ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Многочисленные важные перемены происходили в доме и в жизни окружного начальника; он отмечал их с удивлением и даже с гневом. По разным мелким признакам, которые он, однако, считал достаточно показательными, он замечал, что мир вокруг него изменялся, он думал о его гибели и о пророчествах Хойницкого. Господин фон Тротта искал нового слугу. Ему присылали множество вполне достойных молодых людей, с безупречными рекомендациями, людей, по три года служивших в армии, и даже унтер-офицеров сверхсрочной службы. То одного, то другого брал "на испытание" окружной начальник. Но ни на одном не мог остановиться. Их звали Карлами, Францами, Александрами, Йозефами, Алоисами или Кристофами или еще как-нибудь. Но окружной начальник пытался каждого называть Жаком. Ведь и настоящего Жака звали, собственно, по-другому. Имя это присвоил ему герой битвы при Сольферино, и он всю свою долгую жизнь носил его, как поэт — литературный псевдоним, под которым он публикует свои бессмертные стихи и поэмы. Но через несколько дней оказывалось, что все эти Алоисы, Александры, Йозефы не желали откликаться на почетное имя Жака. И окружной начальник воспринимал это упорство не только как отказ в повиновении и нарушение правопорядка, но и как оскорбление, наносимое незабвенному покойнику. Как? Им не подобало называться Жаком?! Покойный Жак продолжал жить в памяти господина фон Тротта не только как образцовый слуга, но и как образец человека вообще. Но еще больше, чем упрямству его преемников, дивился окружной начальник легкомыслию господ и учреждений, снабдивших этих "жалких субъектов" столь хорошими рекомендациями. Если, например, было возможно, чтобы этот субъект, Александр Чак (человек, имя которого упорно не хотело изгладиться из памяти окружного начальника и выговаривалось им с такой ненавистью, что казалось, будто он на месте убивает Чака одним произнесением его имени), если, повторяем, было возможно, чтобы этот Чак, принадлежащий к социал-демократической партии, мог, несмотря на это, сделаться в своем полку унтер-офицером сверхсрочной службы, — право же, можно было усомниться не только в таком полку, но и во всей армии. А императорско-королевская армия была, по мнению окружного начальника, единственной силой в государстве, на которую пока еще можно было полагаться. Окружному начальнику вдруг стало казаться, что мир заселен одними чехами: нацией, которую он считал упрямой, твердолобой, глупой, да к тому же чуть ли не изобретательницей самого слова «нация». Ко всему этому еще добавлялись малопонятные приказы и распоряжения наместника, рекомендующие более мягкое отношение к "национальным меньшинствам" (одно из определений, наиболее ненавистных господину фон Тротта). Ибо "национальные меньшинства", по его понятиям, были не что иное, как большие сообщества "революционных субъектов". Ему даже казалось, что эти «субъекты» размножаются каким-то противоестественным, несвойственным человеку образом. Окружному начальнику было совершенно ясно, что "благонадежные элементы" становились все менее плодовитыми и все меньше производили потомства; это доказывала и статистика переписей, в которую он иногда заглядывал. Он больше не мог отогнать от себя страшной мысли, что само провидение недовольно монархией, и, хотя он был, правда, выполняющим обряды, но не очень ревностным христианином, он все же склонялся к. предположению, что это бог карает императора. Мало-помалу ему вообще стали приходить в голову странные мысли. Степенность, которой он проникся с того самого дня, как. сделался окружным начальником в В., мгновенно состарила его. Даже когда его бакенбарды были еще совсем черными, никому не пришло бы в голову считать господина фон Тротта молодым человеком. И все же люди в его городке только теперь начали замечать, что окружной начальник старится. Все давно усвоенные привычки ему пришлось забросить. Так, например, после смерти старого Жака и своего возвращения от сына из пограничного гарнизона он больше не совершал утренних прогулок, из страха, что один из этих часто сменяющихся "подозрительных субъектов", прислуживавших ему, позабудет положить письма на стол и, пожалуй, даже открыть окно. Он ненавидел свою домоправительницу. Он всегда ее ненавидел, но все же время от времени обращался к ней с каким-нибудь словом. С тех пор как старый Жак больше не прислуживал, окружной начальник воздерживался от каких бы то ни было замечаний за столом, ибо на самом деле все его лукавые словечки предназначались для старого Жака и, в известной степени, были рассчитаны на успех у старого слуги. Лишь теперь, когда старик умер, господин фон Тротта понял, что говорил только для Жака, подобно актеру, привыкшему видеть в партере давнишнего почитателя своего искусства. И если окружной начальник и раньше ел торопливо, то теперь он уже после первого глотка стремился покончить с обедом.
Иногда окружной начальник в будни забывал отправиться на службу. Случалось даже, что он в четверг утром облачался в свой черный сюртук, намереваясь пойти в церковь. И только на улице по различным и несомненным признакам будней понимал, что это не воскресенье, возвращался домой и надевал обычный костюм. И наоборот, иногда по воскресеньям он забывал о посещении церкви, оставался в постели дольше обычного и вспоминал, что это воскресенье, только когда появлялся капельмейстер Нехваль со своими музыкантами. За обедом, как и каждое воскресенье, подавалось традиционное жаркое с овощами. А к кофе приходил капельмейстер Нехваль. Они сидели в кабинете. Курили сигары. Капельмейстер Нехваль тоже постарел. Вскоре он собирался выйти на пенсию. Его поездки в Вену стали реже, что же касается анекдотов, которые он рассказывал, то даже окружному начальнику они казались давно, давно знакомыми. Он все еще не понимал их, но узнавал так же, как некоторых людей, неизвестных ему по имени, но часто встречавшихся.
— Как поживают ваши? — осведомлялся господин фон Тротта.
— Благодарю вас, превосходно! — отвечал капельмейстер.
— Госпожа ваша супруга?
— Чувствует себя хорошо!
— Дети? — (Окружной начальник все еще не знал, были у капельмейстера сыновья или дочери, а потому в течение более чем двадцати лет осторожно осведомлялся о "детях".)
— Старший уже произведен в лейтенанты! — отвечал Нехваль.
— Пехота, конечно? — по привычке спрашивал господин фон Тротта и тут же вспоминал, что и его собственный сын служит теперь в егерском полку, а не в кавалерии.
— Так точно, пехота! — говорил Нехваль. — Вскоре он навестит нас. Я возьму на себя смелость вам его представить.
— Пожалуйста, пожалуйста! Буду очень рад! — отвечал окружной начальник.
Однажды появился молодой Нехваль. Он уже год служил в полку, укомплектованном немцами, был офицером и выглядел, по мнению господина фон Тротта, "как музыкант". "Вылитый отец", — сказал окружной начальник, хотя молодой Нехваль походил скорее на мать, чем на отца. Под выражением "выглядит, как музыкант" господин фон Тротта подразумевал "откровенную развязность" в физиономии лейтенанта: крохотные белокурые, закрученные кверху усики, лежавшие, как горизонтальная фигурная скобка, под его широким коротким носом, красивые, словно фарфоровые, маленькие, как у куклы, уши и белокурые волосы, посредине разделенные пробором.
— Да, он молодчина! — заметил господин фон Тротта господину Нехвалю. — Вы удовлетворены службой? — обратился он затем к юноше.
— Откровенно говоря, господин окружной начальник, мне скучновато!
— Скучновато? — переспросил господин фон Тротта. — В Вене?
— Да, — подтвердил молодой Нехваль, — скучно! Видите ли, господин окружной начальник, когда служишь в маленьком гарнизоне, то не так замечаешь отсутствие денег!
Окружной начальник почувствовал себя уязвленным. Он считал, что о деньгах говорить неприлично, и боялся, что молодой Нехваль намекает на лучшее финансовое положение Карла Йозефа.
— Мой сын, правда, служит на границе, — сказал господин фон Тротта, — но он всегда обходился тем, что у него есть, даже служа в кавалерии.
На последнем слове окружной начальник сделал ударение.
Ему впервые стало обидно, что Карл Йозеф вышел из уланского полка. Подобные Нехвали в кавалерии, конечно, не попадаются! Мысль, что сын этого капельмейстера воображает, будто может в чем-нибудь равняться с молодым Тротта, причиняла окружному начальнику почти физическую боль. Он решил изобличить этого музыканта. В этом юноше, нос которого показался ему «чешским», он чуял прямо-таки "предателя родины".
— Вы охотно служите? — поинтересовался окружной начальник.
— Откровенно говоря, я мог бы представить себе и лучшую профессию!
— Как так — лучшую?
— Более практическую, — отвечал молодой Нехваль.
— Разве сражаться за родину недостаточно практично? — спросил господин фон Тротта. — Даже для человека, расположенного к практическим занятиям. — Ясно было, что слово «практическим» он произносит с иронией.
— Но мы ведь вовсе не сражаемся, — возразил лейтенант. — А когда дело дойдет до сражений, оно, вероятно, обернется совсем не практично.
— Но почему же? — спросил окружной начальник.
— Потому, что мы наверняка проиграем войну, — отвечал лейтенант Нехваль. — Сейчас другие времена, — добавил он не без злорадства, как показалось господину фон Тротта. Он прищурил глазки, их почти совсем не стало видно, его верхняя губа приподнялась и обнажила десны, что показалось господину фон Тротта уж совсем невыносимым; усики коснулись носа, похожего, по мнению окружного начальника, на широкие ноздри какого-то животного, "Препротивный малый", — подумал он.
— Новые времена, — повторил лейтенант Нехваль. — Весь этот конгломерат народов вскоре распадется.
— Так-с, — произнес окружной начальник, — а откуда вы изволите все это знать, господин лейтенант? — И в тот же момент ощутил всю плоскость своей насмешки, почувствовал себя инвалидом, бряцающим немощной саблей.
— Весь мир знает и говорит это, — объявил юноша.
— Говорит? — повторил господин фон Тротта, — Ваши товарищи говорят это?
— Да, говорят!
Окружной начальник замолчал. Ему вдруг показалось, что он стоит на высокой горе, а напротив него, в глубоком ущелье, находится лейтенант Нехваль. Совсем маленьким казался ему лейтенант Нехваль. И хотя он был мал и стоял низко, все же правда была на его стороне. Да, мир больше не был старым миром. Он рушился. Окружной начальник молчал. Стоял солнечный летний полдень. Желтые жалюзи кабинета впускали золотые потоки солнца. Тикали часы. Жужжали мухи. Окружной начальник думал о том летнем дне, когда к нему приехал сын Карл Йозеф в форме кавалерийского офицера. Сколько времени прошло с того дня? Только несколько лет. В этом году, как казалось окружному начальнику, события чаще следовали одно за другим. Словно солнце каждый день два раза вставало и два раза садилось и на каждой неделе было по два воскресенья, а месяц состоял из шестидесяти дней. И годы становились двойными годами. И господин фон Тротта чувствовал, что время, дававшее, казалось, все вдвойне, на самом деле его все же обманывало и что вечность ему подсунула двойные, фальшивые годы вместо обычных и настоящих. И, презирая лейтенанта, который застрял так глубоко в своем жалком ущелье, он в то же время не доверял и горе, на которой стоял сам. Ах! Над ним учиняли несправедливость! Да, да, несправедливость! Впервые в жизни окружной начальник чувствовал, что к нему несправедливы.
Он жаждал увидеть доктора Сковроннека, человека, с которым уже несколько месяцев ежедневно играл в шахматы. Их регулярная игра в шахматы относилась к тем переменам, которые произошли в жизни окружного начальника. Доктора Сковроннека он знал уже давно, но не более близко, чем других посетителей кафе. Однажды под вечер они сидели друг против друга, каждый за своей развернутой газетой. И вдруг оба, как по команде, положили газеты, и их взгляды встретились. Одновременно и внезапно обоим стало ясно, что они читали одно и то же сообщение. Это был отчет о празднике в Хитцингене, на котором некий мясник, по имени Алоис Шинагль, благодаря своей сверхъестественной прожорливости, вышел победителем в состязании по пожиранию окороков, за что и был награжден "золотой медалью общества едоков в Хитцингене". Взоры обоих мужчин сказали одновременно: "Мы тоже охотно едим окорок, но выдавать за это золотую медаль — это уж какая-то новомодная я совершенно безумная идея!" Существование любви с первого взгляда справедливо оспаривается знатоками. Но что между пожилыми людьми устанавливается дружба с первого взгляда, в этом нет сомнения. Доктор Сковроннек взглянул поверх своих овальных, без оправы очков на окружного начальника, и окружной начальник в тот же момент снял пенсне. Он его как бы проветривал. Доктор Сковроннек подошел к столу окружного начальники.
— Вы играете в шахматы? — спросил он.
— Охотно! — отвечал окружной начальник.
Им не пришлось уговариваться о встречах. Они встречались каждый вечер в один и тот же час. Они появлялись одновременно. Их привычки находились, по-видимому, в какой-то слаженной согласованности. Во время игры они едва-едва обменивались словами. Они и не испытывали потребности разговаривать друг с другом. На узкой шахматной доске их пальцы иногда сталкивались, как сталкиваются люди на маленьком пространстве, отдергивались и возвращались на место. Но как ни мимолетны были эти столкновения, пальцы, словно они обладали глазами и ушами, все знали друг о друге — о людях, которым они принадлежали. И после того, как окружной начальник и доктор Сковроннек несколько раз сталкивались руками на шахматной доске, им стало казаться, что они знакомы уже долгие годы и что у них нет тайн друг от друга. Так постепенно легкие беседы стали сопутствовать их игре, и оба начали обмениваться мыслями и замечаниями о погоде, политике, свете и людях. Достойнейший человек! — думал окружной начальник о докторе Сковроннеке. Необыкновенно тонкий человек! — думал доктор Сковроннек об окружном начальнике.
Большую часть года доктор Сковроннек ровно ничего не делал. Он работал в качестве курортного врача во Францисбаде всего четыре месяца в году, и все его знание света зиждилось на признаниях пациенток, ибо женщины рассказывали ему обо всем, что, по их мнению, их угнетало, а на свете не было ничего, что бы не угнетало их. Здоровье их страдало от профессий мужей, так же как и от холодности последних, от "общей беды времени", от дороговизны и политических кризисов, от непроходящей военной опасности, от газет, выписываемых супругами, от собственного безделья, от неверности любовников и безразличия мужчин, так же как и от их ревности. Таким путем доктор Сковроннек познакомился с различными сословиями и домашней жизнью их представителей, с их кухней, спальнями, их склонностями, страстями и глупостью. И так как он верил не всему, а приблизительно трем четвертям того, что ему рассказывали женщины, то приобрел со временем превосходное знание света, более ценное, чем его познания в медицине. Когда он говорил с мужчинами, на его губах тоже блуждала недоверчивая и все же услужливая улыбка человека, ожидающего услышать все, что угодно. Какая-то уклончивая снисходительность светилась на его маленьком лукавом лице. Да и в самом деле он столь же любил людей, сколь и презирал их.
Знала ли простая душа господина фон Тротта о добродушном лукавстве доктора Сковроннека? Так или иначе, но это был первый человек после друга юности Мозера, к которому окружной начальник испытывал доверчивое уважение.
— Давно ли вы живете в нашем городе, господин доктор? — осведомился он.
— С рождения! — отвечал Сковроннек.
— Жаль, жаль, что мы так поздно узнали друг друга!
— Я уже давно знаю вас, господин окружной начальник, — заметил доктор Сковроннек.
— Я тоже встречал вас, — ответствовал господин фон Тротта.
— Ваш сын был однажды здесь! — сказал Сковроннек. — Года два назад!
— Да, да, я помню, — заметил окружной начальник. Он думал о том вечере, когда Карл Йозеф пришел сюда с письмами покойной фрау Слама. Это было летом. Только что прошел дождь. Мальчик пил скверный коньяк у буфетной стойки.
— Он перевелся из кавалерии, — промолвил господин фон Тротта, — и служит теперь в егерском батальоне на границе в N.
— И он радует вас? — спросил Сковроннек. Он хотел сказать: огорчает.
— Собственно, да. Конечно! Да! — ответил окружной начальник. Затем быстро встал и распрощался со Сковроннеком.
Он уже давно носился с мыслью поведать доктору Сковроннеку все свои тревоги. Он становился стар, ему нужен был слушатель. Каждый вечер окружной начальник принимал решение поговорить со Сковроннеком, но не мог придумать подходящего начала для интимного разговора. Доктор ожидал этого разговора со дня на день. Он чувствовал, что для окружного начальника пришла пора делать признания.
Уже много недель окружной начальник носил в кармане сюртука письмо сына. На него следовало ответить, но господин фон Тротта не мог этого сделать. А письмо становилось все тяжелей, тяжелый груз лежал у него в кармане. Вскоре окружному начальнику стало казаться, что он носит это письмо в своем старом сердце. Карл Йозеф сообщал в нем, что намерен оставить армию. Уже первая фраза письма гласила: "Я ношусь с мыслью оставить армию". Когда окружной начальник прочел эту фразу, он остановился и бросил взгляд на подпись, желая удостовериться, что Карл Йозеф, а не кто другой, написал это письмо. Затем господин фон Тротта снял пенсне, которое надевал при чтении, и отложил его вместе с письмом. Он отдыхал, сидя в своей канцелярии. Служебные письма еще не были распечатаны. Может быть, в них содержались важные, требующие немедленного вмешательства сообщения. Но все служебные дела казались ему в свете доводов Карла Йозефа уже разрешенными, и разрешенными неблагоприятно. Окружному начальнику впервые довелось поставить свои служебные обязанности в зависимость от личных переживаний. Весть о намерении сына оставить армию подействовала на него так, словно вся императорско-королевская армия вкупе сообщала о своем желании прекратить служение государству. Все, все на свете, казалось, утратило смысл. Гибель мира начиналась! И когда окружной начальник все же наконец решился прочитать служебные письма, у него было чувство, что он выполняет какой-то напрасный и героический долг, как, например, телеграфист тонущего корабля.
Только добрый час спустя решился он дочитать письмо сына. Карл Йозеф испрашивал его дозволения. И окружной начальник ответил ему в следующих словах:
"Мой милый сын!
Твое письмо потрясло меня. Через некоторое время я сообщу тебе мое окончательное решение.
Твой отец".
На это письмо господина фон Тротта Карл Йозеф ничего не ответил. Да, он прервал ровный ряд своих обычных сообщений, и посему окружной начальник долгое время ничего не слышал о сыне. Старик ждал письма каждое утро, и знал, что ждет напрасно. Казалось, что не отсутствовало каждое утро ожидаемое письмо, а приходило ожидаемое и пугающее молчание, Сын молчал. Но отец слышал, как он молчит. И казалось, что юноша каждый день вновь оказывает неповиновение родителю. И чем дольше не приходили вести от Карла Йозефа, тем труднее было окружному начальнику приняться за обещанное письмо. И если вначале ему казалось само собой разумеющимся попросту запретить сыну уход из армии, то теперь господин фон Тротта мало-помалу начинал считать, что не вправе что-либо запрещать ему. Он сильно приуныл, господин окружной начальник. Все серебристее делались его бакенбарды, а виски стали уже совсем белыми. Его голова иногда свешивалась на грудь, подбородок и оба крыла бакенбардов ложились на крахмальную манишку. Так он внезапно засыпал в своем кресле, через несколько минут схватывался и думал, что проспал вечность. Да и вообще его слишком точное умение учитывать время покинуло его с тех пор, как ему пришлось расставаться то с одной, то с другой из своих привычек. Ведь часы и дни предназначались как раз для того, чтобы сохранять эти привычки, а теперь они стали походить на пустые сосуды, которые никогда больше не будут наполнены и которыми никто больше не интересуется. Только на ежевечернюю партию в шахматы с доктором Сковроннеком окружной начальник еще приходил пунктуально.
Однажды к нему явился неожиданный визитер. Господин фон Тротта сидел в канцелярии над своими бумагами, когда снаружи до него донеслись хорошо знакомый, громкий голос друга юности Мозера и голос служителя, тщетно пытавшегося спровадить профессора. Окружной начальник позвонил и велел впустить его.
— Приветствую вас, господин наместник, — сказал Мозер. В своей шляпе с отвислыми полями, с папкой под мышкой и без пальто, Мозер походил не на человека, совершившего путешествие и только что вылезшего из вагона, а на человека, забежавшего по соседству. И окружного начальника пронзила ужасная мысль, что, может быть, Мозер приехал в В., чтобы навсегда здесь обосноваться. Профессор прежде всего направился к двери, повернул ключ и сказал:
— Чтобы нас никто не застиг, мой милый. Это могло бы повредить твоей карьере. — После этого он большими, медленными шагами приблизился к столу, обнял окружного начальника и запечатлел звучный поцелуй на его лысине. Затем он опустился в кресло возле стола, положил шляпу и палку на пол и более уже не произносил ни слова.
Господин фон Тротта тоже молчал. Он понял теперь, почему явился Мозер. Вот уже три месяца, как он не высылал ему денег.
— Прости меня, — сказал господин фон Тротта. — Я тотчас же заплачу тебе все сполна. Ты должен извинить меня. В последнее время у меня много забот!
— Могу себе представить! возразил Мозер. — Твой сынок немало тебе обходится! Каждую вторую неделю вижу его в Вене! Неплохо, видно, развлекается господин лейтенант!
Окружной начальник поднялся и схватился за грудь. В кармане он нащупал письмо Карла Йозефа. Господин фон Тротта подошел к окну. Повернувшись спиной к Мозеру, со взглядом, устремленным на старые каштаны в парке напротив, он спросил:
— Ты говорил с ним?
— Мы всегда выпиваем по стаканчику, когда встречаемся, — ответил Мозер. — Шикарный молодой человек, твой сынок.
— Так! Шикарный! — повторил господин фон Тротта.
Он поспешно возвратился к письменному столу, резко выдвинул ящик, перелистал ассигнации, вытащил несколько купюр и подал их Мозеру. Мозер сунул деньги за изорванную подкладку шляпы и поднялся.
— Одну минуту! — попросил окружной начальник.
Он подошел к двери, отпер ее и обратился к служителю.
— Проводите господина профессора на вокзал. Он едет в Вену. Поезд отходит через час.
— Премного благодарен! — сказал Мозер и отвесил поклон.
Окружной начальник переждал несколько минут, потом взял шляпу, трость и отправился в кафе.
Он немного запоздал. Доктор Сковроннек уже сидел за столом, перед шахматной доской с расставленными на ней фигурами. Господин фон Тротта сел.
— Черные или белые, господин окружной начальник? — спросил Сковроннек.
— Сегодня я не играю! — промолвил старый Тротта. Он заказал коньяк, выпил его и начал; — Боюсь, что обременю вас, господин доктор!
— Пожалуйста, — сказал Сковроннек.
— Речь идет о моем сыне, — начал господин фон Тротта.
И деловым, медленным, немного носовым голосом, словно докладывал муниципальному советнику о служебных делах, он начал излагать свои заботы. Казалось, он подразделяет их на главные и второстепенные. И пункт за пунктом он рассказал доктору историю своего отца, свою собственную и своего сына. Когда он кончил, все посетители уже разошлись, в кафе горели зеленоватым пламенем газовые лампы, и их монотонная песня жужжала над столом.
— Так. Вот и все! — закончил окружной начальник.
Долгое время царила тишина. Окружной начальник не смел взглянуть на доктора Сковроннека, доктор Сковроннек не решался взглянуть на окружного начальника. И они опускали глаза друг перед другом, словно взаимно поймали себя на каком-то постыдном поступке. Наконец доктор Сковроннек сказал:
— Может быть, за всем этим кроется женщина? Иначе зачем бы вашему сыну так часто бывать в Вене?
Окружной начальник никогда не думал о женщине. Он сам удивился, что ему тотчас же не пришла в голову эта простая мысль. И вот все, — а это было, конечно, немного, — что он когда-либо слышал о губительном влиянии, которое женщины оказывают на молодых мужчин, внезапно ударило ему в голову и в тот же миг освободило его сердце. Если это была только женщина, толкнувшая Карла Йозефа на решение выйти из армии, то, хотя дело, может быть, и было непоправимо, обнаруживалась, по крайней мере, причина беды, и гибель мира уже не стояла в зависимости от непознаваемых, таинственных, мрачных сил, с которыми невозможно бороться. Женщина! — подумал он. Нет! Он ничего не слышал о женщине! И произнес на своем канцелярском языке:
— До моего слуха не доходило ничего об особе женского пола!
— Особа женского пола! — повторил доктор Сковроннек и улыбнулся. — Возможно, что это и дама!
— Итак, вы думаете, — произнес господин фон Тротта, — что мой сын питает серьезное намерение вступить в брак?
— Не обязательно! — отвечал Сковроннек. — На дамах можно и не жениться!
Он понял, что окружной начальник принадлежит к тем простым натурам, которых следовало бы вторично послать в школу жизни. И он решил обходиться с ним, как с ребенком, только что начинающим говорить на родном языке.
— Оставим в покое дам, господин окружной начальник, — сказал он. — Дело не в этом! По той или иной причине ваш сын не хочет оставаться в армии. И я его понимаю!
— Вы понимаете это?
— Вполне, господин окружной начальник! Молодой офицер нашей армии, поразмыслив немного, не может быть довольным своей профессией. Его стремлением должна быть война. Но он знает, что война — это конец монархии.
