I
Помню еще то время, когда Пауль Бернгейм обещал стать гением.
Он был внуком торговца лошадьми, скопившего небольшое состояние, и сыном банкира, копить уже не умевшего, однако весьма удачливого. Отец Пауля, господин Феликс Бернгейм, шествовал по жизни беззаботно и высокомерно и приобрел немало врагов, хотя и была ему присуща та мера глупости, которую столь высоко ценят его сограждане. Его необыкновенная удачливость возбуждала их зависть. Судьба будто вознамерилась довести их до полного отчаяния: однажды господину Бернгейму выпал главный приз в лотерее.
Такой выигрыш обычно скрывают в лоне семьи как позорное пятно. Господин Бернгейм же, словно опасаясь, что счастье его будет воспринято окружающими с известной долей ненависти, удвоил свое демонстративное презрение к ним и сократил и без того малое число ежедневно получаемых им знаков внимания, отвечая тем, кто с ним еще здоровался, с оскорбительной и равнодушной рассеянностью. Не довольствуясь своим вызывающим отношением к людям, он дошел до того, что бросил вызов самой природе. Жил он в просторном доме своего отца неподалеку от города у широкой, ведущей в еловый лесок, проселочной дороги. Дом, окрашенный в желтый цвет, с красной островерхой крышей, стоял в старом саду среди фруктовых деревьев, дубов и лип и был обнесен серой каменной стеной в человеческий рост. Деревья, растущие по краю сада, возвышались над стеной, и кроны их свисали до середины дороги. С давних времен подле стены стояли две широкие зеленые скамьи, на которых отдыхали уставшие путники. Под крышей гнездились ласточки, в листве деревьев летними вечерами щебетали птицы, и среди пыльной, залитой жарким солнцем улицы длинная стена, деревья и скамейки утешали путника прохладой, а в суровые зимние дни возвещали близость человеческого жилья.
Однажды летом зеленые скамейки исчезли. Вдоль стены и над ней поднялись строительные леса. В саду рубили старые деревья. Было слышно, как с треском разламываются могучие стволы, как шелестят в последний раз их кроны, впервые припадая к земле. Стена рушилась, и сквозь бреши в ней и стропила лесов люди видели оголившийся сад Бернгеймов, желтый дом, окруженный гнетущей пустотой, — и негодование охватывало их, как если бы и дом, и стена, и деревья принадлежали им самим.
Несколькими месяцами позже на месте желтого островерхого дома стоял новый — белый, сияющий, с каменным балконом, который держал на своих плечах атлант из известняка, с плоской крышей, напоминавшей о южных краях, с модной штукатуркой между окон, с головками ангелов и гримасами чертей вперемежку под коньком крыши и весьма помпезной аппарелью, которая достойна была окружного суда, парламента или университета. Вместо каменной стены поднялась частая серо-белая решетка из железных прутьев с заостренными зубцами, выставленными против небес, птиц и воров. В саду виднелись убогие круглые и сердцевидные клумбы, искусственные лужайки с густой короткой почти синей травой и тонкие, чахлые кустики роз, подпираемые деревянными рейками. В середине клумб стояли улыбчивые седобородые гномы из разноцветной глины, в красноватых капюшонах, с заступами, молотками и лейками в крошечных ручках, — сказочный народец с фабрики «Грютцер и компания». Затейливо переплетающиеся, посыпанные мелким гравием тропинки, шуршащие уже при одном взгляде на них, извивались между клумбами как змеи. Нигде не было никаких скамеек. И, стоя снаружи и наблюдая все это великолепие, чувствуешь такую усталость в ногах, будто уже часами бродил по этому саду. Тщетно улыбались гномы. Тонкие побеги роз дрожали, анютины глазки казались раскрашенным фарфором. И даже когда длинный шланг садовника разбрызгивал нежную влагу, не ощущалось никакой свежести, никакой прохлады, а скорее всплывала в памяти струйка дурманящей жидкости, которую билетер распыляет поверх обнаженных голов зрителей в зале кинематографа. Над балконом господин Бернгейм приказал выбить золотыми, затейливыми, с трудом читаемыми буквами слово «Сан-Суси».
Люди видели, как господин Бернгейм в сопровождении садовника день за днем прогуливается между клумбами и строит новые козни против беззащитной природы. Затем слышались щелканье садовых ножниц и хруст веточек низкорослой, только-только посаженной живой изгороди, которая, едва начав расти, уже познакомились со строгим регламентом садового искусства. Окна дома никогда не раскрывались и обычно были занавешены. Иногда по вечерам сквозь плотные желтые шторы можно было разглядеть тени прохаживающихся по гостиной и сидящих в креслах людей, очертания и световые узоры люстры — и все понимали, что в доме Бернгеймов справляют праздник.
Праздники Бернгейма протекали с неумолимо холодным достоинством. Вино, которое пили в его доме, не пьянило, хотя было отменного качества. Его пили и только трезвели. Господин Бернгейм предпочитал приглашать окрестных землевладельцев, кое-кого из офицеров — всегда людей аристократического склада, — избранных представителей из мира промышленности и финансов. Почтение к гостям и боязнь нарушить дистанцию мешали ему быть веселым и непринужденным. Те в свою очередь чувствовали скованность хозяина и весь вечер держались подчеркнуто вежливо. Госпожа Бернгейм не понимала нелепости ситуации и не находила анекдоты гостей остроумными. Она была из еврейской семьи, а поскольку большинство анекдотов начинались со слов: «Ехал как-то один еврей в поезде…» — хозяйка дома чувствовала себя в известной мере оскорбленной и, как только кто-нибудь намеревался рассказать «маленькую историю», огорченно умолкала, опасаясь, что речь снова пойдет об «одном еврее». Говорить с гостями о своих делах господин Бернгейм считал неуместным. Они тоже полагали излишним рассказывать ему о своем хозяйстве, об армейских делах или о лошадях. Иногда Берта, единственная дочь и выгодная партия, играла на фортепиано Шопена с обычной виртуозностью девицы, получившей хорошее воспитание. Иногда в доме Бернгейма танцевали. Через час после полуночи гости расходились. Лампы за окнами гасли. Все засыпало. Только сторож, собака да гномы в саду бодрствовали.
Пауль Бернгейм шел спать, как и положено в приличных домах, в девять часов вечера. Он делил комнату со своим младшим братом Теодором. Засыпал он, впрочем, лишь когда во всем доме воцарялась тишина. Пауль был чувствительным юношей. Его называли «нервным ребенком» и потому считали особо одаренным.
Проявить свою одаренность он старался с юных лет. Когда Бернгейму выпал главный выигрыш, двенадцатилетний Пауль обладал умом восемнадцатилетнего юноши. Быстрое превращение добропорядочного буржуазного дома в богатый, с аристократическими претензиями, обострило его природное честолюбие. Он понимал, что богатство и положение родителя могут обеспечить сильную «позицию» сыну. Пауль подражал «благородству» отца. Вызывающе держался с одноклассниками и учителями. У него были вялые бедра, замедленные движения, полные красные губы, полуоткрытый рот с мелкими белыми зубами, зеленоватая лоснящаяся кожа, светлые пустые глаза, затененные длинными черными ресницами, и длинные мягкие волосы. Вялый, постоянно улыбающийся, сидел он за партой. Всеми своими повадками Пауль давал понять: мой отец может купить всю вашу школу. Беспомощными и ничтожными, подавленными превосходством школы, были здесь другие. Он единственный противопоставлял ей мощь своего отца, своей собственной комнаты, своего английского завтрака — «ham-and-eggs» и свежевыжатый апельсиновый сок с мякотью, своего домашнего учителя, дополнительные уроки с которым получал каждый день вместе с горячим шоколадом и кексом, своего винного погреба, своего экипажа, своего сада и своих гномов. Он пахнул молоком, теплом, мылом, ваннами, гимнастикой, домашним врачом и служанками. Казалось, школа и уроки почти не занимают его. Одной ногой он уже был в высшем свете, отзвук его голосов звучал в ушах Пауля, и в классе он сидел как случайный гость. Он не был хорошим товарищем. Иногда его забирал из школы отец. В экипаже и за час до конца занятий. На следующий день Пауль приносил справку от домашнего врача.
И все же временами казалось, что он тоскует по другу. Однако не знал, как его обрести. Между ним и одноклассниками вечно стояло его богатство. «Заходи ко мне сегодня днем, когда будет мой учитель, — он сделает задание для нас обоих», — говорил он иногда. Но редко кто-нибудь приходил. Он ведь подчеркивал: «Мой учитель».
Пауль учился легко и многое хватал на лету. Он усердно читал. Отец устроил ему библиотеку и говорил иногда безо всякой нужды: «Библиотека моего сына», или, к примеру, служанке: «Анна, пройдите в библиотеку моего сына», — хотя в доме никакой другой и не было. Несколько дней Пауль пытался по фотографии нарисовать своего отца. «У моего сына поразительный талант!» — сказал старый Бернгейм и купил альбомы для эскизов, цветные карандаши, холст, кисти и масляные краски, нанял учителя рисования и принялся часть чердака перестраивать под ателье.
Дважды в неделю под вечер, с пяти до семи, Пауль упражнялся вместе с сестрой в игре на фортепиано. Прохожие слышали, как они играют в четыре руки, — всегда Чайковского. Иногда кто-нибудь говорил ему: «Я слышал, как ты играл вчера дуэтом». — «Да, с моей сестрой! Она играет еще лучше, чем я». И всех злило это словечко — «еще».
Родители брали его с собой на концерты. Он напевал потом мелодии, называл произведения, композиторов, концертные залы и дирижеров, которым любил подражать перед зеркалом. В летние каникулы он уезжал в дальние края — вместе с гувернером, «чтобы ничего не забыть». Он ездил в горы, плавал по морям к совершенно незнакомым нам берегам, возвращался молчаливым и гордым и высокомерно изъяснялся намеками, будто предполагал свое знание мира у всех остальных. Пауль был умудрен опытом. Он уже успел повидать все, о чем читал и слышал. Его быстрый ум всегда находил нужные ассоциации. Из «своей библиотеки» он выуживал массу бесполезных деталей и подробностей, которыми щеголял потом в разговоре. У него была подробная картотека «личного чтения». Ему прощали ленивую небрежность, поскольку она не бросала тень на его моральный облик. Предполагалось, что принадлежность к роду Бернгеймов служит достаточной гарантией добропорядочности. Строптивых учителей отец Пауля укрощал приглашением на «скромный ужин». Оробевшие при виде паркета, картин, лакеев и миловидной дочки хозяина, возвращались они в свои убогие жилища.
Девушки никоим образом не смущали Пауля Бернгейма. Со временем он стал заправским танцором, приятным собеседником, хорошим спортсменом. Менялись и его склонности и таланты. На полгода возобладала страсть к музыке, на месяц — фехтование, на год — живопись, еще на год — литература и, наконец, — молодая жена члена окружного суда, чью потребность в юношах лишь с трудом можно было удовлетворить в этом захолустном городке. В любви к ней объединились все его способности и увлечения. Для нее рисовал он пейзажи и белых коров, для нее фехтовал, сочинял музыку, писал стихи о природе. Наконец она переключилась на одного фенриха, и Пауль, чтобы забыть ее, погрузился в историю искусств. Ей одной решил он отныне посвятить свою жизнь. Вскоре он не мог видеть ни одного человека, ни одной улицы, ни кусочка поля без того, чтобы не припомнить какого-нибудь знаменитого художника и известную картину. Своей неспособностью воспринимать что-либо непосредственно он уже в юные годы превзошел всех именитых искусствоведов.
Однако и это увлечение угасло, уступив место общественному честолюбию. Возможно, все к тому и шло, и было оно, это увлечение, лишь привлекательной смежной наукой для политической карьеры. Честный, блаженно наивный, чарующий и вопрошающий взор Пауля Бернгейма, несомненно, был им подсмотрен на известных изображениях святых. Взгляд этот проникал в человека и в то же время был устремлен в небеса. Глаза Пауля, казалось, просеивали сквозь длинные ресницы свет небесный.
Наделенный энтузиазмом, с воспитанным на искусстве и комментариях к нему вкусом, он окунулся в общественную жизнь города, которая состояла по преимуществу из усилий матерей выдать замуж своих подросших дочерей. Во всех домах, где жили девицы на выданье, Пауля принимали весьма охотно. Он мог взять любой тон, какой только требовался. Он был подобен музыканту, владеющему всеми инструментами оркестра и умевшему не без грации брать фальшивые ноты. Целый час он мог произносить умные (выдуманные и вычитанные) слова. Часом позже он выказывал в разговоре уютную, улыбчивую болтливость, повторял в десятый раз плоский анекдот, придавая ему новые оттенки, ласкал кончиком языка какой-нибудь банальный афоризм, чуть надкусывая его и касаясь губами, затем рассказывал с чистой совестью остроту, которая уже снискала успех другому, и беззастенчиво насмехался над отсутствующими приятелями. А девицы хихикали непристойным хихиканьем; они лишь скалили зубы, но так, будто обнажали свои молодые груди; они хлопали в ладоши, но так, будто раздвигали ноги; они показывали ему книги, картины и ноты, но так, будто расстилали свои постели; они поправляли прически, но так, словно распускали волосы на ночь. В то время Пауль начал захаживать в бордель — дважды в неделю, с регулярностью стареющего чиновника, — чтобы рассуждать потом о прелести обнаженного девичьего тела, сравнивая его конечно же с какой-нибудь прославленной картиной. Какой-либо дочери почтенного семейства он сообщал об этих тайнах и описывал девичью грудь, которую хотел бы видеть и осязать.
Он все еще занимался живописью, рисовал, сочинял музыку и писал стихи. Когда сестра его обручилась — с ротмистром, — он изладил длинное стихотворение на случай, положил его на музыку, сам сыграл и спел. Позднее, поскольку его зять интересовался машинами, Пауль тоже увлекся техникой и мотор своего автомобиля — одного из первых в городе — чинил собственноручно. Наконец, стал он брать уроки верховой езды, чтобы сопровождать своего зятя на скаковой дорожке в ельнике. Жители города стали терпимее относиться к старому господину Бернгейму, так как ему удалось подарить родине гения. Иногда кто-нибудь из его врагов, который долгое время чувствовал себя оскорбленным, начинал — поскольку в семье его подрастала дочка на выданье — любезно здороваться с господином Феликсом.
В это время пошла молва, будто господина Бернгейма ожидает большая награда. Некоторые поговаривали о возведении в дворянство. Поучительно было наблюдать, как перспектива получения Бернгеймом высокого звания утишает ненависть его противников. Предстоящее событие казалось достаточным оправданием высокомерия мещанина. Отныне его спесь получала как бы естественное обоснование, а стало быть, и оправдание. По мнению горожан, надменность была украшением и аристократа по происхождению, и возведенного в дворянство, и даже того, кто скоро его получит.
Неизвестно, имел ли этот слух действительные основания. Возможно, господин Бернгейм мог стать лишь тайным коммерц-советником. Однако тут произошло нечто неожиданное, невероятное. История настолько банальна, что стыдно было бы, к примеру, пересказать ее в романе.
Однажды в город приехал бродячий цирк. Во время десятого или одиннадцатого представления произошел несчастный случай: юная акробатка упала с трапеции, причем прямо в ложу, где в одиночестве сидел Феликс Бернгейм — семейство его считало цирковое представление вульгарным зрелищем. Позже рассказывали, что господин Бернгейм, «сохраняя присутствие духа», подхватил артистку на руки. Однако это нельзя считать точно установленным; следовало бы также проверить, действительно ли господин Бернгейм увлекся этой девушкой еще с первого представления и дарил ей цветы. Известно лишь, что он отвез ее в больницу, навещал там и не дал ей уехать с цирком. Он снял ей квартиру и имел мужество в нее влюбиться. Гордость бюргерства, претендент на дворянский титул, тесть ротмистра — влюбился в акробатку! Госпожа Бернгейм объявила мужу: «Можешь взять свою метрессу в дом, я уезжаю к сестре!» И она уехала к своей сестре. Ротмистр перевелся в другой гарнизон. В доме Бернгейма теперь жили лишь два его сына и прислуга. Желтые гардины месяцами висели на окнах. Старый Бернгейм, разумеется, не изменил своих манер. Он оставался заносчивым, пренебрегал целым миром — он любил свою девушку. О его награждении речь больше не заходила.
Это был, возможно, единственный смелый поступок, на который Феликс Бернгейм отважился в своей жизни. Позднее, когда Пауль мог бы решиться на нечто подобное, я вспомнил о поступке его отца, и мне стало ясно на этом примере, как истаивает фамильное мужество и насколько сыновья оказываются слабее своих отцов.
Юная циркачка лишь несколько месяцев прожила в городе. Она словно только для того и упала с неба, чтобы побудить Феликса Бернгейма к мужественному поступку в последние годы его жизни, подарить ему на миг мелькнувшее сияние красоты и раскрыть истинную высоту его природного аристократизма. Однажды девушка исчезла. Возможно — если кто желает романтического завершения этой романтической истории, — цирк снова приехал в этот город, а девушка истосковалась по своей трапеции. Ведь и акробатика бывает призванием.
Госпожа Бернгейм вернулась. Дом немного оживился. Пауль, которого опечалило приключение отца, поскольку ожидавшееся награждение не состоялось и ротмистр уехал, вскоре оправился и даже находил удовольствие в том, что «старик оказался все же молодцом». Впрочем, он готовился к отъезду.
Скоро для него должна была начаться новая жизнь.
II
Пауль сдал выпускной экзамен — как и следовало ожидать, с отличием. Он обзавелся новыми костюмами. Старая школьная одежда казалась ему заразной, как халат, который пришлось носить во время долгой болезни. Новые костюмы были щегольскими, неопределенных светлых цветов, мягкими и ворсистыми, легкими и теплыми; сукно было родом из Англии — страны, в которую Пауль Бернгейм собирался поехать.
Никто из местной молодежи в Англии еще не бывал. Единственный юноша, выказавший робкое желание изучать в Париже «настоящий французский», выглядел подозрительным в глазах окружающих. Однако старый Бернгейм сказал однажды в компании: «Как только сын получит аттестат, пошлю его посмотреть мир». А «миром» для определенного круга солидных горожан была Англия.
