Миражи у бассейна
Раскафриа, Кастилия, Испания, 14 июля 1979 года
Йоси Азель советовал нам: «На выходные лучше в „Эль-Паулар“. Это милая гостиница, идеальное место для отдыха. Она находится в ста километрах от Мадрида, в предгорьях Сьерра-де-Гвадаррамы. Это лучше место для прогулок — леса, реки, картезианский монастырь XIII века. Кроме того, там отлично с питанием — кастильская кухня, типичная для этой местности».
В вопросах гастрономии и прочих радостей жизни Йоси Азелю можно было всегда довериться с закрытыми глазами. Он лучше всех на свете знал, как эффективнее всего насладиться блаженным ничегонеделаньем, и всегда был готов поделиться этим секретом с другими, даром что он работал по двадцать часов в сутки. Йоси был человек-вулкан, нескончаемый источник энергии, чудо природы. Он великодушно предложил нам воспользоваться его гостеприимством, хотя мы были едва знакомы, когда только приехали в Мадрид, — у него мы чувствовали себя как дома. И позднее, когда в Аргентине произошел военный переворот, который, мало сказать, что стал для нас катастрофой, так еще и привел к тому, что от нас отвернулись практически все наши друзья из Буэнос-Айреса. Страх и по большому счету отсутствие сопереживания оказались сильнее привязанностей. Довольно продолжительное время мы были совершенно одиноки. Мы были обречены на губительный остракизм, за крайне немногочисленными исключениями. В Мадриде мы стали частью небольшой компании, к которой принадлежали и Йоси Азель с супругой Энкарнитой, с ними мы тут же стали близкими друзьями. Когда под давлением обстоятельств нам пришлось отказаться от комфортабельной квартиры, которую мы сняли по приезду в Мадрид, и мы были вынуждены потесниться, Йоси, его жена и некоторые друзья не переставали звонить нам, интересоваться нашей жизнью, поддерживать нас в невзгодах и предлагать помощь, тогда как другие наши знакомые в Испании и за ее пределами — в том числе и в Буэнос-Айресе — внезапно перестали проявлять беспокойство и замолчали.
Я почти год безуспешно искал работу. В это время моя жена Дина и дети, Сесилия и Ариэль, тоже пытались начать новую жизнь. Вместе с Мануэлем Агиларом, который без лишних сомнений подписался на эту аферу, мы, без средств и практически на голом энтузиазме, основали издательство «Альталена», которое через некоторое время пошло в гору и стало приносить нам некоторый доход.
В июле 1979 года, как и в другие годы, по местному обычаю, в школах и университетах начались каникулы. У Дины был перерыв в занятиях, которые она вела в театральной школе, основанной актерами и режиссерами из Аргентины, и она взялась участвовать в создании музыкального сопровождения для спектакля «История лошади» по рассказу Льва Толстого «Холстомер» в постановке Маноло Кольядо, талантливого испанского режиссера.
Дети разъехались кто куда: Ариэль с приятелем Алехо Стивелем основали музыкальную группу Tequila, которая имела в Испании большой успех, а Сесилия снималась у Ивана Сулуэты, талантливого и неординарного режиссера, в его новом фильме «Вспышка». «История лошади», Tequila и «Вспышка» — все они были знаменательными культурными событиями для оттаивающей постфранкистской Испании.
Постоянное напряжение и работа порядком утомили нас, так что Дина и я решили наконец отдохнуть и устроить себе небольшой отпуск в честь третьей годовщины нашего пребывания в Мадриде.
Мы обратились к Йоси Азелю за консультацией. Он ответил не задумываясь:
— «Эль-Паулар» — вот, что вам нужно.
Мы забронировали номер на субботу. Я даже помню точную дату — 14 июля 1979 года, праздничный день у французов. Мы тоже подумывали взять Бастилию.
Йоси подал отличную идею. На выезде из Мадрида дорога шла в гору, и именно на этом подъеме мы ощутили радость близящегося отдыха. Там, окруженные красотами Кастилии, мы вдруг поняли, что не все еще потеряно, что мы еще можем отдаваться непостижимому счастью. Спустя годы лишений мы могли наконец подарить себе кусочек радости.
Островок идиллии? Рай? Просто гостиница. И местность, в которой она находилась, вовсе не располагала к отдыху, которого мы искали. Я вряд ли вспомню в подробностях архитектуру того здания — разве что средневековые строения вокруг, подновленные и осовремененные из практических соображений. В поисках своего номера мы имели возможность осмотреть разнообразные залы, оформленные доспехами и картинами, что создавало атмосферу строгости и сдержанности, но при этом делало место вполне пригодным для развлечений. Просторные номера тоже воссоздавали стиль той эпохи. На заднем дворе гостиницы располагался бассейн, и можно было слышать голоса купальщиков. Совсем рядом возвышалась громада монастыря, прославившего Эль-Паулар.
Мы прибыли туда субботним утром, и все у нас было четко спланировано: не терять времени, прогуляться перед завтраком, полюбоваться рекой, о близости которой говорило постоянное журчание воды, осмотреть окрестности, подняться на холмы, поплавать в бассейне и, что самое главное, побольше общаться — нам было что сказать друг другу, поскольку долгие месяцы нас разделял слишком плотный барьер тишины.
После обеда мы собирались посмотреть монастырь и затем наугад побродить по окрестностям. Вечером же, после ужина в ресторане, который нам посоветовал Йоси, мы планировали наконец-то отдохнуть. Вот и вся программа для людей усталых и беспокойных, рассчитанная на то, чтобы немного отвлечься от проблем.
Частично мы свой план выполнили: прошлись по тропинкам, добрались до реки, прогулялись по ее тенистым берегам, окаймленным лесом, — всего этого оказалось недостаточно для того, чтоб уберечь нас от зноя. К тому же нам досаждали насекомые.
Мы решили отказаться от природы в пользу истории, но без особого успеха — знаменитый монастырь находился в процессе реставрации и оказался закрыт для посетителей.
Измученные неожиданной полуденной жарой, мы отказались от похода в горы и приняли здравое решение пойти к бассейну. У нас были с собой книги, и мы решили почитать. Бассейн оказался для этого вполне подходящим местом.
