане. Лошади ржали, и копыта их мягко, как кошачьи лапки, взрыхляли влажную, песчаную почву.

Кучер щелкнул языком, и они тронулись.

Они возвращались той же дорогой, завернули и широкую, усыпанную гравием березовую аллею и подъехали к фонарям, возвещавшим близость "нового дворца". Серебряные стволы берез мерцали ярче, чем фонари. Большие колеса на дутых шинах с глухим шуршанием катились по гравию, слышен был только твердый цокот быстрых копыт. В широкой и удобной карете можно было расположиться, как на диване. Лейтенант Тротта спал, сидя рядом с отцом. Его бледное лицо вырисовывалось на темной обивке кареты, ветерок, врываясь в открытое окно, обвевал его. Время от времени на него падал свет фонаря. Тогда Хойницкий, сидевший напротив своих гостей, видел бескровные, полуоткрытые губы лейтенанта и его выдающийся вперед костлявый нос.

— Он сладко спит, — обратился граф к окружному начальнику. Оба они чувствовали себя как бы отцами лейтенанта.

Ночкой ветер протрезвил окружного начальника, но какой-то неясных! страх все еще гнездился в его сердце. Он видел, как гибнет мир, а это был его мир. Живой сидел против него Хойницкий, совершенно, очевидно, живой, его колени даже иногда стукались о колени окружного начальника, и все же он внушал ему страх. Старый револьвер, который прихватил с собой господин фон Тротта, лежал в заднем кармане брюк. Но к чему здесь револьвер? На границе не видно было медведей и волков! Видна была только гибель мира.

Карета остановилась перед деревянными сводчатыми воротами. Кучер щелкнул бичом. Обе половины ворот раскрылись, и кони дружно взяли невысокий подъем. Из всех окон фасада лился желтый свет на гравий и газоны по обеим сторонам дороги. Слышны были голоса и звуки рояля. Там, без сомнения, был "большой праздник".

Гости уже отужинали. Лакеи суетились, разнося большие графины разноцветных напитков. Гости танцевали, играли в тарок и вист, пили, в углу кто-то держал речь, к которой никто не прислушивался. Одни слонялись по залам, другие спали. Танцевали друг с другом одни мужчины. Черные парадные мундиры драгунов прижимались к синим мундирам егерей. В комнатах "нового дворца" Хойницкий разрешал жечь только свечи. Из массивных серебряных канделябров, расставленных на каменных полках и выступах стен или поднятых в руках каждые полчаса сменявшихся лакеев, росли белоснежные и желтые толстые свечи. Их огоньки дрожали от ночного ветра, тянувшего из открытых окон. Когда рояль на несколько мгновений умолкал, слышалось щелканье соловьев, стрекот кузнечиков и — время от времени — мягкое падение восковых слез на серебро.

Окружной начальник искал своего сына. Какой-то непонятный страх гнал старика из комнаты в комнату. Его сын — где он? Его нет среди танцоров, нет среди слоняющихся по залам пьяных, нет среди игроков и пожилых господ, чинно беседующих по углам. Лейтенант одиноко сидел в одной из отдаленных комнат. Большая пузатая бутылка, наполовину пустая, преданно стояла у его ног. Рядом с узким и как бы осевшим лейтенантом она казалась такой огромной, словно могла проглотить его. Окружной начальник подошел вплотную к лейтенанту, так, что носки его узких штиблет коснулись бутылки. Сын увидел сначала двух, потом нескольких отцов, они множились с каждой секундой. Они теснили его, и он отнюдь не был расположен оказывать им всем то почтение, которое подобало одному, и вставать перед каждым. Он не был расположен вставать и остался сидеть в той же странной позе: он сидел, лежал и полусползал с дивана в одно и то же время. Окружной начальник стоял неподвижно. Его мозг работал быстро, рождая тысячи воспоминаний сразу. Он видел, как кадет Карл Йозеф, в одно из тех летних воскресений, сидит в его кабинете, с белоснежными перчатками и черной кадетской фуражкой на коленях, и, глядя на отца детскими, послушными глазами, звонко отвечает на все вопросы. Он видел только что произведенного лейтенанта кавалерии входящим в ту же комнату, синего, золотого и красного. Но этот молодой человек был бесконечно далек старому господину фон Тротта. Почему же ему причинял такую боль вид чужого, пьяного лейтенанта егерского батальона? Почему?

Лейтенант Тротта не шевелился. Правда, он был еще в состоянии вспомнить, что отец недавно приехал, и принять к сведению, что перед ним стоял не этот один, а множество отцов. Но ему никак не удавалось понять, почему его отец приехал именно сегодня, почему он так отчаянно множился и почему он сам, лейтенант, не имел сил подняться.

В течение многих недель лейтенант Тротта привыкал к «девяностоградусной». Она бросалась не в голову, а, как говаривали знатоки, "только в ноги". Сначала она приятно согревала грудь. Кровь начинала быстрее бежать по жилам, возрастающий аппетит устранял дурноту и позывы к рвоте. Потом выпивался еще стаканчик. И пусть утро было как угодно пасмурно и печально, его встречали бодро и весело, словно солнечное и радостное. Во время перерыва в учении офицеры закусывали в пограничной харчевне, неподалеку от леса, где экзерцировали егеря, и тогда в приятельской компании снова выпивали по стаканчику. «Девяностоградусная» текла по горлу, как пожар, который сам потухает. Только что съеденное переставало чувствоваться. Потом следовало возвращение в казарму, переодевание, и опять они всей гурьбой отправлялись на вокзал обедать. Несмотря на долгий путь, никто не чувствовал голода. И все выпивали еще по глоточку «девяностоградусной». После обеда начинало клонить ко сну. Посему заказывалось черное пиво и вслед за ним опять «девяностоградусная». Короче говоря: в течение всего тоскливого дня случая "не пить водку" не выдавалось. Напротив, бывали дни и вечера, когда пить считалось обязательным.

Ибо жизнь становилась легче, как только выпьешь! О, чудеса этой границы! Трезвому она делала жизнь трудной. Но кого она оставляла трезвым? Лейтенант Тротта после выпивки во всех товарищах, начальниках и подчиненных видел добрых старых друзей. Городишко он знал вдоль и поперек, как будто родился и вырос в нем. Он заходил в крохотные мелочные лавки, узкие, темные, до отказа набитые всевозможными товарами, — они, как хомяковые норки, были вырыты в толстой стене, окружавшей рынок, — и накупал ненужные вещи: фальшивые кораллы, дешевенькие зеркала, скверное мыло, гребенки из осинового дерева и плетеные собачьи поводки, только потому, что было весело откликаться на призывы рыжеволосых торговцев. Он улыбался всем встречным людям, — крестьянкам в пестрых платках с большими берестяными корзинами в руках, разряженным молодым еврейкам, чиновникам окружной управы и учителям гимназии. Широкая волна приветливости и благодушия катилась по этому мирку. Все люди весело отвечали на приветствия лейтенанта. Никаких затруднений более не существовало. Никаких затруднений на службе и вне ее! Все улаживалось легко и быстро. Язык Онуфрия здесь понимали. Иногда им случалось забрести в одну из окрестных деревень, они спрашивали дорогу у крестьян, и те отвечали на незнакомом языке. Но их понимали. Обязательной верховой езды не было. Лошадь время от времени он одалживал кому-нибудь из товарищей: хорошим наездникам, знавшим толк в лошадях. Одним словом, все было ладно. Лейтенант Тротта не замечал, что его походка стала неверной, что мундир был в пятнах, на брюках измялась складка, на рубашках не хватало пуговиц и что цвет лица у него по вечерам был желтым, утром — пепельно-серым, а глаза бесцельно блуждали. Он не играл в карты — это одно уже успокаивало майора Цоглауэра. В жизни каждого человека бывают времена, когда он не может не пить. Не существенно, это проходит! Водка была дешева. Офицеры же обычно гибли из-за долгов. Тротта выполнял свои обязанности не более небрежно, чем другие. К тому же он не устраивал скандалов. Напротив, чем больше он пил, тем становился мягче. Когда-нибудь он женится и станет трезвенником! — думал майор. Он фаворит высшего начальства и быстро сделает карьеру. Стоит ему только захотеть, и он попадет в генеральный штаб.

Господин фон Тротта, осторожно присев на краешек дивана рядом с сыном, искал подходящих слов. Он не привык разговаривать с пьяными.

— Тебе все же следует, — произнес он после долгого размышления, — остерегаться водки. Я, например, никогда не пил больше, чем нужно для утоления жажды.

Лейтенант сделал чудовищное усилие, чтобы переменить свою непочтительную позу и сесть прямо. Его старания не увенчались успехом. Он посмотрел на старика, теперь это, слава богу, был только один старик, довольствовавшийся узким краешком дивана и потому вынужденный опираться руками о колени, и спросил:

— Что ты сказал сейчас, папа?

— Тебе следует остерегаться водки, — повторил окружной начальник.

— Почему? — осведомился лейтенант.

— Что тут спрашивать, — сказал господин фон Тротта, несколько успокоенный, так как сын, видимо, хоть понимал, что ему говорят. — Водка тебя погубит! Вспомни Мозера.

— Мозер, Мозер, — проговорил Карл Йозеф, — да, конечно! Но он совершенно прав. Я помню его. Он написал портрет деда!

— Ты не забыл о портрете? — тихо спросил господин фон Тротта.

— Нет, я не забываю деда, — отвечал лейтенант. — Я всегда думаю о нем. Я недостаточно силен для него! Мертвые! Я не могу забыть о мертвых! Отец, я ничего не могу забыть! Отец!

Господин фон Тротта беспомощно сидел рядом с сыном, он не совсем понимал, что говорил Карл Йозеф, но чувствовал, что не одно опьянение кричало из юноши. Чувствовал, что лейтенант звал на помощь, и не мог ему помочь! Он сам приехал на границу, чтобы ему хоть немного помогли! Ибо он был совсем один в этом мире! Да и мир этот рушился! Жак лежал под землей, господин фон Тротта был одинок, он хотел еще раз увидеть сына, но сын тоже был одинок и, возможно, хотя бы потому, что он был молод, стоял ближе к гибели мира. Каким простым всегда выглядел мир! — подумал окружной начальник. На каждый случай имелись определенные правила поведения. Когда сын приезжал на каникулы, ему учинялся экзамен. Когда он стал лейтенантом, ему желали успехов. Когда он писал свои почтительные письма, в которых так мало говорилось, ему отвечали несколькими сдержанными строками. Но как следовало вести себя, когда сын был пьян? Когда он кричал «отец»? Когда из него кричало «отец»?

Он увидел входящего Хойницкого и встал быстрее, чем это было в его привычках.

— Вам телеграмма, — объявил граф. — Ее принес служитель гостиницы.

Это была служебная телеграмма, которая призывала господина фон Тротта обратно домой.

— К сожалению, вас уже отзывают! — сказал Хойницкий. — Это какое-нибудь дело в связи с «соколами».

— Да, по-видимому, — отвечал господин фон Тротта. — Могут произойти беспорядки. — Теперь он знал, что был слишком слаб, чтобы предпринять что-нибудь против беспорядков. Он очень устал. До полной пенсии оставалось еще несколько лет! Но в эту минуту ему внезапно пришло в голову тотчас же выйти на пенсию. Он стал бы заботиться о Карле Йозефе — занятие, подходящее для старого отца.

Хойницкий подошел к Карлу Йозефу и сказал тоном человека, привыкшего обходиться с пьяными:

— Ваш батюшка должен уехать! — И Карл Йозеф тотчас же понял. Он смог даже подняться. Остекленевшими глазами он искал отца.

— Мне очень жаль, отец!

— Он внушает мне некоторые опасения! — обратился окружной начальник к Хойницкому.

— И не напрасно! — отвечал тот. — Ему нужно уехать отсюда. Когда у него будет отпуск, я попытаюсь показать ему свет. У него пропадет охота возвращаться сюда. К тому же он, возможно, и влюбится.

— Я не могу влюбиться! — медленно произнес Карл Йозеф.

Они поехали обратно в гостиницу.

Во все время пути было произнесено только одно-единственное слово «отец»! Его произнес Карл Йозеф и ничего к нему не добавил.

Окружной начальник проснулся на следующее утро очень поздно, уже слышны были трубы возвращающегося с учения батальона. Через два часа отходил поезд. Явился Карл Йозеф. Внизу послышалось щелканье бича графского кучера. Завтракал окружной начальник в вокзальном ресторане за офицерским столом.

С момента его отъезда из округа В. прошло невообразимо долгое время. Он с трудом вспоминал, как всего два дня назад садился в поезд. Господин фон Тротта (если не считать графа Хойницкого) — единственный здесь штатский, темный и тощий, — сидел за длинным подковообразным столом среди пестрых офицеров под портретом Франца-Иосифа Первого — знакомым, повсюду распространенным портретом коронованного шефа армии в белом фельдмаршальском мундире, с кроваво-красным шарфом через плечо. Как раз под белыми бакенбардами императора на полметра ниже, торчком стояли черные, слегка посеребренные крылья троттовских бакенбардов. Младшим офицерам, сидевшим у конца подковы, было хорошо видно сходство между Францем-Иосифом и верным его слугой. Лейтенант Тротта со своего места также мог сравнивать лицо императора с лицом своего отца. И на секунду лейтенанту показалось, что на стене висит портрет постаревшего отца, а внизу за столом, живой и немного помолодевший, в штатском платье, сидит император. Далекими и чуждыми стали ему вдруг и отец и император.

Окружной начальник между тем испытующим и безнадежным взором оглядывая стол, покрытые легким пушком безбородые лица молодых офицеров и усатые старших. Рядом с ним сидел майор Цоглауэр. Ах, господин фон Тротта охотно обменялся бы с ним несколькими заботливыми словами относительно Карла Йозефа! Но времени больше не было! За окном уже составляли поезд!

Окружной начальник совсем приуныл. Со всех сторон пили за его здоровье, за его счастливый путь и счастливое завершение служебных заданий. Он улыбался, вставал, чокался то с одним, то с другим, но голова его была тяжела от забот, а сердце теснили мрачные предчувствия. Ведь невообразимо долгое время прошло с момента его отъезда из округа В. Да, окружной начальник бодро и задорно отправлялся в неведомые края к своему родному сыну. Теперь он возвращался одинокий, от одинокого сына, с этой границы, где гибель его мира была видна так же ясно, как видна гроза с окраины города, в то время как над его безмятежными, счастливыми улицами еще высится голубое небо. Вот уже зазвонил веселый колокол. Засвистел локомотив. Влажный пар уже осел серыми, прозрачными жемчужинками на стеклах ресторана. Завтрак окончился, и все встали со своих мест. "Весь батальон" провожал господина фон Тротта к вагону. Господину фон Тротта хотелось еще сказать что-нибудь экстраординарное, но ничего подходящего в голову не приходило. Он бросил последний ласковый взгляд на сына, но тотчас же испугался, что этот взгляд будет замечен, и потупил глаза. Он пожал руку майору Цоглауэру. Поблагодарил Хойницкого, снял свой солидный серый котелок, который обычно надевал в дорогу. Держа шляпу в левой руке, он правой обхватил спину Карла Йозефа. Потом поцеловал сына в обе щеки. И хотя ему хотелось сказать: "Не огорчай меня! Я люблю тебя, мой сын!" — он сказал только: "Будь молодцом!" — ибо Тротта были застенчивыми людьми.

Окружной начальник уже вошел в вагон и стоял у окна. Его рука в темносерой лайковой перчатке лежала на спущенной раме. Его голый череп блестел. Его заботливый взгляд еще раз отыскал Карла Йозефа.