Эти господа уже несколько лет заказывали себе костюмы в Англии, прославляли политику Британии и британскую конституцию, часто и как бы невзначай встречались с королем Эдуардом VII на променадах в Мариенбаде, заключали сделки с англичанами, пили виски и грог, хотя нравилось им пльзеньское пиво, запирались в клубе, хотя с большим удовольствием посидели бы в кафе, играли в молчанку, хотя от природы были болтливы, коллекционировали всевозможные бесполезные предметы, так как вообразили себе, что благородный человек должен страдать от «сплина», занимались по утрам гимнастикой, проводили лето на побережьях и в плаваниях, чтобы кожа их просолилась и покраснела от морского ветра, и рассказывали чудеса о лондонских туманах, лондонской бирже и лондонских полицейских. Некоторые доходили до того, что говорили «well» вместо «да» и выписывали английские газеты, которые приходили слишком поздно, чтобы можно было узнать из них какие-нибудь новости. Однако подписчики игнорировали события, если не прочли о них по-английски. «Подождем! — говорили они, когда что-нибудь происходило. — Завтра придет газета». Их дети учили английский так же, как немецкий. И некоторое время казалось, что в гуще города растет маленькая англосаксонская нация, чтобы при случае добровольно присоединиться к Британской империи. В этом городе, который был расположен всецело в зоне континентального климата, в котором никогда не замечалось и следа тумана, следовало есть, пить и одеваться так же, как при шуме морского прибоя на побережье Англии.
Поносив пару недель свои английские костюмы, Пауль заявил, что хочет пожить несколько лет в Англии. И вероятно, опасаясь, что значение его учебы и жизни в Англии может быть недооценено, добавил: «Поступить в английский университет не так легко, как это кажется. Иностранца должны рекомендовать двое уважаемых англичан, иначе он сроду туда не попадет! И прежде всего следует вести себя безукоризненно, а это у нас, к сожалению, большая редкость. Я поеду в Оксфорд! На следующей неделе потренируюсь еще в плавании».
Это прозвучало так, будто он намеревался добраться до университета вплавь.
Поскольку англичане, по его представлению, очень мало были расположены к истории искусств, а имели склонность, так сказать, к вещам практическим, Пауль решил изучать общественные науки — историю и юриспруденцию. О картинах и художниках не было больше речи. И в мгновение ока в его библиотеке оказались все научные труды, которые ему были нужны. Из проспектов он знал, как и что происходит в Оксфорде. Он рассказывал истории об Оксфорде, будто уже приехал оттуда и даже не собирался туда ехать. Однако еще замечательнее не сам факт, что говорил он об Оксфорде с авторитетом многоопытного знатока, а тот интерес и доверчивость, с которыми люди его расспрашивали. Не только Пауль, но и его отец рассказывали об обучении в Оксфорде; и все члены клуба, которые выслушивали разглагольствования старого Бернгейма, цитировали дома учебный план и расписание занятий в университете. И девицы на выданье сообщали друг другу: «Пауль едет в Оксфорд!» Они говорили «Пауль» — так его называли во всем городе. Он был его любимцем. Такова участь людей, удостоившихся любви окружающих, — зваться по имени посторонними.
В один прекрасный июньский день Пауль поехал в Оксфорд; несколько молодых девушек провожали его на вокзал. Его родители оставили город еще неделей раньше — было время летних отпусков, — поскольку мать Пауля заявила: «Я не останусь здесь, раз Пауль уезжает так надолго! Если я буду в дороге, мне легче будет это перенести!» В одном из своих костюмов неопределенного цвета, с короткой трубкой в левом углу рта, Пауль стоял, как на картинке из журнала мод, за окном купе. В то время как поезд отъезжал от перрона, он с изумительным изяществом бросил каждой из трех прекрасных девушек по розе. Лишь одна из них упала на землю; девушка нагнулась, а когда выпрямилась, Пауль был уже далеко. Он уехал совсем, и, казалось, весь город в тот тихий летний вечер почувствовал это — так он был печален.
Время от времени от Пауля приходила корреспонденция. Это были образцовые письма. На втрое сложенной бумаге, напоминавшей старинный пергамент, в левом верхнем углу которого рельефными буквами с темно-синим оттенком сверкал вензель Пауля, шествовали строем широкие старинные литеры, изысканные, немного напыщенные, с большими интервалами и широкими полями. Он никогда не писал на конверте своего имени. Приблизительно в середине конверта из темно-синего сургуча выпирала монограмма — буква П, искусно размещенная в утробе Б, как плод в материнском лоне. В этих письмах по большей части были общие фразы. Спортивные термины, странные названия весельных и парусных лодок чередовались с аристократическими фамилиями, а короткие односложные имена приятелей — Боб, Пит, Тэд — рассыпались по тексту как звонко стучащие горошины.
Однажды в Лондоне Паулю пришла повестка от консульского врача относительно поступления на военную службу. Он получил несколько лет отсрочки. И разумеется, определен был в кавалерию.
О своем вступлении в воинское братство он писал следующее:
«Итак, мой дорогой, время пришло! Кавалерия, надеюсь, — драгуны. Тотчас телеграфируйте старику. Два года отсрочки, затем скачу на Дикий Запад. Здесь куплен конь, Кентукки наречен. Лицо мне лижет, нрав — как у кота. Доктор был великолепен, есть тут классный парень из знатных, трюкач, другие — сплошь приказчики, один-единственный — рабочий. Жалкая раса! Все-таки принят. Пахнет войной. Затем на два дня остался в Лондоне, за ромом гонялся в самых злачных углах. Хоть женщину — ах! — увидел после долгой монашеской жизни в колледже. Вспомнил преподавателя катехизиса — все же был славный малый. Он жив еще? Итак, старик, еще год, и я дома. А сейчас — бежать, готовиться к следующей неделе. Черт знает что! Турнир по фехтованию — одновременно с балом! Танцевать почти разучился, придется заново заняться. Видишь — дел невпроворот. Удачи!»
Подобные письма он писал и домой. Казалось, он не сообщал вообще ничего, и вся его корреспонденция была подчинена учебному плану университета, в который переписка с родными входила так же, как гребля или фехтование.
— Хотелось бы только знать, — говорил старый Бернгейм в клубе, — когда эти сорванцы находят время учиться! О науках он совсем ничего не пишет.
Фабрикант Ланг, который имел с Англией «наилучшие отношения» и не допускал никаких сомнений в методике обучения в университете, ответил не без легкого негодования:
— Уж англичане-то знают, что делают! Взгляните только на английских господ, которые понимают больше нашего! В здоровом теле здоровый дух, видите ли, — вот их принцип!
— Mens Sana in corpore sano, — поспешно отозвались на это четверо или пятеро господ одновременно, с такой горячностью перекрикивая друг друга, что лишь одному удалось досказать цитату до конца.
Господин Ланг, которому стало досадно, что не он сам привел эту классическую мудрость на языке оригинала, поспешил бросить карты на стол и произнести впервые за долгие годы: «Alea jacta est!» Из этого со всей очевидностью следовало, что все наши господа-англоманы были совершенными гуманистами — в ренессансном значении этого слова.
И начался тарок.
Здесь уместно припомнить, что любовное приключение старого господина Бернгейма уже через несколько недель после исчезновения артистки бесследно выветрилось из памяти людской. Прямо-таки рекорд забывчивости, если принять во внимание значительное число недоброжелателей и завистников у Феликса Бернгейма. Из этого можно сделать вывод, что людям не нравится, когда даже неприятное им авторитетное лицо рискует своей репутацией. История эта не имела особых далеко идущих последствий, кроме перевода зятя и переезда дочери. Госпожа Бернгейм давно уже пребывала у своего домашнего очага. Возможно, она еще хранила в сердце горькое чувство к своему мужу, но «держала себя безукоризненно», как о ней говорили, и ни с кем не делилась своими переживаниями. Она обладала заурядным, но вполне здравым — внутри своих узких границ — умом, и самомнения ей было не занимать. Случалось, она высказывала суждение о каком-нибудь министре или писателе, о Ренессансе или религии или о чем-нибудь еще в том же пренебрежительном тоне, в каком говорила обыкновенно о домашней прислуге. А иногда капризным голоском изрекала какую-нибудь несуразность, которую непременно сочли бы симпатичной и даже очаровательной, будь госпожа Бернгейм моложе лет на тридцать. Казалось, ее хорошенький свежий ротик однажды так восхитил своею глупостью весь мир, что обладательница его мало-помалу уверилась, будто ей позволено вмешиваться во все, чего она не понимала. Она забыла, что постарела. Забыла настолько прочно, что, несмотря на свои седые волосы, которые потихоньку подкрашивала, в те мгновения, когда она произносила глупость, прежний девичий блеск возвращался на увядшие черты ее лица, и тогда на миг можно было увидеть, как над ним витает призрак ее юности. Однако призрак этот исчезал очень быстро, а отзвук произнесенной глупости долго еще парил в воздухе; слушатели же пребывали в замешательстве, пока господин Бернгейм прилагал тщетные усилия спасти положение плоской остротой.
Сколько же лет он снова и снова попадал в такое затруднительное положение! Он один из всех присутствующих знал, какое убийственное различие существовало между наивным словцом, что родилось однажды на цветущих устах его супруги, и тем же наивным словцом, которое теперь, поблекнув, сорвалось с ее губ. Он пугался и выдавал шутку, как иной, испугавшись, исторгает крик ужаса. Госпожу Бернгейм, однако, «возмущала» пошлость мужа. Она надувала губы, как в юности, и из-за этого казалась еще лет на десять старше. Она считала, что имеет особое право на мудрые мысли, и была убеждена, что образованность, о которой она была очень высокого мнения, — преимущество не только привилегированного класса, но и ее семейного положения, и что вполне достаточно иметь богатого мужа и сына, обладавшего «библиотекой», чтобы беседовать на ученые темы.
Когда-то госпожа Бернгейм была избалованной хорошенькой девушкой. Ее широкое, с правильными чертами лицо — у нее были такие же волосы и такой же цвет лица, как у Пауля, — выражало невозмутимое спокойствие, холодную, неприступную безмятежность, которая напоминала запертые врата, а не вольный воздух уединенной деревни. Лицо госпожи Бернгейм не ведало печати заботы, а морщины воспринимались ею как обида, как незваные гости. Ее сверкающие серые кокетливые глаза смотрели завлекающе и в то же время враждебно. Взгляд госпожи Бернгейм могли бы счесть «королевским» — и таковым его считала она сама, — не будь столь заметно, что величие свое он упражнял на шторах, платьях, кольцах и колье, на так называемом интерьере и предметах домашнего обихода. Да, на предметах домашнего обихода. Ведь госпожа Бернгейм, при ее претензиях жить по-княжески и выглядеть по-королевски, хотела еще быть и «скромной женщиной». Вышивая перед Рождеством никому не нужный узор на никому не нужном покрывале, только чтобы кого-нибудь «поразить», она была убеждена, что приносит одну из тех жертв, что поддерживают добродетель бережливости, и готовилась к сладкому приятному страданию, столь же благотворному, как слезы.
— Посмотри-ка, Феликс! — говорила она. — Госпожа Ланг конечно же так не сделает.
— Тебе тоже нет нужды этим заниматься, — отвечал Феликс.
— Но как же? Ведь иначе за это придется платить!
— Я вообще могу без этого обойтись.
— Да, а не будь здесь вышивки, то-то гримасу бы скорчил!
— Проверь-ка лучше пуговицы на моем зимнем пальто. Одна сегодня чуть было не оторвалась.
— Давай его сюда, — говорила, обрадовавшись, госпожа Бернгейм. — На Лизи нельзя положиться. Все, буквально все приходится самой делать!
И с веселым вздохом, который изображает и тяжесть, и важность работы и успокаивает совесть труженицы, госпожа Бернгейм начинала укреплять пуговицы.
— Пауль мне пишет, — сказала она как-то раз, — что ты ему мало посылаешь.
— Я знаю, что делаю.
— Да, но ты не знаешь Оксфорда!
— Ты знаешь его не лучше.
— Ах, так! Разве мой кузен Фриц не был в Сорбонне?
— Это совсем другое, и вообще не имеет никакого значения.
— Ну, Феликс, прошу тебя, не будь таким грубым!
И Феликс задумывался, действительно ли он был так груб. Он молчал, а госпожа Бернгейм вскоре забывала о своей обиде.
— Ну, теперь пуговица будет сидеть вечно! — говорила она с ребяческой радостью.
И они шли спать.
О Теодоре, младшем сыне, редко заходила речь. Поскольку он больше походил на отца, чем на мать — по крайней мере, госпожа Бернгейм подчеркивала это при каждом удобном случае, — в доме его не считали гением, как брата. Ведь госпожа Бернгейм считала мужа баловнем судьбы. Она полагала его неспособным приобрести знания или развить в себе какие-либо дарования. К торговцам и сделкам она испытывала презрение, которое дочери иных добропорядочных семейств обретают к девятнадцати годам вместе с образованием, приданым, умением играть на фортепиано и любовью к литературе. По мнению госпожи Бернгейм, государственный чиновник по рангу стоял чуть выше банкира, а финансист был не способен воспринять «плоды культуры». Когда двоюродный брат госпожи Бернгейм стал адвокатом, она уверовала, что ее брак навеки останется мезальянсом. В более молодые свои годы она еще подумывала так или этак изменить мужу с академиком или офицером, чтобы благодаря адюльтеру с более достойным по социальному положению лицом получить удовлетворение за необходимость отдаваться обыкновенному банкиру. Кто слышал, как госпожа Бернгейм, у которой, естественно, «сдавали нервы», восклицала: «Ах, Феликс!», или как она жаловалась на «этот шумный дом», когда ветер стучал ставнем или дверью, или говорила мужу: «Будь поосторожней!», когда он случайно опрокидывал стул, — тот мог уловить в этих выражениях ту безмерную обиду, которую причинила его супруге судьба.
И все же она умела дать мужу на удивление хороший совет, предугадать опасность в рискованном деле, почувствовать злой умысел в действиях какого-нибудь человека, возбудить подозрения касательно некоторых служащих, сомнительных счетов, поставщиков, поддерживать порядок в доме, устроить летнюю поездку и вызывать уважение проводников, морских офицеров и служащих гостиницы. Госпожа Бернгейм обладала неким животным чувством дома и семьи; оно и было источником ее предусмотрительности, ее житейской сметки, а также порядка в усадьбе, обнесенной оградой из толстых железных прутьев.
Ко всему, что находилось за пределами этой ограды, она была неумолима, непреклонна, слепа и глуха. Она делала различие между бедняками, которые каким-либо образом получали доступ в ее дом, и нищими, слоняющимися по улицам. Госпожа Бернгейм умела так организовать свою благотворительность, что сердце ее отзывалось на беды ближнего в определенные часы определенных дней. Делать добро с равномерными промежутками было ее потребностью. Если ей рассказывали, к примеру, о несчастье, которое постигло чужую семью, то перво-наперво ее интересовали обстоятельства, при которых это несчастье произошло: случилось это, например, в среду или в четверг, ночью или днем, на улице или в комнате. И все же, несмотря на любопытство к деталям, она никогда не принимала беду слишком близко к сердцу. Она сторонилась несчастий и болезней, избегала кладбищ и необходимости выразить соболезнование. Повсюду ей чудилась опасность заразиться. Когда муж говорил ей: «Ланг… или Шнайдер… или госпожа Ваграм больны», — она всегда отвечала: «Только не ходи туда, Феликс!» Всякий фанатизм ожесточает. Фанатизм благополучия тоже.
Госпожа Бернгейм тосковала по своему сыну Паулю. Она по нескольку раз читала его сухие письма, никогда не понимая смысла написанного, и старалась вычитать между строк, здоров ли «ее ребенок» или утаивает какую-нибудь болезнь. Она ведь принимала его за «благородное дитя», которое молчит, испытывая боль. Она писала ему дважды в неделю: не для того, чтобы ответить или сообщить что-то, а только слова, буквы, призванные заменить поцелуи и прикосновения, установить некую физическую связь. Пауль мельком просматривал эти письма и сжигал. Он был недоволен матерью. Ему хотелось, чтобы его мать была «настоящей леди». В таковую он и превращал ее, когда приходилось рассказывать о ней посторонним. Иногда он мечтал о том, чтобы заново воспитать ее. Пауль представлял себе, как жил бы с нею в английском поместье. У нее белокурые волосы, она читает Гарди и пользуется большим уважением окрестной знати. В его рассказах она становилась такой, какой сама себя видела. Если он упоминал об отце, то слегка шаржировал его в манере своей матери. Однако Пауль редко говорил о своей родине и своем доме, поскольку правду рассказать не мог, а лгал неловко и чувствовал себя при этом неуютно.
Он должен был провести в Англии по меньшей мере полтора года, но как-то раз получил телеграмму, которая звала его домой.
Старый господин Бернгейм за несколько недель перед тем отправился в далекое путешествие — в Египет, лечить подагру. Однако умер, едва взошел на пароход в Марселе. При нем находилась юная дама, которую он выдавал за свою дочь и которая — кто знает? — могла послужить причиной его неожиданной кончины. Когда забирали тело покойного, то денег при нем не нашли. Кое-кто полагал, что эта молодая женщина и была той самой акробаткой. Людям свойственно романтически толковать простейшие события. Скорее это было вполне обычное влечение стареющего мужчины к молодой девушке, а верность его некой особе, которую и распознать-то было бы нелегко, просто-напросто выдумка. И все же его смерть на борту парохода, среди волн морских и на руках, будем надеяться, хорошенькой девушки была свободнее и достойнее, чем большая часть его жизни или, по меньшей мере, той жизни, о которой мы знаем. Вполне возможно, что господин Феликс Бернгейм никогда не вел вполне однозначное существование. Не исключено, что он и впрямь, как сказал его сын Пауль, был «молодцом» — заносчивым, здоровым, удачливым, беззаботным.
Его зять, ротмистр, забрал покойника. Пауль приехал прямо к похоронам.
Госпожа Бернгейм плакала у могилы — может быть, впервые в жизни. Она стояла в окружении своих детей. Ее красивые холодные глаза покраснели и напоминали окровавленные сверкающие льдинки. Господин Бернгейм был погребен в мраморном склепе. На широкой, с голубыми прожилками плите все его заслуги были перечислены строгими черными буквами — более солидными, чем в надписи «Сан-Суси» на фронтоне его особняка.
Однако печальный ангел, прислонившийся к кресту, был все же братом тех маленьких ангелочков, что украшали конек крыши дома Бернгейма.
III
Постепенно Пауль вновь обрел континентальный характер и облик, чему соответствовала и носимая во время траура по отцу строгая одежда темных тонов. О возвращении в Англию пока не было речи. В делах он мало смыслил. Пауль не знал, оставаться ли ему в банке или учиться дальше, да и не имел представления, что изучать. Его отец оставил три разных завещания, но все они написаны были в далеком прошлом. Стали толковать о некой тайне в доме Бернгейма и делах банка; пошли слухи, что состояние Бернгейма значительно меньше, чем можно было ожидать.