По возвращении в гостиницу мы обнаружили, что атмосфера аскетичности, впечатлившая нас поначалу, вечером улетучилась. На парковке стояло множество автомобилей, у стойки администратора толпилась куча народу, а в залах стоял шум.
Мы переоделись и направились в сад, в конце которого находился бассейн. Там нас ждал неприятный сюрприз: все сколько-нибудь пригодные места для отдыха были заняты. Люди сидели на газонах, плескались в воде, эти нарушители спокойствия орали на детей либо перекрикивались между собой — все это сливалось в один мощный поток шума, хотя, казалось, они продолжали друг друга понимать.
Волею случая нам перепало два шезлонга. Мы расположились в нескольких метрах от бассейна, где было немного потише.
Пытаясь смириться со своей судьбой, мы наблюдали за людьми. Некоторые персонажи, кроме как своим галдежом, впечатляли и внешним видом. В Аргентине мы привыкли к тому, что люди тщательно следили за своим телом — это был чуть ли не негласный девиз нации, — и некоторые наши испанские соседи неприятно поражали своими формами. Возможно, на них сказались последствия тяжелого положения дел в стране: есть было гораздо важнее, чем следить за фигурой. Распределение продуктов и дефициты остались в прошлом, а привычка набивать желудок любой ценой осталась.
Я тоже пережил голод, когда был ребенком. С самого детства мне нужно было постоянно что-то жевать, и эта моя потребность не подчинялась правилам этикета — голод с легкостью превращал человека в животное. Последствия голода в послевоенной Испании отразились на некоторых правилах хорошего тона, закрепившихся и при следующих поколениях местных жителей: «необходимо доедать все». И все доедалось — разве что порции в 1979 году были уже вполне внушительными.
Всего через несколько лет национальная склонность к полноте сменилась культом худобы: молодые испанцы (и таких можно было различить в толпе у бассейна) вполне могли завоевать подиумы, следуя тенденциям, насаждаемым передовицами модных изданий и киноиндустрией.
Это был внушающий тревогу исторический процесс, состоявший в том, что восхищение и следование моде заменяли восхищение поэтами, философами, политиками и писателями, которых почитало наше поколение: форма подменяла и полностью заменяла содержание. Режим Франко канул в Лету, но последствия его политики были живы по сей день, даже в среде среднего класса, представители которого окружали нас там. Они выросли при католической технократии и только начинали вставать на ноги и крепнуть в условиях демократии с ее тревожной неопределенностью.
Некоторые из них преодолели планку, предполагающую наличие экономичного «Фиат-600» и дачного участка (или дома) в горах. Дела у них шли хорошо, они поднялись выше, приобретали (пусть и в кредит) автомобили новейших моделей и одевались дорого, на европейский манер, хотя их разговоры (в которых нам приходилось так или иначе участвовать в качестве пассивных слушателей) выдавали в них сорокалетний опыт молчания и невежества. Это сказывалось на их привычках, узости взглядов, восхищении экономическими успехами и в бесконечных анекдотах как способе существования культуры и передачи опыта. Абстрактное мышление как бы исключалось из их способа мыслить.
Слушая болтовню окружающих, мы удивлялись, что никто вокруг не читает книг — только спортивные обзоры и развлекательные журналы, на которые собеседники ссылались в качестве примеров и которые лежали чуть ли не у каждого шезлонга.
Возможно, так они пытались отвлечься от повседневной суеты и отдохнуть, поскольку политика была исключена из их жизни на протяжении сорока лет и не рассматривалась как нечто интересное.
Мы испытывали разочарование: всегда ведь судишь по себе — несправедливо, но от этого никуда не денешься — и в результате, конечно, окружающая обстановка была чужда нам и малоинтересна.
Нас мало что связывало с другими отдыхающими, поскольку мы представляли разные культуры, то есть, если можно так выразиться, мы под разными углами смотрели на факты и на то, что их обуславливало. Нас вдохновлял в нашей собственной системе координат образ героической Испании — поля первой битвы против фашизма, романтической битвы, которой, вопреки нашим представлениям и желаниям, больше не существовало.
Возможно, что люди, окружавшие нас там, так и не вкусили той Испании, которая жила в наших сердцах: Испании Мигеля Эрнандеса, Леона Фелипе, Федерико Гарсиа Лорки, Рафаэля Альберти, Испании, которую так любили Пабло Неруда, Рауль Гонсалес Туньон, Сесар Вальехо и аргентинская молодежь нашего поколения, провозглашавшая солидарность через поэзию и, наиболее всего, через мелодику.
Песни республиканского Народного фронта времен гражданской войны в Испании стали и нашим музыкальным наследием, они были нашими символами в борьбе с популизмом, которым Перон пытался замаскировать свою диктаторскую сущность. Через эти песни мы определяли себя как левые — наивные левые, меньшинство в сложной политической структуре Аргентины того времени.
Мы, как и испанские республиканцы, с которыми мы водили знакомство в Буэнос-Айресе, были обречены на изгнание. Мы решили перебраться в Испанию, где, предположительно, должны были найти своих, с которыми нас некогда объединял гнет диктатуры. У самих же нас был другой случай — годы репрессий и испытаний были для Аргентины будущим, а не прошлым.
Возможно, мы ошибались. Та болтливая толпа наглядно иллюстрировала масштабы нашего двойного заблуждения, что мы сможем влиться в современную испанскую жизнь и одновременно о возвращении в несуществующее больше прошлое, которое к тому же не было никому нужно.
Мы не принадлежали ни к какой стране, наша личная история не заслуживала внимания, а наше будущее было туманно. Мы стали изгнанниками, людьми без лиц, жертвами неопределенности. Такую реальность было тяжело переварить, но другой у нас не было.
Мы устроились на шезлонгах и собрались читать, но я никак не мог сосредоточиться ни на одной из книг и взялся за газету.