— Когда вы приедете в следующий раз, господин окружной начальник, — произнес неизменно хорошо настроенный капитан Вагнер, — вы уже найдете у нас маленькое Монте-Карло.

— Как это? — переспросил окружной начальник.

— Здесь открывается игорный дом, — пояснил Вагнер. И прежде, чем господин фон Тротта успел подозвать своего сына и предостеречь его от «Монте-Карло», локомотив дал свисток, буфера загремели, и поезд тронулся. Окружной начальник помахал темносерой перчаткой, и все офицеры отдали честь. Только Карл Йозеф стоял неподвижно.

На обратном пути он пошел рядом с капитаном Вагнером.

— Отличный будет игорный дом, — сказал капитан. — Самый настоящий! О боже! Сколько времени я уже не видел рулетки! До чего же я люблю смотреть, как она вертится, и потом этот звук!.. Я рад до смерти.

Не один капитан Вагнер ждал открытия нового игорного дома. Ждали все. Годами ждал пограничный гарнизон игорного дома, который собирался открыть Каптурак.

Каптурак объявился через неделю после отъезда окружного начальника. Наверно, он привлек бы к себе куда больше внимания, если бы одновременно с ним, в силу странной случайности, не прибыла некая дама, пробудившая всеобщий интерес.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

На границе Австро-Венгерской империи было в те времена немало людей одной породы с Каптураком. Они уже начинали кружиться над старым государством, подобно тем черным и трусливым птицам, которые из бесконечной дали чуют умирающего. С нетерпеливым и мрачным хлопаньем крыльев дожидаются они кончины. Своими отвесными клювами ударяют по добыче. Никто не знает, откуда они берутся и куда улетают. Это пернатые братья таинственной смерти, ее вестники, спутники и преемники.

Каптурак, маленький, невзрачного вида человек, вокруг него шныряют слухи, летят за ним по его извилистым путям, вьются над едва заметными следами, которые он оставляет. Он живет в пограничной харчевне. Водит дружбу с агентами южноамериканских пароходных компаний, ежегодно переправляющими на своих пароходах тысячи русских эмигрантов в их новую и грозную отчизну. Он охотно играет и мало пьет. Ему даже свойственна несколько грустная общительность. Он рассказывает, что годами занимался переправкой русских эмигрантов, живя по ту сторону границы, и что там он оставил дом, жену и детей из страха быть сосланным в Сибирь после того, как был разоблачен и осужден целый ряд чиновников и военных, причастных к этому делу. А на вопрос, чем он намерен заниматься здесь, Каптурак с любезной улыбкой отвечает: «Делами».

Владелец гостиницы, в которой квартировали офицеры, некий Бродницер, родом из Силезии, по неизвестным причинам очутившийся на границе, открыл игорный дом. Он повесил записку на окно кафе, извещавшую, что здесь будут всевозможные карточные игры ежевечерне и вплоть до утра, будет «концертировать» оркестр и выступать «известные» шансонетные певицы. «Обновление» началось с концертов оркестра, состоявшего из восьми, словно склеенных друг с другом, музыкантов. Затем прибыл так называемый "соловей из Мариахильфа" — белокурая девушка из Одерберга. Она пела вальсы Легара и смелую песенку: "Если ночь любви прошла и седое брезжит утро…", а на бис: "Я под платьицем таю все в оборочках dessous…"

Итак, Бродницер превзошел все ожидания своих клиентов. Выяснилось, что рядом со множеством больших и маленьких ломберных столов, в темном, отделенном занавеской уголке, он поставил еще и маленький стол для рулетки. Капитан Вагнер рассказывал об этом всем встречным и поперечным, пробуждая в них ликование. Людям, много лет прослужившим на границе (многие из них никогда не видели рулетки), этот маленький шарик казался одной из тех волшебных принадлежностей большого света, которые приносят человеку красивых женщин, дорогих лошадей, роскошные замки и прочее. Кому он придет на помощь, этот шарик? Всем им на долю пало убогое детство в закрытых учебных заведениях, тяжелая юность в кадетских корпусах, суровые годы службы на границе. Они ждали войны. Вместо нее была объявлена частичная мобилизация против Сербии, и они бесславно возвратились к привычному ожиданию механического продвижения в чинах. Маневры, служба, казино, служба и маневры! Они впервые видели, как шмыгает маленький шарик, и знали теперь, что само счастье кружится среди них, чтобы настигнуть сегодня одного, завтра другого. За рулеткой сидели еще и незнакомые, бледные, богатые и молчаливые господа, никогда здесь доселе не виданные. Однажды капитан Вагнер выиграл пятьсот крон. На следующий день все его долги были уплачены. В этом месяце он впервые за долгое время получил свое жалованье без всяких удержаний. Правда, лейтенант Шнабель и лейтенант Грюндлер проиграли каждый по сто крон. Но ведь завтра они могли выиграть тысячу!..

Когда беленький шарик начинал бегать, становясь похожим на какой-то молочный круг, нанесенный на черные и красные поля; когда эти поля, в свою очередь, превращались в сплошной, расплывчатый круг неопределенного цвета, сердца господ офицеров наполнялись трепетом и в головах у них начинало странно шуметь, словно в каждом мозгу бегал особый шарик, и в глазах мелькали круги, черные и красные, черные и красные. Их колени дрожали, несмотря на то что они сидели. Глаза с отчаянной торопливостью устремлялись за шариком, бег которого все равно не могли проследить. Согласно своим собственным законам, шарик вдруг начинал покачиваться, опьяненный бегом, и, выдохшись, останавливался в занумерованной котловине. Раздавался стон облегчения. Даже тот, кто проигрывал, чувствовал себя освобожденным. На следующее утро один рассказывал об этом другому. И страстное опьянение охватило всех. Все больше и больше офицеров сходилось в игорном доме. Из каких-то неведомых краев появлялись незнакомые штатские. Это они поддавали жару игре, пополняли кассу, вытаскивали крупные купюры из бумажников, золотые дукаты, часы и цепочки из жилетных карманов. Все номера гостиницы были заняты. Сонные дрожки, запряженные тощими клячами, всегда тщетно поджидавшие седоков на стоянке с зевающими возницами на козлах, похожие на восковые экипажи как из паноптикума, теперь ожили — и, смотрите, оказывается, их колеса могли катиться, а отощавшие клячи, постукивая копытами, трусить от вокзала к гостинице, от гостиницы к границе и обратно в городок. Угрюмые торговцы улыбались. Как-то просторнее становились темные лавчонки и пестрее выставленные товары. Ночь за ночью пел "соловей из Мариахильфа". На это пение откуда-то стекались никогда не виданные новые, разряженные девушки. В кафе раздвигали столики и танцевали под вальсы Легара. Весь мир переменился.

Да, весь мир! В некоторых местах появились странные плакаты. Таких здесь никто еще не видывал. На всех языках империи призывали они рабочих щетинной фабрики бросить работу. Обработка щетины — единственная, захудалая индустрия этих мест. Рабочие — в большинстве бедняки крестьяне. Часть их промышляет зимой в качестве лесорубов, а осенью нанимается убирать урожай. Летом же всем приходится идти на щетинную фабрику. Другую часть рабочих составляют евреи из низших слоев. Они не умеют ни считать, ни торговать и не знают никакого ремесла. Миль на двадцать во всей округе нет другой фабрики.

Производство щетины регулировалось неудобными и требующими больших затрат правилами, которых неохотно придерживались фабриканты. Нужно было снабжать рабочих особыми масками, предохраняющими от пыли и бацилл, строить большие светлые помещения, дважды в день сжигать отходы и на место рабочих, начинающих кашлять, нанимать новых. Ибо все работающие по очистке щетины вскоре начинали харкать кровью. Фабрика — обветшалые развалины с маленькими окнами, с протекающей шиферной крышей, огороженная ивовой изгородью, была окружена большим пустырем, куда с незапамятных времен свозился навоз, где разлагались дохлые кошки и крысы, ржавели жестянки и рядом со стоптанными башмаками валялись разбитые глиняные горшки. А кругом расстилались поля золотой пшеницы, полные стрекочущих песен кузнечиков, и темно-зеленые болота, постоянно оживленные веселым кваканием лягушек. Перед маленькими серыми окнами, сидя у которых рабочие большими железными граблями без устали расчесывали густые связки щетины и глотали облака пыли, рождаемые каждой новой связкой, проносились быстрые ласточки, плясали переливчатые летние мухи, порхали белые и пестрые мотыльки, а сквозь большие отверстия в крыше проникало победоносное щебетание жаворонков. Рабочие, всего несколько месяцев назад пришедшие из своих деревень, рожденные и выросшие среди сладостного дыхания сена и холодного дыхания снегов, острого запаха навоза, щебечущего гомона птиц — среди всего великого разнообразия природы, эти рабочие сквозь серые облака пыли видели ласточек, видели кружение комаров и бабочек и тосковали по родным местам. Пение жаворонков вселяло в них беспокойство. Прежде они не знали, что закон повелевал заботиться об их здоровье, что в империи имеется парламент, что там есть несколько депутатов, которые сами были раньше рабочими. Являлись какие-то чужие люди, писали плакаты, созывали собрания, объясняли конституцию и ее недостатки, читали вслух газеты, говорили на всех местных наречиях. Они были громче жаворонков и лягушек — рабочие забастовали.

Это была первая забастовка в этих краях. Она испугала политические инстанции. Десятками лет привыкли чиновники устраивать мирные переписи населения, праздновать рождение императора, принимать участие в ежегодных рекрутских наборах и отсылать всегда одинаково звучащие доклады в наместничество. Временами то тут, то там арестовывали русофильски настроенных украинцев, одного какого-нибудь православного попа, евреев, пойманных с контрабандным табаком, и шпионов. В течение десятилетий в этих краях очищали щетину, отсылали ее в Моравию, Богемию, Силезию на щеточные фабрики и получали из этих стран уже готовые щетки. В течение многих лет кашляли рабочие, харкали кровью, болели и умирали в больницах. Но они не бастовали. А теперь пришлось стягивать сюда расположенные вблизи отряды жандармерии и посылать доклад в наместничество. Последнее известило военное командование. А военное командование дало соответствующие инструкции начальнику гарнизона.

Молодые офицеры вообразили, что «народ» (то есть низшие слои штатских) требовал равноправия с чиновничеством, дворянством и коммерции советниками. Этого ни в коем случае нельзя допустить, если не хочешь революции. А революции они не хотели, значит, пока не поздно, следует стрелять. Майор Цоглауэр произнес краткую речь, из которой все это стало ясно. Война, разумеется, куда приятнее. Они не жандармские офицеры. Но войны пока что нет. Приказ есть приказ. При случае надо будет пойти в штыковую атаку, а то и скомандовать «огонь». Приказ есть приказ. Пока что он никому не мешает посещать заведение Бродницера и выигрывать уйму денег.

Однажды капитан Вагнер сильно проигрался. Один приезжий, еще недавно кадровый улан, носитель громкого имени и силезский землевладелец, выигрывал два вечера подряд и одолжил капитану денег, а на третий телеграммой был вызван домой. Долг составлял всего две тысячи крон, пустяки для кавалериста! Но не пустяки для егерского капитана! Правда, можно было бы обратиться к Хойницкому, но Вагнер и ему был должен немало.

Бродницер предложил:

— Господин капитан, распоряжайтесь по своему усмотрению моей подписью.

— Да, — сказал капитан, — но кто же даст так много под вашу подпись?

Бродницер подумал с минуту:

— Господин Каптурак!

Каптурак не замедлил появиться и сказал:

— Речь идет, следовательно, о двух тысячах крон заимообразно?

— Без сомнения!

— Большая сумма, господин капитан!

— Я отдам, — возразил Вагнер.

— Как? Из каких средств? Вы же знаете, что закладывать можно только треть жалованья и что у всех господ офицеров оно уже заложено. Не вижу никакой возможности!

— Господин Бродницер… — начал капитан.

— Господин Бродницер, — перебил Каптурак, как будто Бродницера здесь не было, — тоже должен мне немало. Я мог бы дать желаемую сумму, если бы кто-нибудь из ваших товарищей, еще получающий свое жалованье целиком, мог бы за вас поручиться, например, лейтенант Тротта. Он перешел из кавалерии, у него есть лошадь!

— Хорошо, — сказал капитан. — Я переговорю с ним. — И он пошел будить лейтенанта Тротта.

Они стояли в длинном, узком и темном коридоре гостиницы.

— Скорей подпиши, — шептал капитан. — Они там ждут и видят, что ты не решаешься! — Тротта подписал.

— Иди сейчас же вниз! — сказал Вагнер, — я тебя жду!

У маленькой двери в глубине зала, через который постоянные жильцы входили в кафе, Карл Йозеф остановился. Он впервые видел игорный зал Бродницера. Он вообще впервые видел игорный зал. Рулеточный стол был отделен занавесом из темно-зеленого репса. Капитан Вагнер приподнял его и нырнул туда, в другой мир. Карл Йозеф слышал мягкое, бархатистое жужжание шарика. Он не отваживался поднять занавес. В другом конце кафе, рядом со входом, была устроена эстрада, и на эстраде вертелся неутомимый "соловей из Мариахильфа". За столами шла игра. Карты шлепали по поддельному мрамору. Люди издавали нечленораздельные возгласы. Они казались одетыми в форму, все в белых рубашках, сидящий полк игроков. Сюртуки висели на спинках стульев. Мягко и призрачно покачивались при каждом движении игроков пустые рукава их мундиров. Над головами висела плотная грозовая туча папиросного дыма. Крохотные головки сигарет, красноватые и серебристые, тлели в сером дыму, посылая все новые и новые клубы голубого тумана к плотной грозовой туче. Под видимой тучей дыма как бы сгущалась другая, шипящая, воркующая, жужжащая туча шума. Закрыв глаза, можно было подумать, что огромная стая саранчи со странным пением налетела на сидящих людей.

Капитан Вагнер, с изменившимся лицом, вышел из-за занавеса. Глаза его ввалились в лиловые орбиты. Растрепанные коричневые усы повисли над ртом, и одна их половина, как это ни странно, выглядела короче другой, на подбородке топорщилась рыжеватая щетина бороды.

— Где ты, Тротта? — завопил капитан, хотя и стоял грудь грудью с лейтенантом. — Проиграл двести, — кричал он. — Проклятое красное! Нет мне больше счастья в рулетке! Надо попробовать другое! — И он потащил Тротта к карточным столам.

Каптурак и Бродницер встали.

— Выиграли? — осведомился Каптурак, ибо заметил, что капитан в проигрыше.

— Продулся, продулся, — зарычал капитан.

— Жаль, жаль! — произнес Каптурак. — Посмотрите хотя бы на меня, как часто я уже выигрывал и снова проигрывался. Однажды я все спустил. И все опять выиграл! Только не оставаться при одной игре! Это самое главное!

Капитан Вагнер поправил воротник. Обычная коричневая краснота вернулась на его лицо. Усы как-то сами собой пришли в порядок. Он хлопнул Тротта по плечу.