— Конец монархии?
— Конец, господин окружной начальник. К сожалению! Дайте вашему сыну поступить, как ему хочется. Может быть, он лучше освоится с какой-нибудь другой профессией.
— С другой профессией? — повторил господин фон Тротта. — С другой профессией!
Они долго молчали. Затем окружной начальник в третий раз повторил:
— С другой профессией!
Он старался привыкнуть к этим словам, но они оставались ему чужды, как слова «революционер», "национальные меньшинства" и тому подобное. И окружному начальнику показалось, что теперь уже недолго осталось ждать крушения мира. Он стукнул кулаком по столу, круглая манжета захрустела, чуть-чуть закачалась зеленоватая лампа, и спросил:
— С какой профессией, господин доктор?
— Он мог бы, — заметил Сковроннек, — быть может, пристроиться хотя бы на железную дорогу!
Окружному начальнику тотчас же представился его сын в форме кондуктора, с щипцами для компостирования билетов в руках. Слово «пристроиться» наполнило ужасом его старое сердце. Ему стало холодно.
— Вы так думаете?
— Больше я ничего не знаю! — отвечал доктор Сковроннек.
И так как окружной начальник встал, он последовал его примеру.
— Я вас провожу!
Они пошли парком. Накрапывал дождь. Окружной начальник шел, не раскрывая зонтика. Время от времени тяжелые капли с густых крон деревьев падали на его плечи и жесткую шляпу. Кругом все было тихо и темно. Проходя мимо фонарей, прятавшихся в густой листве, оба друга каждый раз опускали головы, У выхода из парка они немного замедлили шаги. Внезапно доктор Сковроннек сказал:
— До свиданья, господин окружной начальник. — И господин фон Тротта один пошел через улицу по направлению к широким воротам окружной управы.
На лестнице он повстречался со своей домоправительницей и объявил:
— Я сегодня не ужинаю, почтеннейшая! — и быстро прошел вперед.
Ему хотелось прыгать через две ступени, но он устыдился и со своей обычной важностью проследовал прямо в канцелярию. Впервые, с тех пор как он начальствовал над этим округом, ему довелось в столь поздний час сидеть за своим служебным столом. Он зажег зеленую настольную лампу, которая обычно зажигалась только зимой в послеобеденное время. Окно стояло открытым. Дождь отчаянно барабанил по жестяному подоконнику. Господин фон Тротта достал из ящика желтоватый лист канцелярской бумаги и написал:
"Милый сын!
По зрелом размышлении, я решил возложить ответственность за твое будущее на тебя самого. Прошу только поставить меня в известность касательно твоего решения.
Твой отец".
Господин фон Тротта еще долго сидел перед своим письмом. Несколько раз перечитал написанные им скучные строчки. Они звучали для него как завещание. Ему раньше никогда не пришло бы в голову считать свои отцовские обязанности важнее служебных, но теперь, когда в этом письме он слагал с себя право распоряжаться судьбой сына, ему казалось, что вся его жизнь имеет мало смысла и что ему заодно надо перестать быть и чиновником. Ничего не было бесчестного в том, что он предпринимал. И все же он чувствовал, что сам нанес себе оскорбление. Он вышел из канцелярии с письмом в руке и направился в кабинет. Здесь он зажег полный свет, на столе и под потолком, и стал перед портретом героя Сольферино. Лицо отца он видел неясно. Картина распадалась на сотни мелких пятен и точек, рот казался бледно-розовым штрихом, а глаза двумя черными угольками. Окружной начальник влез на кресло (с детства ему не приходилось стоять на кресле), вытянулся, поднялся на носки, поднес к глазам пенсне и разобрал только подпись Мозера в правом углу. Он не без труда слез с кресла, подавил вздох, пятясь, отступил к противоположной стене, больно ударился о край стола и снова начал изучать портрет. Затем потушил верхнюю лампу. В полумраке лицо отца казалось живым. Оно то приближалось, то отодвигалось вдаль, уходило в стену и словно из бесконечной дали смотрело в окно комнаты. Господин фон Тротта ощутил страшную усталость. Он опустился в кресло, предварительно поставив его как раз напротив портрета, и расстегнул жилет. Он слышал, как все более редкие капли утихающего дождя жестко и неравномерно ударялись о подоконник и как ветер время от времени шелестел в старых каштанах. Окружной начальник закрыл глаза и заснул с конвертом в руке и с рукой, неподвижно застывшей на ручке кресла.
Когда он проснулся, утро уже лило полный свет в три больших сводчатых окна. Прежде всего окружной начальник увидал портрет героя Сольферино, затем ощутил письмо в своей руке, взглянул на адрес, прочел имя твоего сына и со вздохом поднялся. Его манишка смялась, широкий темно-красный галстук с белыми крапинками сдвинулся набок, а на полосатых брюках господин фон Тротта, впервые с тех пор, как он начал носить брюки, заметил отвратительные поперечные складки. Некоторое время он разглядывал себя в зеркале. Он видел, что его бакенбарды спутаны, что несколько жалких седых волосков вьются на лысине, а колючие брови растрепаны, словно в них пронесся небольшой ураган. Окружной начальник взглянул на часы. И так как скоро уже должен был прийти парикмахер, он поспешил раздеться и юркнул в постель, дабы изобразить перед цирюльником нормальное утро. Но письма он не выпустил из рук. Он держал его также во время намыливания и бритья, а потом, когда он мылся, письмо лежало на краешке умывальника. И, только садясь завтракать, господин фон Тротта передал его служителю, приказав отправить с ближайшей почтой.
Как и каждый день, он пошел на службу. И никто не мог бы заметить, что господин фон Тротта потерял свою веру, Ибо тщательность, с которой он сегодня занимался делами, не уступала его обычной тщательности. Только она была совсем, совсем другого свойства.
Это была тщательность рук, глаз, даже пенсне. Господин фон Тротта походил на виртуоза, в котором давно угас творческий огонь, в душе которого стало пусто и глухо, но чьи пальцы благодаря годами приобретаемым навыкам все еще сохраняли мертвую способность извлекать правильные звуки. Но, как мы уже сказали, никто этого не замечал. Под вечер, как обычно, явился вахмистр Слама. Господин фон Тротта спросил его:
— Скажите-ка, милый Слама, вы, кажется, женились вторично? — Он сам не понимал, почему ему сегодня пришло в голову задать этот вопрос и почему его стала интересовать частная жизнь жандарма.
— Нет, господин барон! — отвечал Слама. — Я никогда больше не женюсь!
— Вы совершенно правы! — заметил господин фон Тротта.
Но он не знал и того, почему вахмистр прав в своем решении не жениться.
Это был час, когда он ежедневно появлялся в кафе, следовательно, он и сегодня отправился туда. Шахматная доска была уже приготовлена. Доктор Сковроннек пришел одновременно с ним, и они уселись.
— Черные или белые, господин окружной начальник? — как всегда, осведомился доктор.
— Как вам угодно, — отвечал господин фон Тротта.
И они начали играть. Господин фон Тротта играл сегодня тщательно, почти благоговейно, и выиграл.
— Вы скоро станете настоящим мастером! — заметил Сковроннек. Окружной начальник и вправду почувствовал себя польщенным.
— Может быть, я в свое время и мог бы им сделаться! — отвечал он. И подумал, что это было бы лучше.
— Между прочим, я написал сыну, — начал он немного погодя. — Пусть поступает, как хочет.
— Вы правильно поступили! — промолвил доктор. — Нельзя брать на себя ответственность! Ни один человек не может нести ответственности за другого!
— Мой отец нес ее за меня! — сказал окружной начальник, — и мой дед за моего отца!
— Тогда все было по-другому, — возразил Сковроннек. — В наше время даже император не несет ответственности за свою монархию. Похоже на то, что и сам господь бог не хочет нести ответственности за мир. В те времена было легче! Все было устойчивее. Каждый камень лежал на своем месте. Улицы жизни были хорошо вымощены. Надежные крыши возвышались над стенами домов. Но сегодня, господин окружной начальник, сегодня камни валяются поперек улиц или лежат ссыпанными в опасные кучи, крыши продырявлены, в домах идет дождь, и каждый сам должен знать, по какой улице ему идти и в какой дом въезжать. Когда ваш покойный отец сказал, что из вас выйдет не сельский хозяин, а чиновник, он был прав. Вы стали образцовым чиновником. Но когда вы сказали своему сыну, чтобы он сделался солдатом, вы были не правы. Он не стал образцовым солдатом!
— Да, да! — подтвердил господин фон Тротта.
— Поэтому надо всему давать идти своей дорогой! Когда мои дети меня не слушаются, я только стараюсь не терять своего достоинства. Это все, что мне остается. Я иногда смотрю на них, когда они спят. Их лица кажутся мне совсем чужими, я едва узнаю их и вижу, что это чужие мне люди, принадлежащие времени, которое еще только наступает и до которого мне не придется дожить. Они еще совсем малы, мои дети! Одному восемь, другому десять, и во сне у них круглые розовые лица. И все же в этих лицах, когда они спят, есть что-то жестокое. Иногда мне кажется, что это уже жестокость их времени, жестокость будущего, во сне осеняющая детей. Я не хочу дожить до этого времени!
— Да, да! — сказал окружной начальник.
Они сыграли еще одну партию, но на этот раз господин фон Тротта проиграл.
— Нет, мастера из меня не выйдет! — мягко заметил он, как бы примиряясь со своими недостатками.
Сегодня тоже наступил вечер, зеленоватые лампы, эти голоса тишины, уже загудели, в кафе опустело. Они снова пошли домой через парк. Сегодня вечер был веселый, и веселые пешеходы попадались им навстречу. Они говорили о частых дождях этого лета, о засухе прошедшего и о предвидящейся суровой зиме. Сковроннек дошел до дверей окружной управы.
— Вы поступили правильно, написав сыну, господин окружной начальник! — сказал он.
— Да, да! — подтвердил господин фон Тротта.
Он сел за стол и торопливо съел полкурицы с салатом, не проронив ни слова. Домоправительница украдкой бросала на него боязливые взгляды. С тех пор как умер Жак, она часто сама прислуживала за столом.
Она покинула комнату раньше окружного начальника, с неудавшимся книксеном, тем же, который она тридцать лет назад, маленькой девочкой, делала перед школьным директором. Окружной начальник кивнул ей вслед с жестом, которым обычно отгоняют мух. Затем он поднялся и пошел спать. Он чувствовал себя усталым, почти больным. Прошедшая ночь вспоминалась ему как давнишний сон; но все его члены ощущали ее как недавний ужас.
Он спокойно уснул. Самое тяжелое, как ему казалось, было уже проделано. Он не знал, старый господин фон Тротта, что, покуда он спал, судьба пряла для него тягчайшее горе. Он был стар и утомлен, смерть уже ждала его, но жизнь еще не отпускала. Как грозный хозяин, удерживала ока его за столом, ибо он еще не отведал всего того горького, что было для него припасено.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Нет, окружной начальник отведал горького еще недостаточно! Карл Йозеф получил письмо отца слишком поздно, когда он уже давно решил больше не распечатывать и не писать писем. Что касается фрау Тауссиг, то она присылала ему телеграммы. Как юркие, маленькие ласточки, прилетали каждые две недели эти звавшие его телеграммы. И Карл Йозеф бросался к шкафу, доставал свой серый штатский костюм, свое лучшее, более важное и потайное существование, и облачался в него. Он тотчас же роднился с миром, в который устремлялся, и забывал о своей военной жизни. Место капитана Вагнера занял капитан Иедличек, переведенный в батальон из эйнзерских егерей, "добрый малый" грандиозного телосложения, широкий, веселый и мягкосердечный, как все великаны, откликающийся на любые уговоры.
Что за человек! Не успел он приехать, как все уже знали, что он может померяться силами с этим болотом и что он сильнее границы. На него можно было положиться! Он нарушал все военные законы, но казалось, что он разрушает их! Он мог бы изобрести новый служебный регламент, ввести и провести его! Так он выглядел! Ему нужно было много денег, но они и стекались к нему со всех сторон. Товарищи давали ему взаймы, подписывали для него векселя, закладывали своя кольца и часы, писали, стараясь достать ему денег, своим отцам и теткам. Не то чтобы его так сильно любили! Ведь любовь приблизила бы их к нему, а он, видимо, не очень-то хотел приближать к себе! Но это и по чисто физическим причинам было бы нелегко, — его рост, его ширина и сила всех от него отгоняли, и поэтому ему не трудно было быть добродушным.
— Поезжай спокойно! — сказал он лейтенанту Тротта. — Ответственность я беру на себя!
Он брал на себя ответственность и умел нести ее. Каждую неделю ему нужны были деньги. Лейтенант Тротта получал их от Каптурака. Да и ему самому, Тротта, нужны были деньги. Он чувствовал бы себя ничтожным, являясь к фрау Тауссиг без денег. Это значило бы вступать безоружным в вооруженный лагерь. Какое легкомыслие! И он постепенно увеличивал свои потребности, умножал суммы, которые брал с собой, и все же из каждой поездки возвращался с последней кроной в кармане, всегда решая в следующий раз захватить побольше. Иногда он пытался дать себе отчет в потраченных деньгах. Но ему никогда не удавалось припомнить все свои расходы, тем более что он часто не мог справиться с простым сложением. Он не умел считать. Его маленькие записные книжки могли бы свидетельствовать о безнадежных стараниях быть аккуратным. Бесконечные колонки цифр испещряли все страницы. Но они спутывались и смешивались, ускользали у него из рук, сами складывались и обманывали его фальшивыми суммами, они галопом уносились из поля его зрения и в следующий же миг возвращались преображенными и неузнаваемыми. Ему не удавалось даже подсчитать свои долги. В процентах он тоже не был силен. То, что он дал взаймы, исчезало за тем, что он занял, как холм за высокой горой. И он не мог взять в толк, как, собственно, считает Каптурак. Но если он не доверял честности Каптурака, то тем более сомневался в своих собственных арифметических способностях. В конце концов цифры ему наскучили. И он раз и навсегда отказался от всех попыток считать — с мужеством, рожденным бессилием и отчаянием.
Шесть тысяч крон был он должен Каптураку и Бродницеру. Эта сумма, даже при его смутном представлении о цифрах, казалась гигантской, когда он сравнивал ее со своим месячным жалованьем. (А треть его еще удерживалась каждый месяц.) Постепенно он все же свыкся с цифрой шесть тысяч, как с могущественным, но очень давним врагом. Да, в хорошие минуты ему даже казалось, что цифра уменьшается и теряет силу. Но в плохие минуты она возрастала до грозных размеров.
Он ездил к фрау Тауссиг. В течение многих недель предпринимал он эти короткие тайные поездки к фрау фон Тауссиг, эти грешные паломничества. Подобно простодушным верующим, для которых богомолье является чем-то вроде наслаждения, развлечением, а иногда даже сенсацией, лейтенант Тротта отождествлял цель, к которой он направлялся, с тем, чем она была окружена, с вечной своей тоской по свободной жизни, с штатским платьем, которое он надевал, со сладостью запретного плода. Он любил свои поездки. Он любил эти десять минут в закрытой карете, отвозившей его на вокзал, когда он внушал себе, что никто его не узнает. Он любил эти взятые взаймы стокроновые ассигнации в боковом кармане, которые сегодня и завтра принадлежат ему одному и по которым незаметно, что они взяты в долг и уже начали расти и пухнуть в книгах Каптурака. Он любил свое штатское инкогнито, На венском Северном вокзале никто не узнавал его. Офицеры и солдаты проходили мимо. Он ни с кем не здоровался, и никто не здоровался с ним. Иногда его рука сама собой подымалась, чтобы отдать честь. Но он тут же вспоминал о своем штатском платье и опускал ее. Жилетка, например, доставляла лейтенанту детскую радость. Он засовывал руки во все ее карманы, назначения которых не понимал. Суетными пальцами ласкал он узел галстука над вырезом жилетки — единственный, который у него имелся, подарок фрау Тауссиг, который он, несмотря на бесчисленные усилия, все еще не умел завязывать. Самый неискушенный сыщик немедленно признал бы в нем переодетого офицера.
Фрау Тауссиг стояла на перроне Северного вокзала. Двадцать лет назад, хотя она думала, что всего пятнадцать, ибо так долго скрывала свой возраст, что прониклась уверенностью, будто годы приостановили свой бег, двадцать лет назад она также встречала лейтенанта на Северном вокзале, правда, тот был кавалеристом. Она входила на перрон, как в омолаживающий источник. Погружалась в едкий запах каменного угля, в свистки и дым маневрирующих паровозов, в частый звон сигналов. На ней была короткая дорожная вуалетка. Ей казалось, что пятнадцать лет назад это было модно. Между тем с тех пор прошло уже двадцать пять лет — даже не двадцать! Она любила стоять на платформе. Она любила мгновение, когда подкатывал поезд и в одном из окон она замечала смешную темно-зеленую шапочку Тротта и его любимое, беспомощно-юное лицо. Ибо она и Карла Йозефа делала моложе, так же как себя самое, глупее и беспомощнее. В момент, когда лейтенант сходил с нижней ступеньки, ее объятия раскрывались, как двадцать, то есть пятнадцать лет назад. И из ее нынешнего лица возникало то прежнее, розовое, без морщинок лицо, которое было у нее двадцать, то есть пятнадцать лет назад, лицо девушки, милое и слегка разгоряченное. Вокруг шеи, на которой теперь уже пролегли две глубокие параллельные бороздки, она обвила ту детскую, тоненькую золотую цепочку, которая пятнадцать, то есть двадцать лет назад была ее единственным украшением. И как тогда, она отправилась с лейтенантом в один из маленьких отелей, где процветала тайная любовь в оплаченном, убогом, продавленном и чудесном постельном раю. Начались прогулки. Любовные минуты среди молодой зелени венского леса, маленькие и внезапные грозы в крови… Вечера в красноватом сумраке оперных лож, за спущенными занавесами. Ласки, хорошо знакомые и все же неожиданные, ласки, которых ждала искушенная и все же неувядающая плоть. Слух узнавал часто слышанную музыку, но глазам были знакомы только отдельные моменты сцен. Ибо фрау Тауссиг всегда сидела в опере за спущенными занавесами или же с закрытыми глазами. Ласки были рождены музыкой и как бы передоверены оркестром рукам мужчины, которые в одно и то же время прохладно и горячо касались ее кожи; давно знакомые и вечно новые ласки, дары, уже не раз принимавшиеся, но опять позабытые и словно виденные только во сне. Открывались тихие рестораны. Начинались тихие ночные ужины в укромных уголках, где вино, которое они пили, казалось согретым лучами любви, всегда светившейся в этом полумраке. Затем приходило расставание, последнее объятие днем, под предостерегающее тиканье часов на ночном столике, уже исполненное радости следующих встреч, и торопливость, с которой они проталкивались сквозь толпу к поезду, и последний поцелуй на подножке, и в самый последний момент отказ от надежды уехать вместе.
Усталый, но преисполненный всей сладости света и любви, возвращался лейтенант Тротта в свой гарнизон. Денщик Онуфрий уже держал наготове форму. Тротта переодевался в задней комнате вокзального ресторана и ехал в казарму. Прежде всего он шел в ротную канцелярию. Все в порядке, никаких происшествий, капитан Иедличек был весел, силен и здоров, как всегда. Лейтенант Тротта чувствовал облегчение и в то же время известное разочарование. В каком-то потайном уголке сердца он всегда надеялся на катастрофу, которая сделает невозможным его дальнейшее пребывание в армии. О, тогда он тотчас повернул бы назад. Но ничего не случалось. Значит, ему надо ждать еще двенадцать дней, запертым в четырех стенах казарменного двора и пустынных улочек города. Он бросил взгляд на мишени, развешанные по стенам. Маленькие синие человечки, в клочья разорванные пулями и снова подмалеванные, казались лейтенанту злобными кобольдами, домовыми казармы, которые сами грозили оружием, их поразившим, — уже не мишени, а опасные стрелки. Как только он приходил в гостиницу Бродницера, переступал порог своей полупустой комнаты и бросался на железную кровать, он принимал решение из следующего отпуска уже не возвращаться.
Но провести в жизнь это решение не был в состоянии. И знал это. В действительности он ждал какого-то необыкновенного счастья, которое в один прекрасный день выпадет ему на долю и навеки его освободит и от армии, и от необходимости добровольно оставить ее. Все, что он мог сделать, заключалось в том, что он перестал писать отцу и несколько писем окружного начальника оставил нераспечатанными, чтобы прочесть их когда-нибудь потом…
Прошли и следующие двенадцать дней. Он открыл шкаф, осмотрел свой штатский костюм и стал ждать телеграммы. Она всегда приходила в этот час, в сумерки, незадолго до наступления ночи, как птица, возвращающаяся в свое гнездо. Но сегодня ее не было, ее не было и когда уже наступила ночь. Лейтенант не зажигал света, чтобы не замечать ночи. Одетый, с открытыми глазами лежал он на постели. Все знакомые голоса весны проникали к нему через раскрытое окно: низкоголосое кваканье лягушек и над ним нежная и звонкая песнь кузнечиков, изредка прерываемая ночными зовами соек и песнями парней и девушек из пограничной деревни. Наконец пришла телеграмма. В ней сообщалось, что на этот раз лейтенант не должен приезжать. Фрау Тауссиг уехала к мужу. Она скоро вернется, но не знает точно, когда. Телеграмма заканчивалась "тысячью поцелуев". Эта цифра обидела лейтенанта. Она могла бы и не экономить, подумал он. Можно было написать и "сто тысяч". Он вспомнил про свой долг в шесть тысяч крон! По сравнению с ним тысяча поцелуев довольно мизерная цифра.
Лейтенант раскрыл дверь в коридор. Онуфрий постоянно сидел там, молчаливо, или мурлыкая какую-нибудь песенку, или наигрывая на губной гармонике, которую он прикрывал согнутыми ладонями, чтобы заглушить звуки. Иногда он сидел на стуле, иногда прикорнув на пороге. Он мог бы демобилизоваться еще год назад. Но остался. Его деревня Бурдлаки была расположена поблизости. Когда лейтенант уезжал, он отправлялся туда. С собой он брал черешневую палку и белый в голубых цветах платок, который наполнял какими-то загадочными предметами, вешал узелок на палку, перекидывал ее через плечо, провожал лейтенанта на вокзал и, дожидаясь отхода поезда, замирал с рукой у козырька, даже если лейтенант и не смотрел в окно; после этого он начинал свое странствие в Бурдлаки по узкой, поросшей ивняком, тропинке между болотами — единственному безопасному пути в этих топях. Возвращался он, как раз чтобы успеть встретить Тротта. И снова усаживался у его двери, молчаливо, или же мурлыкая какую-нибудь песенку, или наигрывая на прикрытой ладонями гармонике. Итак, лейтенант раскрыл дверь в коридор.
— На этот раз тебе не придется идти в Бурдлаки. Я не уезжаю!
— Слушаюсь, господин лейтенант.
— Ты останешься здесь! — повторил Тротта; ему казалось, что Онуфрий не понял его. Но парень только повторил: "Слушаюсь!" И как бы в доказательство того, что понимает больше, чем ему говорят, пошел вниз и вернулся с бутылкой «девяностоградусной».
Тротта выпил. Голая комната стала уютнее. Электрическая груша на плетеной проволоке, о которую бились ночные бабочки, раскачиваемая легким ветерком, отбрасывала на коричневый лак стола красивые пляшущие отблески. Мало-помалу разочарование Тротта превратилось в благотворную боль. Он как бы вступил в союз со своим горем. Все в мире было сегодня в высшей степени печально, и лейтенант был сосредоточием этого печального мира. Это для него сегодня так жалобно квакали лягушки, для него пели свою щемящую сердце песнь кузнечики. Из-за него весенняя ночь наполнилась мягкой, сладостной болью, из-за него так недосягаемо высоко стояли звезды на небе, и для него одного так напрасно и тоскливо мерцал их свет. Нескончаемая боль мира гармонировала с несчастием Тротта. Он страдал в полном единении со страдающей вселенной. Тротта открыл шкаф. Там висел его серый костюм, все, что осталось от свободного Тротта. Рядом поблескивала сабля Макса Деманта, почившего друга. В ящике, рядом с письмами покойной фрау Слама, лежал окаменевший корень, память от старого Жака. А на подоконнике валялись нераспечатанными три письма отца, который, может быть, уже тоже скончался. Ах! Лейтенант Тротта был не только печален и несчастлив, он был еще скверным, до мозга костей скверным человеком! Карл Йозеф возвратился к столу, налил себе стаканчик и залпом осушил его. В этот момент Онуфрий в коридоре у дверей заиграл новую песню на губкой гармонике, хорошо известную песню: "Наш государь…" Первые украинские слова песни — "Ой, наш царь-государь" — Тротта позабыл. Ему не удалось изучить язык этой страны. У него был не только скверный характер, но и усталая, бестолковая голова. Короче говоря: вся его жизнь была проиграна! Его сердце сжалось, слезы комком подкатили к горлу, вот-вот они выступят на глаза. И он выпил еще стаканчик, чтобы расчистить им путь. Наконец они полились из глаз. Он положил руки на стол, склонил на них голову и начал жалобно всхлипывать. Так он проплакал с четверть часа. Он не слышал, как Онуфрий прервал игру и как в его дверь постучали.