Прежде чем погрузиться в чтение, я осмотрелся. Своеобразная профдеформация побуждала меня определять, какие газеты и журналы покупали и читали наши соседи, и я быстро пришел к выводу, что количество потенциальных читателей существенно меньше количества изданий. Люди мало читали. Ассортимент развлекательных журналов был больше, чем газет. Преобладала ABC («ABC»), но и номеров Ya («Я») было достаточно. Развлекательные издания были представлены Hola («Ола»), затем Diez Minutos («Дьес Минутос») и Lecturas («Лектурас») — этих было побольше, чем совсем уж низкопробных изданий. На бортике бассейна в нескольких метрах от нас я заметил молодую пару — обоим было по тридцать с небольшим. Они читали ту же газету, что и мы, — El País («Эль Паис»). Более того, рядом с их шезлонгами я разглядел несколько книг. Я почувствовал себя так, будто встретил соучастников по заговору. Мы принадлежали к сплоченному меньшинству информационных наркоманов, мы были оазисом среди пустыни постфранкистской прессы, где единственными изданиями были те, что пережили давление режима, потакали ему, прославляли его и в угоду ему искажали информацию.
Эта газета, El País, скрашивала мою жизнь с тех пор, как мы прибыли в Испанию, она была образцом и ориентиром для обеих моих ипостасей — читателя и участника издательского процесса.
Поясню: я был замешан в создании и всех последующих перипетиях жизни аргентинской газеты La Opinión («Ла Опиньон»), которая впервые вышла в тот же день и месяц (4 мая), только на пять лет раньше (в 1971 году), чем El País в Испании (1976). У нас была одинаковая цель — делать «независимую газету завтрашнего дня», у нас совпадал формат, наши концепции были идентичны — газета для современного общества — и похожий стиль подачи информации.
Аргентинская La Opinión была закрыта в начале 1977 года военным правительством под эгидой генерала Хорхе Рафаэля Виделы. Хакобо Тимерман, ее главный редактор, был арестован и вот уже несколько лет находился в тюрьме, без суда и следствия, а журналистов, которые там работали, беспощадно преследовали, убивали, заставляли покинуть страну, угрожая тем, что они могут пополнить списки пропавших без вести.
Мы сбежали в Мадрид, чтоб переждать полгода (но это растянулось на десятки лет) — нас практически заставили эмигрировать из-за моих связей с газетой. Это была необходимая мера, если учитывать риски, на которые мы могли себя обречь (читайте «Конфиденциальная история. La Opinión и другие забытые», 1999 год).
Благодаря El País я узнавал о важных аспектах политической, экономической и культурной реальности в Испании, хотя позднее — и довольно часто — меня расстраивали некоторые их журналистские оценки, которые противоречили их претензиям на объективность. Но, несмотря на свое критическое отношение, я все равно хранил им читательскую верность — хотя иногда, должен признаться, опускался до полигамии — практики, неизбежной для Запада, но вполне приемлемой с учетом неоднозначности любой информации.
Моя дотошность и вовлеченность доходили до абсурда. Например, в течение продолжительного времени я выделял синим карандашом статьи, чье качество впечатляло меня, и красным — искажения фактов, ошибки и необъективные версии, как это я делал в La Opinión. Уловки некоторых журналистов повторялись от статьи к статье, и манера скрывать также.
В то время, в 1979-м, ежедневная газета El País начинала завоевывать авторитет своей сдержанной демократичностью, отвечая на запрос заинтересованной, в большинстве своем молодой публики, которая только начинала жить при демократии и была заинтересована в освещении политики и культуры.
Нести под мышкой номер El País (как это было когда-то в Буэнос-Айресе с La Opinion или еще раньше в Париже с Le Monde) означало показать свою принадлежность к узкому кругу, идентификацию с группой избранных, готовых во весь голос заговорить о необходимости обновления и осовременивания общества и образа жизни испанцев.
То, что я обнаружил среди читателей ABC, Ya, Hola и прочих развлекательных продуктов милую пару, которая интересуется El País, не только порадовало меня, но и вызвало приятное чувство сопричастности. Движимый любопытством, я открыто и нагло их разглядывал.
Они то ли заметили мое поведение, то ли физически ощутили на себе мой пристальный взгляд — и оба отреагировали совершенно одинаково: приязненно, хоть и немного рассеянно посмотрели на меня, слегка улыбнулись и приветственно кивнули.
Я автоматически ответил им тем же.
Потом я рассказал Дине об этом случае. Она ответила на это, что тоже заинтересовалась той парой, но не заметила ни улыбки, ни приветственного кивка, и, вероятно, мне следовало бы читать, а не выискивать воображаемых соучастников.
Я в последний раз посмотрел на пару, они оживленно беседовали между собой, и ничто в их поведении не указывало на то, что они нами тоже заинтересовались.
Закончив утомительное изучение газетных полос, я вновь ощутил интерес и осторожно осмотрелся в поисках той пары, но она бесследно исчезла. Никакой улыбки, никакого кивка, никакого соучастия.
Признаюсь, я растерялся, хотя и удержался от признания в своих чувствах. Какие у меня все-таки абсурдные фантазии и какое-то детское восприятие, чтобы так расстраиваться? Мне перехотелось читать, и я стал размышлять о своей дурной привычке искажать восприятие обыкновенных ситуаций, чтоб подстроить их под свои странные представления об окружающей реальности, — ошибочная жизненная модель, которая уже успела привести меня к стольким разочарованиям.
Люди стали расходиться перед обедом — я наблюдал за тем, как резко они собираются и уходят, пока мы не остались у бассейна совсем одни.
В это время Дина была настолько увлечена чтением, что совершенно не обратила внимания на мою растерянность. Я не мог скрыть, что у меня резко испортилось настроение.
Шотландские сумерки
День подошел к концу, и наступил субботний вечер. Было такое впечатление, что в отместку за ленивое нерасторопное утро сумерки решили навалиться сразу, без перехода. Измерение времени определяется по часам, но опыт показывает, что расходуем мы его все равно субъективно. Для нас, увлеченных беседой о наших личных и семейных отношениях, время просто летело.