— Ты еще никогда не дотрагивался до карт! Тротта увидел, что Каптурак вынимает из кармана блестящую колоду новых карт и бережно кладет ее на стол, словно боясь причинить боль пестрому лику нижней карты. Он погладил колоду своими юркими пальцами. Спинки карт блестели, как гладкие темно-зеленые зеркальца. В их мягкой выпуклости плавали огни потолка. Некоторые карты сами собой поднимаются, стоят на острие узкой стороны, ложатся то на спинку, то навзничь, собираются в кучки. Вот одна колода с легким треском рассыпается, как пестрая гроза, — шурша, мелькают черные и красные фигуры, — и, снова собираясь воедино, падает на стол, разделенная на маленькие кучки. У этого игрока выпадает несколько карт, затем они нежно тянутся друг к другу, каждая прикрывая собой половину другой, образуют круг, напоминающий редкостный, перевернутый и плоский артишок, снова выстраиваются в ряд и, наконец, скучиваются в пачку. Все карты повинуются беззвучным приказам пальцев. Капитан Вагнер жадными глазами смотрит на этот пролог. Ах, он любил карты! Иногда те, которые он призывал, приходили к нему, иногда они от него бежали. Он любил, когда его сумасбродные желания галопом мчались за беглянками, и — наконец, наконец! — принуждали их повернуть вспять. Иногда, правда, беглянки были проворнее, и желания капитана, намучившись в погоне, поворачивали обратно. В течение лет капитан измыслил трудно обозримый и в высшей степени запутанный военный план, в котором ни один метод насилия над счастьем не был упущен: ни заклинания, ни грубая сила, ни нападение врасплох, не говоря уже о страстных молитвах и безумных любовных обольщениях. Иногда несчастный капитан, пожелав, например, черву, должен был представляться отчаявшимся и втихомолку уверять невидимую карту, что если она тотчас же не придет, то он еще сегодня покончит с собой; в другой раз он считал за благо сохранять гордость и притворяться, что вожделенная карта ему совершенно безразлична. В третий, для того чтобы выиграть, ему приходилось собственными руками мешать карты, причем обязательно левой рукой, — искусство, которого он достиг ценой бесконечных, с железным упорством проделываемых упражнений, а в четвертый раз оказывалось наиболее целесообразным садиться по правую руку от банкомета. В большинстве же случаев помогало смешивать все методы или же быстро менять их так, чтобы для партнеров это оставалось незаметным. Последнее было весьма существенно. "Не перемениться ли нам местами?" — невинно предлагал, например, капитан. И если на лице своего партнера замечал понимающую улыбку, он смеялся и добавлял: "Вы ошибаетесь. Я отнюдь не суеверен! Мне здесь мешает свет!" Если партнеры замечали какой-нибудь из стратегических трюков капитана, это значило, что их руки выдадут картам его намерения. Карты пронюхают о его коварных замыслах и успеют скрыться. Итак, садясь за карточный стол, капитан начинал работать ретиво, как целый генеральный штаб. И в то время, как его мозг производил эту нечеловеческую работу, мороз и жар, надежда и муки, ликование и горечь попеременно наполняли его сердце. Он боролся, он изворачивался, он страдал невыносимо. С того самого дня, как здесь начали играть в рулетку, он уже работал над хитроумными планами одолеть коварство шарика. (При этом он отлично знал, что одержать победу над ним труднее, чем над картами.)

Он играл почти всегда в баккара, хотя эта игра относилась не только к запретным, но и к наказуемым играм. На что были ему те игры, в которых надо высчитывать и думать — разумно высчитывать и думать, — когда его спекуляции уже соприкасались с неисчисляемым и необъяснимым, раскрывали его и подчас одолевали! Нет! Он хотел непосредственно бороться с загадками судьбы и разгадывать их! И он усаживался за баккара и действительно выигрывал. И к нему приходили две девятки и две восьмерки сряду, в то время как у Тротта были сплошные валеты и короли, а у Каптурака только четверки и пятерки. И тогда капитан Вагнер забывался. И хотя основным его правилом было не давать счастью понять, что он в нем уверен, он внезапно утроил ставку, ибо надеялся еще сегодня «заполучить» вексель. И тут началась беда. Капитан проиграл, а Тротта все не переставал проигрывать. В результате Каптурак выиграл пятьсот крон. Капитану пришлось подписать новое долговое обязательство.

Вагнер и Тротта поднялись. Они начали пить коньяк, смешивая его с «девяностоградусной» и запивая пивом. Капитан Вагнер стыдился своего поражения не меньше, чем стыдится его побежденный генерал, который к тому же пригласил своего друга понаблюдать за ходом битвы и разделить с ним лавры победителя. Но и лейтенант разделял стыд капитана. И оба знали, что без алкоголя не могут смотреть в глаза друг другу. Они пили медленно, маленькими равномерными глотками.

— Твое здоровье! — сказал капитан.

— Твое здоровье! — отвечал Тротта.

Каждый раз повторяя эти тосты, они мужественно посматривали друг на друга, демонстрируя свое равнодушие к случившейся беде. Но вдруг лейтенанту показалось, что капитан, его лучший друг, несчастнейший из смертных, и он начал горько плакать.

— Почему ты плачешь? — спрашивал капитан, и его губы дрожали.

— О тебе, о тебе, мой бедный друг, — рыдал Тротта.

И они предавались то молчаливым, то многословным жалобам.

В голове капитана Вагнера всплыл один старинный план. Он касался лошади Тротта, на которой капитан ездил ежедневно, которую он полюбил и сначала даже хотел купить. Но тут же ему пришло в голову, что, будь у него столько денег, сколько стоила эта лошадь, он, без сомнения, выиграл бы состояние в баккара и мог бы купить несколько лошадей. Затем он решил взять у лейтенанта лошадь, не платя за нее, продать ее, поставить деньги на карту, чтобы снова затем выкупить лошадь. Было ли это неблагородно? Кому это могло повредить? Сколько бы на все это понадобилось времени? Два часа игры, и все в порядке! Выигрываешь вернее всего, когда садишься за стол без страха и не считая. О, если б только один разочек сыграть как богатый, независимый человек! Один разочек! Капитан проклинал свое жалованье. Оно было так мизерно, что не позволяло ему играть «по-человечески».

Теперь, когда они, растроганные, сидели друг против друга, забыв обо всем на свете и убежденные, что весь свет забыл о них, капитан решил, что может наконец сказать:

— Продай мне твою лошадь!

— Я тебе дарю ее, — растроганно отвечал Тротта.

"Подарок нельзя продавать, даже не надолго", — подумал капитан и произнес:

— Нет, продай!

— Возьми ее! — упрашивал Тротта.

— Я заплачу! — настаивал капитан.

Так они спорили в продолжение нескольких минут. В конце концов капитан встал, слегка пошатываясь, и крикнул:

— Я вам приказываю продать ее мне!

— Слушаюсь, господин капитан, — машинально отвечал Тротта.

— Но у меня нет денег! — заикаясь проговорил капитан, уселся и снова обрел свое добродушие.

— Это не важно! Я дарю ее тебе!

— Нет, ни в коем случае! Да я больше и не хочу ее покупать. Будь у меня деньги…

— Я могу продать ее кому-нибудь другому, — заметил Тротта. Он весь светился радостью от этой неожиданной идеи.

— Великолепно! — вскричал капитан. — Но кому?

— Хотя бы Хойницкому.

— Великолепно, — повторил капитан. — Я должен ему пятьсот крон!

— Я берусь это уладить, — сказал Тротта.

Он выпил, и сердце его было полно сострадания к капитану. Этого беднягу необходимо спасти! Он в большой опасности. Близким и родным был ему этот милый капитан. Кроме того, лейтенант считал безусловно необходимым в эту минуту сказать доброе, утешительное и, может быть, значительное слово совершить великодушный поступок. Дружба и потребность казаться очень сильным и великодушным сливались воедино в его сердце. Как два теплых потока. Тротта подымается. Утро уже наступило. Некоторые лампы еще горят, побледневшие от светлой серости дня, мощно проникающего сквозь жалюзи. Исключая господина Бродницера и его единственного кельнера, в заведении нет ни души. Печальные и обнаженные стоят столы, стулья и эстрада, на которой всю ночь весело попрыгивал "соловей из Мариахильфа". Весь этот дикий беспорядок создает страшную картину стремительного бегства — словно гости, застигнутые внезапной опасностью, испуганными толпами покинули это кафе. Длинные картонные мундштуки папирос кучами валяются на полу рядом с короткими огрызками сигар. Эти остатки русских папирос и австрийских сигар говорят о том, что гости из чуждых стран играли здесь с жителями этого края…

— Счет! — кричит капитан. Он обнимает лейтенанта. Долго и прочувствованно прижимает его к своей груди. — Итак, с богом! — говорит он с полными слез глазами.

На улице уже утро. Утро маленького восточного городка, напоенное ароматом каштановых свечей, только что распустившейся сирени и свежего кисловатого черного хлеба, который в корзинах разносят булочники. Стоял птичий гомон. Это было бесконечное море щебета, звучащее море воздуха. Бледно-голубое, прозрачное небо, низкое и гладкое, распростерлось над серыми, покосившимися дранковыми крышами домишек. Крохотные тележки крестьян мягко и медленно катились по еще сонным и пыльным улицам, повсюду роняя соломинки, стебельки и сухое прошлогоднее сено. На чистом восточном горизонте быстро вставало солнце. Навстречу ему шагал лейтенант Тротта, немного отрезвленный свежим ветерком, предваряющим наступление дня, и исполненный горделивого намерения спасти друга. Не так-то просто было (а что было просто лейтенанту Тротта в этой жизни!) предложить эту лошадь Хойницкому. Но чем труднее казалось это начинание, тем бодрее и решительнее маршировал Тротта ему навстречу. Часы на башне уже пробили. Тротта достиг "нового дворца" в момент, когда Хойницкий в сапогах и с хлыстом в руке намеревался сесть в свою летнюю коляску. Он заметил фальшивую, красноватую свежесть небритого лица Тротта, эти румяна пьяниц. Она ложилась на лицо лейтенанта, как отсвет красной лампы на белый стол. "Он гибнет!" — подумал Хойницкий.

— Я хотел сделать вам одно предложение! — сказал Тротта. — Не хотите ли купить мою лошадь? — Вопрос испугал его самого. Ему сразу стало трудно говорить.

— Вы не любитель верховой езды, насколько мне известно, и к тому же ушли из кавалерии. Я понимаю — вам просто ни к чему брать на себя заботы о лошади, раз вы почти ею не пользуетесь, я понимаю, но вам все же, вероятно, будет жаль с нею расстаться?

— Нет, — отрезал Тротта. Он ничего не хотел скрывать. — Мне нужны деньги.

Лейтенант сконфузился. Занимать у Хойницкого деньги вовсе не считалось запретным, бесчестным или сомнительным поступком. И все же Карлу Йозефу казалось, что этот первый заем как бы открывает новый этап в его жизни и что, в сущности, следовало бы спросить разрешения отца. Лейтенанту было стыдно. Он сказал:

— Говоря яснее, я поручился за одного товарища. Сумма достаточно велика. Кроме того, этой ночью он проиграл еще одну, правда, меньшую. Я не хочу, чтобы он оставался должным этой скотине — хозяину кафе. Занять у вас я не могу. Да, — повторил лейтенант, — это невозможно, лицо, о котором идет речь уже в долгу у вас.

— Но это вас не касается! — возразил Хойницкий. — Его взаимоотношения со мной вас не касаются. В ближайшее время вы мне отдадите. Это пустяки! Видите ли, я богат, то есть это называют богатством. Я не дорожу деньгами. Если вы у меня попросите рюмку водки, это будет то же самое. Что за церемонии! Взгляните, — Хойницкий вытянул руку по направлению к горизонту и описал полукруг, — все эти леса принадлежат мне. Но дело не в том. Я говорю это для вашего успокоения. Я благодарен каждому, кто хоть что-нибудь забирает у меня. Нет, смешно, это не играет никакой роли. Жаль, что мы попусту тратим столько слов. Предлагаю вам следующее: я покупаю вашу лошадь и на год оставляю ее вам. Через год она моя!

Ясно, что Хойницкий становится нетерпеливым. Да и батальону скоро пора отправляться на учение. Солнце без устали поднимается кверху. День уже наступил.

Тротта заспешил в казармы. Через полчаса батальон уже выстроился. У него не оставалось времени побриться. Майор Цоглауэр появлялся около одиннадцати часов. (Он не любил небритых взводных. Единственное, на что он научился обращать внимание в течение долгих лет своей пограничной службы, были "чистота и корректность при исполнении обязанностей".) Сейчас уже было поздно! Он побежал в казарму. Хорошо хоть, что хватило времени протрезвиться. Капитан Вагнер уже стоял перед выстроившейся ротой. Карл Йозеф на ходу шепнул ему: "Все устроено", — встал перед взводом и скомандовал:

— В две шеренги стройся. Левое плечо вперед, марш!

Батальон вышел из двора казармы. Капитан Вагнер платил сегодня за так называемое подкрепление в пограничной харчевне. У них было полчаса времени, чтобы выпить одну, две, три стопочки «девяностоградусной». Капитан Вагнер знал наверняка, что уже начал прибирать к рукам свое счастье. Теперь он один управлял им! Сегодня днем две с половиной тысячи крон! Полторы тысячи он отдаст и совершенно спокойно, беззаботно, как богатый человек, сядет за баккара! Начнет метать банк! Сам стасует карты! И, конечно, левой рукой! Может быть, он пока что отдаст только тысячу и спокойно, беззаботно, как богатый человек, начнет играть. Пятьсот он предназначает для рулетки, тысячу для баккара! Так будет еще лучше! "Записать в счет капитана Вагнера!" — кричит он трактирщику. И поднимается, передышка кончилась, сейчас начнутся строевые занятия.

По счастью, майор Цоглауэр уже через полчаса куда-то скрылся. Капитан Вагнер сдал командование обер-лейтенанту Цандеру и помчался к Бродницеру. Прежде всего он осведомился, можно ли рассчитывать на партнеров в послеобеденное время. Да, без сомнения! Все шло великолепно! Даже «домовые», эти невидимые существа, присутствие которых капитан Вагнер чуял в любой комнате, где шла игра и с которыми он иногда неслышно переговаривался — да и то на каком-то воляпюке, усвоенном им в течение долгих лет, — даже домовые были сегодня преисполнены благоволения к капитану Вагнеру. Чтобы настроить их еще лучше или заставить не менять мнения о нем, Вагнер решил в виде исключения пообедать в кафе Бродницера и до прихода лейтенанта Тротта не двигаться с места. Он остался. Около трех часов появились первые игроки. Капитана Вагнера затрясла лихорадка. Что, если этот Тротта оставит его на мели и принесет деньги завтра? Тогда, пожалуй, все шансы будут упущены. Такой благоприятный день, как сегодня, больше уже никогда не выдастся! Боги хорошо настроены, к тому же сегодня четверг. А в пятницу! Призывать счастье в пятницу так же безнадежно, как требовать от старшего штабного врача умения командовать ротой. Чем больше проходило времени, тем сильнее разъярялся капитан Вагнер на мешкотного лейтенанта Тротта! Не идет и не идет, юный подлец! И ради этого надо было так напрягаться! Раньше времени уходить с плац-парада, отказываться от привычного обеда на вокзале, усиленно развлекать «домовых» и стараться использовать все преимущества четверга! А в результате изволь сидеть на мели: стрелка на стенных часах неустанно стремилась вперед, а Тротта все не шел, не шел и не шел!

Но вот! Он идет! Дверь открылась, и глаза Вагнера просияли! Он даже не подает Тротта руки! Его пальцы дрожат. Через секунду они уже сжимают чудесный, шуршащий конверт.

— Садись, — приказал капитан. — Самое большее через полчаса я вернусь! — И он исчез за зеленым занавесом.

Полчаса прошло, и еще час, и еще час. Настал вечер, зажглись лампы. Капитан Вагнер медленно вошел в комнату. Его можно было узнать разве что по мундиру, да и тот выглядел сейчас необычно! Пуговицы на нем были расстегнуты, из воротника высовывался черный галстук, рукоятка сабли очутилась под полой мундира, карманы оттопыривались, грудь была усыпана сигарным пеплом. Волосы на голове капитана вились в беспорядке, рот под растрепанными усами был открыт. Капитан прохрипел: "Все!" — и опустился на стул.