Пауль не высказывал ничего определенного о своих дальнейших планах. Он все еще распространялся об университете, но и теперь, уже побывав там, говорил то же самое, что и раньше, когда знал о нем только по проспектам. Он часами сидел за бюро отца, смотрел со скукой в гроссбух, разговаривал с секретарями и старыми служащими, пребывая в постоянном страхе обнаружить свое незнание и позволить другим злоупотребить им. В Пауле появилось что-то от недоверчивости его матери, от ее недалекой холодности. Никогда он не позволил бы обнаружить свою некомпетентность перед кем-нибудь из старых служащих! К тому же Паулю приходилось отбиваться от советов матери и ее братьев, с которыми старый Бернгейм всегда был в ссоре и которые постепенно стали вмешиваться во все дела.
Вот в таком неприятном положении и пребывал Пауль, пока на помощь ему не пришла война. С первых же минут его душевные порывы обратились на Отечество, лошадей и драгун. У госпожи Бернгейм, убежденной в том, что смерть поражает только бедных пехотинцев, снова появился повод гордиться сыном. Когда он впервые предстал перед нею в мундире — а он надел форму, хотя никогда не был военным, — она заплакала, во-первых, от радости: Пауль был красив, во-вторых, оттого, что ее муж не мог больше увидеть сына, в-третьих, потому, что военная форма всегда ее восхищала. (Она напоминала госпоже Бернгейм пору ее девичества.)
Верный традиции драгунского полка, которая, впрочем, в ходе войны несколько ослабла, Пауль отпустил усики, загнутые кверху. Он выглядел более по-боевому, чем его одногодки-добровольцы. Его искусство наездника, его осанка, образ мыслей могли произвести на постороннего впечатление, что Пауль Бернгейм принадлежит роду потомственных кавалеристов. Оказавшись в среде дворян, свое истинное происхождение он компенсировал внешностью и манерами, а фамилию с тех пор писал столь неразборчиво, что «Бернгейм» можно было прочесть как «фон Бернгейм».
Несмотря на все это, в соответствии с распоряжением, которое испугало его так же, как других — призыв на военную службу, ему пришлось оставить кавалерию. Государство из-за своих предрассудков потеряло великолепного офицера — возможно, героя. Нет никакого сомнения, что тщеславие Пауля Бернгейма стало бы источником патриотического энтузиазма. Однако, в соответствии с тем самым распоряжением, ему пришлось стать офицером интендантской службы.
Сколь многие хотели бы поменяться с ним местами! Пауль же, покидая драгунский полк, в течение часа превратился в ожесточенного противника войны. Казалось, ему открылся новый путь к обретению смысла жизни. Он стал общаться с пацифистами, писать в маленьких запрещенных оппозиционных газетках, выступать на тайных собраниях противников войны. И хотя не было у Пауля ни таланта журналиста, ни ораторского дара, он вызвал в обществе маленьких людей — простых солдат, дезертиров, революционеров — определенную сенсацию благодаря своему офицерскому чину, благородной внешности и известному всем происхождению из хорошей семьи. Блеск знаков различия, звон шпор — будучи офицером интендантской службы, он все равно состоял в коннице, — оливковая бархатистость кожи его лица, плавные движения рук и бедер очаровывали людей. Подарив противникам войны ту порцию героизма, которая предназначалась Отечеству, он обеспечил себе благодарность преследуемых изгоев. Они гордились им, и гордость эта проистекала из того же источника, который питал их ненависть к другим представителям правящего класса. Перебежчики всегда ценятся высоко. Этому закону Пауль Бернгейм был обязан своим положением в революционных кругах.
Интересно отметить, что мятежные настроения Пауля не смогли ослабить сияние его внешнего облика. Звон и блеск сопровождали его повсюду. Кокетство героизма было присуще ему в той же мере, что и мятежный образ мыслей. Несколько блях на шапке, шнуры на тесном мундире, кинжал вместо штыка на скрипучей красной кожаной портупее, мягкие желтые сапоги и широченные кавалерийские штаны — таким выглядел Пауль Бернгейм, бог интендантской службы. Его работа состояла в закупке и реквизиции скота и зерна в глубоком тылу, прифронтовых районах и в оккупированных областях. Он ездил по городам и деревням, ел и спал у владельцев усадеб, которые не знали удержу в своей любви к Отчизне и обхаживали Пауля ради разрешения на спекулятивные цены и поблажек при реквизициях. Ему были совершенно безразличны попытки его жертв подружиться с ним. Государство потеряло героя и приобрело неподкупного офицера интендантской службы. Ведь Пауль реквизировал зерно и сбивал цены с обидой и подспудной завистью революционера; его убеждения помогали служебному рвению, а страх, с которым его встречали жертвы, льстил ему в той же мере, в которой радовало восторженное признание пацифистов. Впрочем, его служебную добросовестность начальство тоже ценило. Она уберегала Пауля от каких-либо подозрений. Вот так и удавалось ему сочетать военные добродетели с антимилитаристскими взглядами. Когда-то он читал ученые книги, вел умные разговоры, а в компании девиц говорил пошлости, теперь же он болтал в офицерских казино и загородных поместьях, играл на фортепьяно попурри из оперетт, танцевал и одновременно готовился к закупкам продовольствия, размышлял о будущих демонстрациях и обдумывал речь на предстоящем собрании. Спутаны и переплетены в душе человека убеждения и страсти, и нет в них никакой психологической последовательности.
Однажды Пауль познакомился с Никитой Безбородко, управляющим имением в нескольких милях южнее Киева. Безбородко хвастался, что происходит из старинного казацкого рода. Сильный, бесстрашный, хитрый и смелый, Никита уже сумел отбиться от нескольких реквизиций, обсчитал на кругленькую сумму закупщика армии, саботировал приказы, занимался фиктивными поставками и вместо здоровых лошадей отправлял армии больных и слепых.
Впервые он встретил отпор со стороны Пауля Бернгейма, который написал на казака донос. Однако это не привело ни к какому расследованию. Однажды Пауль встретился с украинцем на вокзале в Жмеринке.
— Добрый день, господин лейтенант! — сказал казак.
— Вы разве не под арестом?
— Как видите, господин лейтенант. У меня есть связи.
Они выпили по рюмке-другой в импровизированном трактире — темном и холодном деревянном бараке с крошечными открытыми окнами, по которому гулял ветер и летали птицы. Вдруг казак сказал:
— У меня есть тут для вас несколько листовок, господин лейтенант!
— Я прикажу вас арестовать! — ответил Бернгейм и поднялся.
Казак стоял у двери, широко улыбаясь и держа нож в правой руке. «Руки вверх!» — воскликнул он со смехом.
Бернгейм не знал, шпик ли украинец и состоит на службе в тайной военной полиции, или он революционер, или листовки оказались у него случайно, или он просто болтал спьяну. Был вечер, ветер завывал вовсю. Пауль решил на всякий случай взять листовки. Потом он всегда мог сказать, что это был хитрый ход.
Казак бросил ему сверток левой рукой, все еще стоя у двери с ножом. В сумерках казалось, что он стал выше ростом. Серебряный блеск исходил от его пальто песочного цвета, темно-серой меховой шапки, желтых сыромятных сапог, серых глаз. Головой он достигал потолка барака. У Бернгейма появилось чувство, будто сам он съежился, а тот, другой, — вырос. Страх из давно забытых детских лет, воспоминания о привидениях из снов и жутких фантазиях в темной комнате охватили взрослого мужчину, словно множество липких холодных рук. Шнапс, который Пауль до того пил безо всякого вреда, сегодня ударил ему в голову, поскольку полдня он ничего не ел. «Как я оказался здесь с этим молодцом?» — единственная четкая фраза, которая пришла ему в голову. В его сознании мелькали лишь обрывки мыслей, и выражение «последний час» навязчиво вертелось и пульсировало, как боль, что на мгновение исчезает, но ты ее ждешь и встречаешь с радостью, ибо ожидание боли мучительнее ее самой.
Внезапно пришло Бернгейму на ум еще одно выражение, глупость которого в любое другое время не могла бы подвигнуть Пауля на какое-либо решение или действие. Одно из тех пустых выражений, которые, словно обрывки расхожих лозунгов, педагогических правил, образцовых учебников и адаптированных для детей героических сказаний, на всю жизнь угнездились в нашем мозгу и остаются неподвижными, как летучие мыши, пока мы бодрствуем, дожидаясь лишь первых сумерек нашего сознания, чтобы вновь в нас закружиться. Вот такое выражение и пришло на ум Бернгейму, оно означало: «постыдный конец». Представление, которое, каким бы детским оно ни казалось, может побудить и умного человека мобилизовать то, что называют «мужеством». В Пауле Бернгейме жили еще представления, в которых он, как противник войны и оппозиционер, не хотел самому себе признаваться — представления о «достойной смерти», например, — ведь даже кратковременная служба в кавалерии не проходит бесследно. Едва в его омраченном рассудке мелькнуло это словосочетание, как он сделал самое глупое, что мог сделать в его положении: он, словно герой, схватился за револьвер. В одно мгновение нож Безбородко вонзился в его правую руку. Пауль успел еще увидеть, как быстро открылась дверь барака и последний, зеленоватый свет вечернего неба ворвался в полное мрака пространство. Затем деревянная дверь вновь захлопнулась — Пауль Бернгейм услышал шорох… и снова стало темно. Безбородко исчез.
Пауль и не пытался вытащить нож из своей руки. Темнота в помещении, казалось, породила внутри него еще более густой мрак, который так же проникал из глазного нерва в зрачок, как темнота внешняя проходит сквозь сетчатку. Мрак был внутри и снаружи. Он не знал, открыты ли его глаза или закрыты. Боль в руке казалась звенящей, будто кровь, ударяя в сталь, давала металлический отзвук.
Несколькими часами позже Пауль очнулся — с перевязанной рукой, на диване, в комнате еврея — хозяина шинка, — чтобы тотчас же уснуть снова.
Через несколько дней он уехал из Жмеринки. Листовки исчезли. Все случившееся представлялось ему теперь сном, и он даже начал сомневаться — действительно ли рану ему нанес Безбородко. Тот тоже словно испарился.
И все же это событие лишило его той уверенности, в которой он пребывал прежде. Война длилась уже третий год. Кто может сказать, страх или совесть побудили Пауля Бернгейма отказаться от столь легкой службы и записаться добровольцем на фронт? Казалось, что смерть, пройдя вечером по бараку так близко от него, подарила ему ощущение своей красной, черной и страшной сладости и пробудила в Пауле страстную тоску по ней. Он не заботился больше о своих друзьях, их газетах, речах. Он дезертировал из их лагеря, как однажды дезертировал к ним.
Так уж многогранен и неуловим человек.
IV
Итак, Пауль Бернгейм отправился на фронт.
Пасмурным прохладным ноябрьским днем — лившийся с неба дождь смешивался с туманом, поднимавшимся с земли, — Бернгейм прибыл на поле боя.
Он был теперь лейтенантом N-ского пехотного полка, который в течение нескольких недель занимал позиции в южной части Восточного фронта. «Повезло тебе! — сказали ему офицеры. — Полк как раз перебрасывают на самый спокойный из фронтов. Явись ты чуть раньше — искал бы нас в Альпах, в ущельях!» Пауль предпочел бы найти свой полк в Альпах, где смерть была ближе к дому, чем на Востоке. То, что Восточный фронт можно было назвать «идиллическим местом», входило в некоторое противоречие с принятым им решением записаться в пехоту, чтобы окончательно отделить свою прежнюю жизнь от грядущей. Теперь он жаждал сильных переживаний, больших опасностей, суровых невзгод. Следовало, говорил он себе, так воспользоваться этим счастливым и редким состоянием безоглядной решимости, чтобы оно стало наконец постоянным. Он опасался, что состояние это пройдет, не принеся ощутимых плодов. Это свойство и раньше было присуще Паулю, оно кидало его то в историю искусств, то в Англию, то в кавалерию, то в пацифизм. Подобно тому, как раньше хотел он быть совершенным англосаксом, так теперь стремился стать совершенным пехотинцем.
Однако об этих тайных побуждениях сам он едва догадывался. Они были упрятаны под густым и тяжелым, как ноябрьский день, мрачным и туманным равнодушием. Уже несколько часов сидел он один в купе второго класса. Другой пассажир, проехав с ним два часа, давно сошел. Хотя вечер еще не наступил, в полусумраке уже мерцала засаленная лампа; желтая и маслянистая, она напоминала Паулю светильники у могил в день поминовения всех святых. Иногда он протирал рукавом запотевшее оконное стекло, желая убедиться, что поезд действительно движется. За окном виднелась серая пелена ноябрьского дождя над местностью, еще тыловой, но уже переходившей в прифронтовую полосу, а за этой пеленой — деревушки, покинутые и разрушенные хутора, женщины в платках, смуглые евреи в длинных одеяниях, желтое жнивье и желтые извилистые улицы, мерцающая сквозь дождь черная грязь, уцелевшие и сломанные телеграфные столбы, брошенные и наполовину потонувшие в нечистотах полевые кухни, марширующие обозные, бурые бараки, рельсы и полустанки, на каждом из которых поезд останавливался. Он, впрочем, нередко останавливался и между станциями, будто сам медлил, приближаясь к полю битвы, и пользовался любой возможностью постоять подольше, чтобы дождаться перемирия.
Так абсурдна была эта мысль, и так велик был страх Пауля приехать на войну слишком поздно, что он снова и снова думал о том, что мир уже не за горами и что он может оказаться в ужасном положении — вернуться к мирной жизни таким, каким был раньше, нисколько не изменившись, с навязчивым воспоминанием о постыдном эпизоде с казаком. Ему было настоятельно необходимо, чтобы война продлилась по меньшей мере лет пять. Он предвидел, каким беспомощным и растерянным вступит в мирную жизнь, вернется в свой дом, к матери, в банк, к слугам и служащим. Вспомнив, что еще совсем недавно он писал пламенные протесты и выступал против войны, Пауль не смог понять смысла прошедших лет. Непостижимые, они простирались позади ужасной и загадочной истории с Никитой. Этот человек угрожал ему, ранил его, одержал над ним верх и исчез. И далее — ничего. Все так, но этот человек, возможно, знает обо мне больше, знает обо мне все — больше, чем я сам. Он держит мою жизнь в своих руках; он может меня уничтожить — а я не вижу его, он исчез навсегда. Однако, утешал себя Пауль, пока я на войне, жизнь моя — в моих собственных руках. Каждое мгновение я могу умереть. Впрочем, если украинец что-то и знает, я буду все отрицать. Я стану героем, и мне поверят. Возможно, кто-то из моих прежних друзей и товарищей предал меня. Я буду все отрицать. Нет никаких доказательств. Нет ни одной статьи, написанной моим почерком; я все печатал на машинке под чужим именем. И в конце концов, все это не имеет значения.
Когда поезд останавливался, Пауля утешала упрямая, монотонная мелодия дождя, который с одинаковым терпением и мягкой настойчивостью поливал пространство на сотни миль вокруг и, казалось, смывал расстояния и делал одинаковыми пейзажи за окном. Мир состоял уже не из гор, долин и городов, а только лишь из ноября. И в этом свинцовом равнодушии тонули на время заботы Пауля. Он ощущал свое единство с какой-нибудь беззащитной былинкой на полях, отданных дождю, с мельчайшим, ничтожнейшим, безжизненным предметом — соломинкой, например, — которая покорно лежала там и дожидалась конца, полная блаженства, — насколько, впрочем, она была способна это блаженство ощутить. Ручей мог подхватить ее и унести с собой, сапог — растоптать.
Так Пауль впервые воспринял войну и, как миллионы участвующих в ней мужчин, испытал благородное равнодушие человека, который слепо вверил себя слепому року. Я, вероятно, погибну, думал он со сладкой отрадой. А когда наступил вечер и за окном поднялась стена мрака, а внутри вагона тусклый свет загорелся ярче, он показался себе на мгновение убийцей, убийцей в освещенном свечами склепе. Далеко позади остались заботы и радости, страхи и упования жизни. Он бежал от всего. Такому беглецу, как он, жизнь не давала более умиротворяющей цели, более надежного убежища, чем фронт и смерть.
Он вспомнил о завещании, которое написал незадолго до отъезда. В случае его смерти все оставалось матери и лишь ничтожная часть — брату, которого отец даже не упомянул в своем завещании. Мысль о Теодоре Пауль быстро отогнал, ему не хотелось вспоминать о брате. Хотя он добровольно и даже с охотой шел на смерть, его охватила мимолетная зависть к младшему брату, который уверенно шагал под защитой своей юности, спокойно жил до войны, переживет, несомненно, ее окончание и увидит лучшие времена. Он этого не заслуживает! — сказал себе Пауль. И снова отдался блаженству предчувствия смерти.
Пребывая в таком настроении, он преувеличивал богатство, продолжительность и полноту прожитой жизни. Эта же преувеличенность порождала в нем самодовольство. Я был богат, говорил он себе, молод, красив, здоров. Я обладал женщинами, познал любовь, повидал мир. Я могу спокойно умереть. Вдруг ему вспомнился Никита. Мне следовало, подумал он, пойти на фронт раньше. Нечего было примыкать к пацифистам. Теперь я иду на смерть не добровольно, меня туда гонят. И поделом мне.
Чем дольше длилась ночь, тем становилось холодней. Пауль попытался погасить лампу. Хотелось спокойно полежать в темноте, представить себя в могиле. Хорошо лежать в катящемся гробу и въехать в нем прямо на тот свет. Лампа не гасла, словно Вечный Свет она горела во спасение его души. Сон не приходил. Пауль попытался замерзшими пальцами записать что-то в блокноте. Письмо проясняет мысли, думал он. Однако не смог вывести на бумаге ни одной фразы и стал чертить на белом листке бессмысленные узоры, как раньше во время церковных служб. Ему вспоминались товарищи школьных лет. Он сумел нарисовать одно, потом другое лицо; так он изобразил весь класс, школьные парты, учителей.
За этим занятием и прошла ночь.
На следующее утро дождь превратился в мелкий град, и застывшие капли стучали в окно с нежным металлическим звоном.
Поезд подошел к последней железнодорожной станции. Это и был край света. Здесь начиналась узкоколейка с конной тягой, которая вела прямо к командному пункту полка.
Пауль приехал вместе с несколькими солдатами, возвращавшимися из побывки на открытой платформе. Будто сквозь толстую стену, он слышал их пение, сопровождавшееся отдаленной барабанной дробью. Ветра и колючего града Пауль почти не чувствовал. Он увидел первых раненых, под руку с санитарами ковылявших в белых повязках по длинной дороге, и кровавые следы, которые они оставляли на черной рыхлой земле и мягкой вязкой желтой глине. Бернгейм стоял на перекрестке в шинели с поднятым воротником — руки в карманах, взгляд неподвижно застыл на идущих к боевым позициям солдатах, на слепящей белизне бинтов, на лаковом блеске крови, на заскорузлой серости шинелей, на черной дорожной грязи. Выстрелы стали отчетливее, солдаты продолжали петь; новый день опускался навстречу сумеркам.