Во время обеда мы себя совершенно не ограничивали, чем обрекли себя на долгую летнюю послеобеденную спячку. Когда мы проснулись, солнце как раз отчаливало с работы за горизонт. День стремительно заканчивался — отличная возможность продолжить беседу, но уже за парой стаканчиков. Температура спала до осеннего уровня, и это в разгар лета — горный климат, который не давал раздолья ночной жаре. От прогулки по окрестностям гостиницы мы отказались; выйдя на улицу, тут же сбежали назад в помещение и направились в бар, чтоб выпить виски в качестве аперитива, но бар оказался битком набит людьми. Тут мы с горечью вспомнили об утреннем затишье — по сравнению с этим бедламом утром гостиница напоминала пустую церковь. В баре постояльцы предавались эйфории, приправленной алкоголем и побуждающей громко болтать. Шум, алкоголь и счастье были для них синонимами.
Допроситься хоть какой-то выпивки тоже было непросто: толпа нетерпеливо ждала, пока официанты примут заказы, а затем беспокойно ожидала, когда же их выполнят. Никто не хотел отнестись с пониманием к конкурентам — да что там, даже к собственным приятелям. Все страшно толкались, вовсю работая локтями, как будто это могло помочь, — все вокруг считали такое положение дел нормальным и допустимым. Но меня лепили из другого теста, так что я терпеливо ждал своей очереди, чтоб заказать виски со льдом. Как говорил Уолт Уитмен, в битвах побеждают с тем же настроением, с которым проигрывают. Я решил поступить в соответствии с этим утверждением: оставил настроение в стороне и взялся работать локтями, тем более что трофеи обещали быть произведенными в Шотландии.
Со стаканами в руках мы бродили по залу в поисках столика, но все они были захвачены, даже самые отдаленные от стойки.
Когда мы в отчаянии пошли наугад искать место погостеприимнее, то натолкнулись на ту исчезнувшую утреннюю молодую пару, и они тоже узнали нас. Они сидели в углу, и у их столика было два свободных стула. Улыбками и жестами, которые невозможно было истолковать неверно, они пригласили нас разделить с ними стол. Это меня обрадовало.
Нас приняли доброжелательно и с явным намерением провести с нами время — это было заметно сразу.
— Присаживайтесь, пожалуйста, — сказал мужчина, вставая. В свои тридцать с чем-то он казался — по крайней мере, таким было мое первое впечатление — зрелым интеллектуалом, вероятно, из-за густой темной бороды, обрамлявшей лицо.
— Мы не помешаем? — спросил я, догадываясь об ответе заранее, но, так и не дождавшись его, я выдал гениальную фразу, одновременно жалея о каждом произнесенном слове. — Вы, вероятно, хотели бы остаться одни. Мы не хотим вам докучать.
— Мы были бы очень рады вашей компании, — ответила на это девушка. У нее был приятный голос, и в ее речи слышался андалузский акцент, немного напоминавший нашу манеру говорить. Правильное лицо, искренняя улыбка очень располагали к общению с ней. Она не производила впечатления интеллектуала, как ее спутник, но ее окружал ореол спокойствия — она была гораздо более расслабленной.
— Огромное спасибо. Нас заверяли, что это отличное место для отдыха, но все говорит об обратном, — отозвалась Дина, пытаясь завязать беседу. Мы расположились в креслах, все еще держа в руках громоздкие полные стаканы.
Все мы сошлись во мнении, что галдеж вокруг просто невыносим. Тут парень решил уточнить:
— Вы из Аргентины, верно?
— Вот вы нас и разоблачили. Мы аргентинцы и останемся ими навсегда — это совершенно неизлечимая болезнь.
— Ну, возможно, мы сможем вам как-то помочь, мы оба врачи.
— Врачи? Надо же. Нам показалось, что вы могли бы оказаться философом, а сеньора — преподавателем.
— Вероятно, это наше тайное призвание, — ответил молодой человек, — и вы нас вычислили. И довольно ловко.
— Вы оба производите впечатление гуманитариев-интеллектуалов, но никак не представителей точных наук.
— Медицина точная наука? Мне кажется, это ошибочное мнение.
— Ошибаться — это одна из моих сильных сторон. Конечно же, «медик» и «гуманитарий» не взаимоисключающие термины. История литературы знает множество примеров, когда врачи становились великими писателями или просто отлично умели доносить свою мысль, как, например, Аксель Мунте, о котором уже мало кто помнит, или доктор Мараньон, или тот же Фрейд…
Тут я понял, что меня заносит, и сменил тему:
— Простите, я немного увлекся. Вернемся к медицине. Какая у вас специализация, помимо излечения аргентинцев?
— Я терапевт, а Мария Виктория дерматолог. Мы оба работаем в Мадриде, в одной больнице.
— Пожалуй, это прекрасное совпадение.
— Да, и мы за него благодарны, — непосредственно ответила Мария Виктория.
— Всегда есть кто-то, кто верит в чудеса, — добавил я.
— Да, есть такие, — подтвердил парень, и все улыбнулись, хотя каждый по своей причине. — Вы давно в Испании?
Дина тут же дала точный ответ:
— В августе будет три года.
— Три года? А почему вы переехали?
За все время нашего пребывания в Мадриде никто ни разу не спросил о причинах нашего отъезда из Аргентины. Сначала мы думали, что дело в скромности, затем — что в деликатности, еще позже — что в отсутствии интереса, и в конце концов — в нежелании знать лишнее. А может, дело было во всем сразу.
За двадцать семь лет в Мадриде я эту загадку так и не разгадал. Мы все время ожидали подозрений: мы приехали из страны, раздираемой политическими противоречиями, которая заставила нас спасаться бегством, как это было с испанцами после гражданской войны. Хотя, с какими испанцами? С теми, кто пострадал от режима Франко, но уж точно не с теми, кто нажил при нем состояние. Последним не приходилось идти на компромиссы с совестью или испытывать чувство солидарности по отношению к латиноамериканцам, как это делали другие их соотечественники. Гражданская война в Испании для нас, левых аргентинцев, была образцом народного ополчения против фашизма, но для идеологически близких нам испанцев, с которыми мы свели знакомство в Мадриде, она сводилась к легендам о нищете, экономическому спаду и долговременному политическому вакууму. От правых же мы ничего не ждали и потому обмануться в них не могли.
Эмиграция была у испанцев в крови, и они не привыкли принимать беженцев, особенно из стран, в которые сами веками эмигрировали, воспринимая их как убежище.