Им больше нечего было сказать друг другу. Раза два Тротта попытался о чем-то заикнуться. Вагнер движением руки попросил о молчании. Затем он встал. Привел в порядок одежду. Он понял, что в жизни его больше не было цели. Он решил уйти, чтобы наконец поставить точку.

— Прощай! — торжественно произнес он и вышел. На улице повеял на него мягкий, уже почти летний вечер с сотнями тысяч звезд и благоуханий. По существу говоря, легче было никогда больше не играть, чем никогда больше не жить. И он дал зарок никогда больше не играть. Лучше сдохнуть, чем еще раз взять в руки карты. Никогда! Никогда, это слишком долгий срок, и его пришлось сократить. До 3 августа, сказал он себе, никаких карт! А там видно будет! Итак, честное слово капитана Вагнера!

И вот с очистившейся совестью, гордый своей решительностью и радующийся жизни, которую он только что сам себе спас, капитан Вагнер отправляется к Хойницкому. Хойницкий стоит в дверях. Он достаточно давно знает капитана, чтобы с первого взгляда понять, что тот сильно проигрался и опять принял решение никогда не дотрагиваться до карт. И он кричит ему навстречу:

— Куда вы девали Тротта?

— Не видал его!

— Все?

Капитан опускает голову и, разглядывая кончики своих сапог, заявляет:

— Я дал честное слово!

— Превосходно! — говорит Хойницкий. — Давно пора!

Он принимает твердое решение освободить лейтенанта Тротта от дружбы с полоумным Вагнером. "Надо спровадить его отсюда! — думает Хойницкий. — Пока что пусть поедет денька на два в отпуск, с Валли?" И он отправляется в город.

"Да!" — отвечает Тротта, не колеблясь. Он боится Вены и путешествия с женщиной. Но он должен поехать. Он ощущает тот гнет, который регулярно овладевает им перед каждой переменой в его жизни. Он чувствует, что ему грозит новая опасность, величайшая из опасностей, которые существуют на свете, и притом именно та, к которой он всегда стремился. Он не решается спросить, кто эта женщина. Множество чужих женских лиц, их синие, карие и черные глаза, белокурые и темные волосы, бедра, груди и ноги, женщины, на которых он засматривался мальчиком, юношей, — все быстро проносятся перед ним, все зараз — удивительный, нежный ураган незнакомых женщин! Он слышит аромат незнакомок, он чувствует холодную и твердую нежность их колен, на его шею уже ложится сладостное ярмо обнаженных рук.

Существует страх перед сладострастием, который сам по себе сладострастен, как страх смерти в некоторых случаях бывает смертелен. Этот страх овладел теперь лейтенантом Тротта.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Фрау фон Тауссиг была красива и уже немолода. Дочь начальника станции, вдова умершего в молодых годах ротмистра по имени Эйхберг, она несколько лет назад сочеталась браком с новоиспеченным дворянином господином Тауссигом, богатым и хворым фабрикантом. Он страдал, правда в легкой форме, так называемым циклическим помешательством. Его припадки регулярно возобновлялись каждые полгода. Задолго чувствовал он их симптомы и уезжал в некое заведение на берегу Бодензее, в котором избалованные сумасшедшие из богатых семейств за большие деньги получали тщательный уход и где надзиратели были ласковы, как повивальные бабки. Незадолго до одного из своих очередных приступов господин фон Тауссиг женился на вдове своего друга Эйхберга, по совету одного из тех продувных светских врачей, которые прописывают своим пациентам "душевные эмоции" с такой же готовностью, в какой в старину домашние врачи прописывали ревень и касторку. Тауссиг хоть и пережил "душевную эмоцию", но приступ все же возобновился, и притом скорее, чем обычно, и с еще большею силой. Его жена за время своего короткого брака с господином фон Эйхбергом приобрела много друзей, и после смерти мужа отвергла уже ряд предложений руки и сердца. О ее адюльтерах умалчивали из уважения к ней. Времена тогда, как известно, были строгие. Но исключения признавались, их даже любили. Это было одно из тех аристократических понятий, в силу которых простые бюргеры являлись людьми второго ранга, но тот или иной офицер-разночинец становился флигель-адъютантом императора; евреи не могли претендовать на высшие знаки отличия, но иные из них получали дворянство и становились друзьями эрцгерцогов; женщины жили в понятиях традиционной морали, но той или иной дозволялось любить не менее щедро, чем кавалерийскому офицеру.

Единственный из интимных друзей вдовы, не сделавший ей предложения, был Хойницкий. Мир, в котором еще "стоило жить", был приговорен к гибели. Мир, который должен был наследовать ему, уже не нуждался в "приличных людях". А следовательно, не имело смысла долго любить, жениться и производить потомство. Хойницкий взглянул на вдову своими печальными, бледно-голубыми, чуть выпуклыми глазами и сказал: "Прости, что я не хочу на тебе жениться". Этими словами он закончил свои соболезнования.

Итак, вдова вышла за сумасшедшего Тауссига. Она нуждалась в деньгах, а он был доверчивее ребенка. Как только его приступ кончился, он попросил ее приехать. Она явилась, позволила поцеловать себя и повезла его домой. "До приятного свидания!" — сказал господин фон Тауссиг профессору, вышедшему его проводить. "До скорого свидания!" — поправила его жена. (Она любила время, когда ее муж болел.) И они поехали домой.

Десять лет тому назад она навестила Хойницкого, тогда еще не будучи замужем за Тауссигом, не менее красивая, чем сейчас, и на целые десять лет моложе. И в тот визит она возвращалась домой не одна. Лейтенант, молодой и грустный, как этот теперь, сопровождал ее. Его звали Эвальд, и он был уланом. (В те времена здесь стоял уланский полк.) Ехать обратно без провожатого было ее первой настоящей болью в жизни; ехать в сопровождении обер-лейтенанта было разочарованием. Для более высоких чинов она считала себя еще далеко не достаточно старой. Вот лет через десять — другое дело.

Но старость приближалась грозными, неслышными шагами и нередко коварно замаскированная. Она считала уходящие дни и каждое утро пересчитывала морщинки, тонкие сеточки, за ночь сплетаемые возрастом вокруг безмятежно спящих глаз. Но сердце ее было сердцем шестнадцатилетней девочки. Благословленное вечной юностью, жило оно в стареющем теле, как прекрасная тайна в разрушающемся дворце. Каждый юноша, которого фрау фон Тауссиг заключала в свои объятья, был долгожданным гостем. К сожалению, ни один не шел дальше передней. Ведь она не любила, она только ждала! Она видела, как один за другим уходили они, с грустными, ненасытившимися и огорченными глазами. Постепенно она привыкла видеть, как приходят и уходят мужчины, это племя ребячливых великанов, эта армия неуклюжих дураков, воителей, воображающих, что побеждают, когда их презираешь, что обладают, когда над ними потешаешься, что наслаждаются, когда им только даешь отведать, эта варварская орда, которую все же ждешь, покуда в тебе теплится жизнь. Может быть, может быть, из их беспорядочной и темной толпы выйдет однажды единственный, легкий и сияющий принц. Он не являлся! Его ждали, он не шел! Подходила старость, а его все не было! Фрау фон Тауссиг ставила на пути приближающейся старости молодых мужчин, как плотины. Из страха перед своим познающим взором она с закрытыми глазами пускалась во все свои так называемые авантюры.

Она произвела оценку лейтенанта Тротта. Он выглядит старше своих лет, думала фон Тауссиг, ему пришлось пережить много печального, но он ничему не научился. Он не умеет любить страстно, но и не любит мимолетно. Он так несчастен, что его можно разве что осчастливить.

На следующее утро Тротта получил трехдневный отпуск по "семейным обстоятельствам". В час дня он распрощался с товарищами в вокзальном ресторане и под их радостные и завистливые возгласы вошел с фрау Тауссиг в купе первого класса, за которое ему, правда, пришлось «доплатить».

Когда наступила ночь, он, как ребенок, испугался темноты и вышел из купе, чтобы покурить, вернее, под предлогом, что ему хочется курить. Он стоял в коридоре, полный каких-то спутанных мыслей и образов, смотря сквозь ночное окно на летящих змей, в мгновение ока возникавших из добела раскаленных искр локомотива и так же мгновенно погасавших, на густой сумрак леса и спокойные звезды на небосводе. Затем он тихонько отодвинул дверь и на цыпочках вошел в купе.

— Нам, пожалуй, следовало взять билеты в спальном вагоне, — неожиданно произнесла в темноте фрау фон Тауссиг. — Вам беспрерывно хочется курить! Можете курить и здесь!

Значит, она все еще не спала. Зажженная спичка осветила ее лицо. Белое, обрамленное черными спутанными волосами, лежало оно на красном бархате подушки. Да, пожалуй, лучше было бы ехать в спальном вагоне. Кончик папиросы тлел в темноте красноватым огоньком. Они ехали через мост, колеса застучали громче.

— Мост, — сказала женщина, — я всегда боюсь, что он провалится!

Да, подумал лейтенант, хорошо, если б он провалился. Теперь у него был один только выбор — между несчастьем внезапным и несчастьем медленно подкрадывающимся. Он неподвижно Сидел против фрау Тауссиг и при свете на мгновение озарявших купе станционных огней, мимо которых они мчались, видел, что ее бледное лицо побледнело еще больше. Он не мог выжать из себя ни единого слова. Ему показалось, что он должен поцеловать ее, вместо того чтобы говорить. Но он все время отодвигал этот обязательный поцелуй. "После следующей станции", — говорил он себе. Вдруг фрау Тауссиг вытянула руку, пошарила ею в поисках предохранителя на двери и защелкнула его. Тротта склонился над ее рукою.

В этот час фрау фон Тауссиг любила лейтенанта с той же пылкостью, с какой десять лет назад любила лейтенанта Эвальда, на этом же перегоне, в этот же час и, кто знает, может быть, в этом же самом купе. Но улан стерся в ее памяти, как я те, кто был до и после него. Страсть бурным потоком пронеслась над воспоминаниями и смыла все их следы. Фрау Тауссиг звали Валерией, но сокращенно называли обычным в тех краях именем Валли. Это имя, нашептываемое ей в нежные минуты, каждый раз звучало по-новому. Сейчас этот юноша как бы вновь окрестил ее: она была ребенком (юным, как это имя). И все же, по привычке, фрау Тауссиг жалобно сказала, что она "гораздо старше его", — замечание, которое она всегда осмеливалась произносить перед молодыми людьми; известная, безумно смелая предосторожность. Обычно это замечание открывало собой новую серию ласк. Все нежные слова, которыми она владела в совершенстве и которыми одарила уже многих мужчин, снова вспыхнули в ее памяти. Сейчас последует — как хорошо, к несчастью, она знала эту очередность — всегда одинаково звучащая просьба мужчины не говорить о возрасте и времени. Она знала, как мало значили эти просьбы — и… верила им. Она ждала. Но лейтенант Тротта молчал, упорный юноша. Она испугалась, что это молчание — приговор, и осторожно начала:

— Как ты думаешь, насколько я старше тебя?

Он не знал, что ответить. На такие вопросы не отвечают, да к тому же это его не интересовало. Он чувствовал быструю смену прохлады и огня на ее гладкой коже, резкие климатические изменения, относящиеся к загадочным явлениям любви.

— Я могла бы быть тебе матерью! — прошептала женщина. — Угадай же, сколько мне лет!

— Не знаю! — пробормотал несчастный.

— Сорок один! — сказала фрау Валли. Ей месяц назад исполнилось сорок два. Но некоторым женщинам сама природа не позволяет говорить правду, природа, пекущаяся о том, чтобы они не старели. Фрау фон Тауссиг была, пожалуй, слишком горда, чтобы скостить себе целых три года. Но украсть у правды один несчастный год? Это еще не кража!

— Ты лжешь! — сказал он наконец очень грубо, из вежливости. И она обняла его, подхваченная новой волной страсти и благодарности. Белые огни станций мчались мимо окна, освещали купе, озаряли ее бледное лицо и, казалось, вновь обнажали ее плечи. Лейтенант, как ребенок, лежал на ее груди. Она испытывала благодетельную, святую материнскую боль. Материнская любовь струилась в ее жилах и наполняла ее новой силой. Ей хотелось сделать добро своему возлюбленному, как собственному ребенку, словно лоно ее, теперь его принявшее, его породило.

— Дитя мое, дитя мое! — повторяла она. Она больше не боялась старости. Да, впервые в жизни благословляла она годы, отделявшие ее от лейтенанта. Когда утро, сияющее утро раннего лета, ворвалось в окна купе, она бесстрашно показала лейтенанту свое еще не подготовленное к дневному свету лицо. Правда, она немного принимала в расчет зарю. Окно, у которого она сидела, выходило на восток.

Лейтенанту Тротта весь мир казался иным. А поэтому он решил, что только теперь познал любовь, вернее, воплощение своих понятий о любви. На деле же он был только благодарен: насытившийся ребенок!

— В Вене мы будем вместе, не так ли?

"Милое дитя, милое дитя", — твердила про себя фрау Тауссиг. Она взглянула на него, преисполненная материнской гордости, словно была и ее заслуга в добродетелях, которыми он не обладал и которые она, как мать, ему приписывала.

Она подготовляла целый ряд маленьких празднеств. Как хорошо складывается, что они приезжают как раз в страстной четверг. Она раздобудет два места на трибуне. Она вместе с ним насладится зрелищем пестрого шествия, которое она любила, как и все австрийские женщины без различия сословий.

Она достала места на трибуну. Радостная и торжественная помпа парада сообщила и ей какой-то теплый и молодящий отсвет. С юных лет знала она, вероятно, не хуже, чем сам обер-гофмейстер, все законы, фазы и детали обряда, которыми отмечался день тела господня, подобно тому как старые меломаны знают все сцены любимых опер. Ее страсть к зрелищам на только не уменьшалась, но, напротив, возрастала от этого. В Карле Йозефе проснулись все давние детские и героические мечты, переполнявшие и осчастливливавшие его на балконе отчего дома под звуки марша Радецкого. Все пестрое великолепие старинной империи шествовало перед его глазами.

На солнце сияли светло-синие штаны пехотинцев. Как воплощенная серьезность баллистической науки, шли кофейно-коричневые артиллеристы, кроваво-красные фески горели на головах светло-синих босняков, точно маленькие праздничные огоньки, зажженные исламом в честь его величества. В черных лакированных каретах сидели кавалеры ордена Золотого руна и черные краснощекие муниципальные советники. За ними, как величественные бури, вблизи императора обуздывавшие свои порывы, реяли султаны лейб-гвардии. Наконец, над застывшей толпой, над марширующими солдатами, над пущенными мягкой рысью конями и бесшумно катящимися экипажами вознеслись, подготовленные торжественным генерал-маршем, звуки императорско-королевского гимна.

Он парил над головами толпы — мелодическое небо, балдахин из черно-желтых тканей. И сердце лейтенанта — медицинский абсурд! — забилось и замерло одновременно. Прорезав медлительные звуки гимна, взвились крики «ура» — светлые флажки среди тяжелых, украшенных гербами знамен. Перебирая ногами в такт музыке, выступал белый липпицкий конь, с величественным кокетством знаменитых лошадей императорско-королевского липпицкого коннозаводства. За ним с громким цокотом копыт проследовал полуэскадрон драгунов — изящный гром парада. Черно-золотые шлемы сверкали на солнце. Грянули резкие звуки фанфар, голоса радостных вестников: внимание, внимание — приближается старый император.