В расположение части он прибыл, когда уже наступила ночь, и испытал неожиданное счастье — счастье, как он его тогда понимал, и еще в неком другом смысле. В эту ночь ожидалась атака. Все товарищи писали письма домой. Не из внутренней потребности, а чтобы не выделяться, Пауль тоже написал матери. Она, наверно, будет плакать обо мне, подумал он и вспомнил похороны отца и сверкающие льдинками глаза матери. Своему брату Теодору он не послал даже привета.
Однако он не умер, Пауль Бернгейм! Штык проткнул его правую щеку. На следующее утро Пауля отправили в полевой госпиталь, где ему прооперировали челюсть. Пока рана заживала, он заразился тифом и его перевезли в инфекционную больницу. Будто Феликс Бернгейм отечески опекал своего сына, которым он и на небесах, вероятно, гордился; или как если бы удача, которая способствовала старику в выгодных сделках и отвалила ему главный выигрыш, хранила от смерти и юного его отпрыска. Ведь именно теперь, когда Пауль лежал в лихорадке в офицерском отделении барака вместе с четырьмя другими пациентами, именно теперь пробудились в нем страх смерти и жажда жизни, которая еще несколько дней назад была ему так безразлична. Он всеми силами души верил, что должен остаться в живых; он воспринимал удачную рану, полученную в рукопашной, как обещание судьбы сохранить ему жизнь. И хотя через день кто-нибудь из товарищей рядом покрывался мертвенной синью и застывал в жуткой недвижности, Бернгейм каждое мгновение, даже в самом беспорядочном бреду, знал, что не умрет.
Ему стало лучше. Он вышел из больницы, простудился, схватил воспаление легких и попал в другую.
Казалось, и эта новая болезнь была вызвана его желанием выжить и никогда больше не участвовать в боях. Происшествие с Никитой он постепенно отодвинул на задворки своих воспоминаний и вновь стал прежним Паулем Бернгеймом. Он лежал в кровати у окна, исполненный намерений перенести все и стать умнее всех на свете. Прежнее высокомерие, как добрый старый друг, вернулось и встало у изголовья. Голубоватый ночник горел над дверью. Беспокойное, торопливое, хриплое дыхание его больных товарищей казалось звуками, исходящими не от людей, а голосами странных, неизвестных животных. Голубое сияние лампы, напоминавшее лунный зимний свет, Пауль Бернгейм полагал последним препятствием, которое он должен преодолеть. Он негодовал на безвинную лампу. Лампа эта мешала тому, чтобы такой человек, как Пауль Бернгейм, с совсем иными, разумеется, потребностями, чем у обычных больных, мог зажечь свечи и читать, или писать, или рисовать. Мало того что день и ночь приходилось вдыхать запах карболки и йода — нельзя было читать, когда этого хотелось! Красивые, просторные комнаты родительского дома! Пауль Бернгейм в точности помнил узоры ковра, теплый золотистый звон гонга, зовущего к завтраку, мелодии Чайковского, которые они с сестрой разыгрывали в четыре руки. Между тишиной, царившей в больнице, острым запахом ее помещений, аскетической белизной врачебных халатов, стонами и бессилием больных, вечным шелестом крыльев смерти и бодрым, надменным и страстным желанием Пауля жить было различие столь же большое, как между больным человеком и здоровым. Пауль Бернгейм гордился тем, что медленно, но верно выздоравливает, точно это было его заслугой. Он презирал больных, словно они были неполноценными существами. Врачей он почти ни во что не ставил, поскольку карболка дурно пахла. Каждого врача, подходившего к его постели, он считал зубным протезистом, который только во время войны занялся врачеванием. Ведь по мнению Бернгейма, протезист был сошкой помельче, чем терапевт, — в табеле о рангах его матери государственный служащий тоже стоял выше банкира. С больничными сестрами он обращался как с бывшими служанками, чем тайком мстил за жесткий распорядок госпиталя, который уделял недостаточное внимание его особенным желаниям. Будто те несколько часов, когда он прощался с жизнью и когда собственная личность не так его занимала, как всю предыдущую жизнь, — будто эти немногие часы удвоили его высокомерие. Казалось, натура Пауля Бернгейма не смогла перенести этого мимолетного смирения и решила с лихвой возместить его. Ведь неправда, будто страдания, опасности, близость смерти меняют человека. Паулю Бернгейму все это уже не грозило.
Его выздоровление длилось столь долго, что всякая опасность снова оказаться на войне улетучилась. Выйдя из больницы, Пауль взял отпуск, и, прежде чем он истек, разразилась революция.
Здесь нельзя не упомянуть, что в те дни Бернгейм отважился появиться на улице со знаками офицерского отличия; да, он не позволил себе облечься в гражданское. Отныне он не дорожил своим чином, поскольку армия потерпела поражение. А он, презиравший столь многое, никого не презирал так сильно, как побежденного. Напротив, он был даже рад этому, поскольку теперь антивоенный эпизод его жизни никак не мог ему повредить. С тихой и, разумеется, тщательно скрываемой гордостью думал он о том, что Англия, его Англия, победила. Будто мировая история оправдала англоманию Бернгейма. И когда речь заходила о войне, выражение его лица напоминало лица тех, кто произносит по любому поводу: «Я ведь говорил!» И все же он не мог опуститься до того, чтобы снять знаки офицерского достоинства лишь потому, что этого хочет какой-нибудь солдат. Революционный народ он ценил столь же мало, сколь и побежденное Отечество.
Так вышло, что однажды Пауля избили солдаты и он предстал в некоторых правых газетах как образец героического патриотизма и верности. Впервые он увидел свое имя напечатанным. И, будто никогда не был противником войны, будто не предпочел жизнь смерти на поле боя, а Англию — своему Отечеству, Бернгейм стал мыслить как консерватор и патриот и в мечтах уже видел себя депутатом и министром.
Разумеется, министром.
V
Пауль охотно сообщил бы по телефону о своем возвращении, однако с госпожой Бернгейм нелегко было разговаривать на расстоянии. Она не могла ничего понять, если не видела собеседника собственными глазами. По меньшей мере ей надо было вообразить его. Лишь представив себе его облик, она начинала улавливать смысл фразы. Казалось, в мире госпожи Бернгейм слова, человеческая речь были недостаточным средством общения и служили лишь подкреплением жестов и взглядов. Возможно, поэтому она с легкостью употребляла кое-какие весомые выражения по всякому ничтожному поводу.
Итак, Пауль телеграфировал о своем приезде. Телеграмма тоже могла вывести госпожу Бернгейм из равновесия. По ее мнению, телеграф был изобретен лишь для того, чтобы быстро и достоверно сообщать о внезапных несчастных случаях. После смерти мужа, и особенно с начала войны, она стала «себя ограничивать», как она говорила, и, получая очередную телеграмму Пауля, подсчитывала, сколько та могла стоить. Когда она прочла телеграмму, то обрадовалась предстоящему приезду Пауля примерно в той же степени, в какой испытала сожаление по поводу понесенных расходов. Сожаление это длилось довольно долго, прежде чем смысл сообщения, очищенный от пережитого страха и желания подсчитать слова, дошел до нее во всем своем радостном значении.
Госпожа Бернгейм знала о долгой болезни Пауля и о его ранении. Поскольку он никогда не сообщал матери, что пошел в пехоту, она с неизменным оптимизмом относилась к его службе — предположительно, в кавалерии. И, даже узнав о его ранении, она ни на миг не подумала, что и он может умереть. Быть раненым в кавалерии означало для нее примерно то же самое, что столовым ножом порезать палец. Тиф также, по мнению госпожи Бернгейм, не представлял опасности для жизни кавалериста. «Пауль — офицер, — говорила она, — и ему, разумеется, обеспечен хороший уход». Ни одного часа за время войны забота о сыне не угнетала ее, зато днем и ночью госпожа Бернгейм думала о деньгах. Она испытывала страх перед нищетой, видя, что выручка становится все меньше, а расходы, заносимые в бухгалтерские книги, — все больше. Господин Мервиг, давний компаньон ее мужа, приходил раз в месяц и докладывал о состоянии дел. Окончание войны, революция, калеки на улицах, множество нищих, которые, по ее словам, «облепили весь дом», так донимали ее, что весть о возвращении Пауля принесла ей лишь несколько минут радостного волнения. Вечером, когда пришел Теодор, она показала ему телеграмму. Он аккуратно сложил ее, положил на стол и, не сказав ни слова, начал читать газету. Госпожа Бернгейм схватила лорнет, который всегда висел у нее на боку наподобие кинжала, и вскинула его к глазам, оглядев своего сына так, будто смотрела на сцену театра. Ей нравилось пользоваться лорнетом, когда она была рассержена. Она убедилась, что слуги панически боятся блеска его стекол. Теодор услышал ее возню и, втянув голову в плечи, еще глубже уткнулся в газету.
Госпожа Бернгейм уронила лорнет и после короткой паузы сказала:
— Ты так же бессердечен, как и твой отец. Однако он, по крайней мере, был умен. У него был инстинкт гениального торговца. Ты же еще и бездельник. За все эти годы ты ничему не научился. Если б не эти пресловутые «досрочные экзамены», ты вечно сидел бы на школьной скамье или пошел бы в сапожники. Точь-в-точь покойный кузен Арнольд. Тот наделал долгов и умер в сумасшедшем доме. А это тоже стоило денег, иначе мы имели бы удовольствие видеть его среди уголовников.
Она подождала несколько минут. Но поскольку Теодор все еще читал газету, внезапно закричала:
— У нас нет больше денег, Теодор, ты слышишь! Нет у нас больше денег, чтобы спасать шалопаев от уголовщины! Тебя закуют в кандалы, ты слышишь?
Теодор, зажав ладонями уши, читал газету.
— Отложи сейчас же газету, когда мать с тобой разговаривает! — продолжала кричать госпожа Бернгейм.
Теодор тотчас убрал руки с ушей, продолжая, однако, читать.
Иногда ему удавалось молчать до тех пор, пока мать с громким вздохом не покидала комнату. Однако сегодня она, казалось, не хотела отступать. Голосом, монотонность которого выводила из терпения, она принялась разматывать, как пряжу, медленные, размеренно тягучие фразы. При каждом предложении у Теодора возникало чувство, что оно никогда не кончится. Госпожа Бернгейм знала, что такая манера говорить действует на ее сына, и подкрепляла убедительность и проникновенность своей речи, разглаживая скатерть равномерными движениями рук. Непрестанно, так же медленно, как она говорила, скользили ее вытянутые ладони налево и направо по краю стола. Хотя Теодор был погружен в газету, он все же видел белые, с голубыми прожилками руки его матери, и постепенно его охватывал страх перед этими слабыми ладонями старой женщины, будто это были руки убийцы. Он сидел не шелохнувшись. Колонки газетного текста расплывались перед глазами. Однако он сделал вид, что целиком захвачен чтением, и в доказательство этого медленно перелистывал газету с той же размеренностью, с какой текла речь его матери.
— Когда брат возвращается домой с войны, — говорила госпожа Бернгейм, — порядочный человек должен радоваться. Ты же жалеешь, что Пауль не погиб. Ты не веришь, что мать может знать все о своих детях. Господь свидетель, ваш покойный отец теперь тоже это знает, он никогда не хотел мне верить, а я всегда ему говорила, какой ты злобный ребенок, — коварный, как паук, лживый, как кот, и глупый, как осел. Вся эволюция живой природы в одном лице, и все воспитание было напрасным. Я всегда говорила Феликсу, нельзя воспитать ребенка, если у него этого нет от рождения, — я говорю о душе, а у тебя действительно нет души. Если б ты не трусил, ты бил бы свою старуху мать, ты хотел бы видеть меня уже мертвой, это ужасно — мертвой. Однако я не умру спокойно, пока не узнаю, что ты стал порядочным человеком. А ты, что ты делаешь целыми днями? Шляешься со своими дружками, которые все мне глубоко противны. Пауль в твоем возрасте уже танцевал, он был замечательным танцором и очаровывал хорошеньких юных дам, а не валялся весь день в лесу и не стрелял куда попало, как ты. Я боюсь твоих разбойничьих ножей и пистолетов. Анна не хочет больше убирать твою комнату, возможно, мне самой придется это делать…
Темный, почти лиловый румянец покрыл лицо Теодора. Он швырнул шелестящую газету на пол и вскочил, опрокинув стул, его маленькие неспокойные глазки за стеклами очков в темной оправе, казалось, ищут на широкой поверхности стола предмет, которым можно было бы запустить в мать. Ничего не найдя, он принялся раз двадцать подряд бессмысленно выкрикивать:
— Подними ее, газету, подними ее, подними ее, подними ее, мама, подними газету, мама, мама!
Вдруг он снова побледнел.
Его плоское, желтое, худое лицо напоминало перебродивший, осевший в печи хлеб. Оно, казалось, было вдавлено внутрь. Щеки сливались с носом до самого кончика — робко выступающего, бледного и матового. Тонкие губы неплотно сомкнуты над длинными зубами. Вытянутый вперед подбородок, как бывает у людей, прячущих голову между вздернутыми плечами. Большие желтые, прозрачные как пергамент уши лишены загнутых кромок, словно на них не хватило материала. Узкий, еще ребяческий лоб, который, словно у старика, пересекали несколько складок, и две глубокие вертикальные бороздки над переносицей. Тонкие светлые волосы круто зачесаны наверх. Испуганные водянистые глаза за поблескивающими стеклами очков — глаза человека, смотрящего на внезапно вспыхнувшее пламя. Высокий и жалобный голос. Казалось, что Теодор звал мать на помощь, когда кричал, чтобы она подняла газету. Его начала бить дрожь. Стиснув зубы, чтобы не стучали, он с трудом выдавливал из себя невнятные возгласы:
— Подними газззету, подниммми ее, подниммми ее!
Госпожа Бернгейм, не без некоторого злорадства наслаждавшаяся подобными вспышками Теодора, снова подняла лорнет. Она весьма ценила эти мгновения. Только в такие моменты она чувствовала себя на коне и в ответ на его бессмысленные крики обретала логику. Хотя губы ее не улыбались, в холодных глазах светилась усмешка, пока она спокойным голосом заполняла тишину, возникавшую, когда у Теодора перехватывало дыхание и он застывал, онемев.
— Не было никакой необходимости бросать газету на пол. Но если уж для тебя это так важно, твоей матери вовсе нет нужды ее поднимать. Нагнись, тебе легче это сделать. Это так же полезно, как шляться по лесам. Нагнись, сын мой, нагнись!
Она говорила нежным материнским тоном, в котором злоба таилась как стальной клинок в мягкой вате.
Теодор вышел из комнаты. Госпожа Бернгейм посмотрела на хлопнувшую дверь, подождала, пока наступила тишина, потом нагнулась, подняла газету и стала читать.
Теодор направился в коридор.
Он улыбался. Он старался ступать тихо. Близорукость заставляла его быть осторожным. Озираясь, он приблизился к стенному шкафу в прихожей. Во втором ящике слева стояла жестяная кружка для сбора пожертвований. Когда-то ее принесли из благотворительного общества, чтобы раз в месяц изымать даяния. Однако госпожа Бернгейм хотела собственными глазами видеть, куда уходят ее деньги. Квитанции ее не устраивали. Она хранила в этой кружке мелочь для нищих, которые приходили в определенный день недели.
На кружке висел крошечный замочек. Однажды Теодор уже пытался его открыть. Он знал, как сильно бы огорчилась госпожа Бернгейм, если бы деньги, которые ей и без того жалко было раздавать, еще и украли бы.
Для начала он принес кружку в свою комнату. Запер дверь, испробовал один ключик за другим, поразмыслил, потом взял нож и стал осторожно расширять лезвием щель, приподнимая крышку. Сердце учащенно билось от страха и восторга… На несколько мгновений он оставил кружку в покое и попытался представить себе волнение матери. Внезапно Теодор воскликнул: «Каналья!» Прислушался. Убедившись, что вокруг все тихо, перевернул кружку. Она звякнула громче, чем он ожидал. Теодор снова прислушался. Распахнул дверь и, убедившись, что за ней никого нет, начал с беспокойной осторожностью выуживать монету за монетой. Некоторые послушно и легко выкатывались сквозь щелку. Другие упрямо оставались внутри. Теодор утомился и сел. С азартом охотника он трудился до глубокой ночи, пока в кружке не осталось совсем мало звенящих монеток. Затем осторожно сдвинул края щели, выскользнул из комнаты и поставил кружку на место.
Теодор сосчитал деньги. Это был как раз месячный взнос в общество «Бог и железо», в котором он состоял уже два года.
Общество это основал некий молодой человек по фамилии Ленхардт. Сам он был из мещан, но в общество могли вступать только дворяне. Таковых за два месяца набралось лишь четверо, поэтому устав был изменен таким образом, что в общество могли входить лишь «блондины из арийских семейств». Впрочем, при ближайшем рассмотрении оказалось, что волосы самого основателя скорее каштановые, чем белокурые. Зато была отвергнута кандидатура черноволосого сына президента окружного суда. Этот юноша наябедничал отцу. Он утверждал, будто Ленхардт и Теодор Бернгейм обозвали его евреем. Исполненный негодования, президент окружного суда пригласил к себе обоих обидчиков и склонил их принять его сына. В результате осталось в силе правило о запрещении доступа евреям.
Члены общества помогали друг другу книгами, деньгами и оружием. Сдав досрочно экзамены, они поклялись всегда оставаться вместе. Сначала записались добровольцами в санитарную часть. Они ходили к эшелонам с ранеными, таскали носилки, сидели рядом с водителями санитарных машин и пронзительными гудками требовали уступить дорогу на улицах города. Каждый день они ожидали мобилизации призывников своего возраста. Когда же наступил мир, поклялись мстить республике, искали и находили связи с тайными организациями и дважды в неделю упражнялись за городом в ходьбе строем.
На этих тренировках Теодор ничем особенным не выделялся. Он был непригоден к физическим нагрузкам. Бледное лицо, торопливые короткие шажки, зачастую невнятная речь, волнение, с которым он говорил о самых обычных вещах, порывистые движения — иногда даже казалось, что слышно учащенное биение его пульса. В груди Теодора словно трепетало сердечко взбудораженной птицы. Он мог броситься навстречу кому-нибудь с видом человека, только что узнавшего поразительную новость, чтобы сказать всего лишь:
— Вы уже знаете? Я вам еще не говорил? Я получил вчера письмо от Густава.
Он придавал незначительным событиям пугающую и таинственную важность — в особенности таинственную. Ему нравилось узнавать что-то раньше других и рассказывать об этом кому-нибудь под большим секретом. Так он поддерживал в себе веру в свою значительность, о которой пекся неустанно.