Слагаемые были перепутаны, и уравнение никак не складывалось — обе стороны еще не дозрели. Нас принимали с явной осторожностью, к которой примешивалась еще и определенная доза безразличия, типичного для города приезжих, которым был Мадрид и в котором большинство жителей составляли провинциалы, — таковы были последствия внутренней миграции. Оттого вопрос этого молодого человека удивил и расположил меня к нему и его спутнице еще больше, чем факт, что они читали El País у бассейна.
— Это долгая история, — ответил я.
— У нас целый вечер впереди.
— Я не о времени, я о вашем терпении беспокоюсь. Нам пришлось спешно уехать после военного переворота.
— Отчего так?
— Я работал в газете, которая на тот момент не соответствовала линии военного правительства и даже осмеливалась показывать свое несоответствие публично.
— Нам довольно долго приходилось жить в таких же условиях.
— Вы из них выбрались, а мы только начали в них впутываться. И, если предчувствия меня не подводят, мы еще долго будем вашими гостями.
— Добро пожаловать, — сказал молодой человек, поднимая бокал.
— Приятно слышать, — ответил я и обрадовался, заметив, что Дина разделяет мои чувства.
— В таком случае, давайте не терять времени и отпразднуем это, — предложила Мария Виктория, поднимая полупустой бокал.
Мы тоже подняли стаканы и допили остатки виски.
В тот момент я ощутил поддержку, родство с этими незнакомцами, которые внезапно проявили доброжелательность по отношению к нам. Они не были обычными испанцами, с которыми нас раньше сталкивала судьба. Наверняка, думал я, эти двое занимались самопсихоанализом — иначе как объяснить их поведение?
Телевизионный шарм
Вторжение варваров не прекращалось. Вокруг бара толпились постояльцы, образовав непроницаемую стену. Наши попытки добыть еще выпивки были обречены на провал. Туда было невозможно подобраться, даже если интенсивно поработать локтями. Меня уже начала беспокоить перспектива ужина, вернее, его отсутствия. Нам не хватило сообразительности забронировать столик, и это упущение ничего хорошего не сулило.
Шумные посетители то и дело становились над душой в надежде, что мы освободим место.
— Нам стоит уйти, пока нас не вышвырнули, — отметил я.
— Или не придушили.
— Где можно поужинать? — спросил я громко, ни к кому конкретно не обращаясь.
— Тут можно заказать еду в номер, — ответила Дина. Ее практичность помогла найти решение.
— Нам принесут ужин в лучшем случае к завтраку. Гостиница переполнена, — ответил я, показав себя законченным оптимистом.
— У вас нет планов на вечер? — вопрос парня, казалось, предполагал и предложение.
— Только гастрономические, — ответил ему я.
— Вы любите телевидение?
— Конечно, любим, но только на манер Гручо Маркса — в качестве культурного стимулятора.
— Культурного стимулятора? — спросил он удивленно.
— Да. Гручо Маркс говорил, что всякий раз, когда кто-то включает телевизор, сам он уходит читать книги.
— В библиотеку бежать не придется. Мы предлагаем всем вместе посмотреть отличную передачу, «Ключ», где речь идет как раз о вопросах культуры.
— Мы фанаты этой передачи.
— В гостинице есть комната с телевизором, в которой никто не бывает. Администратор разрешил нам воспользоваться ею. Можем там и поужинать. Мы вас приглашаем.
— А это не будет для вас обременительным?
— Наоборот.
Мы с Диной радостно переглянулись: вечер только начинался, но уже выглядел многообещающе. Чего еще было желать?
К радости осаждавших наш стол посетителей, мы поднялись и освободили целых четыре кресла. По дороге к телезалу я решил не оборачиваться, чтоб уберечь себя от вида жестокой битвы.
Комната была небольшая, приятная, уютная и, к нашему счастью, свободная. Мы заказали скромный ужин, обильно дополнив его хорошим вином. Чудесным образом нам принесли все вовремя. Мы ели с аппетитом, у нас было отличное настроение, и мы беседовали о немного личных вещах. Вино пробудило желание выпить еще, но я благоразумно отказался от добавки, не желая опьянеть до начала передачи. Мы доели и приготовились разделить удовольствие от зрелища, хотя на поверку оно оказалось не особо интересным, как это часто случается с летними выпусками.
Из уважения к хозяевам вечера мы с Диной никак не прокомментировали увиденное. Пару раз у меня возникало желание сказать что-то едкое, но я сдерживался из уважения к интересу остальных.
Я заскучал и собрался было убедить Дину пойти спать, но тут Мария Виктория предложила кое-что, чего на самом деле всем хотелось.
— Черт те что, а не передача, — искренне воскликнула она, — предлагаю выключить телевизор и поболтать.
— Согласен, но только если возьмем еще бутылку риохского, — живо отреагировал я.
— А ты еще недостаточно его выпил? — поинтересовалась Дина со слабой надеждой на утвердительный ответ.
— Хорошее вино и беседа приведут тебя к вратам рая, если достаточно выпить, — не задумываясь заявил я.
— Отчего же к вратам? — спросила Мария Виктория.
— Это предел: дальше нельзя, потому что рай может оказаться так же скучен, как телевидение.
Парень заказал еще вина. Я наслаждался чувством свободы — я многие годы был его лишен. Но в то же время, зная себя, я никак не мог отделаться от опасений, поскольку вот-вот мог извергнуться, будто вулкан: я нуждался в общении, в чувстве общности, в возможности выговориться и, наиболее всего, в слушателях.
— Пить надо с толком, — произнес я и повторил затем, — с толком.
Но кто подчинится диктатуре разума летним вечером, полным ожиданий? Для этого необходимы воля и уверенность в себе. Мне недоставало и того и другого.
Смысловые неточности
Мария Виктория устроилась в кресле рядом со своим спутником, а мы с Диной сидели напротив них с бокалами в руках.
Мы отпускали саркастические замечания в адрес телепередачи, когда молодой человек, уже немного навеселе (как и остальные), но прекрасно держащий равновесие, сказал:
— Вот уже два часа мы провели вместе, а до сих пор не представились. Как говорят в полиции, назовите свое имя.