Он поднял голову, только когда щелкнул замок, и увидел Каптурака.
Ему удалось сдержать слезы и резким голосом спросить:
— Как вы сюда попали?
Каптурак, с шапкой в руке, стоял вплотную у двери. Его желто-серое лицо улыбалось. Одет он был в серое. И туфли на нем были из серой парусины. На них налипла серая, свежая и блестящая весенняя грязь этого края. На его миниатюрном черепе вилось несколько серых волосков.
— Добрый вечер! — с легким поклоном произнес он. Его тень взметнулась на белой двери и тотчас же съежилась.
— Где мой вестовой? — спросил Тротта, — И что вам угодно?
— На этот раз вы не поехали в Вену! — качал Каптурак.
— Я вообще не езжу в Вену! — заметил Тротта.
— На этой неделе вам не понадобились деньги! — продолжал Каптурак. — Я ждал сегодня вашего посещения. Я хотел узнать, в чем дело. Сейчас я прямо от господина капитана Иедличека. Его нет дома!
— Нет дома! — безразлично повторил Тротта.
— Да, — сказал Каптурак. — Его нет дома, с ним что-то случилось!
Тротта отлично слышал, что "что-то случилось" с капитаном Иедличеком. Но ничего не спросил. Во-первых, он был не любопытен (сегодня был не любопытен). Во-вторых, ему казалось, что с ним самим произошло неимоверно много, слишком много, и что поэтому другие мало должны его интересовать, в-третьих, он не испытывал ни малейшей охоты выслушивать рассказы Каптурака. Присутствие Каптурака его бесило. Но у него не хватало сил предпринять что-нибудь против этого человека. Весьма смутное воспоминание о шести тысячах крон, которые он был должен незваному посетителю, все время всплывало в его мозгу; неприятное воспоминание, он попытался отогнать его. "Деньги, — убеждал он себя, — не имеют никакого отношения к его приходу. Это два совершенно различных человека: того, которому я должен, здесь нет, а этот, стоящий в моей комнате, пришел только для того, чтобы рассказать мне какую-то безразличную историю о Иедличеке".
Он уставился на Каптурака. Несколько мгновений лейтенанту казалось, что его гость расплывается в неясном сочетании серых пятен и снова восстанавливается. Тротта выждал, пока Каптурак полностью восстановился. Ему пришлось приложить некоторые усилия, чтобы быстро воспользоваться этим моментом, ибо налицо была опасность, что маленький серый человек снова расплывется и растворится в воздухе. Каптурак приблизился, словно поняв, что лейтенант неясно видит его, и несколько громче повторил:
— С капитаном что-то случилось!
— Что же с ним, наконец, случилось? — вяло, как во сне, спросил Карл Йозеф.
Каптурак еще ближе подошел к столу и прошептал, сложив руки трубой:
— Его арестовали по подозрению в шпионаже.
При этих словах лейтенант поднялся. Он стоял теперь, опираясь обеими руками о стол. Ног своих он почти не чувствовал. Ему казалось, что он держится только на руках. Они почти впивались в доски стола.
— От вас я не хочу ничего слышать об этом, — проговорил Карл Йозеф. — Уходите!
— Невозможно, к. сожалению, невозможно! — сказал Каптурак.
Теперь он стоял вплотную у стола и совсем близко от Тротта, опустив голову, словно собираясь сделать постыдное признание:
— Я вынужден настаивать на частичном погашении долга!
— Завтра! — сказал Тротта.
— Завтра, — повторил Каптурак. — Завтра это может оказаться невозможным! Вы же видите, какие каждый день случаются неожиданности. Я на этом капитане потерял состояние. Кто знает, увидим ли мы его когда-нибудь. Вы его друг!
— Что вы сказали? — переспросил Тротта. Он отнял руки от стола и вдруг почувствовал, что уверенно стоит на ногах. Он внезапно понял, что Каптурак произнес ужасное слово, хотя это и было правдой. Да и ужасным оно казалось только потому, что было правдой. Одновременно лейтенант вспомнил о том единственном часе своей жизни, когда он был опасен для других людей. Ему хотелось теперь быть так же, как тогда, вооруженным саблей и револьвером и чтобы за ним стоял его взвод. Маленький человек сегодня был куда опаснее, чем сотни людей тогда.
Тротта попытался наполнить свое сердце чуждой ему злобой. Он сжал кулаки, никогда еще он этого не делал, и все же чувствовал, что он не грозен, а разве что играет грозного. На его лбу вздулась голубая жила, лицо покрылось краской, кровью налились глаза, и взгляд сделался неподвижным. Ему удалось принять весьма устрашающий вид. Каптурак отскочил.
— Что вы сказали? — снова произнес лейтенант.
— Ничего! — пробормотал Каптурак.
— Повторите, что вы сказали! — приказал Тротта.
— Ничего! — отвечал Каптурак.
На минуту он опять расплылся в неясные серые пятна. И лейтенанта Тротта охватил ужасный страх, уж не обладает ли маленький человечек сверхъестественной способностью распадаться на куски и снова складываться в целое. Необоримое желание уяснить себе субстанцию Каптурака, подобное неукротимой страсти исследователя, преисполнило лейтенанта Тротта. В изголовье кровати, за его спиной, висела сабля, оружие — символ его военной и личной чести, а в этот момент — еще и магическое орудие, способное вскрыть законы страшных призраков. За спиной он чувствовал блестящий клинок сабли и какую-то магнетическую силу, от него исходящую. И, словно влекомый ею, он отступил назад, не спуская взгляда с вновь воссоединившегося Каптурака, и правой рукой молниеносно выхватил клинок; Каптурак отпрыгнул к двери, выронил шапку, которая осталась лежать около его серых парусиновых туфель, а Тротта продолжал наступать на него, размахивая саблей. Не сознавая того, что он делает, лейтенант приставил острие сабли к груди серого призрака, почувствовал передавшееся по всей длине стального клинка сопротивление одежды и тела, облегченно вздохнул, ибо выяснил наконец, что Каптурак — человек, и все же не смог опустить сабли. Это продолжалось только мгновение, но в это мгновение лейтенант Тротта слышал, видел и чувствовал все, что жило в мире, — голоса ночи, звезды на небесах, свет лампы, предметы, стоящие в комнате, свое собственное тело, словно оно не принадлежало ему, а стояло перед ним, кружение комаров вокруг огня, влажный пар болот и свежее дыхание ночного ветерка. Внезапно Каптурак раздвинул руки. Его худые маленькие пальцы вцепились в правую и левую щеколду двери. Лысая голова с несколькими вьющимися седыми волосками склонилась на плечо. Потом он выставил одну ногу, так что его смешные серые туфли превратились в один сплошной комок. И за ним, на белой двери, перед остолбеневшим лейтенантом взметнулась черная, колеблющаяся тень креста.
Рука Тротта задрожала и выпустила клинок. С легким звоном он упал наземь. В тот же момент Каптурак опустил руки. Его голова соскользнула с плеча и поникла на грудь. Глаза его были закрыты. Все тело дрожало. Кругом царила тишина. Слышно было, как бьются комары о лампу, а в окно проникают кваканье лягушек и стрекот кузнечиков, прерываемые собачьим лаем. Лейтенант Тротта покачнулся.
— Садитесь, — произнес он, указывая на единственный в комнате стул.
— Хорошо, — сказал Каптурак, — я сяду.
Он бодрым шагом направился к столу, таким бодрым, словно ничего не произошло, как показалось Тротта. Кончик его ноги коснулся лежавшей на полу сабли. Он наклонился и поднял ее. Затем, словно его обязанностью было соблюдать порядок в этой комнате, держа обнаженную саблю между двумя пальцами вытянутой руки, подошел к столу, на котором лежали ножны, аккуратно вложил в них саблю и, по-прежнему не глядя на лейтенанта, повесил ее на место. Затем обошел стол и уселся напротив стоящего Тротта. Казалось, что он только теперь его заметил.
— Я задержусь на одну минутку, — произнес Каптурак, — чтобы отдышаться!
Лейтенант молчал.
— Прошу вас на следующей неделе в этот день и в этот же час уплатить мне весь долг. Я не хочу иметь с вами никакого дела. В целом он составляет семь тысяч двести пятьдесят крон. Кроме того, должен сообщить вам, что господин Бродницер стоит за дверью и все слышал. Господин граф Хойницкий, как вам известно, приедет в этом году позднее, а может быть, и вовсе не приедет. Мне пора идти, господин лейтенант.
Он встал, направился к двери, нагнулся, поднял свою шапку и еще раз оглядел комнату. Дверь захлопнулась.
Лейтенант теперь совершенно протрезвился. И все же ему казалось, что это был сон. Он отворил дверь. Онуфрий, как всегда, сидел на своем стуле, хотя было, вероятно, уже очень поздно. Тротта посмотрел на часы. Они показывали половину десятого.
— Почему ты еще не спишь? — спросил он.
— Из-за гостей! — отвечал Онуфрий.
— Ты все слышал?
— Все, — подтвердил тот.
— Бродницер был здесь?
— Так точно!
Больше не оставалось сомнений в том, что все произошло именно так, как помнилось лейтенанту Тротта. Следовательно, завтра надо будет сообщить о происшедшем. Офицеры еще не возвращались. Он подошел к нескольким дверям, все комнаты пусты. Они сидели теперь за ужином и обсуждали случай с капитаном Иедличеком, ужасающий случай с капитаном Иедличеком. Его предадут военному суду, разжалуют и расстреляют. Тротта пристегнул саблю, взял шапку и пошел вниз. Товарищей надо дождаться внизу. Он начал ходить взад и вперед перед гостиницей. История с капитаном, как это ни странно, казалась ему теперь важнее только что пережитой сцены с Каптураком. Он думал, что видит коварные происки какой-то мрачной силы. Жутким казалось ему совпадение, что как раз сегодня фрау Тауссиг должна была уехать к мужу. И постепенно он начал различать мрачную связь всех мрачных событий своей жизни и их зависимость от какого-то могучего, ненавистного и невидимого ткача людских судеб, единственной целью которого было изничтожить лейтенанта. Это было ясно, ясно как день, — лейтенант Тротта, внук героя битвы при Сольферино, отчасти подготовлял крушение других, отчасти сам был увлекаем теми, кто претерпевал крушение, и уж, во всяком случае, принадлежал к злополучным существам, на которых остановила свой злобный взгляд злая сила. Он ходил взад и вперед по тихой улице, его шаги гулко раздавались под освещенными и занавешенными окнами кафе, в котором играла музыка, карты шлепали о столы, а вместо прежнего «соловья», какой-то новый исполнял те же старые песни и танцы. Сегодня, наверно, ни один из офицеров не сидел там. Но лейтенанту Тротта не хотелось заходить, чтобы убедиться в этом. Ибо позор капитана Иедличека ложился и на него, хотя служба в армии уже давно была ему ненавистна. Позор капитана ложился на весь батальон. Военное воспитание было достаточно сильно в Тротта, чтобы ему казалось почти невероятным, что, после этого случая с Иедличеком, офицеры батальона еще отваживались выходить на улицы в мундире. О, этот Иедличек! Большой, сильный, он был "хорошим товарищем", и ему нужно было много денег! Он все принимал на свои широкие плечи. Цоглауэр любил его да и солдаты тоже. Он всем казался сильнее болот и границы. И вот он — шпион! Музыка, гул голосов и звон чашек, доносившиеся из кафе, растворялись в ночном хоре неутомимых лягушек. Весна уже пришла. Но Хойницкий не приехал! Единственный, который мог бы помочь своими деньгами. Уже давно это были не шесть тысяч, а семь тысяч двести пятьдесят! Заплатить на следующей неделе, точно в этот же час! Если он не заплатит, конечно, удастся установить какую-нибудь связь между ним и капитаном Иедличеком. Тротта был его другом! Но в конце концов все были его друзьями. И все же с несчастным лейтенантом Тротта могло все случиться. Судьба! Его судьба! Еще четырнадцать дней назад в это самое время он был веселым и свободным юношей в штатском костюме. В этот час он встретился с художником Мозером и зашел с ним выпить стаканчик! А сегодня он завидовал профессору Мозеру!
За углом послышались знакомые шаги. Это возвращались товарищи. Все, жившие в гостинице Бродницера, входили молчаливой гурьбой. Он вышел им навстречу.
— А, ты не уехал! — воскликнул Винтер. — Значит, ты все уже знаешь! Ужасно! Мерзко!
Они пошли друг за другом, не обмениваясь ни единым словом, и каждый старался производить как можно меньше шума. Они почти что крались по лестнице.
— Всем в номер девятый! — скомандовал обер-лейтенант Груба.
Он занимал девятый номер, просторнейшую комнату в гостинице. С опущенными головами они вошли в номер Грубы.
— Нам нужно что-то предпринять! — начал обер-лейтенант. — Вы видели Цоглауэра! Он в отчаянии! Нужно что-то предпринять, или он застрелится!
— Чепуха, господин обер-лейтенант! — произнес лейтенант Липповитц. Он сделался кадровым офицером после двух семестров на юридическом факультете, и ему никогда не удавалось отделаться от своего «штатского» вида. К нему, как и к офицерам запаса, обращались с немного робким и слегка насмешливым уважением.
— Мы тут ничего поделать не можем! — сказал Липповитц. — Разве что молчать и служить дальше! Это не первый случай в армии. К сожалению, вероятно, и не последний.
Никто не отвечал. Они отлично понимали, что ничем помочь невозможно. А ведь каждый из них надеялся, что, собравшись вместе, они придумают всевозможные выходы из создавшегося положения. Но теперь они сразу поняли, что только страх согнал их вместе, ибо каждый из них боялся остаться в четырех стенах, наедине со своим страхом. И также поняли, что не поможет им и это сидение вместе, и что каждый, даже среди других, все равно остается наедине со своим страхом. Они подняли головы, взглянули друг на друга и снова поникли. Однажды они уже сидели так все вместе, после самоубийства Вагнера. Каждый из них думал сейчас о предшественнике капитана Иедличека, Вагнере, и каждый предпочитал, чтоб и Иедличек застрелился.
— Я пойду туда, я уж как-нибудь проникну, — сказал лейтенант Габерман, — и пристрелю его.
— Во-первых, ты туда не проникнешь! — возразил Липповитц. — Во-вторых, там уже позаботились о том, чтобы он прикончил себя. Как только у него все узнают, ему дадут пистолет и запрут его с ним!
— Да, да, верно! — воскликнули некоторые.
Они облегченно вздохнули, надеясь, что капитана в этот час уже не существует. Им стало казаться, что они сейчас своим умом дошли до этого разумного обычая, принятого в военном судопроизводстве.
— Я сегодня был на волос от того, чтобы убить человека, — сказал лейтенант Тротта.
— Кого? Почему? Как так? — вскричали все, перебивая друг друга.
— Речь идет о Каптураке, который всем вам знаком, — начал Тротта. Он рассказывал медленно, подыскивая слова, менялся в лице и, когда подошел к концу, не сумел объяснить, почему же он все-таки не бросился на Каптурака. Карл Йозеф чувствовал, что они его не поймут. Они действительно его больше не понимали.
— Я бы убил его! — воскликнул один.
— Я тоже, — отозвался второй.
— И я! — вставил третий.
— Это не так-то легко! — перебил их опять Липповитц.
— Этот жид — кровопийца, — сказал кто-то, и все обомлели, вспомнив, что отец Липповитца был еще некрещеным евреем.
— Я вдруг… — начал Тротта и сам удивился тому, что в этот момент подумал о покойном Максе Деманте и его деде, сребробородом короле еврейских шинкарей, — мне вдруг привиделся крест за его спиной!
Кто-то засмеялся. Другой холодно заметил:
— Ты был пьян!
— Хватит! — приказал наконец Груба. — Все будет завтра доложено Цоглауэру.
Тротта оглядел их усталые, утомленные, взволнованные и, несмотря на усталость и взволнованность, распаленные гневом, бодрые лица. Если бы Демант был жив, подумал Тротта. Если бы можно было поговорить с ним, внуком сребробородого короля шинкарей! Он незаметно оставил комнату и пошел к себе.
На следующее утро он рапортовал о происшедшем. Он изложил все это на военком языке, на котором с детства привык рапортовать и докладывать, на языке, бывшем его родным языком. Он не забыл упомянуть и о кресте, который ему привиделся. Майор улыбнулся, совершенно так, как того ожидал Тротта, и спросил:
— Сколько вы выпили?
— Полбутылки! — отвечал лейтенант.
— Ага, так! — заметил Цоглауэр.
Он только на секунду улыбнулся, измученный майор Цоглауэр. Это была серьезная история! Серьезные истории, к сожалению, множились. Неприятная штука, во всяком случае, для доклада высшим инстанциям. Лучше было обождать.
— Есть у вас деньги? — осведомился майор.
— Нет, — отвечал лейтенант.
И они беспомощно посмотрели друг на друга пустыми, остекленевшими глазами, глазами людей, не смеющих даже друг другу признаться в своей беспомощности. Не все можно было найти в военном уставе — сколько в нем ни листай — не все стояло там! Был ли прав лейтенант? Не слишком ли рано он схватился за саблю? Был ли прав человек, давший взаймы целое состояние и требовавший его обратно? Если б даже майор созвал на совещание всех своих господ офицеров, кто бы мог дать ему совет? Кто имел право быть умнее командира батальона? И что это вечно случается с этим злосчастным лейтенантом? Немало усилий пришлось положить на то, чтобы замять историю с забастовщиками! Несчастья, несчастья скапливались над головой майора Цоглауэра, несчастья скапливались над Тротта, над всем батальоном! Майор начал бы ломать руки, будь это дозволено при исполнении служебных обязанностей. Если б даже все офицеры батальона захотели выручить лейтенанта Тротта, такую сумму им невозможно набрать! А если ока не будет уплачена сполна, история еще больше запутается.
— На что же вам столько понадобилось. — спросил Цоглауэр и моментально вспомнил, что все знает.
Он махнул рукой. Он не хотел никаких сообщений.
— Напишите обо веем вашему родителю, — сказал Цоглауэр.
Ему показалось, что он высказал блестящую идею. И рапорт закончился.
Лейтенант Тротта побрел домой, сел за стол и начал писать "своему родителю". Без помощи алкоголя это ему не удавалось. Он спустился в кафе и велел подать себе «девяностоградусную», чернила, перо и бумагу. Он начал. Какое трудное письмо! Лейтенант Тротта несколько раз принимался писать, рвал листок, начинал снова. Ничего нет труднее для лейтенанта, чем описывать события, которые касаются его самого и даже угрожают ему. При этой оказии выяснилось, что лейтенант Тротта, которому его военная служба уже давно была ненавистна, все же обладал достаточным солдатским честолюбием, чтобы не допустить своего удаления из армии, И покуда он старался изобразить отцу запутанное положение вещей, он нечаянно опять превратился в кадетика Тротта.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
В прохладное и солнечное утро окружной начальник получил злосчастное письмо лейтенанта. Прежде чем открыть его, господин фон Тротта взвесил конверт на руке. Оно казалось тяжелее всех писем, которые он до сего дня получал от сына. Должно быть, это письмо в два листа, письмо необычной длины. Состарившееся сердце господина фон Тротта одновременно наполнилось горестью, отеческим гневом, радостью и боязливым предчувствием. Крахмальная манжета слегка дрожала на его старческой руке, когда он вскрывал конверт. Пенсне, которое за последние месяцы стало как-то трястись, он придержал левой рукой, а правой поднес письмо к лицу так близко, что кончики его бакенбардов с тихим шуршанием коснулись бумаги. Явная торопливость почерка испугала окружного начальника не меньше, чем необычное содержание письма. Между строк он искал еще какого-то тайного, нового ужаса, словно явного было недостаточно и словно он уже давно, с тех самых пор, как сын перестал писать, изо дня в день дожидался еще более страшного известия. Поэтому, верно, он оставался спокойным, когда отложил письмо в сторону. Он был старым человеком старого времени. Старые люди из времен, предшествовавших великой войне, были, может быть, глупее нынешних. Но в минуты, которые казались им страшными и которые, по понятиям наших дней, могли быть разрешены легкой шуткой, они, эти славные старые люди, сохраняли героическое спокойствие. В наши дни понятия сословной, фамильной и личной чести, на которых воспитался господин фон Тротта, кажутся пережитками маловероятных и ребяческих легенд. Но тогда известие о смерти единственного сына меньше потрясло бы любого австрийского окружного начальника, воспитанного в тех же традициях, что и господин фон Тротта, чем весть о хотя бы кажущемся бесчестии сына. По представлениям той эпохи, давно отзвучавшей и погребенной под свежими могильными холмами павших воинов, офицер императорско-королевской армии, который не убил человека, посягнувшего на его честь, только потому, что был ему должен, составлял несчастье, более того — позор для породившего его, для армии и империи. И в первый момент боль шевельнулась не в отеческом, а, если можно так выразиться, в служебном сердце господина фон Тротта. И это сердце сказало: "Сложи с себя свой чин! Выйди раньше времени на пенсию! На службе императора тебе больше нечего делать". Но уже в следующую минуту вскричало отеческое сердце: "Виновато время! Виноват пограничный гарнизон! Ты сам виноват! Твой сын скромен и благороден! Только слаб, к сожалению! И ему нужно помочь!"
Нужно ему помочь! Нужно уберечь имя Тротта от позора и бесчестия! В этом пункте оба сердца господина фон Тротта, отеческое и служебное, были заодно. Значит, прежде всего необходимо раздобыть деньги, семь тысяч двести пятьдесят крон! Пяти тысяч форинтов, некогда дарованных милостью императора сыну героя Сольферино, так же как и унаследованных от отца денег, давно не было в помине. Они растаяли под руками окружного начальника, ушли на ведение дома, на кадетский корпус в моравской Белой Церкви, на художника Мозера, на лошадь, на благотворительность. Господин фон Тротта всегда любил казаться богаче, чем был на самом деле. У него были инстинкты большого барина, а в те времена (возможно, что еще и сейчас) не было более дорогостоящих инстинктов. Люди, над которыми тяготеет это проклятие, не знают ни сколько у них есть, ни сколько они расходуют. Они черпают из невидимого источника. Не считая. И пребывают в убеждении, что их достояние не может не превышать их великодушия.
Впервые за всю его, теперь уже долгую, жизнь перед господином фон Тротта встала неразрешимая задача, не сходя с места, раздобыть сравнительно крупную сумму. У него не было друзей, если не считать тех товарищей по школе, которые, подобно ему, сидели в различных учреждениях и с которыми он долгие годы не встречался. Большинство их было бедно. Правда, он был знаком с богатейшим человеком в округе, господином фон Винтернигом. И он стал медленно приучать себя к наводящей ужас мысли — завтра, послезавтра или даже сегодня отправиться к господину фон Винтернигу, просить у него взаймы. Он не обладал особо сильной фантазией, наш старый господин фон Тротта. Но все же ему удалось с мучительной ясностью представить себе каждый шаг страшного пути просителя. И впервые за всю свою, теперь уже столь долгую, жизнь окружной начальник осознал, сколь трудно, находясь в безвыходном положении, сохранить достоинство. Как молния ударила окружного начальника эта мысль, в мгновение ока сломила гордость, которую господин фон Тротта так долго обретал и пестовал, гордость, которую он унаследовал и твердо был уверен, что передал в наследство. Он сразу стал смиренен, как проситель, годами обивающий пороги благодетелей. Гордость была надежной подругой его молодости, потом опорой старости, теперь ее отняли у бедняги, у старого окружного начальника. Он решил тотчас же написать письмо господину фон Винтернигу. Но не успел взять перо в руки, как понял, что не в состоянии даже оповестить о своем визите, который, собственно, являлся приходом просителя, Старому Тротта показалось, что он пускается в своего рода обман, не сообщая, хотя бы намеком, об истинной цели своего посещения. Но нелегко было подыскать подходящий оборот речи, И так он долго сидел с пером в руке, размышлял, правил и снова зачеркивал начатую фразу. Можно было, конечно, снестись с господином фон Винтернигом и по телефону, Но с тех пор как в окружной управе поставили телефон — не более двух лет назад, — он пользовался им только для служебных переговоров. Невозможно себе представить, что он подойдет к большому коричневому неуютному ящику, повернет ручку и с этим ужасным: алло! алло! — которое почти оскорбляло господина фон Тротта (потому что казалось ему ребяческим выкриком, резвостью, неподобающей серьезным людям, готовящимся приступить к обсуждению серьезных вещей), начнет разговор с господином фон Винтернигом. Между тем ему пришло в голову, что сын дожидается ответа, может быть, телеграммы. А что мог ему протелеграфировать окружной начальник? Сделаю все возможное. Подробности сообщу. Или: Терпеливо жди дальнейших сообщений? Или: Испробуй другие средства, здесь невозможно что-либо сделать? "Невозможно!" Это слово отдалось в нем долгим страшным эхом! Что было невозможно? Спасти честь семейства Тротта? Это-то должно быть возможно. Окружной начальник шагал взад и вперед по своей канцелярии, взад и вперед, как в те воскресные утра, когда экзаменовал маленького Карла Йозефа. Одну руку он заложил за спину, на другой слегка постукивала крахмальная манжета. Затем он спустился во двор, подгоняемый нелепой мыслью, что покойный Жак может сидеть там в тени балкона. Пуст был двор. Окно маленького домика, в котором некогда обитал Жак, стояло открытым, канарейка была еще жива. Из окна доносилось ее пение. Окружной начальник вернулся в дом, взял шляпу, трость и вышел. Он решил предпринять нечто из ряда вон выходящее, а именно, посетить на дому доктора Сковроннека. Он пересек рыночную площадь, свернул на Ленауштрассе, вглядываясь во все двери в поисках дощечки с именем доктора, так как не знал номера дома, и наконец вынужден был спросить какого-то торговца об адресе Сковроннека, хотя ему и казалось нескромным затруднять постороннего человека расспросами. Но окружной начальник и это перенес с мужественным достоинством и вошел наконец в указанный ему дом. Доктора Сковроннека он нашел сидящим в маленьком садике позади дома с книгой в руках, под огромным зонтиком.