Теодор любил заниматься делами общественными и имел пристрастие к высоким словам: Честь, Свобода, Нация, Германия. Во что бы то ни стало хотел он упражняться в какой-либо деятельности. Ему не давал покоя страх заболеть, получить ангину, воспаление легких, плеврит. Он едва мог дочитать до конца книгу, но ему хватало и десятка страниц, чтобы восторгаться ею сверх меры или назвать ее «дерьмом». Он любил сильные выражения, только этим и отличаются в юные годы.
Теодор считал себя человеком благородного происхождения. Иногда он мечтал написать историю своей семьи, исследовать генеалогическое древо Бернгеймов и представить доказательства, что она принадлежит к древней благородной расе. Однако еврейское происхождение матери мешало ему. Мысль о том, что его товарищи могут узнать об этом, пугала Теодора так же, как и возможность заболеть. Поэтому он решил солгать. Это решение было таким твердым, а страх столь велик, что мало-помалу он пришел к убеждению, что ему и скрывать-то нечего. Со временем он и сам стал воспринимать свой вымысел как чистую правду.
Убежденность в своей родовитости проявлялась в высокомерии, которое его товарищи терпели только потому, что оно часто сменялось интимностью и доверительностью, даже лестью. Например, Теодор мог сказать кому-нибудь из своих товарищей: «Между нами, вы единственный среди наших молодцов, кто знает, чего хочет». Или: «Это был блестящий, удивительный, настоящий поступок!»
Можно не сомневаться, что Теодор говорил это искренне.
Участвовать в общих прогулках и тренировках он не любил. И не только потому, что заботился о своем здоровье, его оскорбляли грубые выражения, назойливость, фамильярность и пошлость. Он так уверовал в свое благородство, что обрел даже аристократическую восприимчивость. Маршировка, стрельба и устройство лагеря на природе не доставляли ему никакой радости. Он оставался в кругу друзей лишь потому, что это был тайный союз заговорщиков, таящий в себе опасность, и ради возможности высказаться перед единомышленниками. Он не любил носить тяжелые сапоги и обмотки. Природную естественность перелетной птицы считал вульгарной. «Техника» — вот на что он возлагал надежды. «Ради будущего» — выражение, которое он особенно ценил. У него было искреннее желание видеть, как немецкий народ одерживает победы над другими нациями, но «современными средствами». Самолетами, танками, хорошими дешевыми автомобилями, химическими аппаратами, замечательными машинами. Тренировки в лесу он называл про себя «романтическими». Эта романтика была пока нужна, чтобы благодаря ей достичь настоящей власти, по меньшей мере влияния. Его не беспокоило, что приходилось лгать. Это тоже был один из его принципов.
Этой ночью он долго не мог заснуть. Из-за взломанной кружки мать не станет сердиться до смерти — вот именно, до смерти. Ведь не будь ее — одним страхом было бы меньше; содержимое кружки позволит ему сэкономить скудные карманные деньги.
Его радость омрачалась только мыслью о возвращении Пауля.
Похоже, сказал он себе около двух часов утра, что я и следующую ночь проведу без сна. В довершение всего начался дождь.
В самом деле, в желобе, который проходил как раз над окном Теодора, что-то завывало. Он зажег лампу на ночном столике, решил, что света все равно мало, встал и надел очки, чтобы включить светильник на стене — в полумраке он чувствовал себя неуверенно, — и когда стало светло, задержался мимоходом перед зеркалом шкафа. Не без удовольствия отметил, что его пижама хорошо смотрится. Шелковая ткань цвета заходящего солнца поблескивала, борта плотные, с бахромой, как на куртке кавалериста. Теодору нравились пижамы, хорошее белье, шелковые носки. Изящно одеваться на ночь он считал признаком аристократизма. Ему доставляло удовольствие каждое утро красиво завязывать галстук свободным узлом. И за то, чтобы принять черноволосого сына окружного судьи, он высказался не в последнюю очередь потому, что юноша этот был подписчиком на журнал мужской моды, номера которого иногда одалживал Теодору.
Чтобы заснуть, Теодор принял веронал. Это могло, конечно, «повредить его сердцу». Он страдал от мысли, что аптекарь может ошибиться и дать ему яд вместо лекарства. Этот тупой аптекарь, думал Теодор, запросто отравит человека как крысу. Если я не понравлюсь какому-нибудь фармацевту, он может пожелать мне смерти. Надо бы повежливее обходиться с этими молодцами. Постараюсь завтра быть с ним полюбезнее. Он называл всех мужчин «молодцами», разделяя их на две категории: которыми восхищался и которых презирал.
Его брат Пауль относился к «молодцам», которых он презирал и которым завидовал. Завтра такой «молодец» сюда и приедет! Он богат, молод и здоров, подлый счастливчик! Даст ли он мне хоть пфенниг? Конечно, нет. Он ведь скряга. (Теодору было свойственно приписывать скупость как презираемым, так и восхищавшим его «молодцам».) Завтра он приедет и станет хозяином дома. Он и мама объединятся против меня. Я приму его надменно. Как я это умею.
«Как я это умею», — повторил он шепотом. Им снова овладел страх. Веронал не помог, он вызвал сердцебиение; желоб на крыше выл, не переставая, порывы ветра с неровными промежутками швыряли в окно дождевые капли. Теодор начал листать книгу, которую нашел в библиотеке Пауля. Это был «Рембрандт-немец». Он натолкнулся на фразу, которая ему понравилась; решил запомнить ее и процитировать завтра, когда будет разговаривать с Ленхардтом. Это усилие утомило его, и он заснул.
Утро наполнило комнату бледным светом.
VI
Теодор проснулся поздно.
Он услышал голос Пауля в коридоре и решил по возможности оттянуть встречу с братом и еще пару часов поваляться в постели. Мать постучала в дверь. Он не отозвался, только покашлял. Было слышно, как мать прошла в столовую и что-то сказала Паулю.
Теодор оделся с особенной тщательностью и прикрепил к петлице значок общества «Бог и железо». Он словно готовился к встрече с опасным противником, внутренний голос побуждал его вооружиться, поэтому он взял один из трех своих пистолетов. Осмотрев обойму, он засунул его в карман брюк. Затем приблизился — тихо, будто хотел застать кого-то врасплох, — к двери столовой, секунду-другую прислушивался и вошел.
Братья наскоро обнялись и поцеловали воздух над плечом друг друга.
— Что это за значок ты носишь? — спросил Пауль.
— Значок нашего общества, — ответил Теодор.
— И что вы там делаете?
— Всякое.
Долгая пауза.
Теодор, который не переносил тишины, принялся ходить туда-сюда по комнате, опустив голову и заложив большой палец в пройму жилета. Казалось, он заучивает что-то наизусть или в спешке разгадывает загадку, заданную братом.
— Ты сегодня поздно встал?
— Да, — буркнул Теодор.
— Поздно лег?
Теодор навострил уши. Известно ли брату о кружке?
— Видишь ли, дождь не давал мне спать. К тому же я работал.
— Ты учишься?
— Да, я уже несколько месяцев занимаюсь Марксом. — Теодору нравилась эпатирующая ложь, когда собеседник, приходя в изумление, испытывал не недоверие, а скорее уважение.
— Как это ты додумался до Маркса?
— У этого молодца встречаются верные мысли. У него был нюх. И потом, врага нужно знать, чтобы с ним бороться.
— Так ты хочешь написать свои возражения?
— Писать? Время писанины прошло. Это я предоставлю тебе. Молодое поколение предпочитает действовать.
— Что значит действовать?
— Работать головой и руками. К примеру, навести порядок в Германии, свергнуть правительство, сослать большевиков и евреев всех мастей, зажечь костер радости и объявить войну.
— Ты говоришь от имени вашего общества?
— Именно, — ответил Теодор. — Среди нас нет таких отъявленных индивидуалистов, как ты. Мы больше не проиграем войну.
— Ты ставишь мне в упрек поражение?
— Разумеется, тебе и другим евреям!
— Значит, между нами война?
— Вражда, во всяком случае. А нужно будет, то и война.
— Раз так, — помолчав, спокойно ответил Пауль, — то мы не можем больше жить под одной крышей. Давай спросим у мамы — ведь по завещанию отца дом принадлежит ей, — кто из нас должен остаться?
— Закон делает из меня дерьмо. По вашему римско-иудейскому праву мне, наверно, придется убраться отсюда!
— Никакого германского права у нас нет.
— Это мы еще посмотрим.
Теодор снова начал прохаживаться — большой палец правой руки в пройме жилета. Он хотел создать атмосферу тихой, осторожной враждебности.
— Ты читал когда-нибудь Маркса?
— Нет, — ответил Пауль, — только кое-что о нем.
Тем не менее Теодор полагал, что признание достоинств марксизма привело бы Пауля в более миролюбивое настроение.
— Что ни говори, громадная штукенция — этот Маркс!
Ничто не могло сильнее вывести из себя Пауля, чем выражение «громадная штукенция», да еще произнесенное в манере, с которой это сделал Теодор. Присутствие брата вызывало резь в глазах, сковывало руки, которые он засунул в карманы, чтобы не видно было, как они дрожат.
— Ты невежда! — сказал вдруг Пауль. — Тебе надо бы выучить простейшие вещи!
— Ты абсолютно ничего не понимаешь! — Голос Теодора стал звонче. — Простейшие вещи! В этом вся ваша мудрость! С этими простейшими вещами вы проиграли войну! Мы откроем новую эпоху в Германии! Ваши простейшие вещи — дерьмо! Мы вообще все начнем сначала! Не нужно читать Гердера и Лессинга, чтобы стать человеком и настоящим немцем. Презренная зависть заставляет вас так говорить с нами. Вы не даете нам подняться! Вы нас ненавидите! Вы завидуете нашему будущему! С этим вашим «классическим» образованием! Вот в чем правда! Ты тупица!
Последнюю фразу Теодор выкрикнул так громко, что из кухни пришла госпожа Бернгейм. Прежде чем заговорить, она провела тыльной стороной ладони по бровям, чтобы выжать из своих упрямых сухих глаз слезы, которыми думала себе помочь. Стоя в дверях, она сказала:
— Ну, Пауль, разве твой брат не глупое дитя?
Теодор посмотрел на мать и брата так, как смотрят на труп поверженного врага. Он вынул платок и начал протирать очки. Маленькими голыми глазками, над которыми трепыхались тонкие веки, он смотрел то на мать, то на брата, думая при этом: «Они у меня в руках!» Потом надел очки.
Пауль вдруг поднялся и угрожающе поднес оба кулака к лицу Теодора. Тот схватился за карман, в котором лежал пистолет. Пауль вдруг вспомнил о сцене с Никитой и ткнул кулаком Теодору в глаз. Послышался тихий звон. Очки разбились. Госпожа Бернгейм вскрикнула.
Несколько минут все трое стояли неподвижно, точно восковые фигуры в паноптикуме. На консоли тикали часы. Дождь барабанил в окно. Из коридора был слышен шум воды в водопроводе.
Затем группа распалась. Госпожа Бернгейм исчезла в дверях. Пауль вышел из столовой и направился в библиотеку.
Теодор собрал осколки стекла, хотя хотел было оставить их на полу. Он и сам не знал, зачем ему эти осколки. Кинуть их в кастрюлю, чтобы все сдохли? Бросить их за столом Паулю в глаза? Или насыпать в солонку? Держал осколки в стиснутой ладони, он неуверенными шагами направился в свою комнату. Там он взял пальто, предусмотрительно переобулся в сапоги, не желая доставлять удовольствие матери и брату, заболев воспалением легких, и вышел из дому. Он направился к оптику, а потом в общество «Бог и железо».
В библиотеке Пауль обнаружил, что большая часть его книг исчезла. Он пошел в комнату Теодора, взял несколько книг с полки и отнес обратно. Затем вернулся в комнату брата. Осмотрел три непромокаемые куртки с обвисшими рукавами, на которые были пришиты свастики, черные на белом фоне. В углу у стены стояла прогулочная трость, к рукояти которой был приделан стальной стержень, упрятанный внутри палки. Еще там были охотничье ружье, два пистолета в тумбочке, на письменном столе два кинжала, похожие на ножи для разрезания бумаги. Рядом с чернильницей два картонных ящичка с патронами. Теодор мог обороняться здесь от целой роты.
В комнате, где кроме батарей центрального отопления стояла еще маленькая железная печка, было жарко. Печь остыла, но чувствовалось, что еще вчера ночью ее топили. Эта печь придавала помещению вид унтер-офицерской комнаты. Вместо кочерги Теодор пользовался обломком механизма зонта. Около печки висели крест-накрест две сабли; в середине — забрало шлема, заботливо хранимая реликвия.
Во всем доме только в комнате Теодора было тепло. С тех пор как госпожа Бернгейм начала экономить, привратник должен был включать отопление, только если ртуть опускалась до пяти градусов по Цельсию. Дыхание ледяной пустыни овевало мебель, ковер, окна в комнатах, которые напоминали холодные, прозрачные, аккуратные и по-нежилому прибранные витрины мебельного магазина. Все было новым и ненужным. Полировка блестела как в день покупки. На коврах, казалось, не оседала пыль. Впрочем, госпожа Бернгейм кое-какие ковры свернула и поставила в угол. Там они и стояли, грузно прислонившись к стене, как бы в ожидании, что кто-нибудь да заберет их. На том месте, где они раньше лежали, теперь был мягкий, гладкий, кирпично-красный линолеум. Из множества часов, которые господин Бернгейм принес в свой перестроенный дом, — при его жизни часы стояли или висели в каждой комнате, поскольку он питал слабость к часам и ощущал ценность времени, — теперь шли только одни — на камине в столовой. Госпоже Бернгейм казалось, что эти дорогостоящие устройства скорее изнашиваются в постоянном движении. И все же она оставила мертвые часы в каждой комнате, и из белых, серебряных, ставших ненужными циферблатов и стрелок, годами показывавших одно и то же застывшее время, исходило в морозную пустоту помещения безжизненное молчание.
Пауль дважды обошел дом, каждый раз останавливаясь перед поясным портретом своего отца. Он висел в кабинете над полкой, на которой когда-то свалены были в кучу случайные книги, письма и газеты, а сегодня стояли только почтовые весы, одинокие, тихонько дрожавшие, будто от холода, со сверкающей шкалой из латуни. Казалось, взгляд отца покоился на этих весах. Им было нечего больше делать, кроме как показывать невесомость этого мертвого взгляда. Пауль пытался за весьма неудавшимся художнику представительным обликом разглядеть настоящее лицо отца. Но это ему не удалось. Он помнил еще движения его тела и рук, голубые вены и прямоугольные, очень чистые и почти белые ногти. Однако лицо отсутствовало, оно никогда не жило. Бесполезно было даже открывать склеп. Лицо отца состояло теперь из тысячи дырочек, оно стало обиталищем и пищей червей.
Он впервые грустил о смерти своего отца. Отец был единственной силой и теплом этой семьи, и Пауль решил покинуть дом. Пока жива была его мать, никаких перемен не предвиделось. Никогда не заставит она Теодора уйти. Паулю захотелось уехать.
Он прошелся по саду. Розовые кусты подрагивали, укрытые соломой; молодые побеги ив у решетки подросли, гномы жалко мокли под дождем. Они потеряли свои веселые краски, и выщербленная изразцовая белизна их сказочных бород смешивалась с зеленью мха. Они прибыли сюда юными, бодрыми старичками, а теперь в ожидании распада потеряли веселое достоинство старости. В отличие от людей, гномы с фабрики «Грютцер и компания» в юности были седыми, а в старости стали бесцветными. На узких дорожках не сыпали больше гравий, он больше не скрипел под ногами; тинистая почва проглатывала маленькие камешки. Сад в этот холодный, дождливый осенний день напоминал строительный участок.
— Чем же занят садовник? — спросил Пауль мать за обедом.
— Я его уволила, — сказала госпожа Бернгейм. — Точнее, он пошел в армию и неделю назад вернулся. Но я его больше не взяла. Швейцар тоже может за садом ухаживать. Мы должны себя ограничивать, Пауль! Я продала большую повозку и двух лошадей, а часть загона сдала внаем Гестнеру.
— Кто это?
— Торговец молоком, разве ты не знаешь? У нас уже год нет кухарки, только горничная, а еду я и сама могу приготовить.
— И отопления больше нет.
— В подвале еще есть уголь, но его не хватит на всю зиму, если мы начнем топить уже сейчас. Что ты будешь делать в январе? Такие времена настали! Эти нищие прямо рвутся в дом, совсем обнаглели. В один прекрасный день они нападут на нас. Теперь ведь сплошное беззаконие! Мервиг советует мне купить ценные бумаги. Что я буду делать с акциями, если грядет всеобщий крах?
— Деньги обесценятся, мама!
— Обесценятся? Деньги?! — воскликнула госпожа Бернгейм. — А что еще может иметь хоть какую-то ценность?
Казалось, ей сообщили, что солнце восходит сегодня в последний раз.
— Лучше покупать акции, — продолжал Пауль.
— Ради Бога, нет, Пауль! — сказала мать. — Женщине акции ни к чему. Женщина в бирже ничего не смыслит.
— Предоставь это господину Мервигу.
— Видишь ли, это невозможно. Он советовал мне купить облигации военного займа. Пойди завтра в контору и поговори с ним. Он мне в последние месяцы совсем не нравится. У него в доме дела плохи. Сыну ампутировали обе ноги, и он потерял место. Ах, эти люди! Служащие честны, лишь пока ладишь с ними.
В ее голосе звучало прежнее «королевское величие» — состояние, в котором она все еще чувствовала себя как рыба в воде. Это коробило даже Пауля, хотя и он никогда высоко не ставил «персонал».
— Но, мама, господин Мервиг тридцать лет у нас на службе.
— А на тридцать первом начинает красть! — сказала госпожа Бернгейм, и ее губы сомкнулись так плотно, что кожа на скулах напряглась и лицо стало похоже на белый камень.
Пауль пошел к Мервигу вечером, перед закрытием конторы. Тот сидел, как всегда, за стеклянным матовым окном у высокого бюро. Пышные седые усы были закручены, строгие зеленые глаза напоминали осколки бутылочного стекла, голос походил на раскаты отдаленного грома. Господин Мервиг был из тех кристально честных старых служащих, которые уже не ощущают разницы между порядочностью и бессердечием.
— Все идет скверно, господин Пауль, — сказал Мервиг, и его жалоба звучала как упрек. — После кончины покойного господина мы потеряли многих клиентов. Большинство ушли в крупные банки, а это плохо для маленьких. Другие занялись всякими рискованными сделками, но это не деловые операции, как их понимал ваш преставившийся родитель.
— Скажите проще: покойный, господин Мервиг, — перебил Пауль и, чтобы не выслушивать длинные разглагольствования старика, добавил: — Теперь все мы начнем жить по-новому, господин Мервиг. Я все беру в свои руки.