— Отличная идея, — неожиданное одобрение Марии Виктории вполне отражало наши желания. Она обратилась к моей жене:
— Как я поняла, тебя зовут Диной.
— Да, Диной.
— Но я так и не поняла, как зовут твоего супруга.
— Абрахас, — ответила она.
— Звучит экзотично.
— Меня зовут Хосе Мануэль, — вклинился молодой человек, — а ее, как вы все уже поняли, Мария Виктория. Хоть и экзотично, но мне кажется знакомым. Мне это имя встречалось в одном романе, который я читал много лет назад. Если не ошибаюсь, это божье имя.
Я не удержался:
— Божье, но и почти человеческое, поскольку в нем одновременно присутствует и божественное и дьявольское. Оно стало известным после выхода романа Германа Гесса «Демиан». Моя мать была уверена, что я должен носить как минимум божье имя.
— Это распространенное в Аргентине имя?
— Нет, вовсе нет. Я бы сказал, очень редкое. Мы с Диной нетипичные аргентинцы. Я родился в Советском Союзе, но вырос и учился в Аргентине, а Дина родилась в Аргентине, но выросла в Чили. Кроме того, должен признаться, что меня зовут не Абрахас, а Абраша. У меня не очень-то божье имя, оно является плодом еврейско-русской традиции.
— Ты еврей? Никогда в жизни не встречал ни одного еврея, — удивленно воскликнул Хосе Мануэль.
— Ты вспомни о том, что нас не особо привечали в течение пяти столетий. Что до моего имени, то меня зовут Абрамом, и в русском языке окончание «-ша» уменьшительно-ласкательное. В моем случае Абрам с добавлением пары капель ласки превращается в Абрашу.
— Как Алеша или Наташа у Достоевского, — уточнил Хосе Мануэль.
— Именно.
— Сколько тебе было лет, когда ты приехал в Аргентину?
— Почти восемь.
— Ты был не так уж и мал. Ты помнишь, как вы жили в России?
— Да, довольно хорошо. У меня было счастливое детство, хоть я тогда этого не понимал.
— Коммунисты тогда уже были при власти? — с сомнением спросила Мария Виктория.
— Революция началась в 1917-м. Посчитай, только не накидывай слишком много лет, а то я помню, сколько мне. Я сын революции — родился и вырос при коммунизме. Из-за революции семье пришлось отречься от титулов. Ты сейчас с графом говоришь.
Мария Виктория выглядела растерянно, но почти сразу поняла, что я дурачусь. Она рассмеялась, а Хосе Мануэль решил развить эту тему:
— Я читал, что это было ужасное время. Расскажи нам, что ты запомнил.
— Не стоит ворошить прошлое. Я бы лучше о вас послушал.
Вот уже много лет я, по собственному решению, старался не распространяться о семье. В Аргентине я часто использовал эту тему, чтоб в припадке нарциссизма хоть какое-то время побыть в центре внимания. В последние три года, в изгнании, мы были обречены на анонимность и все меньше помнили о ценности того, что составляло нашу идентичность; кроме того, наше прошлое совершенно никого не интересовало.
Одним из важнейших аспектов изгнания является замещение привычной рутины незнакомым опытом и неведомыми действиями. Если же эти неведомые действия еще и не отображены в знакомом тебе языке, в таком случае их усвоение требует многих лет, если не всей жизни. Кроме этого, есть еще грусть от разлуки с родными местами и исчезновение правил, которые принимались бы сами собой, принимались бы как должное. В изгнании стираются связи с недавним прошлым, истекает срок действия привязанностей к своим корням, ты перестаешь принадлежать к какой-либо культуре, ты больше не можешь свободно дышать. Ты плаваешь в пустоте, и нет места, к которому можно было бы пристать, которое ты принял бы и которое приняло бы тебя за своего; и когда ты пытаешься ухватиться за какие-то ничтожные остатки того, чем был когда-то, будто утопающий за соломинку, тебя это не спасает — ты не ощущаешь себя полноценным человеком, тебе больше не интересны окружающие, да и ты сам тоже.
Когда мы приехали в Мадрид и пытались влиться в определенный круг людей, кичившихся пониманием политической ситуации и принадлежностью к интеллектуалам, я пытался овладеть словарем, который позволил бы мне донести наиболее ценные, по моему мнению, истории, с тайным намерением быть принятым на равных. Я был убежден, что возможность узнать нас поближе будет воспринята с энтузиазмом, но, как это часто со мной случалось, я ошибся. Наши новые друзья не были способны поддержать этот монолог, в особенности монолог, исходящий от чужака, который даже представить себе не мог, что его рассказы не представляют никакого интереса.
Иногда я встревал в диалоги, исключавшие какую-либо большую смысловую нагрузку. Они ограничивались анекдотическими ситуациями или обменом забавными, изобретательно построенными провокационными фразами: это был ключ к принятию на равных.
Я предпочел отказаться от своих диалектических амбиций, взращенных в аргентинских кафе (где я просиживал часами), и подчинился местным правилам, исключавшим личностные диалоги.
Я стал практиковаться в притонной культуре, где посетители болтали одновременно и где никто не слушал ни себя, ни других, набивая рот строганиной и пивом, или вином, и хамски разбрасывая на пол салфетки и объедки.
Обмен идеями, элементарный диалог, не говоря уж о рефлексии, игнорировался или просто не поощрялся ввиду общего акустического фона.
В этом сумасшедшем доме собеседник превращался в сосуд, в который можно было слить слова, что вертелись на языке и просились наружу. «Другой» не представлял интереса: он существовал лишь как ответ на твою потребность говорить. И отсутствие интереса никого не беспокоило, схватись за первого попавшегося под руку, и он изобразит все, что тебе надо. Удивительная привычка, к которой тут относились снисходительно и терпимо, — обоюдный словесный онанизм.
В момент, когда я отказался говорить о прошлом, у меня появилось предчувствие, что судьба преподносит мне подарок: вокруг горы, и есть мужчина и женщина, двое незнакомцев, которым не все равно, кто мы такие и откуда пришли. Как же мне удержаться от соблазнов, которые пробудил во мне их интерес?