— Господи боже мой! — вскричал Сковроннек.
Он отлично понимал, что случилось нечто необыкновенное, раз окружной начальник пришел к нему на дом.
Господин фон Тротта предпослал своей речи целый ряд обстоятельных извинений. Он рассказывал, сидя на скамейке в маленьком садике, опустив голову и концом трости ковыряя в пестром гравий дорожки. Затем он дал Сковроннеку письмо своего сына. Умолк, подавил вздох и тяжело задышал.
— Мои сбережения, — сказал Сковроннек, — равняются двум тысячам крон, я отдаю их в ваше распоряжение, господин окружной начальник, если позволите. — Он проговорил эти слова очень быстро, как бы опасаясь, что окружной начальник перебьет его, в смущении схватил трость господина фон Тротта и сам начал ковырять ею гравий. Доктору казалось, что после этих слов уже нельзя сидеть с незанятыми руками.
Господин фон Тротта сказал:
— Благодарю вас, господин доктор, я возьму их. Я выдам вам вексель. И, если позволите, погашу его по частям.
— Об этом не стоит и говорить! — торопливо сказал Сковроннек.
— Хорошо! — согласился окружной начальник.
Ему вдруг показалось немыслимым произносить множество бесполезных слов, к которым он из вежливости прибегал всю свою жизнь. Время вдруг стало теснить его. Те несколько дней, которые он еще имел в своем распоряжении, внезапно съежились и превратились в ничто.
— Остальное, — продолжал Сковроннек, — остальное можно раздобыть только у господина фон Винтернига. Вы знакомы с ним?
— Немного!
— Ничего другого не остается делать, господин окружной начальник! Но, по-моему, я достаточно знаю господина фон Винтернига. Я однажды пользовал его невестку. Он, мне кажется, то, что называется изверг. И возможно, господин окружной начальник, возможно, что вы получите отказ!
Сковроннек умолк. Окружной начальник снова взял трость из рук доктора. Все было тихо кругом. Слышалось только прикосновение трости о гравий.
— Отказ, — прошептал окружной начальник и громко сказал: — Я не боюсь отказа, но что тогда?
— Тогда, — сказал Сковроннек, — тогда остается лишь очень странный выход. Мне он только сейчас пришел в голову. Он и мне самому кажется фантастическим. Хотя в вашем случае, может быть, он не так уж невероятен. На вашем месте я отправился бы прямо к старику — к императору, я разумею. Ведь здесь дело идет не только о деньгах. Опасность заключается в том, — простите, что я говорю столь откровенно, — что ваш сын, ваш сын, — «вылетит» хотел сказать Сковроннек, но сказал: — принужден будет выйти из армии.
Выговорив это слово, Сковроннек тотчас же сконфузился и добавил:
— Может быть, это ребяческая мысль. Покуда я ее высказывал, мне пришло в голову, что мы с вами похожи на двух мальчиков, рассуждающих о невозможном. Да, мы дожили до таких лет, навидались много горя, и все же я болтаю вздор! Простите меня. Простите меня.
Господину фон Тротта мысль доктора Сковроннека отнюдь не показалась ребячливой. Всегда, при составлении или подписывании любой бумаги, при всяком, самом пустячном указании, даваемом им комиссару или даже только жандармскому вахмистру Слама, ему казалось, что он стоит непосредственно под императорским скипетром. И в том, например, что император разговаривал с Карлом Йозефом, было нечто само собой разумеющееся. Герой Сольферино пролил кровь за императора, в известном смысле это сделал и Карл Йозеф, сражаясь с «бунтовщиками», "подозрительными субъектами". Согласно понятиям господина фон Тротта, вовсе не являлось злоупотреблением императорской милостью, если слуга его величества доверчиво шел к Францу-Иосифу, как обиженный ребенок к своему отцу. Доктор Сковроннек испугался и даже усомнился в рассудке окружного начальника, когда старик вскричал:
— Великолепная идея, господин доктор, ничего не может быть проще!
— Не так-то это просто! — заметил Сковроннек. — У вас мало времени. За два дня нельзя добиться личной аудиенции.
Окружной начальник должен был с ним согласиться. И они порешили, что господину фон Тротта надо сначала обратиться к Винтернигу.
— Даже в случае отказа! — сказал окружной начальник.
— Даже в случае отказа! — повторил доктор Сковроннек.
Господин фон Тротта тотчас же собрался к господину фон Винтернигу. Он поехал в фиакре. Было как раз время обеда. Он еще ничего не ел. Поэтому он остановился у кафе и выпил коньяку. Ему пришло в голову, что его предприятие весьма несвоевременно. Он помешает обеду старого Винтернига. Но у него не было времени. Сегодня к вечеру все должно разрешиться. Послезавтра он будет у императора. И он останавливается еще раз. Выходит из фиакра у почты и твердым почерком пишет телеграмму Карлу Йозефу: "Будет улажено. Привет. Твой отец". Он совершенно уверен, что все пойдет хорошо. Ведь если невозможно собрать деньги, то еще более невозможно запятнать честь Тротта. Да, окружной начальник внушает себе, что дух его отца, героя Сольферино, хранит и сопровождает его. И коньяк согревает старое сердце. Око бьется немножко сильнее. Но господин фон Тротта совершенно спокоен. Он расплачивается с возницей у подъезда виллы Винтернига и благодушно машет ему одним пальцем — обычная манера, с которой он приветствует маленьких людей. Так же благодушно улыбается он лакею и со шляпой и тростью в руке дожидается хозяина.
Господин фон Винтерниг, маленький и желтый, наконец появился. Он протянул окружному начальнику свою высохшую ручку, упал в кресло и почти исчез в зеленых подушках. Свои бесцветные глаза он уставил на большое окно. Эти глаза не имели взора, или, вернее, они прятали в себе взор; это были матовые, старые зеркальца; окружной начальник видел в них только свое собственное уменьшенное отражение. Он начал, свободнее, чем ожидал от себя: с благопристойными извинениями пояснил, что не мог предупредить о своем визите. Потом сказал:
— Господин фон Винтерниг, я старый человек.
Он вовсе не собирался произносить эту фразу. Желтые морщинистые веки Винтернига моргнули несколько раз, и окружному начальнику показалось, что он обращается к старой высохшей птице, которая не понимает человеческого языка.
— Очень сожалею! — все же сказал господин фон Винтерниг.
Говорил он очень тихо. Его голос не имел звука, так же как его глаза не имели взора. Он говорил с придыханием и обнажал при этом неожиданно сильную челюсть и большие желтые зубы, могучую решетку, охранявшую его слова.
— Очень сожалею! — повторил господин фон Винтерниг. — У меня нет наличных денег.
Окружной начальник тотчас же поднялся. Винтерниг тоже вскочил. Он стоял, маленький и желтый, перед окружным начальником, безбородый перед серебряными бакенбардами. И казалось, будто господии фон Тротта увеличился в росте; он даже сам это чувствовал. Выла ли его гордость сломлена? Нисколько. Был ли он унижен? Нет, не был! Он должен был спасти честь героя Сольферино, как некогда герой Сольферино спас жизнь императора. Как легко, собственно, быть просителем! Презрением, — впервые в жизни! — настоящим презрением исполнилось сердце господина фон Тротта. И его презрение было почти так же велико, как его гордость. Он простился, сказав своим прежним, высокомерно-гнусавым голосом чиновника:
— Разрешите откланяться, господин фон Винтерниг.
Он пошел пешком, медленно, держась прямо, во всем величии своих серебряных седин, по длинной аллее, ведущей от дома Винтернига к городу. Аллея была пуста, воробьи прыгали вдоль дороги, свистели щеглы, и старые зеленые каштаны окаймляли путь господина фон Тротта.
Дома он впервые после долгого времени опять схватился за серебряный колокольчик. Тоненький голосок его проворно побежал по всему дому.
— Почтеннейшая, — обратился господин фон Тротта к фрейлейн Гиршвитц, — хотелось бы, чтобы мой чемодан был упакован не позже, чем через полчаса. Уложите мой мундир, треуголку, шпагу, фрак и белый галстук, пожалуйста! В полчаса! — Он вынул часы, крышка хлопнула. Господин фон Тротта сел в кресло и закрыл глаза.
В шкафу на пяти крючках висела его парадная форма: фрак, жилет, панталоны, треуголка и сабля. Большой чемодан окружного начальника раскрыл свою пасть, обитую хрустящей шелковой бумагой, и вещь за вещью поглотил парадное одеяние. Шпага покорно вошла в свой кожаный футляр. Белый галстук окутался прозрачным бумажным вуалем. Белые перчатки улеглись среди подкладки жилета. Затем чемодан закрылся. И фрейлейн Гиршвитц пошла доложить господину фон Тротта, что все готово.
Итак, окружной начальник отправился в Вену.
Приехал он поздно вечером. Но он хорошо знал, где следует искать людей, ему нужных. Он знал дома, в которых они жили, и ресторации, которые ими посещались. И советник правления Смекаль, и надворный советник Поллак, и советник министерства финансов Поллицер, и муниципальный советник Буш, и советник наместничества Лешниг, и советник департамента полиции Фукс. Все они и многие другие еще в этот вечер увидали господина фон Тротта, и хотя он был одних лет с ними, при входе окружного начальника каждый подумал о том, как сильно он состарился. Ибо он выглядел старше их всех. Весьма почтенным показался он им, и они почти что робели говорить ему «ты».
В этот вечер его видели еще в целом ряде мест, везде почти одновременно, и всем он казался духом, духом былых времен и габсбургской империи; тень истории следовала за ним по пятам, да он и сам казался ее серебряной тенью. И как ни удивительно звучало то, что он сообщал им о своем намерении в течение двух дней добиться личной аудиенции у императора, но еще более удивительным казался он сам, господин фон Тротта, преждевременно состарившийся и как бы всегда старый; и мало-помалу они начинали находить его предприятие справедливым и само собой разумеющимся. В канцелярии обер-гофмейетера Монтенуово сидел баловень судьбы Густль, которому они все завидовали, хотя и знали, что со смертью старика его величию придет позорный конец. Они уже ждали этого. Пока что он женился, и к тому же на одной из княжен Фуггер, он, бюргер, всем им знакомый с третьей скамейки, которому они подсказывали во время экзамена и о «везенье» которого они вот уже тридцать лет не без горечи рассказывали анекдоты. Густль получил дворянство и сидел в канцелярии обер-гофмейстера. Он именовался уже не Гассельбруннером, но фон Гассельбруннером. Его служба была легкой, просто детская игра, тогда как им всем, другим, приходилось заниматься неприятными и в высшей степени запутанными делами. Гассельбруннер! Он один мог здесь помочь.
И на следующее утро, в девять часов, окружной начальник уже стоял у дверей Гасссльбруннера, в канцелярии обер-гофмейстера. Ему сообщили, что Гассельбруннер уехал и, возможно, вернется сегодня после полудня. Случайно мимо проходил Сметана, которого господину фон Тротта не удалось отыскать вчера. И Сметана, наскоро посвященный в дело и, как всегда, сообразительный, немедленно нашел выход. Если Гассельбруннер и уехал, то ведь под рукою имеется Ланг. А Ланг — славный малый. Так началось странствование неутомимого окружного начальника из одной канцелярии в другую. Он совершенно не знал тайных законов, действовавших в императорско-королевских учреждениях Вены. Теперь он ознакомился с ними. Согласно этим законам служащие были угрюмы, покуда он не вынимал своей визитной карточки. После этого они становились раболепными. Высшие чиновники, все без исключения, приветствовали его с сердечной почтительностью. Каждый из них в первые четверть часа, казалось, был готов рискнуть для него своей карьерой и даже жизнью. И только в последующие четверть часа их глаза опечаливались, лица становились утомленными; великое горе наполняло их сердце и умеряло готовность. И каждый из них заявлял: "Да, если б речь шла о чем-нибудь другом! С радостью! Но так, милый, милый барон Тротта, даже для своего человека, ну, да вам-то не приходится объяснять…" Этими и подобными словами усовещевали они непоколебимого господина фон Тротта. Он подымался на третий этаж, затем на четвертый, снова спускался на второй, на первый. И наконец решил дожидаться Гассельбруннера. Он ждал почти до вечера и узнал, что Гассельбруннер на самом деле вовсе не уезжал, а попросту сидел дома. И неустрашимый борец за честь семейства Тротта проник в квартиру Гассельбруннера. Здесь наконец забрезжила слабая надежда. Они вместе поехали по разным местам, Гассельбруннер и старый господин фон Тротта. Необходимо было проникнуть к самому Монтенуово. В шестом часу вечера им наконец удалось словить одного из друзей обер-гофмейстера в той самой знаменитой кондитерской, где падкие на лакомства высокие чины государства обычно проводили вечера. Что его намерение невыполнимо, окружной начальник слышал сегодня уже в пятнадцатый раз. Но он оставался непоколебим. И серебряное достоинство его старости, и несколько странное, даже сумасбродное упорство, с которым он говорил о своем сыне и опасности, грозившей их роду, торжественность, с которой он именовал своего покойного отца не иначе, как героем Сольферино, а императора не иначе, как его величеством, так действовали на его собеседников, что намерение господина фон Тротта мало-помалу начинало казаться им само собой разумеющимся. Если не удастся получить аудиенцию, говорил этот окружной начальник из В., то он, старый слуга его величества, сын героя Сольферино, подобно простому рыночному торговцу, бросится на колени перед экипажем, в котором император каждое утро отправляется из Шенбрунна в Гофбург. Он, окружной начальник Франц фон Тротта, должен уладить это дело. И он так воодушевился своей задачей при помощи императора спасти честь Тротта, что ему начало казаться, будто только благодаря несчастью сына, как он про себя называл эту историю, его долгая жизнь обрела подлинный смысл.
Нелегко нарушить этикет. Ему тридцать раз внушали это. Он отвечал, что его отец, герой битвы при Сольферино, тоже нарушил его.
— Вот так, рукой, схватил он его величество за плечи и бросил его на землю! — говорил окружной начальник. Он, который всегда содрогался при виде резких или хотя бы излишних движений, теперь вставал, хватал за плечо того, кому он это описывал, тут же на месте пытаясь разыграть сцену исторического спасения. И никто не улыбался. И все искали возможности обойти этикет.
Он отправился в писчебумажный магазин, купил лист бумаги установленного образца, флакончик чернил и стальное перо марки Адлер, единственное, которое он употреблял. И быстрой рукой, хотя и обычным своим почерком, все еще строго придерживавшимся всех законов каллиграфия, написал по установленной форме прошение на имя его императорско-королевского величества, ни на минуту не сомневаясь, вернее, не позволяя себе сомневаться в том, что его дело будет "благополучно разрешено". Он был бы способен разбудить среди ночи самого Монтенуово. За этот день, по понятиям окружного начальника, дело Карла Йозефа стало делом героя Сольферино и тем самым делом императора, в известной мере даже делом отечества. После своего отъезда из В. он почти ничего не ел. Он выглядел еще худее, чем обычно, и напоминал своему другу Гассельбруннеру одну из экзотических птиц Шенбруннского зверинца, олицетворявших своеобразную попытку природы воспроизвести физиономию Габсбургов в фауне. Да, окружной начальник всем людям, когда-либо видавшим императора, напоминал Франца-Иосифа. Они совершенно не привыкли, эти венские господа, к той степени решительности, которую проявлял господин фон Тротта. И господин фон Тротта казался им, привыкшим легчайшими, выдуманными в ресторанах столицы шутками разрешать и куда более затруднительные дела государства, выходцем не только из географически, но и исторически отдаленной провинции, призраком отечественной истории. Постоянная готовность к шутке, которой они склонны были приветствовать симптомы собственной гибели, затихала на несколько часов, а слово «Сольферино» пробуждало в них ужас и благоговение, как имя битвы, впервые возвестившей о распаде императорско-королевской монархии. Вид и речи этого странного окружного начальника кидали их в дрожь. Может быть, они уже чувствовали тогда дыхание смерти, которая несколькими месяцами позднее должка была настигнуть их всех, настигнуть из-за угла. И все они ощущали на своем затылке ледяное дыхание смерти.
Еще целых три дня оставалось у господина фон Тротта. А ему удалось в течение одной-единственной ночи, в которую он не спал, не ел и не пил, проломить железный и золотой закон этикета. Так же как имя героя битвы при Сольферино нельзя было больше сыскать в исторических книгах и в хрестоматиях, разрешенных для чтения в народных и средних школах империи, так же отсутствует и имя сына героя битвы при Сольферино в протоколах Монтенуово. Кроме самого Монтенуово и недавно умершего камердинера Франца-Иосифа, ни один человек на свете не знает больше, что окружной начальник, барон Франц фон Тротта, был однажды утром перед самым отъездом в Ишль принят императором.
Это было удивительное утро. Окружной начальник всю ночь напролет примерял парадную форму. Окно он оставил открытым. Стояла светлая летняя ночь. Время от времени он подходил к окну. Тогда до него доносились шорохи дремлющего города и крик петухов на отдаленных дворах.
Господин фон Тротта чуял дыхание лета, видел звезды в вырезе ночного неба, слышал равномерные шаги дежурного полицейского. Он ждал утра. В десятый раз подходил к зеркалу, оправлял крылья белого галстука над углами стоячего воротника, снова протирал батистовым платком блестящие пуговицы фрака, чистил золотую рукоятку сабли, проводил щеткой по башмакам, расчесывал бакенбарды, приглаживал редкие волоски на своей лысине, которые упорно поднимались, и снова чистил фалды фрака. Он взял в руки треуголку, опять и опять подходил к зеркалу, твердя; "Ваше величество, я прошу о милости для своего сына". В зеркале он увидел, как движутся крылья его бакенбард, счел это неприличным и стал учиться произносить эту фразу так, чтобы бакенбарды оставались неподвижными, а слова все же слышались ясно. Он не чувствовал усталости. И опять подошел к окну, как выходят на берег. Он нетерпеливо дожидался утра, как дожидаются возвращения родного корабля. Он простоял у окна, покуда серый отсвет утра не появился на небе, утренняя звезда не угасла и смешанные голоса птиц не возвестили зарю. Тогда он потушил свет в комнате. Нажал кнопку звонка. Велел позвать парикмахера, снял фрак. Уселся в кресло и приказал побрить себя!
— Второй раз, — сказал он заспанному молодому человеку, — почище. — Теперь его подбородок отливал голубизной между двумя серебряными крылами бакенбардов. Квасцы жгли ему лицо, пудра приятно холодила шею. Ему было назначено явиться в восемь тридцать. Он еще раз почистил свой черно-зеленый фрак. Снова повторил перед зеркалом: "Ваше величество, я прошу милости для своего сына!" Затем запер комнату, спустился по лестнице вниз, Весь дом еще спал. Господин фон Тротта натянул белые перчатки, расправил пальцы, разгладил лайку, задержался еще на минуту перед зеркалом, между первым и вторым этажом, пытаясь увидать себя в профиль. Затем осторожно, только кончиками пальцев касаясь ступенек, спустился по устланной красным ковром лестнице, распространяя вокруг себя серебряное достоинство, аромат пудры, одеколона и острый запах сапожного крема. Портье низко поклонился ему. Запряженная парой карета остановилась перед вертящейся дверью. Окружной начальник носовым платком смахнул невидимую пыль с сиденья.
— В Шенбрунн, — сказал он.
И все время поездки просидел неподвижно. Копыта лошадей весело цокали по свежеполитой мостовой, а торопливые мальчишки в белых шапках, разносившие хлеб, останавливались и смотрели вслед экипажу, как смотрят на парад. Как главный участник блестящего парада, катил господин фон Тротта к императору.
Он велел кучеру остановиться на расстоянии, показавшемся ему благопристойным. Держа руки в ослепительных перчатках по бокам черно-зеленого фрака, он шел по прямой аллее к Шенбруннскому дворцу, осторожно ступая, чтобы не запылить свои блестящие башмаки. Над его головой ликовали утренние птицы. Аромат сирени и жасмина одурманивал его. Иногда с белых свечей каштанов на его плечо падал одинокий лепесток. Он сбрасывал его двумя пальцами. Медленно поднимался господин фон Тротта по сияющим плоским ступеням, уже выбеленным утренним солнцем. Часовые отдали честь. Господин фон Тротта вступил во дворец.
Он ждал. Согласно заведенному обычаю его подверг осмотру чиновник гофмейстерства. Фрак, перчатки, брюки, башмаки окружного начальника были безупречны. Невозможно было обнаружить какие-либо упущения в туалете господина фон Тротта. Он ждал. Ждал в большой комнате перед рабочим кабинетом его величества, через шесть больших окон которой, еще занавешенных, но открытых, проникало все изобилие весны, все сладостные запахи сада и все неистовые голоса шенбруннских птиц.
Окружной начальник, казалось, ничего не слышал. Он, видимо, не обращал внимания и на господина, щекотливой обязанностью которого было осматривать гостей императора и внушать им правила поведения. Перед серебряным неприступным достоинством окружного начальника тот умолк и пренебрег своей обязанностью. По обе стороны высокой белой, обрамленной золотом, двери, как истуканы, стояли два огромных стража. Коричнево-желтый паркет, только на середине закрытый красным ковром, неясно отражал нижнюю часть туловища господина фон Тротта, черные брюки, золоченый конец ножен и колеблющиеся тени фрачных фалд. Господин фон Тротта поднялся и осторожными неслышными шагами прошел по ковру. Сердце его колотилось, но душа была спокойна. В этот час, за пять минут до встречи со своим императором, господину фон Тротта казалось, что он в течение многих лет бывал здесь, словно он привык каждое утро докладывать его величеству императору Францу-Иосифу Первому о событиях истекшего дня в моравском округе В. Как дома чувствовал себя окружной начальник во дворце своего императора. Его беспокоила разве только мысль, что следовало бы еще раз провести рукой по бакенбардам, но что у него уже нет повода снять белые перчатки. Ни один министр императора, ни даже сам обер-гофмейстер, не мог бы чувствовать себя здесь свободнее чем господин фон Тротта. Время от времени ветер раздувал золотисто-желтые занавеси на высоких окнах ивполе зрения окружного начальника попадал кусочек весенней зелени. Все громче заливались птицы. Несколько тяжеловесных мух начали жужжать, преждевременно уверовав, что наступил полдень. Мало-помалу стала чувствоваться жара. Окружной начальник все стоял посреди комнаты, с треуголкой у левого бедра, его левая ослепительно белая рука лежала на рукоятке шпаги, неподвижное лицо было повернуто к двери той комнаты, в которой находился император. Так он стоял минуты две. В открытые окна донеслись удары далеких башенных часов. Тогда створки двери распахнулись, и с поднятой головой, осторожными, бесшумными, но твердыми шагами окружной начальник переступил порог. Он низко поклонился и на секунду замер со взглядом, устремленным на паркет, без единой мысли в голове. Когда он выпрямился, дверь позади него уже закрылась. Перед ним, по другую сторону письменного стола, стоял император Франц-Иосиф, и у окружного начальника появилось такое чувство, словно там стоял его старший брат. Да, бакенбарды Франца-Иосифа были чуть желтоватыми, особенно вокруг рта, в остальном же белые, как и бакенбарды господина фон Тротта. На императоре был генеральский мундир, на господине фон Тротта — мундир окружного начальника. И они походили на двух братьев, из которых один сделался императором, а другой — окружным начальником. Очень человечным, как, впрочем, и вся эта, не отмеченная в протоколах, аудиенция, был жест, который сделал в эту минуту Франц-Иосиф. Опасаясь, что на его носу повиснет капля, он вынул платок из кармана и вытер им усы. Потом бросил взгляд на раскрытую перед ним папку. Ага, Тротта! — подумал он. Вчера еще он дал объяснить себе необходимость этой внезапной аудиенции, но не дослушал объяснения. Уже несколько месяцев эти Тротта не переставали обременять его. Он вспомнил, что беседовал на маневрах с младшим отпрыском этой фамилии, лейтенантом, на редкость бледным лейтенантом. Этот, здесь, вероятно, его отец! И император уже опять забыл, дед или отец этого лейтенанта спас ему жизнь в битве при Сольферино? Он оперся руками о стол.
— Итак, мой милый Тротта, — начал император.