— Самое время, господин Пауль.
— Мама, — сказал Пауль вечером, — я ручаюсь за господина Мервига. Я все проверил. Он лишь немного глуп.
— Персонал всегда глуп, дитя мое. Не принес ли ты, кстати, газету? Теодор сегодня домой не пришел. Обычно он всегда приносит.
— Разве мы не выписываем ее?
— Больше нет, дитя мое. Я отказалась от абонемента.
— Почему ты не пошлешь за газетой?
— Я думала, ты принесешь одну, Теодор — другую, тогда получится уже две.
— Сейчас схожу куплю.
Когда Пауль вернулся, на столе лежала телеграмма: «Роберт приезжает среду. Целую, Лина».
Ведь был еще Роберт! Пауль почти забыл о нем. Что могло случиться с этим ротмистром?
— Нужно взять его в дело, — предложила госпожа Бернгейм.
— Но он ничего в этом не понимает.
— Не страшно, он втянется и войдет в курс. Такой человек, как он!..
Госпожа Бернгейм по-прежнему оценивала мужчин по их наружности. Она любила своего зятя.
— У него представительная внешность. Даже в гражданском он выглядит как кавалерист.
Пауль не без горечи подумал о кавалерии, в которой ему не суждено было остаться. Это кавалерия была виновата в его встрече с Никитой, в его долгой болезни. Ничего плохого о Роберте не скажешь. Когда свояк приехал, Пауль встретил его приветливо. Собственно говоря, Роберт был славный, безобидный человек. Только вот костюм носил отвратительный. Слишком широкий галстук и слишком маленькую темно-зеленую шляпу. Пауль решил сначала отвести Роберта к портному, в шляпную лавку и к хорошему парикмахеру.
Выглядевшего вполне по-светски ротмистра он посадил в банк. Пауль был рад, что его свояк стал жить вместе с ними. Такой надежный человек.
Сам Пауль занялся так называемой «зарубежной службой». Под «зарубежной службой» он понимал путешествия. Снял квартиру в Берлине. В банк приезжал раз в неделю.
VII
Однажды днем, когда Пауль выходил из своей квартиры, швейцар сказал ему: «Доброе утро, господин Бернгейм! На третьем этаже, прямо над вами, освободилась комната».
Пауль только что встал. Обычно он испытывал особенный интерес к тому, что узнавал сразу после пробуждения. Он находился в некоторой зависимости от швейцара: трижды в неделю получая от Бернгейма чаевые в иностранной валюте, тот умудрялся постоянно поддерживать в Пауле чувство вины и ощущение того, что между доходом его служащих и величиной вознаграждения, получаемого самим швейцаром, остается все же весьма значительная разница. Паулю было бы неловко проигнорировать намек швейцара. Впрочем, его беспокоила пустая комната этажом выше, из которой мог доноситься какой-нибудь еще неведомый, но ужасный шум — скажем, шум игорного дома. И уж ни в коем случае не хотел бы Пауль выглядеть в глазах швейцара постояльцем, способным лишь выложить несколько обесценившихся купюр. И Пауль, как деловой человек, осведомился о цене.
— Десять долларов в месяц, — сказал швейцар, не смевший при Бернгейме упоминать о другой валюте.
— Я беру ее, — сказал Пауль быстро и решительно, как обычно говорил по телефону. — Беру, решено!
В самом деле, комната ему необходима. Чем больше разъезжал он по курфюршеству, тем нужнее она становилась. Был туманный февральский день, на перекрестках стояли нищие в серых шинелях, прикрытые куполами тумана. Далее трех метров прохожих не было видно, рано зажженные фонари горели как гаснущие звезды. Пауль знал, что очень грустил бы, не сними он эту комнату. Итак, сегодня у него маленькая сенсация. Целый день не приходила почта, а в те дни, когда почтовый ящик оставался пустым, он особенно остро чувствовал себя покинутым. В такие дни он становился суеверным пессимистом. Он воображал, что людям, с которыми он состоял в переписке, некая враждебная сила препятствует писать ему, или что их письма затерялись на дне почтового ящика, или что в почтовом вагоне порвались мешки с корреспонденцией. Сам он писал неохотно. Он посылал телеграммы или диктовал. Итак, вчера и позавчера ни один человек обо мне не вспомнил, говорил себе Пауль, если его почтовый ящик оказывался пустым. У меня много друзей, а я — совсем один. Даже Марга мне не пишет.
В такие дни он с неторопливым радостным предвкушением настраивал себя на знакомство с деловой корреспонденцией, которая ждала его в конторе в центре города. (Он говорил не «центр города», а «Сити».) Хотя вообще эта корреспонденция его не интересовала. Один деловой партнер предоставил в его распоряжение контору, где сидели секретарь и машинистка Бернгейма, отвечая на телефонные звонки и записывая сообщения, они же самостоятельно осуществляли «небольшие сделки»; когда же заходила речь о крупных — звонили на квартиру Пауля. Каждый день, через час после пробуждения, Пауль направлялся в контору. Если домой приходили письма, то ехал на автомобиле. Когда писем не было — шел пешком, чтобы до дна испить чашу одиночества, а дождавшись момента, когда боль одиночества сменялась мягкой грустью, медленно взращивать надежды на деловую корреспонденцию, возможно таящую неожиданности. Ведь в неразберихе и хлопотах в нее могло затесаться и частное письмо.
Он решил отказаться от конторы в «Сити» и устроить ее на третьем этаже над своей квартирой. По вечерам случались часы, которые он вынужден был проводить один в своей комнате, когда не появлялись друзья, не приходили письма, не звонил телефон. Тогда свое одиночество он ощущал как тюремное заключение. Женщины, с которыми Пауля связывали любовные отношения, занимали его, только пока были рядом. Марга, его постоянная любовница, жила в Вене; она приезжала к нему раз в месяц. Это была молодая актриса, которая ни за что не хотела оставить театр. На берлинскую сцену он не смог ее пристроить. Но даже если бы Марга оставалась при нем неотлучно, его одиночество не стало бы меньше. Она была нужна ему, лишь поскольку того требовал обычай. Он ее не любил, но традиция заставляла иметь подругу. Это повышало его общественный и даже деловой статус.
Тяжко быть одному. Все мучительные мысли приходят из одиночества, как поезда — из дальних стран. Оставаясь наедине с собой, он вспоминал о Никите, о госпитале, о потерянной Англии, о прерванных занятиях в Оксфорде. Ему было около тридцати. Тридцатый день рождения казался ему последним этапом на пути к славе. Если к этому времени не станешь значительным человеком, не будешь им уже никогда. А вести неприметную, серую жизнь казалось Бернгейму предательством по отношению к самому себе, своему таланту, гениальным задаткам юности, к своему покойному отцу. Думая о будущем, он мог представить себе либо величие, либо смерть. И чем радужнее рисовалось ему величие, тем больше страха он испытывал перед смертью. В такие часы пустота смерти уже охватывала и наполняла его.
Чтобы убежать от нее, он окружал себя обществом. Это были люди, получившие от него жизнь; тени, поднявшиеся из испарений времени и ими порожденные. Все они двигались в неопределенной, лишенной границ и беспрерывно меняющей объем области между искусством и азартными играми. Они были связаны с театром, с живописью, с литературой, но не писали, не рисовали, не выступали на сцене. Кто-то создал журнал, просуществовавший неделю. Этот взял аванс за газетную статью, которую никогда не напишет. Третий основал театр для юношества и был арестован на первом же представлении. Четвертый сдал свое жилище игорному клубу, не мог больше жить в собственном доме и спустил в другом игорном клубе полученную арендную плату. Пятый, изучавший медицину, занялся абортами, но из-за робости практиковал только в дружеском кругу и не получил никаких гонораров. Шестой устраивал спиритические сеансы, и на него донес собственный медиум. Седьмой служил в тайной полиции и одновременно в агентуре иностранного посольства, обманывал всех и опасался мести со всех сторон. Восьмой снабжал русских эмигрантов фальшивыми паспортами и служил посредником при получении в полиции видов на жительство. Девятый питал радикальные газеты ложными сведениями из тайных националистических организаций. Десятый скупал их, прежде чем они попадали в печать, и получал за это плату от консервативно настроенных господ с деньгами. В те дни стало ясным, что нравственность этого мира зависит исключительно от устойчивости валюты — старая истина, которая в течение многих лет, когда деньги имели неоспоримую ценность, была забыта. Мораль общества утверждается на мировых биржах.
Для всех этих людей квартира Бернгейма была открыта день и ночь. Он, единственный среди них, зарабатывал настоящие деньги — то есть чужие — и этим выделялся. Это превосходство становилось тем ценнее и ощутимее, чем больше он за него платил. Иногда он склонен был переоценивать своих друзей, чтобы самому себе казаться могущественным. Он поддался иллюзии, что ведет наконец жизнь истинных господ. И как некогда его отец, он покупал теперь костюмы, обувь, шляпы в Англии. Он курил английский табак из английских трубок, ел фрукты, овсянку, полусырое мясо, совершал прогулки верхом, как в годы своей юности. Его огорчало, что у него не было собственной лошади. Наемный автомобиль с шофером в ливрее. Пауль хотел бы иметь лошадей и несколько машин. Убежденный, как и весь мир, что политика и все национальное, даже европейское, бытие определяется экономикой, он пренебрегал своими способностями в литературе и истории искусства и говорил теперь только об «экономических реалиях». «Нужно, — говорил он доктору Кенигу, одному из своих друзей, — господствовать на рынке. Рынок и есть общественное мнение. Газеты — рабыни банков. Кто господствует над банками с их рабынями — тот управляет государством».
Доктор Кениг, который был леваком, симпатизировал России и считал себя революционером, которому недоставало только революции, слушал с благоговением, которое ради поддержки оной всегда держат наготове противники буржуазного общественного строя. Бернгейм считал его могучим вождем пролетариата, а тот видел в Пауле тайное доверенное лицо тяжелой промышленности. Так они и сидели друг против друга, представители двух враждующих сил, беспристрастные ради дружбы, и каждый лелеял мысль о благотворном влиянии, которое он оказывает на другого.
— Мы еще с Россией будем вести дела, — говорил Пауль с примирительной иронией.
— Вы там заработаете деньги, которые мы у вас здесь отнимем, — отвечал доктор Кениг.
Вечером они сидели за карточным столом. Доктор Кениг проигрывал. Неудачу в игре он объяснял своим мировоззрением, которое заставляло его презирать деньги. Он брал взаймы у Пауля, который выигрывал и объяснял это традиционным образом невезением в любви. По вечерам он терпеть не мог политики и предпочитал, к примеру, анекдоты Кастнера, который приносил иногда порнографические издания. Кастнер брал их на комиссию у людей, оказавшихся в стесненных денежных обстоятельствах. Многие Бернгейм у него уже перекупил. Они нужны ему были только для развлечения дам, которые его посещали и которым он говорил: «Я должен на полчасика оставить вас одну — срочное дело. Полистайте пока журналы. Только не трогайте те книги. Это отрава для женщин!» Вернувшись через четверть часа, он видел, что женщина сидит над запретными книжками.
Несколько раз в неделю он давал большой ужин, который заканчивался только на рассвете. Тогда его шофер в белых перчатках обслуживал гостей. После еды юный поэт читал вслух что-нибудь из своих драм. Тушили люстру и только по углам оставляли гореть занавешенные темно-синим батиком груши. Поэт читал, сидя в кресле. Слушатели возлежали на подушках, которых у Бернгейма было великое множество. Из них составлялись диваны. По мере развития драматического действия усиливалось внимание слушателей к своим хорошеньким соседкам. Когда поэт дочитывал последний акт, большинство лежало в темноте, словно за уже опущенным занавесом.
Лампочки под батиком тушили. То тут, то там мелькала светящаяся рука — тянулась за стаканом. В соседней комнате шофер заводил приглушенно звучащий граммофон. Где-то перешептывались. Шатаясь, поднималась парочка — потанцевать — и после нескольких па рушилась снова, будто кончался завод механизма, встроенного в их тела и приводившего в движение их члены. У многих хватало еще сил курить. Вместе с дымом они распространяли прелый запах изо рта, и аромат вина, сигарет, пудры и духов смешивался с запахом ментола и зубной пасты. Еще до рассвета шофер в неизменно белых перчатках — чудо, светящееся в темноте, — разносил черный кофе в крошечных чашечках. Дамы и господа с золотыми браслетиками на запястьях подносили чашки к губам, оттопыривая мизинцы.
Меж ночью и днем, как бы в страхе перед дневным светом, гости один за другим уходили, не прощаясь. С полчаса после того, как последний посетитель покидал дом, Пауль не был уверен, один ли он уже. Будто ночной сторож, обходил он комнаты. При первых лучах солнца искал он по углам уснувших среди разбросанных подушек. Он хотел бы удержать хоть одного из гостей, только боялся об этом сказать, чтобы не остались все. Убедившись, что комнаты пусты, он начинал наигрывать мелодии времен своей юности. Зимний день со свинцовой неторопливостью вползал в окно. Пауль позволял пальцам предаваться их собственным воспоминаниям и бесконтрольно бегать по клавишам. Звуки с опозданием достигали его ушей, будто он слушал, как в отдаленной комнате играет кто-то незнакомый. Мелодии возникали одновременно с первыми шумами просыпавшихся улиц. Пауль вспоминал утренние часы своего детства, часы школьных занятий, короткие и все же такие длинные четверть часа между пробуждением и расставанием с постелью, когда он с удвоенной чуткостью вслушивался в утренние звуки, доносившиеся с далеких улиц и из соседних комнат. Аромат свежесваренного кофе и масла, в котором шумно потрескивала яичница, пронизывал весь дом. Он проникал и на улицу. Если Пауль выходил из дому, этот хорошо знакомый запах сопровождал его какое-то время. В город въезжали первые крестьянские повозки. Тяжело кряхтя и дребезжа железом, выползал из-за поворота головной вагон конки, влекомый в те времена парой ширококостных монументальных лошадей, которые, казалось, сами отсчитывали гремящие удары своих копыт. Певучие зовы уличных торговцев отражались от стен по-утреннему пустых дворов, а из открытых окон звучало, как ответ, пение прибирающей комнаты служанки. Снова видел Пауль своих школьных товарищей, одного за другим. Он мог еще перечислить их по алфавиту, до Моргенштерна, — затем имена терялись в ночи минувшего.
Что с ними со всеми стало, если они не погибли на войне? — думал Пауль. И как они тогда от него отставали! С неумолимой ясностью, которая следует за бессонной ночью, разоблачал Пауль одно за другим свои заблуждения. Только в эти часы Пауль отдавал себе отчет в убожестве своих друзей, в ложном блеске своего благополучия. Словно радостная подлинность тех впечатлений, что посылали еще отзвук из далекого времени, открывала пустоту настоящего, подобно тому как распознают фальшивую жемчужину, когда рядом с ней оказывается настоящая. Грозным айсбергом подплывал тридцатый год жизни. Тщеславие мучило его как телесное, неизлечимое страдание. Когда оно оставит меня? — думал Пауль. Когда можно будет его удалить? Это не свойство характера, а ненужный, больной орган! И как скряга пересчитывает бесплодные сокровища, так Пауль перечислял свои бесплодные таланты. Он умел рисовать, музицировать, писать, забавлять, он кое-что смыслил в делах, в людях, в национальной экономике, в мировой политике. Это удавалось ему неплохо, он зарабатывал деньги. Однако недостаточно, чтобы обрести могущество, и слишком много, чтобы познать утешительную горечь бедности. Должна быть некая тайна, тайна успеха. Это могло прийти со временем. Возможно, через счастливую женитьбу.
Снова врывался в окно день, ужасный день. Он нес с собой пустоту, холод и осознание действительного положения вещей, которое рождало страх и будило призраки смерти — спасение от заурядности, конечно, но какой ценой! И как закрывают глаза на грядущую катастрофу, так Пауль отворачивался от наступающего дня. Он ложился спать.
Работе можно было посвящать не более двух часов. Дела шли сами собой. Два телефонных звонка Мервигу домой давали месяц безбедной жизни. Разницей в курсах доллара на черных и легальных биржах трех городов обеспечивалась приличная прибыль и роскошь. Удалось наконец уговорить старого Мервига завязать отношения с дельцами черной биржи. Иначе пришлось бы его уволить. Без жалости. Как сказал Пауль: «Никакой слабости!» «Только не быть сентиментальным!» — повторял он по нескольку раз на дню.
Теперь, когда контора была над его квартирой, он чувствовал себя не таким одиноким. Наверху сидели люди, которым он платил. Они жили благодаря ему, так что обязаны были предоставить себя в его распоряжение. Иначе, чем друзья, считавшие, что могут возместить своей дружбой деньги, которые им давали взаймы. Около трех часов дня он медленно поднимался в контору. Не успевал он вставить ключ в замочную скважину, как внутри начинали барабанить две пишущие машинки. Склонившись над ними, будто не слыша его прихода, сидели обе девушки. По обычаю женского конторского персонала, они хищно бросались на какое-нибудь незначительное письмо и зажимали его между роликами машинки. Процесс, который нравится работодателю, поскольку его радует не усердие, а страх, который он внушает. Вот и Пауля Бернгейма радовала такая верность. Соответственно духу времени, которое было эпохой мужественных и быстрых решений, причем торговля под влиянием войны до такой степени воспринималась как некая «стратегия», что сделки стали называть «операциями», — так вот, соответственно духу времени Пауль Бернгейм беглым взглядом скользил по столам и по вскрытым и удобно разложенным на них письмам. Ему нравилось ловить уголком глаза силуэт боязливо ожидающего секретаря, который не смел беспокоить своего господина за чтением. В такие минуты Пауль Бернгейм становился приветливым — и это свойство делает наслаждение властью еще слаще.
— Ну смелее, покажите, что там у вас?
Он оглядывал скверную, жесткую, лоснящуюся ткань костюма своего секретаря и чувствовал радость мальчишеских лет, когда он со свидетельством в руках прощался с соучениками, которым предстоял еще дополнительный экзамен.
— Телефонные сообщения?
— Четыре к настоящему моменту. Общественные земли, земельный банк, кредит и господин Робинсон.
— Робинсон? Сколько?
— Всего пятьсот.
— Китайские?
— Нет, американские.
— Слышно что-нибудь об «Эрго», «Им эт Экс»?
— Приборы не имеют успеха, господин Бернгейм. Нет никакого смысла, если мне будет позволено высказать свое мнение.
— Нет, — сказал Бернгейм, — никаких мнений. — И прочитал в душе секретаря слова: «Он в своем праве: кто еще платит пятнадцать долларов в неделю?»
— Это дело, — продолжал Бернгейм, — нельзя упускать из виду. Тут нужен нюх!