Хосе Мануэль задал мне вопрос, не подумав о последствиях. Я мучился желанием ответить ему, но в то же время меня сдерживало присутствие Дины, которая столько лет стоически терпела то, как я оттачивал свои монологи.
Мы оба хотели отдохнуть на этих выходных, а перспектива выслушивать мой репертуар была бы несправедливой по отношению к ее потребности расслабиться. Из соображений такта я решил не вдаваться в пространные рассуждения о себе и своей жизни и поддержать общую беседу. И наши собеседники не возражали.
— Рассказать о себе?
— Очень вас прошу, — настаивал я.
Хосе Мануэль одарил меня скептической ухмылкой и сказал:
— Оно того не стоит. Обычная история — учеба и практика. Жизнь врачей — это закрытый мир. Ни на что не хватает времени. Мы можем говорить лишь о болезнях, лекарствах и смертях, а развлечения сводятся к критике в адрес коллег. Другое дело вы…
Мы начинали беседу, обращаясь к друг другу на «вы», и, совершенно не сговариваясь, перешли на «ты». Символизировала ли эта грамматическая перемена сокращение дистанции от формальной до интимной? Ни в коем случае.
Я вырос в стране, где, в мое время, отношения начинались с «вы» и на «вы» заканчивались. В Аргентине редко кто-то кому-то тыкал. Давние приятели осмеливались тыкать только после долгих лет плотного общения, а то и вовсе никогда. В семьях супруги традиционно общались между собой на «вы», даже оставаясь наедине. Никто не осмеливался тыкать родителям.
Когда я впервые попал в Мадрид, меня пригласили на прием в один аристократический дом, где ретроградные формальности в общении были признаком уважения. Я был молодым (по сравнению с хозяйкой) и спокойно воспринимал обращение на «ты». Со своей стороны, помимо «очень приятно» и «сеньора», я использовал «вы» в общении с ней, что было встречено резким неприятием.
— Почему ты мне выкаешь? — спросила она, явно обидевшись.
— Из уважения, — ответил я.
— Из уважения надо тыкать. Запомни раз и навсегда: в Мадриде на «вы» обращаются только к прислуге.
За эти три года я так и не привык к тыканью, и то, что я совершенно безропотно стал так обращаться к незнакомым людям, вызвало у меня чувство родства и иллюзорные надежды на то, что между нами может возникнуть что-то вроде дружбы.
— Другое дело мы, — повторил я за ним, сменив местоимение. — А что мы? Думаю, ты в нас ошибаешься. Жизнь врача почти так же или настолько же увлекательна, как жизнь первопроходца, если можно так сказать. То, что вы делаете ежедневно, интересно даже в мелочах: зависит от того, как с этим живешь и как об этом рассказываешь. В твоем случае несомненно то, что ты всегда зришь в корень, докапываешься до сути.
Тут вмешалась Мария Виктория:
— Я хотела бы сказать, как человек откровенный… Хоть мы встретили вас только этим утром, нам кажется, что вы другие. Почему? Назовем это чутьем, хотя это гораздо более тонкое чувство. У нас не так много возможностей пообщаться с иностранцами, а поскольку мы любопытны, нам нравится задавать вопросы.
— Дальше.
Мария Виктория продолжила:
— Дина, расскажи, чем ты занимаешься?
— Я музыкант, много лет посвятила пению, положила на музыку кучу стихотворений латиноамериканских поэтов и давала концерты. С тех пор как мы в Мадриде, я занимаюсь тем, что ставлю голоса.
Я не смог удержаться и гордо заметил:
— Дина чересчур скромничает. Она прекрасная певица, очень чувственная и яркая, к тому же прекрасный композитор. Надеюсь, ее преподавание — это временная мера, пока мы не встанем на ноги.
— Не будь так оптимистичен, — возразила Дина, — думаю, мне уже поздно возвращаться к пению.
— Расскажите, отчего вы уехали из Аргентины, — попросил Хосе Мануэль.
Дина дополнила сказанное в начале нашего знакомства: что ее внесли в черный список за то, что она пела песни на стихи запрещенных поэтов, что у меня были проблемы из-за газеты, что нам угрожали, пока мы не сдались, а в это время людей нашего круга и их детей похищали или убивали. Поскольку мы были уверены, что скоро разделим их участь, то решили на время укрыться в Мадриде.
Мария Виктория и Хосе Мануэль внимательно слушали Динин рассказ и все задавали вопросы о различных сторонах нашей жизни. Они впечатлились, услышав о том, как происходили узаконенные репрессии, о мстительности властей, о страхе, о неопределенности и о насилии.
В ответ мы слышали слова поддержки и сочувствия.
Чтоб как-то разбавить мрачную атмосферу, вызванную нашими рассказами, Мария Виктория без перехода обратилась ко мне тоном, который не предполагал отказа:
— А теперь расскажи о том, как ты жил в Советском Союзе. Нас эта тема очень интересует, особенно если можно послушать очевидца.
— Это было больше сорока лет назад. Что же я могу рассказать?
— То, что с тобой происходило.
— Со мной ничего такого не происходило…
— Не упирайся.
— Если я начну говорить, то уже не остановлюсь.
— Мы готовы рискнуть. Если ты будешь говорить слишком долго, мы просто оставим тебя и пойдем спать.
Я с улыбкой посмотрел на Дину в поисках одобрения и поддержки, но кроме иронии ничего на ее лице не разглядел. Эта ее реакция должна была удержать меня от рассказа, но я никак не мог совладать со своими слабостями.
— Не знаю, с чего начать, — произнес я, пытаясь понять, достаточно ли в последней бутылке вина для того, чтоб мы продержались до конца вечера. Я протянул Хосе Мануэлю бокал, чтоб долил мне, хотя я уже давно вышел за рамки алкогольного благоразумия. Поднося бокал к губам, я заметил озабоченный взгляд Дины, но привычка была сильнее воли. Я сказал, ссылаясь на какого-то римлянина, чьего имени я не мог вспомнить, что «жребий брошен», и затем начал свой рассказ.