И император появился: восемь белых, как снег, коней везли его экипаж. Верхом на конях в расшитых золотом черных ливреях и в белых париках сидели придворные лакеи. Они выглядели как боги, а были только слугами полубогов. По обе стороны кареты ехали почетные лейб-гвардейцы — два австрийца в серебряных шлемах и два венгра с черно-желтыми барсовыми шкурами через плечо. Они напоминали стражей стен иерусалимских, стен священного города, королем которого считался Франц-Иосиф. На императоре был белоснежный мундир и каска с огромным султаном из зеленых перьев попугая. Перья эти мягко развевались по ветру. Император улыбался на все стороны. Улыбка озаряла его старческое лицо, словно маленькое солнце — им самим сотворенное. На соборе св. Стефана грянули колокола — римская церковь приветствовала Римского императора германской нации. Старый император вышел из экипажа легким упругим шагом, который прославляли все кадеты, поднялся на паперть и, словно простой смертный, под гул колоколов вошел в собор, Римский император германской нации.

Ни один лейтенант императорско-королевской армии не мог бы равнодушно смотреть на эту церемонию. А Карл Йозеф принадлежал к наиболее впечатлительным. Он видел золотое сияние, распространяемое процессией, и не слышал мрачного взмаха крыльев коршуна. Ибо над двуглавым орлом Габсбургов уже кружились коршуны — враждующие с ним братья…

Нет, мир не рушился, вопреки утверждениям Хойницкого. Карл Йозеф своими глазами видел, что он живет. По широкой Рингштрассе толпами шли горожане, радостно настроенные подданные его апостольского величества. Казалось, что все они принадлежат к его свите и что весь город — гигантские дворцовые угодья. У ворот древних дворцов стояли с жезлами привратники в ливреях — эти боги среди лакеев. Черные кареты на дутых шинах подъезжали к воротам. Кони копытами ласкали мостовую. Чиновники в черных цилиндрах, с шитыми золотом воротниками и узкими шпагами на боку, потные и торжественные, выходили из процессии. Имперские чиновники при шпагах, в черных треуголках и золотых воротниках, важные и вспотевшие, возвращались с церемонии. Беленькие школьницы с цветами в волосах, держа в руках свечи, шли домой, зажатые между торжественными парами родителей, и казались обретшими плоть душами последних, немного смущенными и, быть может, даже отведавшими розги. Над светлыми шляпками светских дам, как на сворке прогуливающих своих кавалеров, колыхались изящные балдахинчики зонтов. Двигались голубые, коричневые, черные, разукрашенные золотом и серебром мундиры, подобно редкостным деревцам или растениям, сорванным в южных садах и снова устремившимся на далекую родину. Черный огонь цилиндров пылал над возбужденными красными лицами. Яркие шарфы, эта радуга бюргеров, пестрели на широких грудях и жилетах. Там, дальше, сжимая в руках блещущие алебарды, двумя широкими рядами пересекали Рингштрассе лейб-гвардейцы в белых пелеринах с пунцовыми отворотами и в касках с белыми султанами; трамваи, фиакры и даже автомобили останавливались перед ними, как перед давно знакомыми призраками истории. На перекрестках толстые цветочницы (городские сестры фей) из темно-зеленых леек поливали свои пестрые букеты, насмешливыми взглядами благословляли проходящие парочки, связывали в пучки ландыши и без устали чесали свои старые языки. Блестели золотые каски пожарных, направляющихся в театры, весело напоминая об опасностях и катастрофах. Пахло сиренью и боярышником. Шум города не заглушал свиста дроздов в садах и щебетанья ласточек в поднебесье. Всем этим мир осыпал лейтенанта Тротта. Он сидел в экипаже, рядом со своей подругой, он любил ее и возвращался, как ему казалось, после лучшего дня своей жизни.

И правда, все было так, словно его жизнь только начиналась. Он научился пить вино, после того как на границе пил одну «девяностоградусную». Он обедал с фрау Тауссиг в знаменитом ресторане, хозяйка которого была величественна, как королева, а зал выглядел благолепным, как храм, пышным, как дворец, и мирным, как хижина. Здесь, за своими постоянными столиками, обедали разные превосходительства, и кельнеры, которые их обслуживали, выглядели словно равные им, так что казалось, будто посетители и официанты через определенные промежутки времени меняются местами. И каждый знал другого по имени, как брат брата, и раскланивался с ним, как князь с князем. Здесь знали всех: стариков и юношей, наездников, хороших и плохих, игроков и бабников, кутил и скупердяев, счастливцев и неудачников, наследников потомственной, вошедшей в поговорку и всюду почитаемой глупости и умников, которым вскоре предстояло прийти к власти. Здесь раздавался только легкий благовоспитанный шум вилок и ложек да веселый шепот едоков, который едва слышит тот, к кому он обращен, но зато легко угадывает многоопытный сосед. Уютно блестели белоснежные скатерти, сквозь высокие, закрытые шторами окна струился молчаливый день, из бутылок с нежным журчанием лилось вино. Для того чтобы подозвать кельнера, достаточно было поднять глаза: ибо в этой благовоспитанной тишине движение ресниц воспринималось как призыв.

Да, так началось то, что он называл «жизнью» и что в те времена, быть может, и было ею: прогулка в удобной коляске среди густых ароматов созревшей весны, бок о бок с женщиной. Любой из ее нежных взглядов подтверждал его юношескую уверенность в том, что он превосходный человек, наделенный множеством добродетелей, и даже "блестящий офицер", в том смысле, в каком это выражение употреблялось в армии. Карл Йозеф всю жизнь помнил себя унылым, робким и озлобленным, но теперь не понимал, почему он прежде был таким. Смерть, виденная столь близко, напугала его. Но даже из тоскливых мыслей о Катерине и Максе Деманте нынче он извлекал наслаждение. По его мнению, ему довелось немало пережить. Он заслуживал ласковых взглядов красивой женщины. И все же время от времени несколько боязливо взглядывал на нее. Не было ли с ее стороны капризом взять его с собой, как мальчика, и уготовить ему несколько хороших дней? Этого нельзя было допустить. Он, как ему только что посчастливилось установить, был отличным человеком, и тот, кто его любил, должен был любить его безраздельно, честно и до гроба, как несчастная Катерина. А кто знает, скольких мужчин вспоминала эта прекрасная женщина, думая или притворяясь, что любит его одного! Был ли он ревнив? Конечно! И бессилен, как ему только что подумалось. Ревнив, но лишен малейшей возможности остаться здесь или поехать дальше с этой женщиной, удержать ее, насколько ему вздумается, завоевать и покорить. Да, он был маленьким, бедным лейтенантом, с пятьюдесятью кронами месячного содержания, получаемого от отца, и к тому же у него имелись долги…

— Вы много играете, там, в вашем гарнизоне? — внезапно спросила фрау Тауссиг.

— Некоторые товарищи, — отвечал он, — капитан Вагнер, например. Он колоссально проигрывает!

— А ты?

— Никогда! — сказал лейтенант. В этот момент он понял, как добиться могущества. Он возмутился умеренностью своей судьбы. Он жаждал блеска. Сделайся он в свое время чиновником, ему, возможно, представился бы случай выдвинуться, полезно применить некоторые свои духовные добродетели, которыми он, несомненно, обладал. А что значил офицер в мирное время?! Чего, даже участвуя в войне и совершив подвиг, добился герой Сольферино?

— Чтобы ты у меня не смел играть, — сказала фрау Тауссиг, — Ты непохож на человека, которому везет в игре!

Он оскорбился. Им тотчас же овладело желание доказать, что ему везет во всем! Он начал придумывать тайные планы еще на сегодня, на сегодняшнюю ночь. Его объятия тоже стали как бы предварительными объятиями, репетициями любви, которой он одарит ее завтра, уже не только превосходный, но и могущественный человек. Он считал минуты, смотрел на часы, не желая задерживаться и обдумывая свой уход. Фрау Валли сама отослала его:

— Уже поздно, тебе надо идти!

— До завтрашнего утра!

— До завтрашнего утра!

Портье сообщил ему адрес ближайшего игорного дома. Лейтенанта встретили там с деловитой вежливостью. Завидев несколько высших чинов, он замер перед ними в предписанной неподвижности. Они вяло кивнули в ответ, едва взглянув на него непонимающими глазами, видимо, удивляясь, что им воздают воинские почести, словно они уже давно не принадлежали к армии и оставались только небрежными носителями мундиров, а этот простоватый новичок вдруг пробудил в них далекое воспоминание о далеких временах, когда они еще были офицерами. Они пребывали теперь в другой, вероятно, более таинственной, стадии жизни, и только одежда и ордена напоминали им об обычном, будничном существовании, которое завтра, с наступлением дня, снова начнется для них. Лейтенант пересчитал свои наличные деньги, они равнялись ста пятидесяти кронам. Подражая капитану Вагнеру, он положил пятьдесят крон в карман, а остальные в портсигар. Некоторое время он сидел возле одной из двух рулеток, ничего не ставя. Карты он знал слишком мало и не отваживался засесть за них. Он был совершенно спокоен и дивился этому спокойствию. Он видел, как красные, белые и синие кучки фишек росли, уменьшались, придвигались то к одному, то к другому. Но ему не приходило в голову, что он явился сюда затем, чтобы заставить их всех перекочевать к нему. Наконец он решился поставить, как бы из чувства долга. Он выиграл. Он поставил половину выигрыша и выиграл вторично. Он не смотрел ни на цвета, ни на числа и ставил равнодушно, наугад. Он выиграл. Поставил весь выигрыш.

Выиграл в четвертый раз. Какой-то майор кивком подозвал его. Тротта приблизился. Майор сказал:

— Вы здесь впервые. Вы выиграли тысячу крон. Лучше вам сейчас уйти!

— Слушаюсь, господин майор! — пробормотал Тротта и покорно удалился. Обменивая фишки, он жалел, что послушался майора. Он злился на себя за то, что мог послушаться первого встречного. Почему он позволил отослать себя? И почему у него не хватало мужества возвратиться? Он ушел, недовольный собой и опечаленный своим первым выигрышем.

Было уже поздно и так тихо, что шаги редких пешеходов гулко доносились даже с отдаленных улиц. На узкой полоске неба, над окаймленной высокими домами улицей, мирные и далекие мерцали звезды. Какая-то темная фигура вышла из-за угла и, шатаясь, двинулась навстречу лейтенанту. Пьяный, без сомнения. Лейтенант тотчас же узнал его: это художник Мозер совершал свой привычный обход ночного города, с папкой в руках и в шляпе с отвислыми полями. Он приложил один палец к шляпе и начал предлагать свои рисунки: "Девушки во всевозможных позах". Карл Йозеф остановился: он подумал, что сама судьба посылает художника Мозера ему навстречу. Он не знал, что в продолжение многих лет каждую ночь, в один и тот же час, мог бы встретить профессора на улицах города. Он вынул из кармана отложенные пятьдесят крон и вручил их старику. Карл Йозеф сделал это, как бы повинуясь чьему-то немому приказанию. "Быть таким, как он, таким, как он, — думал лейтенант, — он совершенно счастлив и совершенно прав". И тут же испугался своих мыслей. Стал искать оснований, в силу которых художник Мозер мог бы быть прав, не нашел их, испугался еще больше и тотчас же ощутил жажду, жажду пьяниц, являющуюся одновременно жаждой души и тела. Внезапно начинаешь видеть хуже, чем близорукий, слышишь слабо, как тугоухий. Нужно немедленно, не сходя с места, выпить стаканчик! Лейтенант повернулся, окликнул художника Мозера и спросил:

— Где мы можем выпить?

Неподалеку от гостиницы имелся ночной ресторанчик. Там подавали сливянку. К сожалению, она была много слабее «девяностоградусной». Лейтенант и художник уселись за столик и начали пить. Постепенно Тротта стало ясно, что он далеко не господин своего счастья, далеко не отличный, не исполненный всевозможных добродетелей человек. Скорее он беден, несчастен и полон сожалений о послушании, оказанном этому майору, который помешал ему выиграть сотни тысяч. Нет, он не создан для счастья! Фрау Тауссиг и тот майор из игорного дома и вообще все, все поголовно потешаются над ним. Только этот один, художник Мозер (его-то можно было спокойно называть другом), искренен, честен и предан. Надо ему открыться! Этот замечательный человек — единственный и стариннейший друг отца. Его можно не стыдиться. Он написал портрет деда! Лейтенант глубоко вздохнул, как бы желая вместе с воздухом вобрать в себя мужество, и произнес:

— Известно ли вам, что мы, собственно, давно друг друга знаем?

Художник Мозер поднял голову — глаза его блеснули под густыми бровями — и спросил:

— Мы — друг друга — знаем? Лично? Как художника вы меня, разумеется, знаете! Как художника меня знают везде. Очень сожалею, но вы, видимо, ошибаетесь! — Мозер огорчился. — Возможно ли, чтоб меня принимали за другого?

— Мое имя Тротта! — сказал лейтенант.

Художник Мозер уставился на лейтенанта невидящими остекленевшими глазами и вытянул руку. Затем он разразился громом ликования. Схватил лейтенанта за руки и потянул его через стол к себе, наклонился ему навстречу, и так, над серединой стола, они поцеловались долгим, братским поцелуем.

— А что поделывает твой отец? — осведомился профессор. — Все еще служит? Верно, уже наместник? Давненько я о нем не слыхал! Как-то я повстречался с ним здесь, в Фольксгартене, он дал мне денег, он был тогда не один, а с сыном, — паренек, да постой, ведь это же ты.

— Да, это был я, — сказал лейтенант. — Это было давно, очень, очень давно.

Ему вспомнился ужас, который он испытал тогда при виде красной и липкой руки на отцовских коленях.

— Я должен попросить у тебя прощения, да, прощения! — воскликнул лейтенант. — Я тогда недостойно обошелся с тобой, недостойно! Прости меня, милый друг!

— Да, недостойно! — подтвердил Мозер. — Я прощаю тебя! Ни слова больше об этом! Где ты живешь? Я тебя провожу!

Ресторан закрыли. Рука об руку, шатаясь, пошли они по тихим улицам.

— Я дальше не пойду! — пробормотал художник. — Вот мой адрес! Навести меня завтра, мой мальчик! — И он сунул лейтенанту одну из своих огромных визитных карточек, которые обычно раздавал в ресторанах.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

День, когда лейтенант должен был возвратиться в гарнизон, был печальным днем и к тому же пасмурным. Он еще раз прошелся по улицам, по которым два дня назад двигалась процессия. Тогда, думал лейтенант (он называл это именно "тогда"), он на один короткий час гордился собой и своим званием. Сегодня же мысль о возвращении неотступно следовала за ним, как конвоир за арестантом. Впервые лейтенант Тротта восстал против военного закона, управлявшего его жизнью. Он повиновался с самого раннего детства. И больше не хотел повиноваться! Правда, он находился в полном неведении относительно того, что значит свобода, но догадывался, что она должна отличаться от отпуска так же, как война от маневров. Это сравнение пришло ему в голову, потому что он был солдатом. Потом он подумал, что амуниция, нужная для свободы, — деньги. Сумма же, бывшая у него в кармане, походила скорее на холостые патроны, которыми палят во время маневров! Владел ли он вообще чем-нибудь? Мог ли он позволить себе свободу? Оставил ли его дед, герой битвы при Сольферино, какое-нибудь состояние? Унаследует ли он его со временем, после отца? Такие размышления раньше были ему несвойственны. Теперь они налетели на него, как стая неведомых птиц, угнездились в его мозгу и беспокойно трепыхали крыльями. Теперь он слышал все волнующие зовы необъятного мира. Со вчерашнего дня он знал, что Хойницкий в этом году раньше обычного покидает родные места и едет на юг с подругой. Он познал ревность к другу; и она вдвойне пристыдила его. Он поедет на северо-восточную границу. Но любимая женщина и друг поедут в южные страны. И «юг», бывший до сих пор только географическим понятием, засиял всеми обольстительными красками неведомого рая. Юг был в чужой стране! И смотри-ка! — были, значит, на свете чужие страны! Чужие страны, не принадлежавшие императору Францу-Иосифу Первому, страны, имевшие свои собственные армии с тысячами лейтенантов в больших и маленьких гарнизонах. В этих чужих странах имя героя Сольферино ровно ничего не значило. Там тоже были монархи. И у этих монархов имелись их собственные спасители. В высшей степени тревожно было предаваться подобным размышлениям; для имперского лейтенанта так же тревожно, как, скажем, для нас, грешных, думать о том, что земля только одно из миллиардов астрономических тел, что в Млечном Пути существует еще бесчисленное множество солнц, что каждое из этих солнц имеет своих спутников и что ты сам, следовательно, весьма жалкий субъект, чтобы не сказать просто: кучка мусора!