Зазвонил телефон; старательные девушки тотчас перестали стучать. Секретарь сделал прыжок, чтобы схватить трубку прежде, чем Бернгейм протянет руку. На несколько мгновений воцарилась тишина. Она исходила от обеих пишущих машинок, которые больше не шумели, и от двух девушек, на лица которых легло бессмысленное благоговение, с коим присутствовали они иногда на церковных богослужениях и чужих свадьбах.
— Кто это? — спросил Бернгейм секретаря. Тот поднял трубку с услужливой решительностью, с которой за пятнадцать долларов в неделю снял бы трубки всех телефонных аппаратов города. Понуждаемый необходимостью говорить тихо и боязнью уменьшить шепотом свою почтительность он усвоил отрывочную манеру разговора, незаконченные обороты речи, будто намеки были более внятны, чем завершенные предложения.
— Граних Дюссельдорф спрашивает, завтра подпишет, — отрубил он.
— Пусть подождут, — приказал Бернгейм, — я на совещании.
Секретарь передал:
— Сожалею, прошу подождать или, если угодно, позвоните через час. Господин Бернгейм на важном совещании. — Он счел необходимым назвать совещание «важным». Таким образом становятся незаменимыми.
Действительно, Пауль Бернгейм был доволен, что совещание было отнесено к разряду важных. Ему нравились эти безобидные обманы, и он пользовался ими из опасений, что сам может оказаться жертвой подобной лжи. Потому он сказал:
— Позвоните господину Робинсону и скажите, что я на важном совещании и ожидаю завтра его визита.
— Господин Робинсон, — сказал секретарь, переговорив по телефону, — просит вас прибыть к нему. Как раз завтра у него нет времени.
— Тогда пусть ждет, — решил Бернгейм с наигранной твердостью. Ответ Робинсона рассердил его — в особенности потому, что не был предусмотрен. Он хотел было дать дальнейшие поручения, но суеверное чувство остановило его — сегодня все сорвется!
Пауль хотел отыграться и поставить точку. Он позвонил еще раз.
— Ваш господин брат, — доложил секретарь.
— Ты, Теодор? — спросил Пауль.
— Да, — сказал Теодор. — Не уходи, через пять минут буду у тебя.
Вошел Теодор.
Впервые за долгое время он отказался от своей форменной одежды, дома валялись его кожаные куртки. Приглашение Пауля присесть Теодор отклонил. Он стоял в сумерках зимнего вечера; несколько снежинок еще блестели на плечах его пальто и быстро таяли. В руке он держал шляпу — видно было, что он охотнее держал бы ее обеими руками. Смирный — как-никак здесь хозяин его брат. Пауль казался еще более чужим среди чужой мебели, которая Паулю и только Паулю принадлежала. Это был не дом матери, где он, пусть лишенный наследства, все же наслаждался чувством возвышенной горечи, порожденной утраченным правом владельца. Поможет ли он мне? Вплоть до последнего мгновения, когда он нажал кнопку звонка у входа, Теодор ходил вокруг дома, не имея определенного плана действий. Он не мог представить себе, с чего начнет разговор, что ему ответит Пауль. И теперь не знал, что сказать. Внезапно сумерки окутали комнату. Пауль не зажигал свет. Будто звал темнеющее небо в союзники против Теодора.
Пока не наступила ночь, я скажу, подумал Теодор.
— Мне нужны две тысячи долларов, немедленно, — сказал наконец Теодор.
— У меня их нет.
— Я должен сегодня ночью уехать с Густавом. Ты его не знаешь. Он кое-что натворил.
— О чем ты? Как это тебя касается?
— Можешь выдать меня полиции, если хочешь. Я замешан. — Ему пришло в голову, что Пауль может принять его за обычного преступника, и он поспешно добавил: — Это дело политическое.
Последние слоги этого слова еще шипели у Пауля в ушах. Стало темно. Он снова вспомнил о Никите.
— У меня нет денег.
— Звони, займи, сейчас же, скорее! — Теодор заговорил громче, будто решил, что теперь, когда наступила ночь, осторожничать не имеет смысла.
— А что случится, — спросил Пауль медленно, — если я не дам тебе денег?
— Ты! — закричал Теодор. Он схватился за стол, стеклянное пресс-папье само скользнуло ему в руки. Он бросил его на пол. Оно загромыхало.
В это мгновение зазвенел дверной звонок. Пауль открыл.
Вошел Николай Брандейс.
Это был крупный, сильный мужчина сорока с лишним лет, с удивительно упругой, тигриной походкой, с глубоким и мягким голосом, которому иностранный акцент придавал особое очарование. Иногда казалось, будто Брандейс намеренно неправильно выделяет некоторые слоги. Знакомые поражались быстроте и многосторонности его ума и недоумевали относительно косности, которую он проявлял, упорно повторяя старые ошибки. Да, была у него бестактная привычка — фразу, которую произносил собеседник, повторять со своей собственной интонацией и неправильными ударениями, словно он хотел исправить говорившего и удостовериться, что верно его понял. Это свойство вызывало у людей недоверие к нему. Если людям не нравится слышать, как исправляют их ошибки, то их тем более озлобляет, если даже правильность их речи не признается достойной уважения. Брандейс оставался для них чужаком. Они лишь до определенной степени могли спокойно переносить его своеобразие и испытывать к нему симпатию. Брандейс же переходил эту грань. В каком-нибудь иллюстрированном этнографическом атласе или в музее, в качестве безобидного экспоната на стене, его нашли бы только «экзотичным». Но он был живой.
Казалось, он происходит из неведомого племени ширококостных исполинских монголов. Острая черная бородка покрывала широкое сердцевидное лицо столь живописно, что выглядела искусственной и как бы приклеенной, а выбритая вдобавок верхняя губа на мгновение вызывала мысль, что Брандейс забыл снять бороду после маскарада. Поразителен был светло-серый цвет его косо посаженных узких глаз. Замечательным образом возвышался над этим треугольным лицом — и в противоположность его коричнево-желтому оттенку — белый, высокий и широкий лоб, будто заимствованный у другого человека. И лишь тонкие, расчесанные на пробор матово-черные волосы снова устанавливали связь с лицом, бородкой и расположением глаз.
Об этом из ряда вон выходящем человеке известно было лишь то, что он, как многие тысячи других, во время революции покинул Россию. А поскольку он не искал здесь ни семьи, ни родственников, ни знакомых, не обрел в Берлине друзей, не общался ни с иностранцами, ни с соотечественниками, а лишь занимался спекуляциями и заключал всякого рода сделки, то окружающие стали к нему внимательно присматриваться и подозревать его в каких-то неопределенных пороках. Вскоре он приобрел известность. Ведь ненависть и недоверие делают популярным так же, как уважение и любовь. Кто видел его хоть раз, больше не забывал. Люди не могли сопротивляться меланхолическому очарованию его голоса и предполагали в этом человеке тайну.
Его можно было встретить в банках, в приемных директоров компаний, на бирже, в кафе деловых районов. Знали еще, что живет он в маленьком пансионе в западной части города, где, впрочем, не питается. Иногда его видели в поздний час в одном из закрытых игорных клубов. Там он садился в углу, выпивал, рассчитывался и уходил. Гостиницы были закрыты, и он рассматривал клубы исключительно как их замену. Приглашений Брандейс не принимал. Ходил всегда пешком. В отличие от всех его деловых партнеров, у него не было автомобиля и он, казалось, никогда не спешил. Твердо ступая, он медленно, вызывающе медленно проходил по улице — трость с металлическим наконечником направлена в небо, как взятое на ремень ружье, кисть с рукоятью трости спрятана в кармане, шляпа с узкими полями надвинута на глаза. Так он выглядел вооруженным и уверенным в себе — как человек, выступающий во главе большой свиты.
Несколько месяцев назад он провернул с Паулем Бернгеймом крупное дельце. Речь шла о том, чтобы несколько сотен старых, негодных полевых кухонь (они пребывали на товарной станции в Штирии, государству до них не было дела в силу недостаточной компетентности, а также по той причине, что кухни подлежали контролю Объединенной комиссии по вооружению) продать в Югославию по дешевке как металлолом. Покупатель требовал лишь от правомочной фирмы в Австрии предложение об исходной цене. Брандейс обещал прибыль в тридцать процентов, если банк Бернгейма выступит покупателем в Штирии и продавцом в Югославии. Цена при покупке была ничтожна, подкуп окружного начальника и финансового инспектора Брандейс брал на себя. Бернгейм почти не рисковал и вступил в соглашение. После завершения сделки он получил от Брандейса, к своему изумлению, вместо тридцати процентов по договору — сорок пять. Пауль боялся подвоха и отослал Брандейсу пятнадцать процентов обратно. В ответном письме Брандейс извинился и объяснил перечисление сорока пяти процентов недоразумением.
С тех пор Бернгейм ничего о Брандейсе не слышал. То, что он явился сегодня, вечером, в час, когда Пауль принимал неожиданно пришедшего брата, усиливало загадочность иностранца и настороженность Бернгейма. Чего хотел Брандейс? Знал ли о брате? Был ли связан с полицией? Грозило ли что-нибудь им обоим?
Прошло несколько секунд, пока Пауль подбирал слова. Он стоял, не убрав ладони с ручки двери, которую только что закрыл, пропустив Брандейса, — словно передавал дом иностранцу, а сам покидал его. Брандейс держал трость опущенной, как бы показывая, что находится уже в комнате. Шляпу он не снял. Он ждал. Наконец, поскольку Пауль молчал, Брандейс произнес:
— У вас гости, я вам помешал. Пожалуй, мне лучше уйти.
Теодор между тем зажег свет. Он сел в широкое кресло, худой, бледный и замерзший. Когда Брандейс коротко и издали кивнул ему, он только опустил веки. Пауль надеялся, что присутствие иностранца заставит брата уйти. Однако Теодор сказал, нарушив тишину:
— Когда ты сможешь дать мне денег?
— Это невозможно… — ответил Пауль.
Теодор поднялся. Он встал стремительно, рывком, не вынув рук из карманов, и движение это было словно полный ненависти и угрозы ответ, вырвавшийся из его напрягшегося тела.
В этот момент заговорил Брандейс:
— Сколько вам нужно, юный господин Бернгейм?
— Мой брат хочет получить две тысячи долларов. Я же не могу достать их в мгновение ока. Сами понимаете — сейчас, в это время суток!.. — сказал Пауль.
— Могу ли я помочь вам? — спросил Брандейс. Он вынул кошель, опоясанный резиновой лентой, отсчитал две тысячи стодолларовыми монетами и протянул их Паулю. Брандейс считал так быстро, что между его вопросом и мгновением, когда он снова стянул резинкой похудевший кошелек, протекло, казалось, несколько секунд.
Безмолвно — так подчеркнуто безмолвно, словно он был нем долгие годы, — Пауль отдал деньги брату.
Теодор кивнул, Пауль последовал за ним в прихожую. Он распахнул дверь еще прежде, чем Теодор дошел до нее. Братья не подали друг другу рук. Теодор вышел. Пауль мгновенно захлопнул дверь. Когда он обернулся, то увидел отражение Брандейса в зеркале. Брандейс конечно же видел это прощание.
— Благодарю вас, — начал Пауль, — завтра…
— В этом нет необходимости, — перебил мягкий голос, — мы можем провернуть дела покрупнее, если захотите. Теперь вы видите, что у меня есть деньги, и даже не в банке.
— Откровенно говоря, — сказал Пауль, — я ничего не дал бы ему, если бы вы не пришли.
— Напрасно, напрасно. Вы хотели выдать молодого человека полиции?
— Откуда… — начал Пауль.
— …я это знаю? Я ничего не знаю. Подумайте сами — если молодому человеку в это время, вечером, немедленно, нужна такая сумма! Кроме того, я знаю молодежь. Их переживания разорительней, чем были наши, даже чем были ваши. Что нам было нужно? Женщины. Нынешней молодежи нужна кровь. А это не оплатить ничем.
— Вы это понимаете?
— Отлично. Я понимаю, что этих людей смерть притягивает так же, как нас притягивала жизнь. Они боятся смерти так же, как мы когда-то боялись жизни. Они тоскуют по смерти, как мы когда-то тосковали по жизни. Не думайте, что молодых людей преследуют так называемые «вредные идеи»! Их, как зверей, преследуют страх и жажда. Идеи — только отговорки; всегда были отговорками… — Голос становился все тише, Брандейс держал руку на краю стола и перебирал пальцами, словно хотел извлечь из дерева какой-то звук. — Идеи — лишь предлог, который всегда находят. Я открою собаке дверь, перед которой она воет ночью, и — простите мне это сравнение — дам денег вашему брату, чтобы спасти его. Мне жаль только, что никакого одолжения я этим ему не оказываю. Видите ли, у собаки есть дом, и хозяин, и облик собаки. Этот же молодой человек будет стоять перед наглухо запертой дверью, и, поскольку тело у него человеческое, никто ему не откроет. Они ведь так несчастны, эти люди! У них нет никаких радостей, только идеалы. Ах, как печальна жизнь идеалистов!.. Впрочем, мы говорили о делах. Чтобы не показаться слишком благородным, признаюсь вам, что я так легко отдаю деньги, лишь когда в ком-нибудь нуждаюсь. Вы нужны мне! Я здесь, как вы знаете, иностранец. Мне не доверяют. Я даже делаю все возможное, чтобы вызвать у людей недоверие. А теперь совсем простое дельце. У меня есть сукно! Очень хорошее, дешевое, но, к сожалению, голубого цвета, который теперь не носят. Можно, конечно, подождать, пока изменится мода. Но ждать!.. Я справлялся. Если ткань покрасить, она станет слишком жесткой. Есть только один способ пустить ее в дело — на мундиры!
Брандейс подождал немного. Он ждал одобрения. Пауль молчал.
— Мне нужен человек, — продолжал Брандейс, — который мог бы поставлять сукно властям — таможне, жандармерии, полиции.
— Я постараюсь, — сказал Пауль.
— Вы будете сами осуществлять поставки, — сказал Брандейс. Он поднялся, застегнул пальто, которое так и не снимал, и схватил трость, ожидавшую прислонившись к стулу, как живое существо. Паулю показалось, что иностранец стал выше, что он вырос, пока сидел. Взгляд Бернгейма упирался как раз в кончик бороды великана.
VIII
Теодор исчез.
Он мимоходом простился с матерью и основательно — со своею комнатой. Он готов был заплакать, когда прибирал свои ящики, сжигал бумаги, разряжал пистолеты и упаковывал их вместе с документами в жесткий футляр для зонтика. Его страшили жизнь в чужой усадьбе с одним венгерским единомышленником, страна, которую он представлял себе грязной и варварской, незнакомые аптеки, в которых бессовестные фармацевты наверняка путают снотворное с жаропонижающим, некомпетентные оптики, которые наверняка не смогут определить его две с половиной диоптрии, и, наконец, бедность, бедность! Мать и Пауль вполне могут позволить ему умереть с голоду на чужбине. Густав, виноватый во всей этой заварухе, был сыном бедного крестьянина, и житье в усадьбе венгерского магната могло стать для него отдыхом и праздником. Теодор заботливо упаковал свои пижамы и две дюжины галстуков. Он жалел, что потребовал у Пауля две тысячи долларов. Надо было выудить четыре. Каждое мгновение с улицы мог прозвучать условный свист Густава. Они договорились и в этот час отъезда пересвистываться согласно обычаям своего союза. Заговорщику подобает свистеть.
Беспощадный Густав засвистел; Теодор захлопнул чемодан и позволил швейцару донести его только до решетки сада. Густав не должен был его высмеивать и считать предателем. От садовой ограды до машины, стоявшей на углу, Теодору пришлось волочить тяжелый чемодан самому. Густав уже сидел в машине. Теодор запыхался. Густав не шевельнулся. Теодор надеялся, что его товарищ хотя бы поднимет чемодан в автомобиль.
— Тебе это легко, — сказал Теодор. — Ты гораздо сильнее.
Однако Густав не намерен был жалеть Теодора, и тот обиженно молчал до самого вокзала.
Когда приехал Пауль, госпожа Бернгейм сидела со своей домашней работой в холодной столовой и плакала. Ее плачь уже не был следствием какого-нибудь определенного переживания — он стал, как у многих других женщин, привычкой. Слезы довольно долго текли, прежде чем она сама замечала, что плачет; они лились как затяжной дождь — непрерывно, тонкими струйками, кротко и отрадно. Скорбь разрешалась потоками влаги. Она текла из воспаленных глаз, вдоль двух одинаковых бороздок между щеками и носом и от уголков рта вниз, в две другие складки, отделявшие широкий подбородок от щек. Затем слезы терялись в морщинах дряблой шеи и высоком воротничке черного платья, которое все еще держалось на жутком корсете из китового уса.
— Мама, не стоит плакать! — сказал Пауль.
— Я вовсе не плачу, — ответила госпожа Бернгейм, — просто иногда на меня находит.
После обеда они три часа молча сидели в столовой и мерзли. Госпожа Бернгейм завернула ноги в старый дорожный плед мужа. Ее костяные вязальные спицы стучали как зубы на морозе. Окно дрожало от ветра. Пустынное холодное дыхание било из сада в дом.
— Тебе нужно общество, мама!
— Знаешь, мне тоже это пришло на ум. Теперь вот и Теодор уехал, и я подумываю о его комнате. Туда есть отдельный вход из прихожей.
— И что ты хочешь с ней делать?
— Мы не можем ни листок повесить на дверях, ни объявление дать в газету. Так я и сказала Мервигу. Он поищет среди своих даму из хорошего общества, которая будет что-нибудь платить — разумеется, что-нибудь платить. Тогда мы вдвоем сможем сохранить служанку. Иначе придется от нее отказаться. Причин достаточно. Когда пропали деньги из кружки для бедных — она вполне могла их взять. Почему нет? Слуги три года честны, а потом вдруг крадут. Но ведь теперь никого получше не найдешь. Так что я бы ее оставила, если бы получила прибавку к доходу. Мервиг славный, он действительно ищет среди своих; завтра придет одна дама, госпожа советница Высшей военной счетной палаты — ее муж служил в военном министерстве.
Госпожа Хаммер, советница Высшей счетной палаты, поселилась в комнате Теодора. С тех пор обе женщины сидели по вечерам в столовой, мерзли и вязали крючком, бросали время от времени друг на друга недоверчивые взгляды и продолжали вязать. Каждый раз, когда госпожа советница входила в столовую, госпожа Бернгейм говорила: «Извините, одну минутку!» — и выходила в коридор. Она шла «взглянуть на комнату Теодора», поскольку заметила, что ее квартирантка была забывчива и иногда не гасила свет. Однако сказать что-нибудь госпоже Хаммер она остерегалась. Ведь ей доставляло удовольствие за всем следить и самолично обеспечивать экономию.