Ибо изумлять своих посетителей знанием их имен входило в его царственные обязанности.
— Ваше величество, — произнес окружной начальник и еще раз низко поклонился, — я прошу о милости для своего сына!
— Что же с вашим сыном? — спросил император, желая выиграть время и не выдать своей неосведомленности в фамильной истории Тротта.
— Мой сын, лейтенант егерского батальона в В., — сказал господин фон Тротта.
— Ах так, так! — произнес император. — Это тот самый молодой человек, с которым я встретился на последних маневрах. Бравый лейтенант! — И так как его мысли слегка путались, добавил: — Он почти что спас мне жизнь. Или это были вы?
— Ваше величество, это был мой отец, герой битвы при Сольферино! — заметил окружной начальник, еще раз склоняясь перед императором.
— Сколько ему теперь лет? — спросил император. — Битва при Сольферино. Это ведь тот, с хрестоматией!
— Так точно, ваше величество! — отвечал окружной начальник.
Император вдруг ясно вспомнил аудиенцию, данную им чудаковатому капитану. И как тогда, когда этот комичный капитан был у него, Франц-Иосиф Первый вышел из-за стола, сделал несколько шагов по направлению к своему гостю и сказал:
— Подойдите поближе!
Окружной начальник приблизился. Император вытянул свою худую дрожащую руку. Старческую руку с голубыми жилками и узловатыми суставами. Окружной начальник коснулся руки императора и склонился. Он хотел поцеловать ее. Он не знал, смеет ли он задержать ее или же ему следует так вложить свою руку в руку императора, чтобы тот мог каждую секунду отвести свою.
— Ваше величество! — в третий раз повторил окружной начальник. — Я прошу о милости для своего сына.
Они походили на двух братьев. Если бы чужой человек увидал их в это мгновение, он мог бы принять их за братьев. Их белые бакенбарды, узкие, покатые плечи, их одинаковый рост и худоба заставляли обоих думать, что они стоят перед своим отражением в зеркале.
— Хорошая погода сегодня! — вдруг произнес Франц-Иосиф.
— Прекрасная погода! — отозвался господин фон Тротта.
Император указал левой рукой на окно, и окружной начальник одновременно вытянул правую руку по тому же направлению. И опять императору померещилось, что он стоит перед собственным отражением в зеркале.
Внезапно императору пришло в голову, что до отъезда в Ишль ему надо закончить еще целый ряд дел. И он сказал:
— Хорошо! Все будет улажено! Что он там натворил? Долги? Все устроится! Кланяйтесь вашему батюшке!
— Мой отец умер, ваше величество! — сказал окружной начальник.
— Ах, умер, — сказал император. — Жаль, очень жаль! — И он предался воспоминаниям о битве при Сольферино. Потом возвратился к своему столу, сел, нажал кнопку звонка и уже больше не видел, как выходил окружной начальник, с опущенной головой, положив левую руку на рукоятку шпаги, а правой прижимая к себе треуголку.
Утренние голоса птиц заполнили всю комнату. При всем уважении, которое император испытывал к птицам, как к предпочтенным господом существам, он в глубине души все же питал к ним известное недоверие, похожее на его недоверие к художникам и артистам. Он знал по опыту, что в последние годы щебечущие птицы частенько служили для него поводом забывать кое-какие мелочи. Поэтому он быстро записал: "Дело Тротта".
Затем он стал ждать ежедневного визита обер-гофмейстера. Уже пробило девять. Гофмейстер явился.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Роковое происшествие с лейтенантом Тротта было погребено в предупредительной тишине. Майор Цоглауэр ограничился словами:
— Ваше дело улажено в высочайшей инстанции. Ваш батюшка прислал деньги. На этом покончим!
Тротта немедленно написал отцу. Он просил прощения за то преступно долгое время, когда он не писал и даже не отвечал на письма окружного начальника. Он был взволнован и тронут. Он старался передать в письме свою растроганность. Но в его скудном словаре не находилось выражений для раскаяния, печали и тоски. Это была нелегкая работа. Когда он уже подписался, ему пришла в голову фраза: "Я надеюсь вскоре получить отпуск и лично испросить у тебя прощения!" В качестве приписки этот удачный оборот не мог быть помещен по чисто формальным причинам. Итак, лейтенант принялся переписывать все письмо. Через час он кончил. Внешний вид письма, благодаря переписке, только выиграл. Ему казалось, что с этим письмом все кончено, вся отвратительная история погребена. Он сам дивился своему "феноменальному везенью". На старого императора внук героя Сольферино мог положиться во всех превратностях судьбы. Не менее радостным был и выяснившийся теперь факт, что у отца имелись деньги. При случае, когда опасность быть удаленным из армии миновала, можно было оставить ее по собственному желанию, поселиться в Вене с фрау Тауссиг, может быть, поступить на гражданскую службу, ходить в штатском, Он уже давно не был в Вене. От фрау Тауссиг не поступало никаких вестей. А он тосковал по ней. Выпив «девяностоградусной», он тосковал еще сильнее, но это была уже та благотворная тоска, которая дает волю слезам. Слезы последние дни все время стояли в его глазах. Лейтенант Тротта еще раз с удовлетворением посмотрел на письмо, удачное творение своих рук, и размашисто начертал адрес. В награду себе он заказал двойную порцию «девяностоградусной». Господин Бродницер собственной персоной принес водку и сказал:
— Каптурак уехал!
Что за счастливый день! Маленький человек, который всегда напоминал бы лейтенанту о худших часах его жизни, был убран с дороги.
— Почему?
— Его попросту выслали!
Да, так далеко, значит, простиралась рука Франца Иосифа, старика с каплей на царственном носу, однажды разговаривавшего с лейтенантом Тротта. Так далеко, значит, простиралось и почитание памяти героя Сольферино.
Через неделю после императорской аудиенции, данной окружному начальнику, Каптурака выслали. Политическое управление, получив соответствующий намек свыше, закрыло игорный зал Бродницера. О капитане Иедличке никто больше не упоминал. Когда кому-нибудь из офицеров вспоминалось его имя, они тотчас же отгоняли воспоминание. Большинству это удавалось благодаря их природной предрасположенности обо всем забывать. Появился новый капитан, некий Лоренц: уютный, приземистый, добродушный человек, с неодолимой склонностью к небрежности и на службе, и в манере держаться, в любую минуту готовый снять мундир, хотя это и запрещалось, и сыграть партию в бильярд. При этом он выставлял напоказ коротковатые, иногда заплатанные и пропотевшие рукава рубашки. Он был отцом трех детей и супругом немолодой уже женщины. Он быстро освоился с батальоном. И к нему тотчас же привыкли. Его дети, похожие друга на друга, как тройня, втроем приходили за ним в кафе. Всевозможные "танцующие соловьи" из Ольмютца, Герналя и Мариахильфа мало-помалу исчезли. Только два раза в неделю в кафе играла музыка. Но ей явно недоставало бойкости и темперамента, она стала классической из-за отсутствия танцовщиц и скорее оплакивала былые времена, чем веселила слушателей. Офицеры снова начали скучать, когда не пили. А когда пили, становились грустными и преисполнялись жалости к себе. Лето было очень знойное. Во время утренних учений два раза делали передышку. Оружие и люди потели. Трубы издавали глухие и негодующие на тяжелый воздух звуки. Легкий туман равномерно затягивал все небо — пелена из серебристого свинца. Он простирался над болотами и заглушал даже вечно бодрый шум лягушек. Трава не шевелилась. Весь мир ждал свежего ветерка. Но все ветры спали.
Хойницкий в этом году не возвратился. Все негодовали, словно он был разорвавшим контракт увеселителем, которого армия приглашала на летние гастроли. Ротмистра графа Тшоха из драгунского полка осенила гениальная мысль, долженствующая сообщить новый блеск жизни заброшенного гарнизона, — устроить большой летний праздник. Гениальной эта мысль была еще и потому, что праздник мог послужить репетицией больших торжеств по случаю столетия полка.
"Сотый день рождения" драгунского полка должен был состояться только в следующем году, но казалось, что полк не мог набраться терпения провести и девяносто девятый год без всякого торжества! Все поголовно говорили, что эта идея гениальна! Полковник Фештетич утверждал то же самое и даже вообразил, что он первый, совершенно самостоятельно, возымел эту мысль. Ведь вот уже несколько недель, как он начал подготовления к столетнему юбилею. Ежедневно, в свободные часы, он диктовал в полковой канцелярии всеподданнейшее пригласительное письмо, которое спустя полгода должно было отойти к шефу полка, маленькому немецкому князьку, к сожалению, принадлежавшему к весьма захудалой побочной ветви. Однако редактирование этого письма занимало двух людей, полковника Фештетича и ротмистра Тшоха. Иногда между ними разгорались яростные споры по вопросам стилистики. Так, например, полковник считал оборот "И полк всеподданнейше позволяет себе" дозволенным, ротмистр же держался того мнения, что не только «и» здесь неправильно, но и «всеподданнейше» тоже недопустимо. Они решили каждый день сочинять по две фразы, и это им вполне удавалось. Каждый из них диктовал другому писарю. Затем они сличали написанное. Оба безмерно хвалили друг друга. Потом полковник запирал наброски в большую шкатулку полковой канцелярии, ключ от которой всегда находился при нем. Он складывал эти упражнения рядом с другими, ранее набросанными планами большого парада и состязаний офицеров и нижних чинов. Все планы лежали в соседстве с большими, таинственными, запечатанными конвертами, в которых хранились секретные распоряжения на случай мобилизации.
После того как ротмистр Тшох обнародовал свою гениальную идею, стилизация письма к князю была прервана и они принялись за одинаково звучащие приглашения, которым предстояло быть разосланными во все концы света. Эти краткие пригласительные записки требовали меньше литературных усилий и были изготовлены за несколько дней. Правда, возникли споры касательно ранга гостей. Ибо, в отличие от полковника Фештетича, граф Тшох считал, что приглашения следует рассылать поочередно, сначала знатнейшим, затем менее родовитым гостям.
— Послать одновременно, — распорядился полковник, — я вам это приказываю! — И хотя Фештетичи принадлежали к знатнейшим венгерским родам, граф Тшох все же счел этот приказ продиктованным обусловленной кровными узами склонностью полковника к демократизму. Он сморщил нос и отослал приглашения одновременно.
На помощь был призван воинский начальник. У него имелись адреса всех офицеров, запасных и отставных. Все они получили приглашения. Приглашены были также близкие родственники и друзья драгун. Этим последним сообщили, что состоится репетиция столетнего юбилея полка. И дали тем самым понять, что они встретят здесь и шефа полка, немецкого князька, к сожалению, принадлежащего к захудалой и не особенно знатной линии. Многие из приглашенных были родовитее шефа полка. Но все же им было лестно войти в соприкосновение с медиатизированным князем. Так как праздник должен был быть «летним», то решено было использовать рощицу графа Хойницкого. «Рощица» отличалась от прочих лесов Хойницкого тем, что была как самой природой, так и владельцем ее, графом Хойницким, предназначена для празднеств. Это был молодой лесок, состоявший из маленьких и веселых сосенок, он даровал прохладу и тень, в нем были гладкие дорожки и две прогалины, явно пригодные только для того, чтобы служить танцевальными площадками. Итак, эта рощица была взята в аренду драгунским полком. При этом случае еще раз погоревали об отсутствии Хойницкого. Ему все же послали приглашение, в надежде, что он не сможет устоять против соблазна присутствовать на празднике драгунского полка и, пожалуй, даже захватит с собой "парочку приятных людей", как выразился Фештетич. Приглашены были также Гулины и Кинские, Подстацкие и Шенборны, семейство Альберта Тассило Лариша, Кирхберги, Вейссенборны, Бабенгаузены, Сенни Бенкьё, Цушеры и Дитрихштейны. Каждый из них имел какое-то отношение к этому драгунскому полку. Когда ротмистр Тшох еще раз просмотрел список приглашенных, он произнес:
— Черт подери, что за роскошь! — И затем еще несколько раз повторил это оригинальное замечание.
Неприятно, хотя и неизбежно было то, что на столь великолепный праздник нужно было пригласить безродных офицеров егерского батальона. Ну, да их уж сумеют оттереть к стене! — думал полковник Фештетич. Точно то же думал и ротмистр Тшох. Диктуя каждый своему писарю приглашения егерскому батальону, они злобно посматривали друг на друга. И каждый из них делал другого ответственным за неприятную обязанность приглашать батальон егерей. Их лица прояснились, когда в списке попалось имя барона фон Тротта и Сиполье.
— Битва при Сольферино, — как бы между прочим бросил полковник.
— А-а! — протянул ротмистр Тшох. Он был уверен, что битва при Сольферино имела место в шестнадцатом столетии.
Все канцеляристы были заняты изготовлением зеленых и красных гирлянд из бумаги. Вестовые сидели на верхушках сосен «рощицы» и протягивали проволоку от одного деревца к другому. Три раза в неделю драгуны освобождались от военных занятий. Они проходили особое «учение» в казармах. Их наставляли в искусстве обходиться со знатными гостями. Пол-эскадрона было временно предоставлено в распоряжение повара. Здесь крестьянские парни учились чистить котлы, держать подносы, подавать бокалы с вином и вращать вертелы. Каждое утро полковник Фештетич со строгим видом посещал кухню, погреб и офицерское собрание. Для всех солдат, которым грозила хотя бы малейшая опасность войти в соприкосновение с гостями, были закуплены белые нитяные перчатки.
Каждое утро полковник лично проверял чистоту перчаток, их прочность и то, как они надеты. Сам он выглядел подтянутым, изнутри освещенным каким-то солнцем. Он и сам дивился своей энергии, прославлял ее и требовал удивления от других. Фантазия его развернулась необыкновенно. Каждый день она дарила его не менее чем десятью удачными идеями, тогда как раньше он целую неделю отлично довольствовался и одной. Идеи касались не только праздника, но и общих жизненных вопросов, как-то: регламента учений, дисциплинарных уставов и даже тактики.
В эти дни полковнику Фештетичу стало ясно, что он свободно мог бы быть генералом.
Теперь проволоки были уже протянуты от ствола к стволу, и дело было только за подвеской гирлянд. Итак, их подвесили для пробы. Полковник испытующим взором окинул их. С совершенной несомненностью выяснилась необходимость подвесить также и лампионы. Но так как, невзирая на туманы и зной, дождя уже очень давно не было, можно было каждый день ожидать грозы. Посему полковник установил постоянные караулы в рощице, на обязанности которых лежало, при малей ших признаках приближения грозы, снимать гирлянды и лампионы.
— И проволоку тоже? — осторожно спросил он ротмистра.
Ибо хорошо знал, что великие люди охотно выслушивают советы своих менее великих помощников.
— Проволоке ничего не сделается, — сказал ротмистр.
И ее решили оставить на деревьях.
Гроза не разражалась. Воздух оставался тяжким и знойным. Кроме того, из-за отказов нескольких приглашенных выяснилось, что праздник драгун должен был совпасть с празднеством одного известного дворянского клуба в Вене. Многие из приглашенных колебались между жаждой узнать все светские новости (что было возможно только на клубном бале) и необычным удовольствием посетить почти мифическую границу. Экзотика казалась им столь же соблазнительной, как и возможность посплетничать, оказать протекцию, о которой тебя просили, и добиться протекции, которая нужна тебе самому. Многие обещали телеграфировать о своем решении только в последнюю минуту. Подобные ответы почти полностью уничтожили уверенность, которую полковник Фештетич приобрел за последние дни.
— Это прямо несчастье! — сказал он.
— Это несчастье! — повторил ротмистр.
И они повесили головы.
Сколько нужно приготовить комнат? Сто или всего пятьдесят? И где? В гостинице? В доме Хойницкого? Ведь он, к сожалению, отсутствовал и даже не потрудился ответить на приглашение.
— Коварный субъект, этот Хойницкий. Я никогда не доверял ему! — заметил ротмистр.
— Ты совершенно прав! — подтвердил полковник.
Тут в дверь постучали, и вестовой доложил о Хойницком.
— Чудесный малый! — вскричали оба одновременно.
Последовала сердечная встреча. В глубине души полковник чувствовал, что его гений утомлен и нуждается в поддержке. Ротмистр Тшох тоже чувствовал, что уже исчерпал свой гений. Они попеременно обнимали гостя, каждый троекратно и каждый с нетерпением дожидался, пока другой выпустит его из объятий. Потом приказали подать водки.
Все тяжкие заботы в мгновение ока превратились в легкие, приятные перспективы. Когда Хойницкий сказал, например:
— Мы закажем сто комнат, а если пятьдесят и окажутся лишними, ничего не поделаешь! — оба, как один, вскричали: "гениально!"
И снова накинулись на гостя с жаркими объятиями.
В течение всей недели перед праздником дождя не было. Все гирлянды и лампионы оставались висеть на своих местах. Изредка, правда, унтер-офицера и четырех солдат, в качестве стражи расположившихся на краю рощицы и ведших наблюдение за западной стороной — направлением, откуда должен был появиться небесный враг, пугали глухие раскаты далекого грома. Иногда бледные зарницы вспыхивали по вечерам над серо-синими туманами, сгущавшимися на западном горизонте, в которые куталось, отходя ко сну, багрово-красное солнце. Далеко отсюда, как бы в другом мире, разражались грозы. В тихой рощице стоял легкий хруст от опадающих сухих игл и трескающейся коры на сосновых стволах. Слабо и сонно попискивали птицы, мягкая песочная почва между стволами раскалялась.
А гроза все не приходила, и гирлянды оставались на проволоках.
В пятницу прибыло несколько гостей. Телеграммы предупредили об их приезде. Дежурный офицер привез их с вокзала. Возбуждение в обеих казармах с часу на час возрастало. В кафе Бродницера кавалеристы по ничтожнейшим поводам устраивали совещания с пехотинцами, только для того, чтобы увеличить всеобщее волнение. Никто не мог оставаться один. Нетерпение гнало господ офицеров друг к другу. Они шептались, они вдруг оказывались обладателями удивительных секретов, о которых молчали долгие годы. Они становились бесконечно общительны и любили друг друга. Они дружно потели в совместном ожидании. Праздник закрывал горизонт, как могучая величественная гора. Все были убеждены, что он не только внесет разнообразие в их жизнь, но и полностью изменит ее. В последнюю минуту они испугались дела своих рук. Праздник зажил самостоятельной жизнью, он дружественно кивал и свирепо грозил им. Он заволакивал небо и прояснял его. Денщики чистили и утюжили парадные мундиры. Даже капитан Лоренц в эти дни не решался играть в бильярд. Спокойное приволье, в котором он решил провести остаток своей военной жизни, было нарушено. Он бросал недоверчивые взгляды на свой парадный мундир и напоминал коня, много лет простоявшего в прохладной тени конюшни, которого вдруг вывели на ипподром.
Наконец наступило воскресенье. Гостей насчитывалось уже пятьдесят четыре человека. "Черт подери, что за роскошь!" — несколько раз произнес граф Тшох. Он отлично знал, в каком полку он служит, но при виде пятидесяти четырех звучных имен в списке гостей решил, что все это время недостаточно гордился своим полком. В час дня праздник начался парадом. Два военных оркестра были вызваны из более крупных гарнизонов. Они играли в двух деревянных круглых открытых павильонах на краю рощицы. Дамы сидели под тентом, в легких платьях, надетых на тугие корсеты, в огромных, как колеса, шляпах, на которых свили гнезда птичьи чучела. Несмотря на жару, они улыбались губами, глазами, грудями, находившимися в плену у легких и облегающих платьев, ажурными перчатками, доходившими до локтя, и крохотными платочками, которые они держали в руках и лишь изредка осторожно-осторожно приближали к носу, как бы боясь разбить его. Они продавали конфеты, шампанское и билеты в "счастливое колесо", где собственноручно орудовал воинский начальник, и пестрые пакетики с конфетти, которое сплошь покрывало их и которое они пытались сдуть соблазнительно вытянутыми губками. В лентах серпантина тоже не было недостатка. Они обвивали шеи, ноги, свисали с деревьев, в мгновение ока превратив натуральные сосны в искусственные. Ибо они были гуще и внушительнее природной зелени. Между тем в небе сгустились долгожданные тучи. Гром громыхал все ближе, но военные оркестры заглушали его. Когда вечер спустился на палатки, экипажи, конфетти и танцоров, зажглись лампочки, и никто не заметил, что от внезапных порывов ветра они раскачивались сильнее, чем то подобало праздничным огням. Зарницы, все ярче освещавшие небо, никак не могли состязаться с фейерверком, который солдаты пускали за рощицей. И все до одного были склонны принимать случайно замеченные молнии за неудавшиеся ракеты.
— Будет гроза! — внезапно сказал кто-то.
И слух о грозе начал распространяться по рощице.
Поэтому все собрались в дорогу и пешком, верхами и в экипажах отправились к дому Хойницкого. Все окна стояли раскрытыми.
Свет от колеблющихся огненных вееров свечей свободно лился на длинную аллею, золотил землю и деревья, так что листья казались сделанными из металла. Было еще не поздно, но уже темно от сонмищ облаков, набежавших со всех сторон и тесно сомкнувшихся.
У подъезда дворца, на широкой аллее и на овальной, усыпанной гравием площадке столпились кони, экипажи, гости, пестрые женщины и еще более пестрые офицеры. Верховые лошади, которых солдаты держали под уздцы, и рысаки, с трудом удерживаемые на месте кучерами, становились нетерпеливыми, ветер электрической скребницей расчесывал их блестящие шкуры, они боязливо ржали в тоске по конюшне и топтали гравий дрожащими копытами. Возбуждение животных и природы, видимо, сообщилось и людям. Веселые возгласы, которыми, как мячиками, перебрасывались гости еще несколько минут назад, внезапно умолкли. Все теперь не без робости поглядывали на окна и двери. Вот наконец раскрылась большая двухстворчатая дверь, и они группами начали приближаться к входу. Потому ли, что внимание устремилось на хотя и обычные, но всегда волнующие признаки приближающейся грозы, потому ли, что оно было отвлечено сбивчивыми звуками обоих оркестров, настраивавших в глубине дома свои инструменты, никто не услышал стремительного галопа коня, подлетевшего и круто остановившегося у подъезда, с которого соскочил ординарец в своем сверкающем шлеме, с карабином за плечами и патронташем на поясе, освещаемый белыми молниями; на фоне лиловых туч он походил на театрального вестника войны. Спешившись, драгун спросил полковника Фештетича. Полковник был уже в доме. Через минуту он появился, принял письмо из рук ординарца и возвратился в дом. В полукруглом вестибюле, не имевшем верхнего освещения, он остановился. Лакей с канделябром в руках стал за его спиной. Полковник разорвал конверт. Лакей, с ранних лет приученный к своей трудной профессии, все же не смог совладать со своими внезапно задрожавшими руками. Свечи, которые он держал, замигали. Он отнюдь не пытался читать через плечо полковника, но текст письма невольно попал в поле зрения его благовоспитанных глаз, одна-единственная фраза, состоявшая из огромных, отчетливо написанных синим чернильным карандашом слов. И так же, как он не смог бы, закрыв глаза, перестать замечать молнии, быстрой чредой вспыхивавшие теперь во всех углах неба, не мог он отвести глаз и от страшных, синих слов. "По слухам, наследник убит в Сараеве", — гласили они.
Слова эти, как единое слово, проникли в сознание полковника и в глаза стоявшего за ним лакея. Полковник выронил конверт. Слуга, не выпуская из правой руки канделябра, нагнулся поднять его. Выпрямившись, он встретился глазами с полковником, повернувшимся к нему. Слуга отступил на шаг. В правой руке он держал канделябр, в левой конверт, и обе они дрожали. Колеблющийся свет падал на лицо полковника, попеременно освещая и затемняя его. Обычно румяное лицо Фештетича, украшенное пепельными усами, становилось то лиловым, то белым, как мел. Его губы слегка дрожали и усы вздрагивали. Кроме слуги и полковника, в вестибюле не было ни души. Из глубины дома уже доносился приглушенный вальс, звон бокалов и рокот голосов. За дверью, ведущей в сад, виднелись отблески далеких молний, слышались слабые раскаты далекого грома. Полковник взглянул на слугу:
— Вы прочли? — спросил он.
— Да, господин полковник!
— Держать язык за зубами! — сказал Фештетич и приложил указательный палец к губам.
Он удалился, слегка пошатываясь. Впрочем, может быть, это колеблющееся пламя свечей делало неверной его походку.
Лакей, любопытный и возбужденный обетом молчания, наложенным на него полковником, не менее, чем кровавой вестью, которую только что узнал, нетерпеливо дожидался своего коллегу по службе, чтобы передать ему свечи, надеясь пройти в зал и узнать там еще какие-нибудь подробности. Кроме того, хотя он и был просвещенным, разумным человеком средних лет, ему стало как-то не по себе в этом вестибюле, скудно освещаемом свечами, которые он держал в руках, и погружавшемся после каждого взблеска белых молний в еще более глубокий, коричневый мрак. Тяжелые волны заряженного электричеством воздуха наполняли комнату. Гроза медлила. Он невольно устанавливал какую-то сверхъестественную связь между грозой и страшным известием. Ему казалось, что настал час, когда сверхъестественные силы ясно и грозно напоминают о своем существовании. И он осенил себя крестом, взяв канделябр в левую руку. В этот момент вошел Хойницкий, изумленно посмотрел на него и спросил: неужто гроза внушает ему такой страх. Это не только гроза, отвечал лакей. Несмотря на обещание молчать, ему стало невмоготу нести бремя своего соучастия в тайне.