От выигрыша у лейтенанта оставалось еще семьсот крон. Вторично наведаться в игорный дом он не решался, не только из страха перед этим незнакомым майором, который, быть может, был отряжен военным комендантом для надзора за молодыми офицерами, но главным образом из страха перед воспоминаниями о своем жалком бегстве. Ах! Он знал, что еще сотни раз немедленно покинет любой игорный дом, повинуясь первому приказу или кивку старшего офицера. И, как ребенку в болезни, ему было приятно потеряться в болезненном сознании, что он не способен покорить счастье. Он страшно жалел себя! И в этот час ему было приятно жалеть себя. Он выпил несколько стопок водки. И тотчас же ощутил знакомое состояние блаженного бессилия. И, как человеку, отправляющемуся под арест или в монастырь, лейтенанту показались деньги, бывшие у него в кармане, отягчающими и ненужными. Он решил сразу потратить их. Зашел в магазин, где некогда выбирал с отцом серебряный портсигар, и купил нитку жемчуга для своей подруги. С цветами в руках, с жемчугом в кармане и с жалостным выражением на лице предстал он перед фрау Тауссиг.

— Я принес тебе кое-что, — признался он с таким видом, словно хотел сказать: "Я украл для тебя кое-что". Ему пришло в голову, что он неумело играет чужую роль, роль светского человека. И в момент, когда он уже держал в руке свой подарок, у него мелькнула мысль, что этот подарок слишком дорог, а потому неприличен, что он роняет его самого и богатой женщине может показаться обидным. — Прошу извинить меня, — сказал он поэтому. — Я хотел купить какую-нибудь мелочь, но… — Больше он ничего не нашелся сказать, покраснел и опустил глаза.

Ах! Он не знал женщин, которые уже видят перед собой старость, бедный лейтенант Тротта! Он не знал, что каждый подарок они принимают, как волшебный дар, возвращающий им былую юность, и что их умные, тоскливые глаза все оценивают по-другому. Фрау Тауссиг ведь любила эту беспомощность, и чем яснее проступала его молодость, тем моложе делалась она сама! Итак, она с рассчитанным неистовством бросилась ему на шею, осыпала его поцелуями, как свое дитя, плакала потому, что должна была потерять его, смеялась потому, что еще держала его в объятьях, и немножко потому, что жемчуг был так красив, и сквозь обильный, великолепный поток слез твердила:

— Ты так мил, так мил, мой мальчик!

Об этой фразе она тотчас же пожалела, в особенности о словах "мой мальчик". Ибо они делали ее старше, чем она действительно была в это мгновение. По счастью, она тотчас же заметила, что он преисполнился гордости, словно получил награду из рук самого императора. "Он слишком молод, — подумала фрау Тауссиг, — чтобы понимать, как я стара!.."

И словно для того, чтобы истребить, выкорчевать свой подлинный возраст, утопить его в море страсти, она схватила плечи лейтенанта, тонкие и теплые кисти которых уже начинали приводить в смятение ее руки, и потянула его к дивану. Она накинулась на него в своем сокрушительном стремлении обрести молодость. Страсть, могучим пламенем вырываясь из нее, сковывала и порабощала молодого лейтенанта. Ее блестящие глаза блаженно и благодарно впивались в юное лицо, склоненное над нею. И ее сладострастное желание оставаться вечно юной было не меньше ее сладострастия в любви. С минуту она думала, что никогда не в состоянии будет отпустить от себя этого лейтенанта. Но через мгновение сказала:

— Жаль, что ты сегодня уезжаешь!

— И я никогда больше не увижу тебя? — благоговейно спросил юный любовник.

— Жди меня, я вернусь! И не изменяй мне, — поспешно прибавила она, с боязнью, которую стареющей женщине внушают неверность и молодость других.

— Я люблю тебя одну, — отвечал он, как ответил бы любой честный юноша, которому ничто не кажется важнее верности.

Это было их прощанием.

Лейтенант Тротта отправился на вокзал и приехал слишком рано, ему пришлось дожидаться поезда. Но ему казалось, что он уже едет. Каждая лишняя минута, проведенная в городе, была бы мучительной, даже позорной. Он смягчал силу, им повелевавшую, тем, что делал вид, будто уезжает раньше, чем должно. Наконец можно было садиться в поезд. Им тотчас же завладел счастливый, редко прерывавшийся сон, и он проснулся уже недалеко от границы.

Денщик Онуфрий, встречавший его, сообщил, что в городе бунт. Рабочие бастовали, и гарнизон был приведен в боевую готовность.

Теперь лейтенант Тротта понял, почему Хойницкий так рано покинул эти края. Он сейчас едет на юг с фрау Тауссиг. А Карл Йозеф — жалкий пленник, который не может даже снова сесть в вагон и уехать обратно.

У вокзала сегодня не стояли экипажи. Лейтенанту Тротта пришлось, идти пешком. Позади него шел Онуфрий с походной сумкой в руках. Все мелочные лавчонки города прекратили торговлю. Большие железные засовы защищали двери и окна. Жандармские патрули прохаживались с пригнанными штыками. Ни единый звук, кроме обычного кваканья лягушек, не раздавался в городе. Ветер полными пригоршнями рассыпал пыль, неутомимо порождаемую этой землей, по крышам, стенам, заборам, деревянным мостовым и кое-где разбросанным лужайкам. Казалось, столетняя пыль лежала над этим заброшенным миром. Ни один человек не проходил по улице, можно было подумать, что все обитатели города застигнуты внезапной смертью за своими запертыми дверьми и окнами. Перед казармой были выставлены усиленные караулы. Со вчерашнего дня сюда перебрались все офицеры, и гостиница Бродницера пустовала.

Лейтенант Тротта доложил о своем приезде майору Цоглауэру и узнал от последнего, что отпуск пошел ему на пользу. По понятиям человека, уже более десяти лет служившего на границе, любая поездка не могла не быть благотворной. И майор Цоглауэр, так, словно дело шло о самой будничной вещи, сообщил лейтенанту, что взвод егерей должен будет выстроиться завтра на шоссе против фабрики, чтобы, если надо, применить оружие в случае противоправительственных действий со стороны бастующих рабочих. Этим взводом должен был командовать Карл Йозеф. Все это, конечно, пустяки. Есть все основания предполагать, что достаточно будет жандармерии, для того чтобы удержать людей в должном повиновении; нужно только сохранять хладнокровие и раньше времени не пускать в ход оружия.

Правда, окончательное решение относительно вмешательства егерей вынесет полиция. Вся эта история, конечно, не слишком приятна для офицера. Дойти до того, чтобы выслушивать приказания окружного комиссара! Но в конце концов это щекотливое поручение — своего рода отличие для самого молодого лейтенанта в батальоне. Кроме того, другие офицеры ведь не имели отпуска, и простое чувство товарищества требует, чтобы… и так далее…

— Слушаюсь, господин майор! — сказал Карл Йозеф и вышел.

Майора Цоглауэра ни в чем нельзя было обвинить. Он почти что упрашивал внука героя Сольферино, вместо того чтобы приказывать. К тому же у внука героя Сольферино неожиданно выдался великолепный отпуск. Карл Йозеф направлялся сейчас через двор в столовую. Судьба уготовила для него эту политическую демонстрацию. Для этого он и приехал на границу. Теперь он почти наверняка знал, что коварно-расчетливая судьба ниспослала ему отпуск, чтобы тем вернее его уничтожить. Другие сидели в столовой и приветствовали Тротта с преувеличенной радостью, происходившей скорее от их желания "узнать кое-что", чем от сердечного отношения к приехавшему, и все наперебой принялись расспрашивать, как прошел отпуск. Только капитан Вагнер сказал:

— Когда завтрашняя история будет позади, он вам все расскажет! — И вдруг все замолчали.

— Что, если меня завтра убьют? — сказал лейтенант Тротта капитану Вагнеру.

— Фу, черт! — возразил капитан. — Препротивная смерть! Препротивная вообще штука! К тому же это несчастные люди. И в конце концов, может быть, они и правы!

Что это бедные люди и что они могут быть правы, лейтенанту Тротта раньше не приходило в голову. Замечание капитана показалось ему очень метким, и он более не сомневался, что это несчастные люди. Посему он выпил две стопочки «девяностоградусной» к сказал:

— В таком случае я попросту не дам приказа стрелять! Не применю и холодного оружия. Пусть жандармерия управляется сама.

— Ты сделаешь то, что должен! Ты сам это знаешь! Нет, в данный момент Карл Йозеф этого не знал. Он пил. И очень быстро впал в состояние, в котором мог считать себя способным на что угодно: на отказ в повиновении, на выход из армии, на огромные выигрыши в азартные игры. Нет, на его пути больше не будет лежать ни один мертвец! "Оставь эту армию!" — сказал доктор Макс Демант. Довольно уж быть тряпкой! Вместо того чтобы выйти из армии, он перевелся на границу. Пора положить этому конец! Он не позволит завтра низвести себя до какого-то обер-полицейского. Не то послезавтра, пожалуй, придется регулировать движение и давать справки новоприбывшим. Что это за смешная игра в солдатики в мирное время! Верно, никогда уж не будет войны! Так и сгниешь в этом гарнизоне. Но он, лейтенант Тротта, как знать, может быть, через неделю в это время он уже будет "на юге"!

Все это он, горячась и громким голосом, выложил капитану Вагнеру. Несколько офицеров окружили его, прислушиваясь. У большинства сердце отнюдь не лежало к войне. Они были бы всем довольны, если б получали несколько больше жалованья, жили бы в менее неудобных гарнизонах и быстрей продвигались в чинах. Кое-кому лейтенант Тротта казался чуждым и был немного неприятен. Он был любимчиком начальства. Он только что вернулся из великолепной поездки. Как? А теперь он еще не хочет выступить завтра?

Лейтенант Тротта почувствовал вокруг себя враждебную тишину. И впервые, с тех пор как служил в армии, ему захотелось подразнить товарищей. Зная, что больнее всего заденет их, он сказал:

— Может быть, я попрошусь в академию генерального штаба!

Конечно, почему бы и нет? — говорили себе офицеры. Он был кавалеристом, он мог поступить и в академию! Он, безусловно, сдаст испытания и, вероятно, вне очереди будет произведен в генералы; в том возрасте, когда наш брат только еще становится капитаном и получает право на ношение шпор. Ему, следовательно, не повредит участие в завтрашней заварухе.

На следующий день он должен был выступить в ранний час. Ибо армия сама регулировала ход времени. Она хватала время и ставила его на то место, которое, по ее военным понятиям, ему подобало. Хотя противоправительственной демонстрации можно было ожидать только около полудня, лейтенант Тротта уже в восемь часов утра шагал по пыльному шоссе. Позади аккуратных, расставленных на определенном расстоянии друг от друга ружейных пирамидок, выглядевших и мирными и опасными в одно и то же время, лежали, стояли и прохаживались солдаты. Заливались жаворонки, стрекотали кузнечики, жужжали комары. На далеких полях можно было разглядеть крестьянок в пестрых платках. Они пели. И некоторые солдаты, уроженцы здешних мест, отвечали им теми же песнями. О, они хорошо знали, что им надо было бы делать, там, на полях! Но чего они дожидаются здесь? — этого они не понимали. Разве сейчас война? Разве сегодня уже надо умирать?

Поблизости находился маленький деревенский трактир. В него зашел лейтенант Тротта выпить «девяностоградусной». Низкая комната была полна народу. Лейтенант понял, что здесь сидят рабочие, которые в полдень должны собраться перед фабрикой. Все замерли, когда он вошел, звеня шпорами, устрашая своими доспехами. Он остановился на пороге. Медленно, слишком медленно орудовал хозяин бутылками и стаканами. За спиной Тротта стояло молчание, тяжелая гора тишины. Он залпом выпил стопку, чувствуя, что все ждут, покуда он удалится. А он охотно сказал бы им, что он тут ни при чем. Но у него не было сил ни сказать что-нибудь, ни тотчас же уйти. Он не хотел наводить страх и выпил несколько стопок, одну за другой. Они все еще молчали. Может быть, они обменивались какими-нибудь знаками за его спиной? Карл Йозеф не оборачивался. Наконец он оставил трактир. Ему казалось, что он пробирается вдоль кремнистых скал тишины, и сотни глаз, как мрачные копья, впиваются в его затылок.

Когда он достиг своего взвода, ему показалось необходимым скомандовать "Стройся!", хотя было еще только десять часов утра. Ему было скучно, к тому же его учили, что скука деморализует войска, ружейные же занятия поднимают их нравственность. В мгновение ока взвод построился в предусмотренные уставом две шеренги, и вот, впервые за всю его солдатскую жизнь.

Карлу Йозефу показалось, что спорые тела солдат — только мертвые части мертвых машин, которые ровно ничего не производят. Взвод замер, солдаты стояли, затаив дыхание. И лейтенанту Тротта, который только что чувствовал за своей спиной тяжелое и мрачное молчание рабочих, вдруг стало ясно, что существует два рода тишины. Может быть, подумал он, имеется множество родов тишины, так же как и множество родов шума? Когда он вошел в трактир, никто не скомандовал рабочим "Стройся!", и все же они сразу умолкли. Из их молчания струилась мрачная и беззвучная ненависть, как струится иногда из угрожающих, бесконечно молчаливых туч электрическая духота еще не разразившейся грозы.

Лейтенант Тротта вслушивался. Но от мертвого молчания его взвода ничего не исходило. Одно каменное лицо виднелось рядом с другим. Большинство солдат немного напоминало ему денщика Онуфрия. У них у всех были широкие рты с тяжелыми губами, которые едва могли сомкнуться, и узкие светлые глаза без выражения. И когда он стоял так перед взводом, несчастный лейтенант Тротта, среди голубого сияния летнего дня, щебета жаворонков, стрекота кузнечиков и жужжания комаров и мертвое молчание солдат было для него слышнее всех голосов дня, в нем всплывала уверенность, что он здесь не к месту.

"Но где же тогда мое место? — спрашивал он себя, покуда взвод ждал дальнейших команд. — Где же мое место? Ведь не среди тех, что сидят там, в трактире! Может быть, в Сиполье? Среди отцов моих отцов? Может быть, мои руки должны сжимать плуг, а не саблю?" И лейтенант продолжал держать своих солдат в неподвижном положении «смирно».

— Вольно! — скомандовал он. — Составить ружья! Разойдись!

И все стало, как прежде. За пирамидками ружей лежали солдаты. С далеких полей доносилось пение крестьянок. И солдаты отвечали им теми же песнями.