Присутствие чужой женщины мешало Паулю. Его посещения становились все реже. Возможно, его мать преувеличивала. Однако их и впрямь уже нельзя было называть состоятельными людьми. Ему пришлось уже дважды взять за дом ипотеку, о которой мать ничего не знала. И никаких перспектив разбогатеть — хотя бы на этой сделке с сукном, предложенной Брандейсом. Можно ли доверять Брандейсу? Паулю чужды предрассудки, разумеется, но разве не были эти люди с Востока жуткими типами? Нет нужды верить именно в семь мудрецов Сиона, но разве они не принесли с собою совсем иные моральные понятия, разве не поступали они в соответствии с какой-то сокровенной восточной мудростью? Они знали тайны, действовали тайно. Имела ли для Брандейса значение мужская честь? Ведь его не пугала даже тюрьма. А Пауль? Разве у него не вся жизнь впереди?
Он захотел снова поговорить с доктором Кенигом; в этом противостоянии всегда разгоралось тщеславие Пауля. Он пригласил доктора Кенига к Хесслеру, на ужин. Хорошие рестораны! Как только Пауль входил в хорошее кафе, он переставал сомневаться в своих успехах. Все здесь подтверждало его надежды. Услужливое усердие кельнера, оптимистический блеск ламп, щедрость посетителей, красивый цвет лица удам, даже просящие милостыню калеки у входа и мерзнущий полицейский, который прогонял нищих и казался уже не служащим государства, а прислугой посетителей. Не во имя закона действовал он, а по поручению директора, швейцара, капельмейстера и Пауля. Кто был богат, тот всегда мог держать его перед своей дверью день и ночь, как и весь буржуазный уголовный кодекс. В этом ресторане, особенно если рядом был революционер, приглашенный и потому вдвойне строптивый, исчезали всякие сомнения, как если бы легкость, с какой тратили здесь деньги, порождала в Пауле Бернгейме возможность легко их зарабатывать. Когда улыбалась женщина, утешением было сознавать, что ты еще можешь оплатить ночь с нею. Когда разносчица предлагала себя вместе с коробкой сигар и пробковым мундштуком, божественно было сознавать, что у него достаточно денег на триста шестьдесят пять ночей с этой девушкой. Что на годы хватит денег для супруги владельца фабрики красителей. Когда рядом сидели они, производители отравляющих газов, — и ты почти подобен им. Подозревали ли они, что этот человек, так на них похожий, был нищим? Нет! Они этого не подозревали! Ты еще не нищий! Ты лишь на пути к этому.
Доктор Кениг, как оппозиционер, не носил смокинга — только черный костюм, будто черный костюм был вызовом капиталистическому обществу. Он не знал, что доводил этим до высшей ценности все самое английское, облаченное в смокинг, и что оскорбил бы Пауля, если б тоже пришел в смокинге. После третьего бокала вина из доктора Кенига выперла такая революция, что по сравнению с ней русская показалась бы детской забавой. Доктор Кениг уже видел себя у кормила власти, он обдумывал, как без ущерба для своей совести мог бы оказать протекцию бедному, лишенному собственности, разжалованному в дворники Паулю Бернгейму. Из далекого далека слушал он длинные объяснения Пауля. Говори же, говори! — думал он, пока Пауль, любуясь своим смокингом, своими руками, звучанием своего голоса, рассказывал ему всякие чудеса о бирже.
— Это — моя сфера, — говорил он, — я чувствую там себя так же, как вы — на рабочих собраниях. Мне нравится этот нечеловеческий хаос, эти голоса, напоминающие скорее жужжание насекомых. Черные дощечки, проворные губки, которые все стирают, еще более шустрые мелки, которые выводят новые цифры. Да, да, я люблю бежать к телефону, трепеща от желания поскорее связаться со своим секретарем. Звоню, спешу обратно, и новые цифры подтверждают мою правоту. Нюх нужно иметь! Молниеносные переговоры с банком, и затем отдых: прокатиться перед ужином восемьдесят километров по улицам в открытом автомобиле. Вот это жизнь!
— Скажите мне лучше, — протянул доктор Кениг, который считал, что Пауль Бернгейм уже пьян, и надеялся узнать что-нибудь «стоящее», — какого вы мнения о Руре?
— По моему опыту судя, — объяснил Бернгейм, которому не хотелось разочаровывать революционера, — по всему тому, что я слышал от своих друзей, это — большая глупость с обеих сторон. Франция в этом вопросе еще глупее нас, а нам это тоже ни к чему. Что вы хотите? Пока тупые политики в духе девятисотых годов не передадут дела руководителям промышленности, все в Европе будет делаться по-дурацки. В этом, я полагаю, мы с вами сходимся: что промышленность управляет политикой. — И чтобы доказать свое знание международной жизни и за пределами континента, он добавил: — В Англии это давно поняли!
— Вы ведь хорошо знаете Англию, — заметил доктор Кениг из любезности.
Выпивший уже шестой бокал Пауль не замедлил сказать:
— Моя вторая родина! Важнейшей частью своего воспитания я обязан Оксфорду. Это было прекрасное время; война прервала его. — Пауль в самом деле забыл, что возвратился еще до войны. — Я бы хотел туда вернуться, пока вообще не будет слишком поздно. Вы поверите мне, дорогой доктор Кениг, вы ведь знаете меня, вы знаете о моих духовных интересах, но ничем я не горжусь так, как теми двумя призами за греблю, которые получил в Оксфорде. Если вы будете у меня, я покажу вам эти кубки.
Оплата счета была у Пауля самой любимой из всех ресторанных церемоний. Ему нравился сдержанный кивок, посылаемый кельнеру, сложенный листок, который клали перед ним как нечто таинственное. Иногда ему казалось аристократичным проверить счет. Иногда он довольствовался беглым взглядом на сумму. Еще позвоночником измерял он глубину поклона за своим креслом; он не отвечал на приветствия официантов, в противоположность доктору Кенигу, который, как человек из народа, говорил «Добрый вечер!» — из вежливости и классовой солидарности.
Однако на улице, когда холод отрезвил его, Пауль испугался сказанных в ресторане слов. Он молча цеплялся за доктора Кенига и предложил зайти еще в игорный клуб. Со стесненным сердцем он пытался сказать какую-нибудь шутку, быть все еще любезным, веселым, возбужденным и гостеприимным хозяином. Однако уже раздумывал о другом: доверюсь все же этому проклятому Брандейсу. Нужно добыть денег. Может быть, я выиграю.
Да, он серьезно верил, что выиграет однажды в игорном клубе. Кивая бледному, худому, замерзшему до синевы охраннику на углу, он почерпнул новую жизненную энергию. Вид этого бедняги утолил его сердце. По узкому меховому воротнику, шерсть на котором вылезла и зияли желтые, жесткие и голые рубцы кожи, по тонким ногам в слишком коротких штанах, по сапогам, которые от холода стучали друг о друга с быстротой клацающих зубов, Пауль Бернгейм мог судить о благополучии своего собственного положения. Он слушал тихий скрип двери, которая вела в таинственный коридор, как зов будущего, и смотрел на романтический фонарь швейцара как на символический свет. Он приказал молчать своему рассудку, который хотел разоблачить смехотворность этого маскарада. Он шел навстречу счастью. Он не хотел, чтобы его будили.
Однако наверху, в просторных залах, где дым окутывал стены, потолок и лампы и где ночному пороку препятствовал аромат буржуазной семейной жизни, которую вел в течение дня владелец квартиры, Бернгейм потерял охоту к игре. Нет, карты не имели над ним никакой власти, они были к нему благосклонны, но в меру; они поддерживали с ним пристойную, отдаленную связь. Хотя Пауль знал все игорные залы, он все же всегда их забывал, прежде чем входил туда снова. Находясь еще на улице, он надеялся, что залы эти каким-то чудом изменились со вчерашнего дня. С какой страстью он мог бы играть, если бы вместо всех этих статистов киностудий, декламаторов, кропателей статеек и других искателей случайных заработков за столами сидели исключительно богатые господа — как в Англии! Тут при его появлении друзья бросались ему навстречу и просили о ссуде. Он давно уже приобрел способность искренним тоном отрицать значительность имеющейся у него наличности и казался таким смущенным своей обманчивой несостоятельностью, что ее стали считать действительно ему присущей. Однако теперь он уже не мог делать крупные ставки, а то, что выигрывал по мелочам, — раздаривал всем кругом. Ему мешали олеографии на стенах, безделушки в стеклянных шкафах, фальшивые «персидские» ковры и покрывальца на подлокотниках кресел — все предметы благоустройства, которые выдают мелкобуржуазную пыль квартиры, добропорядочную профессию ее хозяина и перешитые платья его жены. Иногда прильнешь случайно к запертой, скрытой портьерой двери и услышишь, как храпит за нею член семейства. Сын хозяина ждал в передней налетов полиции, а его сестра готовила на кухне черный кофе. Зевающий кельнер в подобии фрака бродил между столами. В такой обстановке нельзя было взывать к удаче.
Однако после полуночи Пауль снова шел в игорный клуб.
Одиночество в своей квартире было непереносимо. Месяцами мечтал он о переменах. Постоянно опасаясь случайно попасть в руки полиции, он не носил с собой никаких документов, которые могли бы удостоверить его личность. Полиция пришла. Его загнали в компании с другими в грузовик, и до утра он оставался в полицейском участке. Еще одна ночь вырвана у одиночества! Он смотрел, как бледное утро медленно прорисовывает служебное помещение, видел старую пыль на зеленых картонных папках, шершавые запотевшие стены в грязных разводах и желтое пятно ночника, который в соответствии с распорядком должен был гореть до восьми часов. Затем он брел по запутанным лабиринтам здания. Он задержался перед доской с фотографиями неопознанных трупов — смотрел на мертвые лица, обезображенные ужасными ранами, разбитые черепа, вырванные веки, разорванные губы, оскаленные челюсти, проеденные водяными крысами ушные раковины. Столько людей исчезло из мира живых — и никто их не узнал.
— Прекрасный семейный альбом, не правда ли? — раздался голос позади него. Это был Николай Брандейс.
— И вас арестовали? — спросил Пауль.
— Я пришел добровольно, пусть и не совсем, — сказал Брандейс. — Нашему брату частенько приходится здесь бывать. Уверяю вас, в этом нет ничего приятного. Но у меня вошло в привычку рассматривать эти портреты мертвецов, прежде чем зайти в управление полиции. Это меня утешает. Придает мужества. Вы не думали, сколько их умерло, и ни одна душа о них не вспоминает? Из этого можно заключить, сколько людей подобного сорта еще живет. Так они и бродят по проселочным дорогам — а за ними смерть, за ними смерть… Однако я взбодрился. Не проводите ли меня? Мне нужна виза.
Виза нужна была Брандейсу, чтобы отправиться в Литву для встречи со старыми партнерами. Он принадлежал к числу беженцев без документов; у него был только временный паспорт для лиц без гражданства, что весьма затрудняло путешествия.
— Если вы меня проводите, — сказал Брандейс, — то воочию убедитесь, как мало я отличаюсь от тех мертвецов. Пойдемте!
Чиновник сидел за деревянным барьером и был, подобно полицейским чиновникам всего мира, любителем слишком натопленных комнат. Так как он служил в отделе по делам иностранцев, то всех иностранцев ненавидел. В ответ на «Доброе утро!» Брандейса чиновник спросил:
— Что вам угодно?
— Пожелать вам доброго утра, — сказал Брандейс, — а затем получить въездную и выездную визу.
— У вас нет вида на жительство!
— Я запросил его. Он еще не готов.
— Тогда вы можете выехать, но не вернуться.
— Все-таки я вернусь! — сказал Брандейс. Эту фразу он прошептал будто по секрету.
У чиновников есть одна особенность — удостаивать посетителя взглядом лишь после третьей или четвертой фразы, будто они исходят из предположения, что все иностранцы на одно лицо и достаточно узнать одного из них, чтобы получить представление обо всех прочих. Только теперь полицейский поднял глаза. Взглянул на могучую фигуру Брандейса, тяжелое пальто с поднятым воротником. Потом встал, чтобы сократить разницу в росте между собой и иностранцем. Он что-то хотел сказать, но тут громко заговорил Брандейс:
— Вы господин Кампе, не так ли? Я вернусь часа через три. — Он показал тростью на стенные часы. — Всего хорошего. Вот увидите, — сказал он Бернгейму, — через три часа я получу визу. И лишь потому, что назвал его по имени, которое легко было узнать. Он, вероятно, ничего дурного не сделал. Но поскольку мне известно его имя, он опасается, что я что-то про него проведал. Кто из нас без греха.
— А если вы все же визы не получите? — спросил Бернгейм.
Брандейс протянул ему датский паспорт:
— Тогда поеду с этим.
— Фальшивый?
— Кто может знать, — заметил Брандейс, — что в этом мире истинно? Вы о сукне подумали?
— Да, деньги, господин Брандейс…
— Не деньги, — перебил Брандейс, — сукно! — Он устремил свою трость к небесам, попрощался и оставил Бернгейма одного.
Бессонная ночь, фотографии, которые он видел, разговор с Брандейсом в полиции, воспоминания о сделке, о деньгах, о Теодоре — все это расстроило Пауля Бернгейма. Насколько сильным показался ему Брандейс, настолько же слабым казался он себе сам. Широкая площадь, открывшаяся перед ним, была устлана снегом — тот падал всю ночь, и транспорт еще не успел его уничтожить. Кричали торговцы, громыхали вагоны надземки, грохотали грузовики. Пауль впервые оказался в этой части города ранним утром. Он знавал ее лишь мягкой тихой зимней ночью, всю в золотистых огнях больших магазинов, лавок, станции метро. Теперь же площадь, сумбурно застроенная, была отчетливо видна; несмотря на белый снег, угадывалась тень большого здания полицейского управления из темно-красного кирпича, а магазин, казавшийся вечером благодаря освещению таким близким, отодвинулся теперь дальше, в однообразную белизну домов. Была какая-то взаимосвязь между этой площадью и фотографиями неопознанных мертвецов в полицейском участке. И Пауль бросился вниз по лестнице в метро, как будто оно было не средством передвижения, а теплым безопасным подземным убежищем. Впервые за долгое время он ехал в вагоне с множеством других людей. И в каждом незнакомом лице находил, как ему казалось, черты сходства с теми мертвецами. Дома он лег спать.
Обычно сон прогонял дневные страхи, и искусственно созданная ночь одаривала Бернгейма изменившимся, как бы другим днем. Сегодня же хитрость, с которой Пауль обыкновенно обманывал беду, оказалась тщетной. Проснувшись, он увидел перед собой объемистое письмо от матери — такие всегда содержали неприятности. С тех пор как госпожа Бернгейм стала экономить на почтовых расходах, она писала только по поводу какого-нибудь несчастья, к тому же очень бегло, чтобы полностью использовать как стоимость почтовой марки, так и поверхность почтовой бумаги.
К письму матери было приложено другое — от Теодора. Тому нужны были деньги. Обладай Пауль более цепкой памятью, от его внимания не ускользнуло бы сходство между стилем письма Теодора и его собственным оксфордских лет.
«Дорогая мама! — писал Теодор. — Непременно нужны monnaie. Здоровый образ жизни, свежий воздух, фальшивое имя. Гостеприимство предельное. Часто думаю о тебе и о Пауле, но нет ни минуты, чтобы обменяться мыслями. Срочно нужны monnaie. Можно по телеграфу. Почта здесь работает медленно. Целую, твой сын Теодор».
К этому госпожа Бернгейм написала растроганное сопроводительное письмо. Чем дольше оставался Теодор на чужбине, чем реже подавал о себе вести, тем благороднее, беднее, беспомощнее он ей казался. Да, она, которая в присутствии Теодора с боязливым ужасом воспринимала его друзей, его таинственные прогулки, поездки, брошюры, газеты, — начала теперь люто ненавидеть «правительство» и возлагала на «евреев» ответственность за «несчастье» Теодора — так она называла его бегство. «Он страдает за политику!» — эта формула польстила однажды ее материнскому тщеславию. Но все-таки, когда Пауль писал матери, что не может дать денег, так как из-за Теодора взял уже на себя огромный долг, и что было бы проще посылать брату каждый месяц арендную плату за его комнату, госпожа Бернгейм возмущенно возражала, что не собирается приносить ради своих детей еще большие жертвы. «Я отдала вам всю свою молодость!» — писала она. Иногда госпожа Бернгейм действительно верила, что не будь у нее сыновей, она постарела бы не так скоро. Узы крови — самые крепкие, писала она дальше, и братья должны помогать друг другу.
Между тем она копила деньги на свою старость. У нее был чемодан, полный купюр, которые все больше обесценивались, но в надежность которых она непоколебимо верила. Напрасны были старания Мервига и Пауля. Однажды, мудро воздержавшись от военного займа, она уверовала в свой «финансовый инстинкт», как она выражалась. Когда Пауль приезжал домой, она просила у него несколько купюр. «Ты сможешь на них разве что газету купить!» — говорил ей Пауль. Она шла к чемодану и заботливо присоединяла их к остальным.
Однажды Пауль проснулся с решением отважиться на сделку с Брандейсом. Он позвонил. Ему сказали, что Брандейс в отъезде и прибудет через неделю. Пауль ждал. И чтобы не потерять решимости, говорил себе каждый день: я должен разбогатеть. Наконец Брандейс вернулся. Они встретились.
— С деньгами, — начал Брандейс, — вы можете повременить, господин Бернгейм.
— Нет, — сказал Пауль, — я пришел по поводу сукна.
— Слишком поздно, — сказал Брандейс, — я его продал. Вы должны признать, что я еще раз разговаривал с вами перед отъездом.
— Да, мимоходом, едва упомянули…
— Не хотел показаться назойливым, господин Бернгейм. Свойство, которое в людях моего сорта так часто осуждают.
Они сидели в кондитерской. Брандейс оглядывал побеги растений на стенах, походившие на опухоль, на бубонную чуму в призматических формах, задрапированные торшеры в глубоких нишах, к которым прислонились обнаженные нимфы в виде восьмигранников — интерьер в модернистском стиле. «Значит, так теперь строят», — сказал Брандейс. Он, казалось, забыл о делах Пауля.
Бернгейму хотелось к ним вернуться.
— Не будем больше говорить о старом, — сказал Брандейс. — Я на вас не в обиде. Возможно, вы были правы. Во всяком случае, я по сию пору никаких денег не получил. Боюсь, снова придется сесть в поезд. И снова брать визу…
Когда принесли вечернюю газету с курсовым листком, Бернгейм заметил, что Брандейса курсы валют не беспокоят.
— Вы удивлены? — спросил Брандейс. — Я вчера все продал.
— И?..
— Купил доллары.
Прежде чем проститься, он сказал:
— Продавайте и вы, господин Бернгейм.
Однако Бернгейм не стал продавать.