— Что же еще? — осведомился Хойницкий.
— Господин полковник Фештетич получил ужасное известие, — отвечал слуга.
И дословно процитировал его.
Хойницкий распорядился прежде всего плотно занавесить уже закрытые из-за непогоды окна, затем подать экипаж. Он поспешил в город. Покуда на дворе запрягали лошадей, подъехали какие-то дрожки с поднятым верхом, по которому можно было заключить, что они прибыли из местности, где уже разразилась гроза. Из них с портфелем под мышкой вылез тот бравый окружной комиссар, который распустил собрание рабочих щетинной фабрики. Прежде всего он объявил, словно только для этого и явился, что в городке идет дождь. Затем сообщил Хойницкому, что наследник австро-венгерской монархии, по-видимому, убит в Сараеве. Люди, приехавшие в город три часа назад, первыми распространили эту весть. Вслед за тем пришла искаженная шифрованная телеграмма от наместника. Грозой, по-видимому, нарушена телеграфная связь, и потому запрос города все еще остается без ответа. Кроме того, сегодня — воскресенье и в телеграфных агентствах недостаточно служащих. Возбуждение в городе и в деревнях, однако, возрастает, и люди, несмотря на грозу, собираются на улицах.
Покуда комиссар рассказывал торопливым шепотом, из дома доносились скользящие шаги танцующих, звон бокалов и время от времени громкий хохот мужчин.
Хойницкий решил сначала пригласить в отдаленную комнату несколько гостей, которых он считал влиятельными, осторожными и еще трезвыми. Под всевозможными предлогами он приводил их туда, знакомил с окружным комиссаром и сообщал новость. В числе посвященных были: полковник драгунского полка, майор егерского батальона, их адъютанты, несколько носителей громких имен и среди избранных офицеров-егерей — лейтенант Тротта. В комнате, в которой они находились, было мало мебели, поэтому многие прислонились к стенам, другие же, ничего не подозревающие и веселые, скрестив ноги, уселись на ковер. Но и услышав страшную весть, они не изменили своего положения. Одних, видимо, сковал ужас, другие были попросту пьяны. Третьи же, по своей природе, безразлично относились к любым событиям или были, так сказать, скованы знатностью и считали, что им не подобает из-за какой бы то ни было катастрофы беспокоить свое тело. Они даже не успели стряхнуть с себя обрывки бумажных лент и кружочки конфетти.
В маленькой комнатке скоро стало жарко.
— Не открыть ли окно? — предложил кто-то.
Другой быстро распахнул высокую узкую раму, высунулся и тотчас отпрянул назад. Белая, необычайной силы молния ударила в парк. В темноте нельзя было различить место, куда она попала, но треск падающих деревьев был явственно слышен. Их черные опрокидывающиеся кроны тяжело зашуршали. И даже надменно восседавшие на ковре «безразличные» вскочили с мест, подвыпившие закачались и побледнели. Все дивились, что были еще живы. Затаив дыхание, они смотрели друг на друга широко раскрытыми глазами и ждали громового удара. Он грянул через несколько секунд. Но между молнией и ударом грома уместилась вечность. Они пытались приблизиться друг к другу, вокруг стола образовалась куча из голов и тел. На мгновение все лица, как ни различны были их черты, стали братски похожими. Казалось, им всем впервые приходится переживать грозу. В страхе и трепете душевном пережидали они короткий трескучий удар и только после него перевели дыхание. И когда за окном тяжелые тучи, распоротые молнией, с ликующим грохотом потоками низверглись на землю, мужчины начали занимать свои места.
— Мы должны прекратить празднество — заметил майор Цоглауэр.
Ротмистр Тшох, со звездочками конфетти в волосах и обрывком розовой бумажной ленты вокруг шеи, отскочил. Он был оскорблен как граф, как ротмистр, как драгун в частности, как кавалерист вообще, особенно же как он сам, необыкновенный индивидуум, короче говоря, как Тшох. Его короткие густые брови сдвинулись и образовали две загородки, ощетинившиеся на майора Цоглауэра. Его большие светлые глупые глаза, в которых обычно отражалось все, что они восприняли в течение лет, но никогда то, что они видели сейчас, теперь вобрали в себя все высокомерие тшоховских предков, высокомерие пятнадцатого века. Он уже успел забыть молнию, гром, ужасное известие, все события прошедших минут. В памяти у него сохранились только усилия, затраченные на устройство праздника — его гениальную идею. Он вообще легко пьянел, а теперь выпил шампанского, и седловина его маленького короткого носика покрылась потом.
— Сообщение неверно, — крикнул он, — безусловно неверно. Пусть кто-нибудь мне докажет, что это так? Дурацкая выдумка, об этом говорит уже слово "по слухам", или «вероятно», или как там называется эта политическая галиматья!
— Достаточно и слуха, — возразил Цоглауэр.
Тут в спор вмешался господин фон Бабенгаузен, ротмистр запаса. Он был слегка навеселе и обмахивался платком, который то засовывал в рукав, то снова вытаскивал. Он отделился от стены, подошел к столу и, зажмурив глаза, начал:
— Милостивые государи, Босния расположена далеко от нас. Слухи еще ничего не значат. Что касается меня, я плюю на слухи. Если же это правда, мы успеем ее узнать.
— Браво! — крикнул барон Енё Надь, гусар. Он считал мадьяр одной из благороднейших рас империи и всего мира, хотя сам, несомненно, происходил от еврейского деда из Оденбурга, баронство же было куплено его отцом. Он воспринял все пороки венгерского дворянства и старался всеми возможными средствами позабыть о семитской расе, к которой принадлежал.
— Браво! — повторил он еще раз. Ему удавалось любить все, что благоприятствовало национальной политике венгров, и ненавидеть все, что шло ей во вред. Он принуждал себя ненавидеть наследника престола, ибо кругом говорилось, что тот питает симпатию к славянским народностям и не любит венгров. Барон Надь не для того приехал на праздник в эту глушь, чтобы какая-то случайность испортила ему удовольствие. Он раз и навсегда положил считать предателем мадьярской нации любого ее представителя, отказавшегося по каким бы то ни было причинам плясать чардаш, к которому его обязывала принадлежность к этой благороднейшей расе. Он покрепче зажал в глазу свой монокль, как это делал всегда, когда ему надо было испытывать национальные чувства, подобно старцу, крепче сжимающему посох, перед тем как пуститься в странствие, и сказал на немецком языке венгров, похожем на довольно жалкое чтение по складам:
— Господин фон Бабенгаузен совершенно прав, совершенно прав! Если наследник престола действительно убит, найдутся другие престолонаследники!
Господин фон Сенни, более мадьяр по крови, чем господин фон Надь, охваченный внезапным страхом, что еврейский отпрыск превзойдет его в венгерских убеждениях, поднялся и сказал:
— Если престолонаследник и убит, то, во-первых, мы об этом еще ничего наверное не знаем, во-вторых, это абсолютно нас не касается!
— Это несколько касается нас, — вставил граф Бенкьё, — но он вовсе не убит. Это только слух!
За окнами дождь шумел с прежней силой, но бело-голубые молнии блистали реже, и гром слышался уже издалека.
Обер-лейтенант Кинский, выросший на берегах Молдовы, высказал убеждение, что наследник был весьма шаткой опорой монархии, если слово «был» здесь вообще уместно. Он сам, обер-лейтенант, присоединяется к мнению предыдущих ораторов: убийство наследника следует рассматривать как ложный слух. Эти края так далеки от места происшествия, что проверить слух нет никакой возможности. Истинное положение вещей все равно удастся узнать только по окончании праздника.
После этих слов пьяный граф Баттини затеял со своими соотечественниками разговор по-венгерски. Остальные ни слова не понимали. Все еще немного удрученные, они молча посматривали то на одного, то на другого из оживленно разговаривающих венгров. Но те, видимо, собирались проговорить весь вечер, быть может, следуя и здесь своим исконным национальным обычаям. По их физиономиям, даже ни звука не понимая, можно было заметить, что они постепенно начинали забывать о присутствии других. Время от времени они разражались дружным хохотом. Остальные чувствовали себя обиженными, не столько потому, что смех казался им в эти минуты неуместным, сколько потому, что причина его была им непонятна. Словенца Иелачиха обуял гнев. Он ненавидел венгров так же сильно, как презирал сербов. Он любил монархию, он был австрофилом. И теперь стоял, держа свою любовь к монархии в широко растопыренных руках, как знамя, которое нужно куда-то пристроить и для которого не находится флагштока. Непосредственно под владычеством венгров жило множество его одноплеменников, словен и родственных им хорватов. Вся Венгрия отделяла ротмистра Иелачиха от Австрии, Вены и императора Франца-Иосифа. В Сараеве, чуть ли не на его родине, и, быть может, от руки такого же словенца как и сам ротмистр Иелачих, погиб наследник престола. Если бы ротмистр принялся теперь защищать убитого от поношений венгров (он один во всей компании понимал по-венгерски), ему могли бы возразить, что убийцы — его одноплеменники. Он, сам не зная почему, чувствовал себя как бы совиновником. В течение полутораста лет его род усердно служил династии Габсбургов. Но двое его сыновей-подростков уже поговаривали о самостоятельности всех южных славян и прятали от него брошюры, видимо, получаемые из враждебного Белграда. А он любил своих сыновей. Каждый день, около полудня, когда полк проезжал мимо гимназии, они стремглав выскакивали из больших коричневых ворот школы и бросались ему навстречу, растрепанные, с открытыми смеющимися ртами, и отеческая нежность всякий раз заставляла его спешиваться, чтобы обнять детей. Он закрывал глаза, видя их читающими подозрительные газеты, и затыкал уши, когда они пускались в подозрительные рассуждения. Он был умен и понимал, что беспомощно стоит между своими предками и потомками, которым суждено стать предками совсем новой породы людей. У них были его лицо, глаза и цвет волос, но сердца их бились в новом ритме, в их головах зарождались чуждые ему мысли, их глотки распевали новые, неизвестные ему, песни. И в свои сорок лет ротмистр чувствовал себя старцем, а сыновья казались ему непонятными праправнуками.
"Будь что будет!" — подумал он в эту минуту, поднялся, ударил ладонью по столу и сказал:
— Мы просим милостивых государей продолжать свою беседу на немецком языке.
Бенкьё, который как раз говорил, прервал свою речь и ответил:
— Я скажу по-немецки: мы, мои соотечественники и я, пришли к убеждению, что должны радоваться, если эту свинью действительно прикончили.
Все вскочили на ноги. Хойницкий и веселый окружной комиссар покинули комнату. Гости остались одни. Им дали понять, что споры внутри армии не терпят свидетелей. Рядом с дверью стоял лейтенант Тротта. Он много выпил. Его лицо было бледно, члены расслаблены, в горле у него пересохло, в сердце царила пустота. Он понимал, что пьян, но, к удивлению своему, не чувствовал благодетельного тумана перед глазами. Ему даже казалось, что он яснее обычного видит все, как сквозь блестящий прозрачный лед. Лица, которые он впервые увидел сегодня, выглядели давно знакомыми. Казалось, что и эти минуты он пережил уже не раз, ведь то было воплощение давно ожидаемого события. Отечество Тротта распадалось и раскалывалось.
Там, в моравском окружном городке В., может быть, еще была Австрия. Каждое воскресенье оркестр господина Нехваля играл марш Радецкого. Раз в неделю, по воскресеньям, там была Австрия. Император, белобородый, забывчивый старик, с блестящей каплей на носу, и старый господин фон Тротта были Австрийской империей. Старый Жак умер. Герой Сольферино умер. Полковой врач доктор Демант умер. Оставь эту армию, сказал он. Я выйду из армии, думал лейтенант. Мой дед тоже оставил ее. Я скажу им это, мысленно продолжал он и вдруг, как несколько лет назад, в заведении фрау Рези, ощутил потребность что-то предпринять. Не было ли тут портрета, который надо спасти? Он чувствовал сумрачный взгляд деда на своем затылке. Он шагнул на середину комнаты, не зная еще, что скажет. Кое-кто уже смотрел на него.
— Я знаю, — начал он… и все еще ничего не знал. — Я знаю, — повторил он, делая еще шаг вперед, — что его императорско-королевское высочество престолонаследник эрцгерцог Франц-Фердинанд действительно убит.
Он замолчал и сжал губы. Они превратились в узкую бледно-розовую полоску. В его маленьких темных глазах зажегся светлый, почти белый огонек. Темные спутанные волосы упали на низкий лоб, оттенив складку над переносицей, бороздку гнева — фамильную черту Тротта. Голова его поникла. На расслабленно повисших руках сжались кулаки. Все невольно взглянули на его руки. Если бы присутствующим был знаком портрет героя Сольферино, они подумали бы, что воскрес старый Тротта.
— Мой дед, — начал лейтенант и опять почувствовал взгляд старика на своем затылке, — мой дед спас жизнь императору. Я, его внук, не допущу поношения дома нашего государя. Господа ведут себя позорно! — Он возвысил голос и крикнул: — Позор! — Впервые он слышал себя кричащим. Он никогда не кричал перед строем, подобно своим товарищам. — Позор? — повторил Карл Йозеф. Эхо собственного голоса отдалось в его ушах. Пьяный Бенкьё шагнул к лейтенанту.
— Позор! — заорал Тротта в третий раз.
— Позор, — повторил ротмистр Иелачих.
— Того, кто осмелится сказать еще хоть слово против покойного, — продолжал лейтенант, — я пристрелю! — И так как пьяный Бенкьё начал бормотать что-то, крикнул: — Тихо! — громовым голосом, ему самому показавшимся взятым напрокат, быть может, голосом героя Сольферино. Ему чудилось, что он и дед — одно. Это его, Карла Йозефа, портрет меркнул под сводами отцовского кабинета.
Полковник Фештетич и майор Цоглауэр поднялись со своих мест. Впервые, с тех пор как существовала австрийская армия, лейтенант командовал ротмистрами, майорами и полковниками. Никто из присутствующих не верил больше, что убийство наследника ложный слух. Они видели эрцгерцога в красной, дымящейся луже крови. Им казалось, что и здесь, в этой комнате, они через секунду увидят кровь.
— Велите ему замолчать! — прошептал полковник Фештетич.
— Господин лейтенант! — произнес Цоглауэр, — оставьте нас!
Тротта направился к двери. В это мгновение она распахнулась. Толпа гостей ворвалась в комнату с конфетти и лентами серпантина на головах и плечах. Дверь осталась открытой. Из смежных зал доносился женский смех, музыка и шарканье танцующих. Кто-то воскликнул:
— Наследник убит!
— Траурный марш! — завопил Бенкьё.
— Траурный марш! — повторили за ним другие.
Они ринулись вон из комнаты. В двух огромных залах, где только что происходили танцы, оба военных оркестра, управляемые улыбающимися, разгоряченными капельмейстерами, играли теперь траурный марш Шопена. В зале несколько пар кружились и кружились в такт марша. Пестрые бумажные змеи обвивали их плечи и волосы. Мужчины в военном и штатском вели под руку женщин. Их ноги с трудом подчинялись зловещему и прерывистому ритму. Оркестры играли без нот, не ведомые, а скорей сопровождаемые медленными петлями, которые чертили в воздухе черные дирижерские палочки. Иногда один оркестр отставал от другого, и ему приходилось пропускать несколько тактов, чтобы сравняться с забежавшим вперед. Гости маршировали, оставляя посредине зала пустой овал блестящего паркета. Так они кружились бесконечным траурным шествием, и каждый шел за другим, как за гробом.
Все были пьяны. А у тех, кто не успел достаточно выпить, голова шла кругом от неустанного кружения. Оркестры постепенно ускоряли ритм, и ноги гостей начали маршировать уже сами по себе. Трубачи трубили без передышки, а тяжелые тарелки вдруг зачастили, как юные резвые барабанные палочки. Пьяный барабанщик внезапно ударил по серебряному треугольнику, и в этот момент граф Бенкьё в восторге подпрыгнул.
— Свинья подохла! — завопил он по-венгерски. Но все поняли его, словно он прокричал это на немецком языке. Некоторые вдруг пустились вприпрыжку. Оркестры все быстрее наяривали траурный марш. А треугольник продолжал заливаться звонко, серебристо и пьяно.
Кончилось тем, что лакеи Хойницкого стали убирать инструменты. Улыбающиеся музыканты покорно отдавали их. Скрипачи таращили глаза на уносимые скрипки, виолончелисты — на виолончели, горнисты — на горны. Некоторые еще водили оставшимися у них смычками по глухонемому сукну своих рукавов и склоняли головы, прислушиваясь к неслышным мелодиям, еще звучавшим в их пьяном мозгу. Барабанщик, у которого отняли его инструмент, продолжал размахивать палочками в пустом воздухе. Капельмейстеров, которые были пьянее других, слуги в конце концов подхватили под мышки и уволокли, как уволакивали инструменты. Гости хохотали. Потом все стихло. Никто не издавал ни звука. Все остались на местах, где стояли или сидели, и не шевелились. Вслед за инструментами вынесли бутылки. А у тех, кто еще держал недопитый бокал, его попросту взяли из рук.
Лейтенант Тротта вышел из дому. На ступеньках парадной лестницы сидели полковник Фештетич, майор Цоглауэр и ротмистр Тшох. Дождь перестал. Время от времени только капало из разреженных туч да с выступов крыши. Все трое сидели на разостланных белых платках. А казалось, что они сидят на собственных погребальных пеленах. Намокший обрывок бумажной змеи прилип к затылку ротмистра.
Лейтенант вытянулся перед ними. Они не шелохнулись и сидели по-прежнему, опустив головы, напоминая военную восковую группу из паноптикума.
— Господин майор! — обратился Тротта к Цоглауэру. — Я завтра намерен просить об увольнении.
Цоглауэр встал. Он вытянул руку, желая что-то сказать, но не выдавил из себя ни звука. В воздухе постепенно светлело, мягкий ветерок разогнал облака, в мерцающем серебре короткой ночи уже намечалось утро, и лица стали ясно видны. Сухощавое лицо майора ходило ходуном. Морщинки как бы вдвигались одна в другую, кожа передергивалась, подбородок трясся, какие-то маленькие мускулы дергались на скулах, глаза мигали, и мелкой дрожью дрожали щеки. Все пришло в движение в этом лице от замешательства, порожденного бестолковыми, невыговоренными и невыговаривающимися словами. Тень безумия витала над ним. Цоглауэр сжимал руку Тротта секунду, вечность! Фештетич и Тшох все еще неподвижно сидели на ступеньках. В воздухе носился резкий запах бузины. Слышно было мягкое падение редких дождевых капель и тихий шелест влажных деревьев, робко оживали голоса животных, смолкшие перед грозой. Музыка внутри дома затихла. Только людская речь проникала еще через закрытые и занавешенные окна.
— Может быть, вы и правы, вы молоды, — сказал наконец Цоглауэр. Это была только смешная, жалкая часть того, что он передумал в эти секунды. Огромный спутанный клубок мыслей остался невыговоренным.
Было уже далеко за полночь. Но в городке люди еще стояли у дверей домов, на деревянных тротуарах, и разговаривали. При приближении лейтенанта они умолкали.
Когда Тротта добрался до гостиницы, уже начало светать. Он открыл шкаф. Два мундира, штатский костюм, белье и саблю Макса Деманта он положил в чемодан. Все это он делал медленно, стараясь заполнить время. Он по часам проверял каждое движение. Он замедлял его, ибо боялся пустого времени, которое останется у него до рапорта.
Утро наступило. Онуфрий вошел с формой и до блеска начищенными сапогами.
— Онуфрий, — произнес лейтенант, — я покидаю армию.
— Слушаюсь, господин лейтенант! — отвечал Онуфрий. Он вышел из комнаты, спустился в каморку под лестницей, в которой он жил, завязал свои вещи в пестрый платок, продел палку под узел и положил все это на кровать. Он решил вернуться домой, в Бурдлаки: скоро должна была начаться уборка урожая. Ему больше нечего было делать в императорско-королевской армии. Кажется, это называлось «дезертировать» и каралось расстрелом. Да, но жандармы только раз в неделю заглядывали в Бурдлаки. От них легко было укрыться. Многие уже проделали подобное: Пантелеймон сын Ивана, Григорий сын Николая, Павел, рыжий Никифор. Поймали и осудили только одного, да и то много лет назад.
Что касается лейтенанта Тротта, то он передал свою просьбу об увольнении во время офицерского рапорта. Ее тотчас удовлетворили. Он пошел прощаться с товарищами. Они не знали, что сказать ему, покуда Цоглауэр не нашел подходящей формулы. Она была очень проста.
— Всего хорошего! — сказал он, и все повторили ее вслед за ним.
Лейтенант поехал к Хойницкому.
— У меня всегда найдется место! — сказал тот. — Я, впрочем, за вами заеду!
На секунду Тротта подумал о фрау Тауссиг. Хойницкий угадал это и заметил:
— Она у мужа. Его приступ на сей раз продлится долго. Возможно, что он навсегда останется там. И будет прав. Я ему завидую. Я навестил ее. Она постарела, друг мой, очень постарела.
На следующее утро, в десять часов, лейтенант входил в окружную управу. Отец уже был там. Открывая дверь, лейтенант сразу увидел его. Он сидел как раз напротив двери, у окна. Сквозь зеленые жалюзи проникало солнце, рисуя узкие светлые полоски на темно-красном ковре. Жужжала муха, тикали часы на стене. Здесь было прохладно, тенисто и по-летнему тихо, как некогда, во время каникул. И все же на всех предметах этой комнаты покоился сегодня какой-то новый, неопределенный блеск. Нельзя было понять, откуда он исходил. Окружной начальник поднялся. Это от него распространялось свечение. Чистое серебро его бороды окрашивало дневной свет, смягченный зеленью жалюзи и красноватым блеском ковра. Много лет назад, когда Карл Йозеф приезжал на каникулы из моравской Белой Церкви, бакенбарды отца еще напоминали черную, разделенную надвое тучку.
Окружной начальник остался стоять у стола. Он дал Карлу Йозефу приблизиться. Положил пенсне на папки с деловыми бумагами и обнял сына. Они наскоро поцеловались.
— Садись, — произнес окружной начальник и указал на стул, тот самый, на котором Карл Йозеф сидел еще кадетом по воскресеньям с девяти до двенадцати, держа на коленях фуражку с вложенными в нее белоснежными перчатками.
— Отец, — начал Карл Йозеф, — я ухожу из армии!
И тотчас же почувствовал, что не в состоянии объясниться сидя. Поэтому он поднялся и стал у другого конца стола, напротив отца, не сводя глаз с его серебряных бакенбардов.
— После несчастья, — промолвил отец, — которое постигло нас третьего дня, это похоже… на дезертирство. — Вся армия дезертирует, — отвечал Карл Йозеф.
Он покинул свое место и начал ходить взад и вперед по комнате, держа левую руку за спиной, правой как бы иллюстрируя свой рассказ. Когда-то давно так ходил по комнате старый Тротта. Жужжала муха, часы тикали на стене. Солнечные полоски на ковре становились все ярче, солнце быстро поднималось; верно, оно уже высоко стоит на небе. Карл Йозеф прервал свой рассказ и взглянул на окружного начальника. Старик сидел, беспомощно свесив руки, полускрытые блестящими, круглыми, накрахмаленными манжетами. Его голова упала на грудь, и крылья бакенбардов закрыли манишку. Он молод и наивен, думал сын. Он милый, наивный младенец с седыми волосами. Может быть, я — его отец, герой Сольферино? Я стар, а он только в летах. Карл Йозеф продолжал ходить по комнате и вдруг воскликнул:
— Монархия умерла, умерла! — и остановился.
— По-видимому! — пробормотал окружной начальник.
Он позвонил и сказал вошедшему канцелярскому служителю:
— Передайте фрейлейн Гиршвитц, что мы сегодня обедаем на двадцать минут позднее!
— Идем, — обратился он к сыну, беря шляпу и трость. И они отправились в городской парк.
— Свежий воздух не повредит! — заметил окружной начальник. Они прошли мимо павильона, в котором белокурая девушка продавала воду с малиновым сиропом.
— Я устал! — заявил окружной начальник. — Сядем!
И впервые, с тех пор как он служил в этом городе, окружной начальник опустился на обыкновенную скамью в парке. Он принялся чертить тростью на песке какие-то бессмысленные линии и фигуры и как бы между прочим сказал:
— Я был у императора. Собственно, я не хотел тебе это говорить. Император лично уладил твое дело. Но больше ни слова об этом!
Карл Йозеф просунул свою руку под руку отца. Он снова ощущал его худую руку, как тогда, на вечерней прогулке в Вене. Больше он не отнимал руки. Они вместе поднялись и рука об руку пошли домой.
Фрейлейн Гиршвитц появилась в воскресных серых шелках. Узкая прядь волос ее высокой прически над лбом приобрела цвет ее праздничного платья. Она успела еще наспех приготовить праздничный обед: суп с лапшой, жареную говядину и вареники с вишнями.