Из города прибыла жандармерия, три усиленных патруля под командой окружного комиссара Хорака. Лейтенант Тротта знал его. Силезский поляк, отличный танцор, кутила и в то же время добрый малый, он всем почему-то казался похожим на своего отца, хотя никто и не знал последнего. А этот отец служил почтальоном в Билице. Сегодня обер-комиссар был при шпаге и в черно-зеленом мундире с фиолетовыми обшлагами. Его короткие белокурые усики напоминали пшеничные колосья, а круглые розовые щеки далеко распространяли запах пудры. Он был весел, как воскресный день или как парад.

— Мне поручено, — обратился он к лейтенанту Тротта, — немедленно разогнать собрание, будьте ко всему готовы, господин лейтенант!

Он расставил своих жандармов вокруг пустыря перед фабрикой, на котором должно было состояться собрание. Лейтенант Тротта сказал:

— Хорошо, — и повернулся к нему спиной.

Он ждал. Он охотно выпил бы еще стопочку «девяностоградусной», но не мог уже отлучиться в трактир. Он видел, как взводный унтер-офицер и кое-кто из егерей исчезали в дверях трактира и снова появлялись. Он растянулся на траве у края дороги и стал ждать. День все прибывал, солнце всходило выше, и песни крестьянок на далеких полях умолкали.

Лейтенанту Тротта казалось, что бесконечно много времени прошло с тех пор, как. он вернулся из Вены. От тех далеких дней в памяти у него осталась только женщина, которая теперь, вероятно, была уже на «юге», которая его оставила, «предала», подумал он. И вот он лежит теперь у края дороги в пограничном гарнизоне я ждет. Ждет не врага, а демонстрантов.

Они пришли. Пришли со стороны трактира. Их появление возвестила песня, которую лейтенант слышал впервые. В этих краях ее еще не знали. Это был «Интернационал», и его пели на трех языках. Окружной комиссар Хорак знал ее… по долгу службы. Лейтенант Тротта не понимал ни слова. Но мелодия казалась ему тем превратившимся в музыку молчанием, которое он только что ощущал за своей спиной. Жизнерадостным окружным комиссаром завладело торжественное волнение. С записной книжкой и карандашом в руках он перебегал от одного жандарма к другому.

Тротта еще раз скомандовал "Стройся!" — и густая толпа демонстрантов, как упавшее на землю облако, прошла мимо двойной неподвижной ограды выстроенного в две шеренги взвода. Смутное предчувствие гибели мира овладело лейтенантом. Он вспомнил пестрый блеск процессии на празднике тела господня. Ему на мгновение почудилось, что темная туча бунтовщиков двигалась навстречу императорскому поезду. На лейтенанта — это продолжалось одну только долю одного быстрого мгновения! — снизошла высшая способность мыслить образами; и он увидел происходящее в образе двух скал, катящихся друг другу навстречу, и себя самого, лейтенанта, раздавленного ими.

Его взвод взял ружья на плечо в то время, когда там, над темной и беспрерывно движущейся толпой, показались, поднятые невидимыми руками, голова и туловище человека. Вознесенное тело оратора тотчас же образовало почти точный центр круга. Его руки взметнулись в воздух. Из его рта послышались непонятные звуки. Толпа зашумела. Вблизи от лейтенанта, с записной книжкой и карандашом в руках, стоял комиссар Хорак. Вдруг он захлопнул книжку и медленно зашагал по направлению к толпе на другую сторону улицы, между двух блистающих на солнце жандармов.

— Именем закона! — крикнул он.

Его звонкий голос заглушил оратора. Собрание было распущено.

На секунду воцарилась тишина. Затем единый крик вырвался из груди всех людей. На уровне лиц показались кулаки, каждое лицо было как бы атаковано двумя кулаками. Жандармы выстроились в цепь. В следующую минуту людской полукруг пришел в движение. Толпа с воплем ринулась на жандармов.

— Ружья наперевес! — скомандовал Тротта и обнажил саблю.

Он не мог видеть, как она блеснула и ее отсвет быстрым, играющим и задорным зайчиком пробежал по затененной стороне улицы, где сгрудилась толпа. Кивера жандармских шлемов и острия штыков внезапно утонули в толпе.

— Направление — фабрика! Шагом марш! — Егеря двинулись вперед, навстречу им полетели какие-то темные железные предметы, побуревшие заборные планки и белые камни; свист, рев, жужжание и вой стояли вокруг. Легкий, как ласочка, Хорак помчался за лейтенантом, шепча:

— Ради всего святого, господин лейтенант, открывайте огонь!

— Взвод, стой! — скомандовал Тротта. — Огонь!

Первый залп, согласно инструкции майора Цоглауэра, егеря дали в воздух. Все немедленно стихло. На секунду стали слышны мирные голоса летнего полдня. И сквозь взвихренную солдатами и толпой пыль и улетучивающийся запах пороха проник благодатный жар солнца. Внезапно резкий, воющий крик женщины прорезал воздух. Кое-кто из толпы, видимо, подумал, что она ранена, они снова начали бросать в солдат своими странными снарядами. Примеру этих стрелков последовали другие, в конце концов к ним присоединились все. Несколько егерей из первой шеренги уже лежали на земле, и пока лейтенант Тротта стоял в довольно беспомощной позе, в правой руке держа саблю, левой ощупывая кобуру револьвера, сбоку до него донесся шепот Хорака: "Огонь! Ради всего святого, открывайте огонь!" За одну-единственную секунду в разгоряченном мозгу лейтенанта пронеслись сотни обрывков мыслей и представлений, сталкиваясь и сплетаясь, смятенные голоса его сердца, повелевали ему то проникнуться состраданием, то набраться суровости, они говорили, что сделал бы его дед в подобном положении, угрожали ему скорой смертью и одновременно заставляли считать собственную гибель единственным и наиболее желанным исходом этого боя. Кто-то, как ему показалось, поднял его руку, чужой голос в нем вторично скомандовал: "Огонь!" И он успел еще заметить, что теперь стволы ружей были направлены на толпу. Через секунду он уже ничего не видел. Ибо часть толпы, сначала отступившая или притворившаяся, что отступает, ринулась в обход и вышла в тыл егерям, так что взвод лейтенанта Тротта оказался стиснутым с двух сторон. Покуда егеря давали второй залп, камни и утыканные гвоздями доски сыпались на их затылки и спины. Раненный в голову одним из этих снарядов, лейтенант Тротта без чувств свалился на землю. Толпа продолжала наносить ему удары. Егеря, оставшиеся теперь без командира, палили почем зря и вскоре обратили в бегство рабочих. Все это продолжалось не более трех минут. Когда егеря по команде унтер-офицера выстроилась в две шеренги, на пыльной улице уже лежали раненые солдаты и рабочие; прошло довольно много времени, пока прибыли санитарные повозки. Лейтенанта Тротта отвезли в маленький гарнизонный госпиталь, где была констатирована трещина черепной коробки и перелом левой ключицы; опасались воспаления мозга. По явно бессмысленной случайности внук героя Сольферино был ранен в левую ключицу (впрочем, никто из живущих, исключая разве императора, не мог знать, что Тротта обязаны своим возвышением раздробленной левой ключице героя Сольферино).

Тремя днями позднее действительно началось воспаление мозга. И окружной начальник был бы, конечно, извещен об этом, если б лейтенант, еще в день своего прибытия в госпиталь, придя в сознание, не упросил майора ни в коем случае не сообщать отцу о происшедшем. Правда, лейтенант снова впал в беспамятство и имелось достаточно оснований опасаться за его жизнь, но майор все-таки решил еще повременить. Так случилось, что окружной начальник только двумя неделями позднее узнал о восстании на границе и о злосчастной роли, которую в нем сыграл его сын. Он впервые узнал об этом из газет, куда вести о беспорядках на границе просочились через оппозиционных политиков. Ибо оппозиция возлагала ответственность за убитых, за вдов и сирот на армию, егерский батальон и в первую очередь на лейтенанта Тротта, отдавшего приказ стрелять. И лейтенанту действительно грозило нечто вроде следствия, впрочем, чисто формального, проводимого военной прокуратурой для успокоения политиков и преследовавшего цель реабилитировать лейтенанта, а может быть, и представить его к награде. Как бы там ни было, это не могло явиться успокоением для окружного начальника. Он дважды телеграфировал сыну и один раз майору Цоглауэру. Лейтенант тогда уже пошел на поправку. Он еще не мог двигаться, но его жизнь была вне опасности. Он написал отцу коротенькое письмецо с отчетом о происшедшем. Вообще же выздоровление его не заботило. Он думал о том, что вот опять мертвые лежат на его пути, и решил, что пора поставить точку, Поглощенный этими мыслями, он не в состоянии был видеть отца и говорить с ним, хотя даже тосковал о нем. Его тоска по отцу была чем-то вроде тоски по родному крову, хотя он теперь уже знал, что отец не был для него этим кровом. Армия не была больше его призванием. И как ни мерзок был ему случай, приведший его в госпиталь, он радовался своей болезни, но она выдвигала необходимость принимать решение. Он сжился с нудным запахом карболки, с белоснежной гладью стен и постели, с болью, с перевязками, со строгой и материнской мягкостью санитарок и со скучными посещениями вечно игривых товарищей. Он перечитал кое-что из тех книг, — со времени кадетского корпуса он ничего не читал, — которые отец когда-то рекомендовал ему в качестве каникулярного чтения; и каждая строчка ему напоминала тихие воскресные утра, Жака, капельмейстера Нехваля и марш Радецкого.

Однажды Тротта навестил капитан Вагнер, довольно долго просидел у его постели, проронил два-три слова, поднялся и снова сел. Наконец он со вздохом вытащил из кармана вексель и попросил Тротта подписать. Тротта подписал. Сумма равнялась полутора тысячам крои. Каптурак настойчиво требовал гарантии Тротта. Капитан Вагнер оживился, со многими подробностями рассказал историю о беговой лошади, которую он собирался купить по дешевке и пустить на бега в Бадене, прибавил к этому еще парочку анекдотов, внезапно поднялся и ушел.

Через два дня старший врач, бледный и расстроенный, сообщил Тротта, что капитан Вагнер застрелился в пограничном лесу. Он оставил прощальное письмо всем товарищам, в котором передавал сердечный привет и лейтенанту Тротта.

Лейтенанту ни на минуту не пришла в голову мысль о векселях и возможных последствиях своей подписи. Он впал в лихорадочное состояние. Он бредил и в бреду говорил о том, что мертвые призывают его и что ему пора расстаться о этим миром. Старый Жак, Макс Демант, капитан Вагнер и неизвестные ему убитые рабочие выстраивались в ряд и манили его. Между ним и мертвецами стоял пустой рулеточный стол, на котором без конца катался ничьей рукой не пущенный шарик.

Две недели продолжался бред, Для военной прокуратуры это был желанный повод отодвинуть следствие в сообщить в высшие политические инстанции, что армия тоже понесла потери, что за это ответственно политическое управление пограничной области и что жандармерия должна была своевременно получить нужные подкрепления. Возникли безмерно огромные акты касательно дела лейтенанта Тротта, акты эти распухали, и каждая инстанция каждого учреждения еще поливала их небольшой толикой чернил, как поливают цветы, чтобы они росли, и все дело в конце концов было передано в военную канцелярию императора, так как один особо пытливый обер-аудитор доискался, что лейтенант приходится внуком герою Сольферино, состоявшему, правда, в давно забытых, но интимных отношениях с императором, и что, следовательно, этот лейтенант заинтересует его величество, а потому лучше повременить со следствием.

Поэтому-то императору, только что вернувшемуся из Ишля, пришлось в одно прекрасное утро заняться неким Карлом Йозефом, бароном фон Тротта и Сиполье. И так как император был уже стар, то, хотя пребывание в Ишле и освежило его, он никак не мог понять, почему при чтении этого имени ему вспомнилось Сольферино; и он встал из-за своего письменного стола и мелкими, старческими шагами засеменил взад и вперед по своей рабочей комнате, взад и вперед, так что его старый камердинер удивился, забеспокоился и постучал в дверь.

— Войдите! — сказал император и, увидев своего слугу, спросил: — Когда же приедет Монтенуово?

— В восемь часов, ваше величество!

До восьми оставалось еще полчаса. Императору показалось, что он больше не в состоянии переносить неизвестность. Почему, почему имя Тротта напоминает ему битву при Сольферино? И почему он никак не может вспомнить, в какой это находится связи? Неужто он уже так стар? Со времени возвращения из Ишля его занимал вопрос, сколько же ему, собственно, лет; ему вдруг показалось странным, что для того, чтобы узнать свой возраст, нужно вычесть год рождения из текущего календарного года, тем более что годы начинаются с января, а его день рождения приходится на восемнадцатое августа! Вот если бы годы начинались с августа! Или если бы он, например, родился восемнадцатого января, тогда бы ничего не стоило это высчитать! Но так невозможно было установить, сколько же ему — восемьдесят два — восемьдесят третий или восемьдесят три — восемьдесят четвертый! А он, император, не хотел спрашивать! У всего мира было и без того немало дел, да в конце концов и неважно, моложе человек на год или старше. Окажись он даже моложе, все равно не удастся вспомнить, почему этот злосчастный Тротта напоминает ему о Сольферино. Обер-гофмейстеру это известно. Но он придет только в восемь часов! Впрочем, может быть, это известно и камердинеру?

Император перестал бегать трусцой по комнате и обратился к слуге:

— Скажите-ка: известно вам имя Тротта? Собственно, император хотел сказать «ты» своему камердинеру, как делал это обычно. Но тут дело шло о всемирной истории, а он уважал даже тех, кого спрашивал об исторических событиях.

— Тротта, — повторил камердинер императора, — Тротта!

Он тоже был стар, этот слуга, и ему только смутно мерещился какой-то хрестоматийный отрывок с заголовком "Битва при Сольферино". Вдруг он вспомнил, и лицо его просияло.

— Тротта, — воскликнул он, — Тротта спас жизнь вашему величеству!

Император подошел к столу. Сквозь открытое окно в кабинет проникало ликующее утреннее пение шенбруннских птиц. Императору показалось, что он снова молод; он вновь услышал треск ружей, почувствовал, как его схватили за плечи и бросили на землю. И слово «Тротта» сразу стало ему таким же знакомым, как слово «Сольферино».

— Да, да! — произнес император, махнул рукой и написал на полях троттовского дела: "Благоприятно уладить!"

Затем он снова поднялся и подошел к окну. Птицы заливались, и старик улыбнулся им, словно они пели для него.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Император был стар. Он был старейшим императором на земле. Вокруг него бродила смерть и косила, косила. Все поле было уже пусто, только император, как позабытый серебряный стебель, еще стоял и ждал.

Его череп был обнажен, как пустынный холм. Его бакенбарды были белы, как крылья из снега. Морщины на его лице образовали путаные заросли, в них гнездились десятилетия. Его тело было худо, его спина согнулась. Дома он ходил семенящими маленькими шажками. Но, выходя на улицу, пытался придать своим ляжкам твердость, коленям упругость, шаги делал легкими, а спину прямой… Глаза свои он наполнял искусственной добротой — подлинным свойством императорских очей: они, казалось, обращались на каждого, смотревшего на императора, приветствовали каждого его приветствовавшего. На деле же все лица только мелькали и расплывались перед его глазами, а они смотрели прямо на ту, едва заметную и тонкую черту — границу между жизнью и смертью, на край горизонта, который всегда видят глаза стариков, даже когда дома, леса или горы заслоняют его.