Но окружной начальник не проронил ни слова по этому поводу. Казалось, что ему подан обычный шницель.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Через неделю Карл Йозеф расстался с отцом. Они обнялись в сенях, прежде чем сесть в экипаж. По мнению старого господина фон Тротта, нежности на перроне, при случайных свидетелях, были неуместны. Объятие было торопливое, как всегда, овеянное сыроватым воздухом сеней и прохладным дыханием каменных плит. Фрейлейн Гиршвитц уже ждала на балконе решительная и мужеподобная. Окружной начальник напрасно старался объяснить ей, что махать вслед отъезжающим излишне. Она считала это своей прямой обязанностью. Хотя никакого дождя не было, господин фон Тротта открыл зонтик. Легкие облака на небе казались ему достаточным основанием для этого. Таким образом, фрейлейн Гиршвитц со своего балкона не могла его видеть. Он не говорил ни слова! И только когда сын уже вошел в вагон, старик поднял руку с вытянутым указательным пальцем:
— Хорошо, если б ты мог оставить армию по болезни. Без уважительных причин из армии не выходят!
— Так точно, папа! — произнес лейтенант.
За минуту до отхода поезда окружной начальник ушел с перрона. Карл Йозеф видел, как он удалялся, выпрямив спину, с поднятым кверху сложенным зонтиком, похожим на обнаженную шпагу. Он не оборачивался, старый господин фон Тротта.
Карл Йозеф получил отставку.
— Что ты собираешься делать? — спрашивали его товарищи.
— У меня есть должность! — отвечал Тротта, и они умолкали.
Он осведомился об Онуфрии. В полковой канцелярии ему ответили, что денщик Колохин дезертировал.
Лейтенант Тротта отправился в гостиницу. Затем он стал медленно переодеваться. Сначала отстегнул саблю — оружие и символ чести. Этого момента он всегда боялся. И теперь был удивлен: никакого сожаления он не испытывал. На столе стояла бутылка «девяностоградусной», но ему даже не хотелось выпить. Хойницкий приехал за ним, внизу щелкнул его кнут, вот он уже вошел в комнату. Он уселся и стал смотреть на Карла Йозефа. На башне пробило три часа. Все сытые голоса лета врывались в открытое окно. Само лето призывало лейтенанта Тротта. Хойницкий, в светло-сером костюме и желтых сапогах, с кнутом в руке, казался посланцем этого лета. Лейтенант провел рукавом по матовым ножнам сабли, обнажил клинок, дохнул на него, протер носовым платком и положил оружие в футляр. Казалось, что он обряжает труп перед похоронами. Прежде чей пристегнуть футляр к чемодану он взвесил его на ладони. Потом присоединил к нему саблю Макса Деманта. Еще раз перечитал выцарапанную на сабле надпись: "Оставь эту армию!" Теперь он оставлял ее…
Лягушки квакали, кузнечики стрекотали, внизу под окном ржали гнедые Хойницкого и слегка дергали легкую коляску; колеса и оси ее скрипели. Лейтенант стоял в расстегнутом мундире, потом он обернулся и сказал:
— Конец одной карьеры!
— Да, карьера кончена! — подтвердил Хойницкий. — Всем карьерам пришел конец!
Теперь Тротта снял мундир. Он распластал гимнастерку на столе, как их этому учили в кадетском корпусе. Потом сложил ее пополам, предварительно загнув жесткий воротник и рукава; и вот она уже превратилась в маленький сверточек. Сверху он положил аккуратно сложенные штаны. Потом надел серый штатский костюм; ремень, как последнюю память о своей военной карьере, он оставил на себе (обращаться с подтяжками он никак не мог научиться).
— Мой дед, — сказал он, — верно, тоже вот так сложил однажды свою военную оболочку.
— Возможно, — согласился Хойницкий.
Чемодан еще стоял открытым. "Военная оболочка" лежала в нем, аккуратно сложенная. Пора было запирать чемодан. Внезапно лейтенант Тротта почувствовал боль, слезы комком подступили к горлу, он обернулся к Хойницкому и хотел что-то сказать. В семь лет он сделался воспитанником казенного учебного заведения, в десять — кадетом. Всю свою жизнь он был солдатом. И вот теперь нужно было похоронить и оплакать солдата Тротта. Покойника не опускают в могилу без плача. Хорошо, что здесь сидит Хойницкий.
— Давайте выпьем! — предложил последний. — Вы начинаете раскисать!
Они выпили. Затем Хойницкий встал и закрыл чемодан лейтенанта.
Сам Бродницер снес чемодан вниз.
— Вы были у меня хорошим постояльцем, господин барон! — сказал он. Со шляпой в руке Бродницер стоял у экипажа. Хойницкий уже держал вожжи. Тротта почувствовал внезапную нежность к Бродницеру.
"Всего хорошего!" — хотел он сказать. Но Хойницкий уже щелкнул языком, лошади, подняв головы и хвосты, тронули, и высокие легкие колеса с шуршаньем покатили по песчаной улице.
Они ехали вдоль болот, кишащих лягушками.
— Вот где вы будете жить! — сказал Хойницкий.
Это был небольшой домик, стоявший на опушке леса, с такими же зелеными ставнями, как в окружной управе. Здесь обитал Ян Степанюк, помощник лесничего, старый человек с длинными, свисающими усами из оксидированного серебра. Он двенадцать лет прослужил в армии и на родном ему военном языке величал Тротта "господином лейтенантом". Одет он был в домотканую холщовую рубашку с узеньким, вышитым сине-красными крестиками воротом. Ветер раздувал ее широкие рукава, и казалось, что у Степанюка вместо рук крылья.
Здесь остался лейтенант Тротта.
Он решил не встречаться ни с кем из прежних товарищей. При колеблющемся свете свечи, в своей бревенчатой комнатке, он писал письма отцу на желтоватой волокнистой бумаге — обращение в четырех пальцах расстояния от верхнего края, текст в двух пальцах от боковых полей. Все письма походили друг на друга, как служебные записки.
У него было мало работы. В большие, переплетенные в черно-зеленую клеенку книги он вносил имена поденщиков, размер жалованья, расходы на нужды гостей, живущих у Хойницкого. Он складывал цифры старательно, но неверно, составлял отчеты о состоянии птичьего двора, о поголовье свиного стада, о проданных или оставленных для домашнего потребления фруктах, о маленьком участке, на котором рос желтый хмель, о сушильне, ежегодно отдававшейся в аренду.
Теперь он начал вникать в язык этой страны. Он понимал то, что говорили крестьяне. Он торговался с рыжеволосыми евреями, уже начинавшими закупать дрова на зиму. Он узнал разницу в стоимости березы, сосны, ели, дуба, липы и клена. Он скряжничал. Так же как его дед, герой битвы при Сольферино, рыцарь правды, он узловатыми жесткими пальцами пересчитывал серебряные монеты, когда по четвергам ездил на базар закупать седла, хомуты, косы, шлифовальные камни, серпы, грабли и семена. Случайно завидя проходящего офицера, он опускал голову. Но эта предосторожность была излишней. Он был почти неузнаваем, так как усы его разрослись и он начал отпускать бороду. Повсюду уже шли приготовления к уборке урожая; крестьяне толпились у крылец и точили косы о круглые кирпично-красные камни. Вся страна наполнилась жужжаньем стали, заглушавшем песню кузнечиков.
Иногда по ночам до лейтенанта доносилась музыка и шум из "нового дворца". Он засыпал под эти звуки, так же как под крик петуха и лай собак в полнолуние. Наконец-то он был доволен, тих и одинок. Ему казалось, что он никогда не жил другой жизнью. Когда ему не спалось, он брал палку и шел бродить по полям среди многоголосого хора ночи, дожидался рассвета, приветствовал багряное солнце, вдыхал росу, слушал ласковую песню ветерка, возвещавшую приближение утра. После этих ночей он чувствовал себя бодро, как после крепкого сна. Каждый день проходил он через пограничные деревни.
— Бог в помощь, — говорили крестьяне.
— Благодарствуйте. Аминь, — отвечал Тротта.
На ходу он, как и они, сгибая ноги в коленях. Так ходили и крестьяне Сиполья.
Однажды он шел через деревню Бурдлаки. Был тихий день. Колоколенка, как перст этой деревни, утыкалась в голубое небо. Сонно кричали петухи. Вдоль всей улицы жужжали и стайками вились комары. Внезапно из одной избы вышел черноволосый крестьянин с окладистой бородой, встал посреди дороги и произнес:
— Господин лейтенант, я Онуфрий!
— Почему ты дезертировал? — спросил Тротта.
— Я просто ушел домой! — возразил Онуфрий.
Предлагать подобные вопросы явно не имело смысла. Все было понятно. Онуфрий служил лейтенанту, как лейтенант служил императору. Отчизны более не существовало. Она разбилась, распалась на куски.
— И ты не боишься? — спросил Тротта.
Нет, Онуфрий не боялся. Он жил у своей сестры. Жандармы каждую неделю проходили через деревню, не оглядываясь по сторонам. Они тоже были украинцы, крестьяне, как и Онуфрий. Если к вахмистру не поступал письменный донос, он ни до чего не касался. А в Бурдлаках не было доносчиков.
— Будь здоров, Онуфрий! — сказал Тротта.
Он пошел вверх по кривой улочке, впадавшей в бесконечные поля. До поворота Онуфрий следовал за ним. Лейтенант слышал скрип подбитых гвоздями солдатских сапог на гравии дорожки. Онуфрий прихватил с собой казенные сапоги. Лейтенант направлялся в шинок еврея Абрамчика. Там можно было купить ядровое мыло, водку, папиросы, курительный табак и почтовые марки. У еврея была огненно-красная борода; он сидел у сводчатых ворот своего шинка, и его борода светилась на два километра в округе. Когда он состарится, подумал лейтенант, он станет таким же белобородым евреем, как дед Макса Деманта.
Тротта выпил водки, купил табаку, марок и ушел. Дорога из Бурдлаков вела мимо Олекска, к деревне Сосновки, оттуда в Биток и Домброву. Каждый день проходил он этой дорогой, дважды пересекая железнодорожное полотно; в будках непрестанно звенели сигналы — веселые голоса далекого мира, до которого больше не было дела барону Тротта. Угас этот мир. Забвением покрылись годы военной службы, и казалось, что Карл Йозеф всю свою жизнь ходил по полям и проселочным дорогам, — с палкой в руке, а не с саблей у бедра. Он жил, как его дед, герой Сольферино, как его прадед сторож Лаксенбургского парка, как, быть может, жили все его безыменные, неведомые предки, крестьяне из Сиполья. Всегда одна и та же дорога — мимо Олекска, к Сосновкам, Битку и Домброве. Эти деревни были расположены вокруг дворца Хойницкого и все принадлежали ему. От Домбровы узкая тропинка, поросшая ивняком, вела к Хойницкому. Было еще рано. Ускорив шаг, можно прийти к нему еще до шести часов и не встретить никого из старых товарищей. Тротта зашагал быстрее. Вот он уже стоит под окнами. Лейтенант свистнул. У окна появился Хойницкий, кивнул и быстро сошел вниз.
— Вот и докатились! — сказал Хойницкий. — Война! Мы долго ее ждали, и все же она удивит нас. Видно, нам не суждено жить свободно. Мой мундир наготове. Через неделю, думается мне, самое большее через две, мы вернемся в наши полки.
Тротта показалось, что природа никогда не была такой мирной, как в этот час. На солнце уже можно было смотреть не щурясь, оно с видимой глазу быстротой продвигалось к западу. Встречать его бросился ветер, он нагнал курчавые облачка на небе, взволновал пшеничные и ржаные колосья на земле, ласково коснулся красных головок мака. Синеватая тень легла на зеленые лужайки, лесок на востоке утонул в лиловато-черном сумраке. Маленький белый дом Степанюка, в котором жил Тротта, светился на опушке, в окнах его пылал и переливался солнечный свет. Кузнечики заверещали громче. Но ветер отнес вдаль их голоса. На мгновение стало тихо, слышалось дыхание земли. Внезапно сверху, из поднебесья, донеслось слабое, хриплое гоготанье. Хойницкий поднял голову.
— Знаете, что это такое? Дикие гуси! Они рано покидают нас. Ведь лето еще в разгаре! Но им уже слышны выстрелы. Они знают, что делают!
Сегодня был четверг, день "маленьких праздников". Хойницкий вернулся в дом. Тротта медленно двинулся по направлению к сверкающим окнам своей хижины.
В эту ночь ему не спалось. Около полуночи он снова услышал хриплый крик диких гусей. Лейтенант встал, оделся и подошел к двери. Степанюк, в одной рубашке, лежал на пороге, его трубка горела красным огоньком. Не двигаясь, он сказал:
— Сегодня не уснешь!
— Гуси, — произнес Тротта.
— Да, это гуси! — подтвердил Степанюк, — Никогда в жизни мне не приходилось слышать их в эту пору! Слушайте, слушайте!
Тротта взглянул на него. Звезды мерцали, как обычно. Ничего, кроме них, он не видел. И все же под звездами стоял крик, хриплый и непрерывный.
— Они готовятся, — заметил Степанюк, — я уже давно лежу здесь. Несколько раз мне удавалось их видеть, вернее, только их серую тень. Смотрите!
Под кобальтовой синевой неба виднелись крохотные белые тени диких гусей. Они реяли среди звезд, как обрывки белой пелены.
— Это еще не все! — продолжал Степанюк. — Сегодня утром я видел столько ворон, как никогда. Эти вороны прилетели из чужих краев. У нас говорят: вороны — вещуньи!
На северо-восточном горизонте тянулась широкая серебряная полоса. Она быстро светлела. Поднялся ветер. Он донес несколько отрывочных звуков из дворца Хойницкого. Тротта растянулся на земле рядом со Степанюком. Сонными глазами он еще раз поглядел на звезды, прислушался к крику гусей и уснул.
Проснулся он на рассвете. Ему показалось, что прошло не более получаса, на деле же он проспал не менее четырех. Вместо привычных щебечущих голосов птиц, всякий день приветствовавших утро, сегодня слышалось только черное карканье воронья. Вслед за ним проснулся и Степанюк. Он вынул изо рта трубку (остывшую за ночь) и указал ею на деревья, окружавшие дом. Большие черные птицы застыли на ветвях, как какие-то страшные, упавшие с неба плоды. Они сидели, сидели неподвижно и каркали. Степанюк пустил в них камнем. Но вороны только захлопали крыльями. Как плоды, торчали они на деревьях.
— Я стрельну по ним, — сказал Степанюк.
Он пошел в дом, принес ружье, выстрелил. Несколько птиц упало на землю. Остальные, казалось, и не слыхали выстрела. Они по-прежнему сидели на ветвях. Степанюк пересчитал черные трупы, он настрелял их больше дюжины, и понес свою добычу к дому, кровь капала на траву.
— Удивительные вороны, — сказал он, — они не шевелятся. Это вещие птицы!
Была пятница. Под вечер Карл Йозеф, как обычно, проходил по деревням. Кузнечики не стрекотали, не квакали лягушки, только вороны каркали. Они расселись повсюду — на липах, на ивах, на дубах и на березах. Может быть, они слетаются каждый год перед жатвой, подумал Карл Йозеф. Они слышат, как крестьяне точат косы, и прилетают. Идя через деревню Бурдлаки, он втайне надеялся встретить Онуфрия, но Онуфрий не появлялся. У крылец стояли крестьяне и точили косы о красноватые камни. Изредка они поднимали головы; карканье мешало им, и черные проклятья летели вслед черным птицам.
Путь Тротта лежал мимо шинка Абрамчика; рыжеволосый еврей сидел у ворот, его борода светилась. Завидев лейтенанта, Абрамчик поднялся, снял черную шапочку, провел рукой по воздуху и сказал:
— Воронье налетело! Они каркают целый день! Умные птицы! Надо остерегаться!
— Да, может быть, вы и правы! — сказал Тротта и пошел дальше, по поросшей ивняком тропинке, к Хойницкому. Вот уже он под окнами. Лейтенант свистнул. Никто не появился.
Хойницкий, вероятно, был в городе. Тротта тоже пошел туда, по тропинке между болот, чтобы никого не встретить. Только крестьяне ходили этой дорогой. Кое-кто из них попался ему навстречу. Дорожка была так узка, что на ней нельзя было разойтись двоим. Одному приходилось останавливаться и пропускать другого. Все встречавшиеся ему сегодня, казалось, двигались быстрее, чем обычно. Они торопливо здоровались и шли дальше большими шагами, опустив головы, как люди, погруженные в какие-то важные размышления.
Когда Тротта уже подходил к заставе, за которой начинался город, он увидел группу человек в двадцать, гуськом идущую по узкой тропинке. Тротта остановился. Ему подумалось, что это, должно быть, рабочие щетинных фабрик, возвращающиеся домой по деревням. Может быть, среди них есть люди, по которым он стрелял. Он посторонился, чтобы пропустить их. Они молча и торопливо шли друг за другом, каждый нес узелок за плечами. Вечер, казалось, быстрее спускался на землю, словно спешащие люди усиливали темноту. Небо слегка заволокло, маленькое и красное садилось солнце, серебристо-серый туман, земной брат облаков, поднялся над болотами. Внезапно зазвонили все колокола в городке. Пешеходы на мгновение замерли, прислушались и двинулись дальше. Тротта остановил одного из идущих сзади и спросил, почему звонят в колокола.
— Война, — отвечал тот, не поднимая головы.
— Война, — повторил Тротта. Да, конечно, начиналась война. Ему показалось, что он знал это уже со вчерашнего, нет, с третьего дня — уже много недель, с ухода в отставку, с злополучного праздника драгунов. Это была война, к которой он начал готовиться с семи лет. Это была его война, война внука. Возвращались дни героев Сольферино. Колокола гудели без устали. Вот наконец и застава. Сторож на деревянной ноге стоял у крыльца своего домишка, окруженный толпой людей, на дверях висел яркий черно-желтый плакат. Первые слова, черные по желтому фону, можно было прочесть издалека. Как тяжелые столбы, вздымались они над головами собравшихся: "К моим народам!"
Крестьяне в коротких и сильно пахнущих овчинных тулупах, евреи в развевающихся черно-зеленых лапсердаках, швабские земледельцы в зеленых кафтанах из грубого сукна, польские мещане, торговцы, ремесленники и чиновники окружали домишко таможенного сторожа. На всех четырех его стенах висели огромные плакаты, каждый на другом языке, начинавшиеся обращением императора: "К моим народам!" Грамотные читали вслух, их голоса смешивались с гудением колоколов. Некоторые переходили от одной стены к другой и на разных языках читали текст плакатов. Когда один из колоколов умолкал, тотчас же начинал гудеть другой. Из городка толпы людей, по широкой улице, спешили к вокзалу. Вечер уже наступил, и так как это была пятница, то в маленьких домишках евреев зажглись свечи, отбрасывавшие свет на тротуары. Каждый домик походил на маленький склеп. Сама смерть зажигала в нем свечи. Громче, чем в другие кануны суббот, раздавалось из молитвенных домов пение евреев. Они встречали необыкновенную, кровавую субботу. Черными торопливыми стайками выбегали они из домов, толпились на перекрестках, вопя и плача о своих соплеменниках солдатах, которые завтра должны были выступить. Они жали друг другу руки, целовались; при этом их бороды спутывались, и они руками разнимали их. Над головами несся звон колоколов. Это гуденье и вопли евреев прорезали резкие голоса труб, доносившиеся из казарм. Там играли зорю. Последнюю зорю. Ночь уже наступила, но на небо не было ни одной звезды. Плоское, сумрачное и низкое, нависло оно над городом!
Тротта пошел обратно. Он хотел взять извозчика, но извозчиков не было. Быстрыми, большими шагами отправился он к Хойницкому. Ворота стояли открытыми настежь, все окна были освещены, как на "больших праздниках". Хойницкий, в военной форме, вышел ему навстречу. Он приказал закладывать лошадей, до его гарнизона было три мили, а он хотел прибыть туда еще этой ночью.
— Подожди минутку, — обратился он к Трота.
Впервые сказал он ему «ты», может быть, нечаянно, может быть, потому, что был в военной форме.
— Я подвезу тебя!
Они подъехали к домику Степанюка, вошли. Хойницкий сел. Он смотрит, как Тротта снимает штатский костюм и медленно, вещь за вещью, облачается в военную форму. Так несколько недель тому назад… — но как это было давно! — в гостинице Бродницера смотрел он на лейтенанта, снимавшего военную форму. Тротта возвращается к своему мундиру, с детства ему родному. Он вынимает саблю из футляра, опоясывается; огромные желтые кисти ласково гладят переливчатый металл сабли. Вот он запирает чемоданы.
У них мало времени для прощания. Они останавливаются пред казармой егерей.
— Прощай, — говорит Тротта.
За широкой, неподвижной спиной кучера они жмут друг другу руки долго, так, что течение времени становится почти слышным. Но это пожатие кажется им недостаточным.
— У нас принято целоваться, расставаясь! — говорит Хойницкий.
Они обнимаются и быстро целуют друг друга. Тротта выходит из экипажа. Караул у казармы отдает ему честь. Лошади трогают. Тяжелые ворота закрываются за лейтенантом. Он на мгновение останавливается и слышит, как отъезжает коляска Хойницкого.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
В эту же ночь батальон егерей выступил на юго-восток, в направлении Волочанска. Пошел дождь, сначала мелкий, потом усилившийся, и белая пыль дороги превратилась в серебристо-серую тину. Грязь хлюпала под сапогами солдат и обрызгивала новые, с иголочки шинели офицеров, согласно приказу идущих на смерть. Длинные сабли мешали им при ходьбе, с бедер у них свисали пышные черно-желтые кисти военных шарфов, теперь промокшие, всклокоченные и облепленные тысячами мелких комочков грязи. На рассвете батальон достиг своей цели, соединился с двумя пехотными полками и образовал с ними одну походную колонну. Так ждали они два дня, а войны все не было. Иногда, справа от них, слышались отдельные далекие выстрелы; то были столкновения небольших конных пограничных отрядов. Изредка им попадался на глаза раненый таможенный чиновник или убитый жандарм. Санитары проносили раненых мимо солдат. Война все еще не хотела начинаться. Она медлила, как иногда по целым дням медлят грозы.
На третий день пришел приказ об отступлении, и батальон приготовился к демаршу. Офицеры, так же как и солдаты, испытывали разочарование. Распространился слух, что в двух милях от них был уничтожен целый полк драгун. Казаки перешли границу. Молчаливо и угрюмо маршировал батальон на запад. Вскоре они поняли, что участвуют в непредусмотренном отступлении, так как на перекрестках проселочных дорог, в деревнях и местечках натыкались на беспорядочно отступающие войска всех родов оружия.
Из штаба армии поступали многочисленные и весьма разноречивые приказы. Большинство их касалось эвакуации городов и деревень и мероприятий против русофильски настроенных украинцев, попов и шпионов. Торопливые полевые суды выносили опрометчивые приговоры. Тайные шпики строчили бесконтрольные доносы на крестьян, учителей, фотографов, чиновников. Времени было мало. Приходилось спешно отступать и так же спешно карать предателей. И в то время, как санитарные повозки, обозы, полевая артиллерия, драгуны, уланы и пехотинцы, увязая в грязи размытых дождем дорог, спутывались в неожиданно возникающие и безнадежные клубки, стремглав носились курьеры и жители маленьких городков нескончаемыми вереницами тянулись на запад, охваченные белым ужасом, нагруженные белыми и красными тюфяками, серыми мешками, коричневой мебелью и голубыми керосиновыми лампами, — в это время в церковных дворах сел и в деревушках раздавались выстрелы торопливых исполнителей опрометчивых приговоров, и мрачная барабанная дробь сопровождала монотонные, зачитываемые аудиторами решения судов; жены расстрелянных, вопя о пощаде, валялись перед выпачканными в грязи сапогами офицеров, и пылающий, красный и серебряный огонь вырывался из хижин и овинов, сараев и скирд. Война австрийской армии началась с полевых судов. По целым дням висели подлинные и мнимые предатели на деревьях церковных дворов, наводя ужас на всех живущих. А живые разбегались куда глаза глядят. Вокруг висельников бушевал огонь, и листва трещала, ибо огонь был сильнее непрерывно моросившего дождя, которым началась эта кровавая осень. Старая кора древних деревьев мало-помалу обугливалась, и маленькие, серебряные дымящиеся искорки пробивались из ее щелей, огненные черви пожирали листву, зеленые листья свертывались, становились красными, потом черными и серыми, веревки развязывались, и трупы падали на землю с обугленными лицами и еще не поврежденными телами.
Однажды они сделали привал в деревне Крутыны. Батальон пришел туда под вечер и на следующее утро, еще до восхода солнца, должен был двинуться дальше, на запад. В этот день дождь прекратился, и сентябрьское солнце обволокло ласковым серебряным светом обширные поля, на которых еще стоял хлеб, живой хлеб, которому уже не суждено было стать пищей. Бабье лето медленно кружилось в воздухе. Даже воронье стихло, обманутое мирным течением этого дня и, следовательно, лишившееся надежды сыскать вожделенную падаль. Вот уже восемь дней, как они не раздевались. Сапоги их были наполнены водой, ноги распухли, колени одеревенели, икры невыносимо ныли, спины не сгибались. Разместившись по избам, они попытались достать из своих сундучков сухую одежду и обмыться водой из маленького колодца. В эту ночь, которая была бы ясной и тихой, если б забытые и покинутые собаки в некоторых дворах, воя от страха и голода, не нарушали тишины, лейтенанту не спалось. Он вышел из избы и пошел вдоль длинной деревенской улицы по направлению к церкви, православный двойной крест которой, казалось, уходил в звездное небо. Церковь, с тесовой крышей, стояла посреди маленького кладбища, ее окружали покосившиеся деревянные кресты; в ночном освещении казалось, что они пляшут. Перед большими серыми, широко раскрытыми воротами кладбища болтались трое повешенных: в середине бородатый поп, по краям два молодых крестьянина в песочно-желтых кафтанах, с грубо сплетенными лаптями на недвижных ногах. Черный подрясник священника, висевшего посредине, доходил до его сапог. Ночной ветер временами шевелил его ноги, так что они, как немые языки глухонемого колокола, ударялись о подол подрясника; и казалось, что они, хоть и беззвучно, но все же звонят.
Лейтенант Тротта приблизился к повешенным. Заглянул в их раздувшиеся лица. Ему казалось, что в этих трех он узнает своих солдат. Это были лица народа, с которым он ежедневно проходил учение. Лейтенант Тротта огляделся кругом. Прислушался. Ни единый человеческий звук не доносился до него. На колокольне шебаршили летучие мыши. В брошенных дворах лаяли брошенные собаки. Лейтенант вытащил саблю и одну за другой перерезал веревки повешенных. Потом он взвалил трупы себе на плечи и поочередно перенес их на кладбище. Своей блестящей саблей начал он рыть землю на дорожке между могилами, покуда ему не показалось, что яма достаточно велика для троих. Он положил их туда и при помощи сабли и ножен засыпал могилу землей и потом притоптал ее ногами. Он перекрестился. Со времени последней мессы в моравской Белой Церкви ему не приходилось осенять себя крестным знамением. Он хотел еще прочитать "Отче наш", но его губы двигались, не производя ни единого звука. Прокричала какая-то ночная птица. Зашуршали летучие мыши. Собаки выли в покинутой деревне.
На следующее утро, еще до восхода солнца, они двинулись дальше. Серебряные туманы осеннего утра окутывали землю. Но вскоре солнце вышло из них, пылающее, как летом. Людей томила жажда. Они шли по заброшенной песчаной местности. Иногда им чудилось, что где-то журчит вода. Кое-кто из солдат бросался бежать в направлении, откуда доносилось мнимое журчание, и тотчас же возвращался обратно. Нигде ни ручейка, ни ключа, ни колодца. Они прошли через несколько деревень, но колодцы повсюду были забиты телами убитых и казненных. Солдаты уже перестали заглядывать в них. Они молча шли дальше.
Жажда усиливалась. Настал полдень. Они услыхала выстрелы и плашмя легли на землю. Враг, по-видимому, уже опередил их. Они ползли, прижимаясь к земле. Вскоре дорога стала расширяться. Мелькнули огни какой-то маленькой железнодорожной станции. Здесь начинались рельсы. Батальон бегом достиг станции, тут было спокойнее; еще один, два километра, и они с обеих сторон будут защищены насыпью. Враг (быть может, какая-нибудь быстрая казацкая сотня) находился на том же уровне, что и они, но по другую сторону насыпи. Молчаливо и угрюмо шагали они по шпалам. Вдруг кто то крикнул: "Вода!". И в следующую же секунду на склоне насыпи, у будки стрелочника, они увидели колодец.
— Ни с места! — скомандовал майор Цоглауэр.
— Ни с места! — повторили за ним офицеры. Но изнемогающих от жажды людей невозможно было удержать. Сначала поодиночке, потом группами, они стали взбираться по откосу; затрещали выстрелы, и многие попадали. Неприятельские всадники по ту сторону насыпи стреляли в мучимых жаждой людей. Но все больше подгоняемых жаждой солдат устремлялось к смертоносному колодцу. И когда второй взвод второй роты приблизился к нему, около дюжины трупов уже валялось на зеленом склоне.
— Взвод, стой! — скомандовал Тротта. Он отошел в сторону и сказал: — Я принесу вам воды! Никому не выходить из строя! Ждать здесь! Давайте ведра!
Ему подали два брезентовых ведра. Он взял по ведру в каждую руку и стал подыматься на насыпь, по направлению к колодцу. Пули свистели вокруг него, падали у его ног, проносились мимо ушей и над головой. Он склонился над колодцем. По другую сторону насыпи увидел он два ряда целящихся казаков. Но страха не ощутил. Ему не приходило в голову, что он может быть настигнут пулей, как другие. Ему уже слышался залп из еще не выстреливших орудии и одновременно первые дробные такты марша Радецкого. Он стоит на балконе отчего дома. Внизу играет военный оркестр. Вот Нехваль поднял черную палочку с серебряным наконечником. Вот Тротта опускает второе ведро в колодец. Вот звонко залились трубы. Вот он вытаскивает его. Держа в каждой руке полное, переливающееся через край ведро, среди жужжащих вокруг пуль, он выставляет вперед левую ногу и начинает спускаться. Вот он делает два шага. Вот уже только его голова виднеется над краем откоса.
Вот пуля пробила его череп. Он шагнул еще раз и упал. Полные ведра качнулись, выпали из рук и пролились на него. Теплая кровь из его головы потекла по холодной земле откоса. Внизу украинские крестьяне его взвода хором закричали:
— Господи Иисусе!
"Во веки веков аминь!" — хотел он ответить. Это были единственные русинские слова, которые он знал. Но губы его больше не шевелились. Рот остался полуоткрытым. Его белые зубы оскалились прямо в голубое осеннее небо. Его язык начал медленно синеть. Он почувствовал, как тело его холодеет. И умер.
Таков был конец лейтенанта Карла Йозефа, барона фон Тротта.
Так прост и не приспособлен для обработки в хрестоматиях, разрешенных для чтения в народных и городских школах Австрийской монархии, был конец внука героя битвы при Сольферино. Лейтенант умер не с оружием, а с двумя ведрами воды в руках. Майор Цоглауэр написал окружному начальнику. Старый Тротта дважды перечитал письмо и опустил руки. Письмо выпало из них и затрепыхалось на красном ковре. Господин фон Тротта не снял пенсне. Его голова тряслась, и шаткое пенсне со своими овальными стеклышками, как стеклянный мотылек, трепетало на носу старика. Две тяжелые прозрачные слезы одновременно выкатились из глаз господина фон Тротта, замутили стекла пенсне и покатились дальше, на бакенбарды. Тело господина фон Тротта оставалось спокойным, только голова его тряслась. С час, если не больше, господин фон Тротта просидел так за письменным столом. Потом он встал и обычной походкой направился в свою квартиру. Он достал из сундука черный костюм, черный галстук и перевязи из черного крепа, которые после смерти отца носил на шляпе и на рукаве. Переоделся, не глядя в зеркало. Голова его все еще тряслась. Он, правда, пытался укротить беспокойный череп. Но чем сильнее напрягался окружной начальник, тем сильнее тряслась его голова. Пенсне все еще сидело у него на носу и трепыхалось. В конце концов окружной начальник отказался от всех усилий и предоставил голове трястись. В черном костюме и с черной перевязью на рукаве он прошел в комнату фрейлейн Гиршвитц, остановился в дверях и сказал:
— Мой сын убит, почтеннейшая!
Затем быстро закрыл дверь, прошел в окружную управу, открывал двери всех канцелярий, просовывал в них свою трясущуюся голову и повсюду объявлял: Мой сын убит, господин имярек! Мой сын убит, господин имярек! Потом он взял шляпу, трость и вышел на улицу. Прохожие приветствовали окружного начальника, с удивлением глядя на его трясущуюся голову. Он останавливал то одного, то другого, говорил: "Мой сын убит!" — и отходил, не дожидаясь соболезнований оторопевших горожан. Он шел к доктору Сковроннеку. Доктор Сковроннек носил теперь форму старшего военного врача и утро проводил в гарнизонном госпитале, а послеобеденные часы, как всегда, в кафе. При входе окружного начальника он поднялся, увидел трясущуюся голову старика, траурную перевязь на рукаве и все понял. Он схватил руку господина фон Тротта, не сводя глаз с его трясущейся головы и пенсне.
— Мой сын убит! — повторил окружной начальник.
Сковроннек долго держал руку своего приятеля. Так, рука в руку, стояли они оба. Наконец окружной начальник сел, доктор Сковроннек переложил шахматную доску на другой стол. Подошедшему кельнеру окружной начальник тоже заявил:
— Мой сын убит!
Кельнер низко склонился и принес рюмку коньяку.
— Еще одну! — приказал окружной начальник.
Он наконец снял пенсне. Внезапно ему пришло в голову, что письмо со страшным известием осталось лежать на ковре в канцелярии; он поднялся и пошел обратно в окружную управу. Следом за ним шел доктор Сковроннек. Господин фон Тротта, видимо, не замечал его. Но он и не удивился, когда Сковроннек, без стука, открыл дверь канцелярии, вошел и остановился на пороге.
— Вот письмо, — сказал окружной начальник.
В эту и в многие последующие ночи старый господин фон Тротта не спал. Его голова тряслась и качалась даже в подушках. Иногда окружной начальник видел во сне своего сына. Лейтенант Тротта стоял перед отцом, держа в руках свою офицерскую фуражку, наполненную водой, и говорил;
— Пей, папа, ведь ты хочешь пить!
Этот сон стал повторяться все чаще. И постепенно окружному начальнику стало удаваться каждую ночь видеть своего сына, а иногда Карл Йозеф являлся ему даже по несколько раз. Итак, господин фон Тротта начал стремиться к ночи, ко сну. День вызывал у него нетерпение. А когда наступила весна и дни сделались длиннее, он стал утром и вечером затемнять комнаты, чтобы искусственно удлинить ночь. Его голова так и не перестала трястись. Он сам и все окружающие постепенно привыкли к ее непрерывающейся дрожи.
Война, казалось, мало интересовала господина фон Тротта. Газету он брал в руки только для того, чтоб спрятать за ней свою трясущуюся голову. Между ним и доктором Сковроннеком речь никогда не заходила о победах и поражениях. Обычно они играли в шахматы, не обмениваясь ни единым словом. Только изредка одни говорил другому:
— Помните партию в позапрошлом году? Вы были так же невнимательны, как сегодня!
Казалось, что они говорят о событиях, свершившихся много десятилетий тому назад.
Немало времени прошло с момента получения рокового известия, времена года сменяли друг друга, согласно извечным невозмутимым законам природы, но люди за красной пеленой войны едва замечали их — и меньше всех остальных окружной начальник. Его голова все еще тряслась, подобно большому, легкому плоду на чересчур тонком стебле. Лейтенант Тротта давно уже сгнил или был сожран воронами, кружившими тогда над роковыми железнодорожными насыпями. Но старому господину фон Тротта все еще казалось, что он только вчера получил известие о его смерти. И письмо майора Цоглауэра, которого тоже уже не было в живых, лежало на груди окружного начальника; каждый день оно перечитывалось и сохранялось во всей своей страшной свежести, как могильный холм сохраняется заботливыми руками. Какое дело было старому господину фон Тротта до сотен тысяч новых мертвецов, которые последовали за его сыном? Какое дело было ему до спешных и запутанных распоряжений вышестоящих органов, каждую неделю поступавших к нему. И какое было ему дело до гибели мира, приближение которой он теперь видел яснее, чем некогда наделенный пророческим даром Хойницкий? Его сын был мертв. Его служение кончилось. Его мир рухнул.
ЭПИЛОГ
Нам остается еще только рассказать о последних днях господина окружного начальника фон Тротта. Они прошли, как единый день. Время с однообразным шумом текло мимо него, подобно широкому равномерному потоку. Известия с театра войны и различные чрезвычайные постановления и приказы наместничества мало интересовали окружного начальника. Ведь он уже давно вышел бы на пенсию. Служить он продолжал только потому, что этого требовала война. И ему частенько казалось, что он живет теперь второй, серой жизнью, тогда как с первой, настоящей, давно покончено. Его дни — так ему казалось — не спешили навстречу могиле, как дни других людей. Окаменелый, как собственное надгробие, стоял окружной начальник на берегу своих дней.
Господин фон Тротта спал очень мало. Ел, не замечая, что ему подают. Подписывал бумаги, хорошенько не прочитав их. Случалось, что он приходил в кафе, когда доктора Сковроннека еще не было. Тогда господин фон Тротта брал в руки газету трехдневной давности и снова перечитывал уже давно известные сообщения. Когда же доктор Сковроннек рассказывал очередные новости, окружной начальник только кивал головой, словно уже давно знал их.
Однажды он получил письмо. Некая совершенно ему неизвестная фрау фон Тауссиг, добровольная сестра милосердия венского сумасшедшего дома, сообщала господину фон Тротта, что граф Хойницкий, несколько месяцев тому назад сошедший с ума на фронте и доставленный в Вену, часто говорит об окружном начальнике. Среди бессвязных речей он постоянно повторяет, что должен сообщить нечто очень важное господину фон Тротта. И если господин окружной начальник случайно имеет намерение посетить Вену, то возможно, что его визит к больному вызовет неожиданное прояснение разума, как это уже не раз имело место в подобных случаях. Окружной начальник посоветовался с доктором Сковроннеком.
— Все возможно, — отвечал тот. — Если вы можете это перенести, я хочу сказать, легко перенести…
Господин фон Тротта перебил его:
— Я все могу перенести.
Он решил выехать немедленно. Может быть, больной знал что-нибудь важное о лейтенанте. Может быть, у него было для передачи отцу что-нибудь написанное рукой сына. Итак, господин фон Тротта отправился в Вену.
Его провели в военное отделение сумасшедшего дома. Был пасмурный осенний день; вокруг все было мокро от дождя, уже несколько недель моросившего над всем миром. Господин фон Тротта ждал в ослепительно белом коридоре и смотрел сквозь зарешеченные окна на более тонкую и более густую решетку дождя, думая о железнодорожной насыпи, на которой умер его сын. Теперь он совсем вымок, думал окружной начальник, словно сын пал только вчера или сегодня. Время шло медленно. Он видел проходящих по коридору людей с безумными лицами и страшными увечьями, но для окружного начальника в безумии не было ничего страшного, хотя он и впервые видел сумасшедший дом. Жаль, думал господин фон Тротта. Если б Карл Йозеф не был убит, а сошел бы с ума, я возвратил бы ему разум. А если б я не мог этого сделать, я бы все-таки каждый день приходил к нему! Может быть, у него была бы так же страшно изувечена рука, как у этого вот лейтенанта, которого сейчас провели по коридору. Но это все же была бы его рука, а гладить можно и искалеченную руку. Можно смотреть и в безумные глаза! Главное, чтоб это были глаза сына! Счастливы отцы, сыновья которых безумны!
Наконец появилась фрау фон Тауссиг, такая же сестра милосердия, как и все другие. Он видел только ее убор. Какое ему дело до лица этой женщины! Но ока долгим взглядом посмотрела на него и затем сказала:
— Я знала вашего сына!
Окружной начальник только теперь взглянул на ее лицо. Это было лицо пожилой женщины, все еще красивой. Да, косынка сестры милосердия молодила ее, как и всякую женщину. Это светская женщина, подумал господин фон Тротта.
— Как давно, — спросил он, — знали вы моего сына?
— Это было перед войной, — отвечала фрау фон Тауссиг. Затем она взяла под руку окружного начальника, повела его вдоль коридора, как привыкла водить больных, и тихонько сказала: — Мы любили друг друга, Карл Йозеф и я!
Окружной начальник спросил:
— Простите, не из-за вас ли вышла тогда эта нелепая история?
— Отчасти и из-за меня! — сказала фрау фон Тауссиг.
— Так, так, — пробормотал господин фон Тротта, — отчасти и из-за вас! — Потом он тихонько сжал руку сестры милосердия и закончил: — Я хотел бы, чтоб у Карла Йозефа могли еще быть «истории» из-за вас.
— Теперь идемте в палату! — сказала фрау фон Тауссиг. Ибо почувствовала, как слезы подкатились к ее горлу, а она считала, что ей не следует плакать.
Хойницкий помещался в комнате, откуда вынесены были все предметы, так как временами на него находило буйство. Кресло, на котором он сидел, всеми четырьмя ножками было ввинчено в пол. Когда вошел окружной начальник, Хойницкий поднялся навстречу гостю и сказал, обращаясь к фрау фон Тауссиг:
— Оставь нас, Валли! Нам нужно переговорить о серьезных вещах.
Они остались одни. Хойницкий подошел к двери, спиной прикрыл проделанное в ней окошечко и провозгласил:
— Приветствую вас в моем доме!
Его голый череп по каким-то непонятным причинам казался господину фон Тротта еще голее. Из больших выпуклых голубых глаз больного исходил какой-то ледяной ветер, мороз, веявший над желтым, изможденным и в то же время одутловатым лицом и над пустыней черепа. Время от времени правый угол его рта подергивался. Казалось, что он собирается улыбнуться этим углом. Способность улыбаться, навеки утраченная его губами, засела в этом правом углу.
— Садитесь, — сказал Хойницкий. — Я попросил вас приехать, чтобы сообщить вам нечто чрезвычайно важное. Не говорите об этом никому! Кроме вас и меня, ни один человек сегодня еще не знает об этом. Старик при смерти!
— Откуда вам это известно? — спросил господин фон Тротта.
Хойницкий, все еще стоя у двери, поднял указательный палец к потолку, затем приложил его к губам и проговорил:
— Свыше!
Он обернулся, открыл дверь, крикнул:
— Сестра Валли! — и объявил немедленно появившейся фрау Тауссиг: — Аудиенция закончена!
Он поклонился, и господин фон Тротта вышел из палаты.
Он шел по длинным коридорам в сопровождении фрау Тауссиг, которая уже у самой лестницы шепнула ему:
— Может быть, это помогло!
Господин фон Тротта откланялся и поехал к советнику министерства путей сообщения Странскому. Он сам не знал, почему вдруг решил нанести визит этому Странскому, женатому на урожденной Коппельман. Странские оказались дома. Они не тотчас признали окружного начальника и затем приняли его несколько смущенно, грустно и в то же время холодно, как ему показалось. Его угощали кофе и коньяком.
— Карл Йозеф, — сказала фрау Странская, урожденная Коппельман, — как только сделался лейтенантом, сейчас же пришел к нам! Славный он был мальчик!
Окружной начальник поглаживал свои бакенбарды и молчал. Затем появился сын четы Странских. Он так сильно хромал, что неприятно было смотреть! Карл Йозеф не хромал! — подумал окружной начальник.
— Говорят, что император при смерти! — внезапно проговорил советник Странский.
После этих слов окружной начальник немедленно встал и распрощался. Ему-то уж было известно, что старик умирает. Хойницкий сказал это, а Хойницкий всегда и все знал наперед. Окружной начальник поехал в канцелярию обер-гофмейстра, к другу своей юности Сметане.
— Старик при смерти! — встретил его Сметана.
— Я еду в Шенбрунн! — сказал господин фон Тротта и поехал. Неутомимый мелкий дождь окутывал Шенбруннский дворец, так же как в сумасшедший дом в Вене. Господин фон Тротта пошел по той же аллее, по которой давно-давно шел на аудиенцию к императору, испрашивать милости для своего сына. Сын был мертв. А император умирал. И впервые с тех пор, как господин фон Тротта получил известие о смерти Карла Йозефа, он почувствовал, что сын его пал не случайно. Император не может пережить нас! — думалось ему.
Не может пережить семейство Тротта! Они его спасли, и он их не переживет.
Он остался стоять у входа среди низших придворных служителей. Садовник Шенбруннского парка, в зеленом фартуке и с лопатой в руках, подошел и спросил:
— Что о нем слышно?
И стоявшие кругом лесничие, кучера, мелкие чиновники, привратники и инвалиды (каким был и отец героя Сольферино) отвечали:
— Ничего нового! Он умирает!
Садовник удалился; с лопатой в руках отправился окапывать клумбу, взрыхлять вечную землю.
Дождь шел медленно, густой и все густеющей сеткой. Господин фон Тротта обнажил голову.
В парке, среди мелких дворцовых служащих, со шляпой в руке, под непрекращающимся дождем стоял господин фон Тротта, сын героя битвы при Сольферино. Деревья в Шенбруннском парке шелестели и клонились, дождь хлестал по ним размеренно, терпеливо, щедро. Наступил вечер. Любопытные стекались со всех сторон. Парк наполнился людьми. А дождь все не переставал. Ожидающие бродили по аллеям, одни уходили, другие появлялись. Господин фон Тротта оставался на месте. Пришла ночь, ступени опустели, люди разошлись по домам. Господин фон Тротта протиснулся к воротам. Он слышал, как подъезжают экипажи. Временами над его головой со стуком открывалось окно. Кричали какие-то голоса. Ворота отворялись и опять закрывались. Его никто не видел. Дождь моросил медленно, неустанно; деревья клонились и шелестели.
Наконец загудели колокола. Окружной начальник ушел. Он спустился по плоским ступеням и пошел вдоль аллеи к чугунной калитке. В эту ночь она стояла открытой. Весь долгий путь до города он прошел с обнаженной головой, держа шляпу в руках, ни один человек не попался ему навстречу. Он шел очень медленно, как за похоронными дрогами. Когда забрезжило утро, он подходил к гостинице.
Господин фон Тротта поехал домой. В городке В. также шел дождь. Окружной начальник призвал фрейлейн Гиршвитц и объявил:
— Я сейчас лягу, почтеннейшая. Я очень устал! — И впервые в жизни он среди бела дня улегся в постель.
Заснуть ему не удавалось. Он послал за доктором Сковроннеком.
— Милый доктор, — сказал господин фон Тротта, — не распорядитесь ли вы, чтобы мне принесли канарейку?
Канарейку принесли из домика старого Жака.
— Дайте ей кусочек сахара! — попросил окружной начальник. И канарейке просунули в клетку кусочек сахара.
— Что за славное создание! — сказал окружной начальник.
Сковроннек повторил:
— Славное создание!
— Ока переживет всех нас, — заметил Тротта. — И слава богу!
Затем он сказал:
— Пошлите за священником! И приходите обратно!
Доктор Сковроннек переждал духовника. Затем он вошел в комнату. Старый господин фон Тротта спокойно лежал на подушках. Глаза его были полузакрыты. Он сказал:
— Вашу руку, милый друг! Не принесете ли вы мне портрет?
Доктор Сковроннек отправился в кабинет, встал на стул и снял с крючка портрет героя Сольферино. Когда он возвратился, держа портрет обеими руками, господин фон Тротта уже не мог его видеть. Дождь тихонько барабанил в оконные стекла.
Доктор Сковроннек ждал, держа на коленях портрет героя Сольферино. Через несколько минут он поднялся, взял руку господина фон Тротта, склонился над ним, глубоко вздохнул и закрыл глаза покойному.
Это был день, когда тело императора опускали в склеп капуцинского монастыря. Через три дня опустили в могилу и тело господина фон Тротта. Бургомистр города В. произнес речь. Ока начиналась, как, впрочем, и все речи того времени, с войны. Далее бургомистр сказал, что окружной начальник отдал своего единственного сына императору и, несмотря на это, продолжал жить и выполнять свой служебный долг. Пока он говорил, неустанный дождь моросил по обнаженным головам собравшихся у могилы, а кругом шелестели и шуршали кустарник, цветы и венки. Доктор Сковроннек, в непривычной ему военной форме, пытался принять сугубо военное положение «смирно», хотя отнюдь не считал его наиболее подходящим для выражения скорби — он был штатским до мозга костей. "В конце концов смерть ведь не врач генерального штаба", — решил доктор. Он первым приблизился к могиле. Лопаты, протянутой ему могильщиком, он не принял, а нагнулся, отломил кусок намокшей земли, раскрошил его в левой руке и правой бросил рассыпающуюся горсть на крышку гроба. Потом отошел в сторону. Ему подумалось, что теперь как раз близится час шахматной игры. У него не было больше партнера. Несмотря на это, он все же решил отправиться в кафе.
Когда он выходил с кладбища, бургомистр пригласил его в свой экипаж. Доктор Сковроннек сел рядом с ним.
— Мне хотелось еще упомянуть о том, что господин фон Тротта не мог пережить императора! — сказал бургомистр. — Не так ли, господин доктор?
— Не знаю! — отвечал Сковроннек. — Мне кажется, оба они не могли пережить Австрийской империи.
У дверей кафе доктор Сковроннек попросил остановить экипаж. Как и каждый день, он отправился к привычному столику. Шахматная доска стояла на нем, словно окружной начальник и не думал умирать. Кельнер подбежал, чтобы убрать ее, но Сковроннек сказал: "Оставьте!" — и стал играть партию сам с собой, время от времени ухмыляясь и взглядывая на пустое кресло напротив, а в ушах у него стоял мягкий шум осеннего дождя, все еще неустанно барабанившего в оконные стекла.