Хотя он отдохнул и лейб-медик был доволен его пульсом, легкими и дыханием, но со вчерашнего дня его мучил насморк. Ему не приходило в голову дать заметить этот насморк. Ему могли бы воспрепятствовать посетить маневры на восточной границе, а он хотел еще раз, хотя бы один день, понаблюдать маневры. Дело этого его спасителя, имя он опять позабыл, напомнило ему Сольферино. Он не любил войн (так как знал, что их проигрывают), но любил армию, военные игры, маневры, фехтование, парады, дефилирование полков и ротное учение. Его иногда уязвляло, что шлемы у офицеров были выше, чем у него, что они носили лакированные сапоги, брюки со складками и чересчур высокие воротники на мундирах. Многие из них были даже гладко выбриты. Ах! Он любил звуки труб, но делал вид, что его интересуют только военные планы. И хотя знал, что господь помазал его на престол, в минуты слабости его все же огорчало, что он не фронтовой офицер; штабных он недолюбливал. Он был убежден, — но кому можно это сказать! — что десять хороших фельдфебелей способны сделать больше, чем двадцать офицеров генерального штаба. Он жаждал маневров!

В деревне Ц., расположенной не более чем в десяти милях от русской границы, в старинном дворце ему приготовили квартиру.

В его спальне закрыли окна. Ночью, когда он не мог заснуть, а вокруг спало все, что должно было его охранять, император в длинной ночной рубашке вылез из постели и тихо, тихо, стараясь никого не разбудить, открыл узкое, высокое окно. С минуту он постоял неподвижно, вдыхая прохладный воздух осенней ночи, вглядываясь в звезды на темно-синем небе и красноватые огоньки военного лагеря. Однажды ему случилось читать книгу о себе самом; там имелась такая фраза: "Франц-Иосиф Первый — отнюдь не романтик". Они пишут обо мне, подумал старик, что я не романтик. Но я люблю огни лагеря. Ему сейчас хотелось быть обыкновенным лейтенантом и молодым. Может быть, я не романтичен, думал он, но я хотел бы быть молодым! Если не ошибаюсь, продолжал размышлять император, мне было восемнадцать лет, когда я вступил на престол. "Когда я вступил на престол", — эти слова показались императору очень смелыми, в этот час ему было трудно считать себя императором! Да, так! Конечно, это стояло в книге, которую поднесли ему с обычным почтительным посвящением. Без сомнения, он был Франц-Иосиф Первый! Перед его окном поднимался бесконечный, темно-синий, звездный свод ночи. Плоские земли уходили вдаль. Ему сказали, что эти окна выходят на северо-восток. Итак, значит, он смотрит в сторону России. Границы, само собой разумеется, нельзя было разглядеть. А императору Францу-Иосифу хотелось в этот миг увидеть границу своего государства. Его государство! Он улыбнулся. Ночь была синей, широкой и полной звезд. Император стоял у окна, худенький, старый, в белой ночной рубашке, и перед лицом необозримой ночи казался себе крохотным. Последний из его солдат, патрулировавших вдоль палаток, был могущественнее его. Последний из его солдат! А он стоял во главе этой армии! Каждый солдат именем всемогущего господа присягал на верность Францу-Иосифу Первому. Он был император "божьей милостью" и веровал во всемогущего бога. За усыпанной золотыми звездами синевой неба таился он, всемогущий… Непостижимо! Это его звезды мерцали на небе, и это его небо простиралось над землей, и часть этой земли, а именно Австро-Венгерскую империю, он уделил Францу-Иосифу Первому. А Франц-Иосиф Первый, худой старик, стоял у раскрытого окна и каждую минуту боялся быть застигнутым своими телохранителями. Кузнечики стрекотали.

Их песня, бесконечная, как ночь, возбуждала в императоре такое же благоговение, как и звезды. Моментами ему казалось, что это поют звезды. Его немного знобило. Но он боялся закрыть окно, вдруг ему не удастся сделать это так тихо, как раньше. Его руки дрожали. Он вспомнил, что когда-то, давным-давно, уже был на маневрах в этой местности. Даже эта спальня вынырнула из давно забытых времен.

Проснулся он, как обычно "в походе" (так он называл маневры), ровно в четыре утра. Камердинер уже стоял в комнате. А за дверью, он знал это, ждали флигель-адъютанты. Да, надо было начинать день. За весь день ему не удастся и часа побыть одному. Зато он всех их перехитрил этой ночью и добрых полчаса простоял у открытого окна. Он думал теперь об этом ловко украденном удовольствии и улыбался. Он ухмыльнулся камердинеру и вестовому, который только что вошел и замер в неподвижности, испуганный ухмылкой императора, подтяжками его величества, которые он видел впервые, и еще спутанными бакенбардами.

Это был трудный день. Франц-Иосиф просмотрел записку, на которой план дня был распределен час за часом. В этой местности имелась только православная церковь. Сначала в ней отслужит мессу римско-католический священник, потом обедню православный. Больше всего императора утомляли церковные обряды. Ему казалось, что он должен быть всегда собранным перед богом, как перед начальством. А Франц-Иосиф был уже стар! Он мог бы быть ко мне и поснисходительнее! — думал император. Впрочем, бог еще старше меня и, может быть, его воля кажется мне такой же неисповедимой, как моя — солдатам и офицерам. Да, но что получится, если каждый подчиненный начнет критиковать начальство! Сквозь высокое сводчатое окно император видел, как восходит солнце.

Император поднялся. Пришел парикмахер. Регулярно, каждое утро, подбородок императора брили, подстригали, тщательно расчесывали его бакенбарды. Около ушей и под ноздрями щекотал холодный металл ножниц. Время от времени император чихал. Сегодня он сидел перед небольшим овальным зеркалом и с живым интересом наблюдал за движениями худощавых рук парикмахера. После каждого упавшего волоска, каждого прикосновения бритвы или гребенки парикмахер отскакивал назад и дрожащими губами шептал: "Ваше величество!" Император не слышал этого слова. Он видел только непрестанно движущиеся губы парикмахера, не отваживался спросить, в чем дело, и решил наконец, что тот немного нервничает.

— Как вас зовут? — осведомился император.

Парикмахер (он был в чине капрала, хотя всего полгода служил в регулярных войсках, — но он так безукоризненно обслуживал своего полковника, что пользовался неизменной благосклонностью начальства) одним прыжком отскочил к двери, изящно, как того требовала его профессия, но в то же время и по-военному. Это был прыжок, поклон и оцепенение в одно и то же время. И император благосклонно кивнул.

— Гартенштейн! — выкрикнул парикмахер.

— Почему вы так скачете? — осведомился Франц-Иосиф.

Но не получил ответа. Капрал снова робко приблизился к императору и торопливо закончил свою работу. Ему хотелось уйти и быть уже в лагере.

— Останьтесь! — сказал император. — Ах, вы уже капрал? Давно служите?

— Полгода, ваше величество, — пролепетал парикмахер.

— Так, так! И уже капрал? В мое время, — тоном ветерана произнес Франц-Иосиф, — так быстро дело не делалось! Но вы молодцеватый солдат. Хотите остаться в армии? — У парикмахера Гартенштейна была жена, ребенок и прибыльное дело в Ольмютце, и он уже не раз пытался симулировать суставной ревматизм, чтобы поскорей демобилизоваться. Но императору не говорят — нет.

— Так точно, ваше величество, — отвечал он, зная, что в этот момент проворонил всю свою жизнь.

— Отлично. В таком случае вы фельдфебель!

Так. Одного император уже осчастливил. Это его радовало, очень радовало. Гартенштейн дал ему повод совершить благое дело. Теперь мог начинаться день. Коляска уже ждала его. Медленно подымалась она по склону холма, на вершине которого стояла православная церковь. Ее двойной золотой крест сиял в лучах утреннего солнца. Военные оркестры играли национальный гимн. Император вылез из экипажа и вошел в церковь. Он преклонил колена перед алтарем и задвигал губами. Но он не молился. Невольно он все время думал о парикмахере. Всемогущий не мог так внезапно ниспослать милость императору, как император капралу, и это было досадно. Король иерусалимский: это высшее звание, которое господь мог даровать его величеству. А Франц-Иосиф был уже королем иерусалимским!

Он не понимал сути маневров. Он знал только, что «синие» сражаются против «красных». Он заставлял все объяснять себе. "Так, так", — повторял император. Операции уже сильно продвинулись. Левый фланг «синих», стоявший сегодня в полутора милях за деревней Ц., уже два дня отступал под натиском кавалерийских частей «красных». Главные силы сосредоточились на участке близ П. — пересеченной местности с непроходимыми подступами, хорошо приспособленной для обороны, которая в то же время могла легко оказаться в окружении, в случае, если бы противнику удалось отрезать правый и левый фланг «синих» от центра. На этом-то и сосредоточивалось теперь все внимание «красных». В то время как левый фланг уже начал отступать, правый держался стойко, более того, медленно продвигался вперед, так при этом растягиваясь, что становилось очевидным его намерение в свою очередь окружить фланг противника. По мнению императора, эта ситуация была довольно банальной. Если бы он стоял во главе «красных», он бы непрерывным отступлением так далеко заманил растянувшееся крыло «синих», одновременно сосредоточив свои основные силы на крайнем его фланге, что в результате между последним и центром неприятельского фронта образовался бы обнаженный участок.

Но император ничего не говорил. Его огорчал тот невероятный факт, что у полковника Лугатти, триестинца (согласно твердому убеждению Франца-Иосифа, столь тщеславным мог быть только итальянец), воротник на шинели был многим выше, чем полагалось иметь на мундире, и что он, желая, чтобы все видели его чин, еще к тому же кокетливо распахивал этот отвратительный высокий воротник.

— Скажите, господин полковник, — обратился к нему император, — где вы шьете ваши шинели? В Милане? К сожалению, я перезабыл тамошних портных. — Полковник генерального штаба Лугатти отдал честь и застегнул воротник. — Теперь вас можно принять за лейтенанта, — сказал Франц-Иосиф. — Вы очень молоды на вид!

Сказав это, он дал шпоры коню и поскакал в направлении холма, где, по образцу старинных битв, столпился весь генералитет. Он твердо решил прекратить "военные действия", если они чрезмерно затянутся. Ему поскорее хотелось посмотреть на дефилирование полков. Франц-Фердинанд, несомненно, поступил бы по-другому. Он всегда держал чью-нибудь сторону, становился во главе «синих» или «красных», брал на себя командование и, разумеется, всегда побеждал. Ибо где сыщется генерал, способный победить наследника престола? Император окинул своими старыми голубовато-белесыми глазами окружающие его лица. Сплошь пустые парни! — подумал он. Года два назад это его бы огорчило. Но сегодня уже нет, нет! Он не знал точно, сколько ему лет, но, глядя на других, чувствовал, что очень стар.

Теперь он действительно "прервал военные действия", и дефилирование полков должно было наконец начаться. На безбрежных полях выстроились полки всех родов оружия. К сожалению, в шинелях защитного цвета (модная штука, не пришедшаяся по сердцу императору). Яркая алость кавалерийских рейтуз все же вспыхивала над блеклой желтизной скошенных полей, вырываясь, как огонь из туч, из серых рядов пехотинцев. Бледные и узкие молнии сабель сверкали впереди марширующих колонн. Красные кресты на белом фоне светились позади механизированных отрядов. Как древние боги войны, подкатывались артиллеристы на своих тяжелых повозках, и прекрасные гнедые или буланые кони становились на дыбы в своей могучей и гордой покорности. Франц-Иосиф видел в бинокль движения каждого отдельного взвода. На несколько минут он преисполнился гордости за свою армию, ко тут же начал сожалеть об ее утрате. Ибо он видел ее уже разбитой и рассеянной, поделенной среди многочисленных народов своего обширного государства. Для него "золотое солнце Габсбургов" уже заходило, распадалось на множество мелких солнечных шариков, которые снова, уже как самостоятельные светила, будут озарять самостоятельные нации. Видно, им не по сердцу быть под моей державой! — думал старик. — Тут ничего не поделаешь! — тихо добавил он.

Итак он, к вящему ужасу всех командиров, спустился с холма и начал делать смотр неподвижным полкам, останавливаясь почти перед каждым взводом. Он проходил по рядам, рассматривал новые ранцы и вещевые мешки, время от времени вынимал оттуда консервную банку и спрашивал о ее содержимом, подходил то к одному, то к другому солдату, осведомляясь, откуда он родом, как зовут и чем занимается, и едва дослушивал ответы. Иногда он протягивал свою старческую руку и похлопывал ею по плечу лейтенанта. Так он дошел и до батальона егерей, в котором служил Тротта.

Четыре недели прошло с тех пор, как Тротта выписался из госпиталя. Он стоял впереди своего взвода бледный, худой и безразличный. Но когда император приблизился к нему, он начал замечать свое безразличие и сожалеть о нем. Ему казалось, что он не выполняет какой-то обязанности. Чуждой стала ему армия! Чуждым стал император! Лейтенант Тротта походил на человека, который утратил не только родину, но и тоску по ней. Он испытывал жалость к белобородому старику, который подходил все ближе и ближе, с любопытством ощупывая ранцы, вещевые мешки и консервные банки. Лейтенанту хотелось вновь испытать то упоение, которое он ощущал во все торжественные часы своей военной жизни и там, дома, в летние воскресные дни, на балконе отчего дома, на каждом параде, на каждом смотру, и еще несколько месяцев назад, в Вене, на празднике тела господня. Ничто не шевельнулось в лейтенанте, когда он стоял в пяти шагах от своего императора, ничто не шевельнулось в его выпяченной вперед груди, кроме жалости к этому старику. Майор Цоглауэр проревел обязательную формулу рапорта. У Франца-Иосифа мелькнуло подозрение, что в батальоне, которым командует этот тип, не все благополучно, и он решил поближе приглядеться к нему. Он внимательно всмотрелся в окаменевшее лицо майора, показал на Карла Йозефа и спросил:

— Он болен?

Майор Цоглауэр доложил о происшествии с лейтенантом Тротта. Это имя ударило в уши Франца-Иосифа как что-то знакомое и в то же время досадное. В его воспоминании встал случай таким, каким он был изображен в деле, а вслед за ним пробудилось и то давно уснувшее событие, имевшее место в битве при Сольферино. Он еще ясно видел этого смешного капитана, который во время аудиенции так настойчиво просил об изъятии отрывка из хрестоматии. Это был отрывок № 15. Император вспомнил цифру с удовольствием, которое ему обычно доставляли как раз незначительные доказательства его "хорошей памяти". Майор Цоглауэр тоже показался ему теперь более приятным.

— Я хорошо помню вашего отца! — обратился император к Тротта. — Он был очень скромен, наш герой битвы при Сольферино!

— Ваше величество, — возразил лейтенант, — это был мой дед!

Император отступил на шаг, как бы теснимый могучим временем, внезапно выросшим между ним и юношей. Да, да! Он помнил номер отрывка, но не помнил того непомерного количества времени, им прожитого.

— Ах, — произнес он, — значит, это был ваш дед! Так, так, а отец, кажется, полковник?

— Окружной начальник в В.

— Так, так! — повторил Франц-Иосиф. — Постараюсь запомнить, — добавил он, как бы извиняясь за ошибку, которую только что допустил.

Он постоял еще немного перед лейтенантом, но не видел ни Тротта, ни всех других. Ему больше не хотелось шагать по рядам, но это было необходимо проделать, чтобы люди не заметили, что он испугался собственного возраста. Его глаза опять, как обычно, смотрели вдаль, где для него уже всплывали края вечности. И император не заметил, что на кончике его носа повисла кристально-прозрачная капля, которая наконец упала на густые серебряные усы и невидимо угнездилась в них.

И всем стало легко на сердце. И дефилирование полков могло начаться.