Вперед назад
— Я родился в маленьком украинском поселке спустя девять лет после Октябрьской революции; тогда стояла теплая весна, но вот политический климат вовсе не совпадал с природным. Великие дни революции сменились монотонной серостью, такой же, какой были и сами коммунисты, захватившие власть в стране.
В то время разочарованные поэты и писатели, интеллектуальный авангард революции, предпочитали сводить счеты с жизнью, чтоб всего этого не видеть. Поэты всегда были необходимы революциям, чтоб разродиться, но когда все устаканивалось, права голоса те больше не имели. Поэты и писатели, или, если общо, деятели искусства, в какой-то момент начинают представлять угрозу для революций — они несут в себе противоречие, ибо страстно желают недостижимой правды.
Некоторые из них открещивались от своих принципов и стали законченными бюрократами: прикрываясь непреложностью революционных истин, они рьяно изображали верность движению. Те же мечтатели, что продолжали верить в утопию, гибли под подошвами тяжелых сапог верных движению — у официально признанных поэтов с сапогами все было отлично. Когда революция институционализируется, у художника остается только два варианта: смириться с тем фактом, что реальность явно противоречит идеалам, либо покорно принять смерть.
Я родился во времена писательских самоубийств и триумфа бюрократии — они были страшными предшественниками моего появления на свет. Три бесконечных дня и три ночи я прорывался в этот мир — место, где политики изображали поэтов, в то время как настоящие художники слова навеки умолкали в могилах. Я говорю о Маяковском, Есенине, Бабеле, Михоэльсе, Эйзенштейне и других, очень многих, которые принесли себя или были насильно принесены в жертву вскоре после моего рождения.
Я рос в такое время и в такой стране, где умирали идеалы, но этого никто не замечал, поскольку работала политика симуляции — все делали вид, что флаги все еще реют, что они все еще символизируют мечту.
Когда я родился, мы с матерью оказались на краю смерти — если у смерти вообще есть край — но смогли выжить. Когда мне исполнилась неделя, надо мной провели обряд обрезания с нарушением всех правил гигиены. И я тут же вновь оказался на краю смерти и вновь выжил. Я с самого рождения был упрямым выживальщиком. И остаюсь им до сих пор.
— У тебя была религиозная семья? — спросил Хосе Мануэль.
— Религиозная ли? Иногда я спрашивал, зачем меня обрезали. Я был дитя двух светских семей, которые перешли к агностицизму, когда власть начала клеймить веру. Так что первое мое знакомство с иудаизмом было противозаконным: практиковать иудаизм, как и любую другую религиозную традицию, было запрещено. Религию называли опиумом для народа — так о ней говорил пророк Карл Маркс, и его последователи приняли это утверждение как непреложный догмат.
Иногда власть закрывала глаза на отступничество от атеизма, но в целом религиозные практики были связаны с риском, на который никто не хотел идти. Пожалуй, я родился в годы толерантности, но до сих пор не понимаю, отчего моя семья решилась на обрезание. Я не припоминаю никаких связей с иудейской традицией, об этом не принято было говорить. Как и в любой другой семье, у нас были свои исключения — дядя, который взывал к Господу, хоть сам не понимал, к какому богу он обращается и никак не связывал это слово — Господь — с иудаизмом. На самом деле, во что он верил, неизвестно.
— А ты сейчас веришь?
— Верю ли? Я кое-что знаю об иудаизме, — ответил я, — поскольку по некой случайности он вмешивался в мою жизнь. От Бога у меня вестей нет. Пока.
— Ты стал иудеем, хоть и вырос в семье атеистов? — допытывался Хосе Мануэль.
Я не мог — хоть и хотел — ответить ему: иудаизм и Бог входили в перечень моих страстных интересов, но я решил отклониться от этой темы, так как был убежден, что она еще всплывет в разговоре, когда придет время.
— В Советском Союзе я не осознавал нашей связи с иудаизмом, но по некоторым признакам я мог определить нашу «инакость» — не русские, не украинцы, а просто иные. «Инакость» всегда подразумевает страдание, в любой части света.
Ситуация была парадоксальна тем, что все вокруг — приятели и соседи — все они, кроме меня, знали, что мы евреи. Для них то, о чем я только подозревал, было ясно как день, ведь оно было частью их фобий, антисемитских предрассудков, укорененных в традиции, — этот изъян ни одна политическая система не в силах была исправить. Они боялись проявлять свое отношение публично, чтоб не нарушать закона, установленного режимом: любые проявления антисемитизма были запрещены. И они ждали момента, когда можно будет дать волю чувствам. И им не пришлось долго ждать — всего три пятилетки. Когда немцы вторглись на советскую территорию в 1941-м, некоторые украинцы содействовали нацистам в истреблении своих еврейских соотечественников.
— Чем это объяснить? — поинтересовался Хосе Мануэль.
— Очень просто: физиология и наследственность могут гораздо больше, чем идеология. Вековые традиции антисемитизма нельзя отменить декретами или забросать листовками. В моем советском детстве слово «еврей» было исключено из лексикона и русских и украинцев словно ругательство — они не решались его произносить, поскольку по закону это считалось оскорблением и расценивалось как преступление — вплоть до момента, когда Сталин придумал политику коренизации. Слово «еврей» начали писать в паспортах в графе «национальность», чтоб можно было безошибочно определить по паспорту, кто перед тобой, — не важно, где он родился. Если перефразировать Оруэлла, «все граждане СССР равны, но некоторые равнее». Евреи были окончательно и бесповоротно идентифицированы — они угодили в ловушку, из которой уже не было выхода. Они перестали быть русскими или украинскими евреями — чтоб не было ошибки, они были просто евреями. Идеальная база для воплощения планов Гитлера, а затем и сталинской антисемитской кампании.
Меня заносило: я хотел рассказать о том, что воспитывался в двух еврейских семьях и сам не знал, что они еврейские, что я жил в такие времена и в таком месте, где все предчувствовали наступление общественного строя, при котором все будут равны, где правит справедливость и нет искусственных границ. Обворожительная чушь, мечта, в которую все так хотели верить или делали вид, что верят, невзирая на жестокую действительность. Это то странное противоречие, в котором безвозвратно утонуло мое детство, — улыбка возможного светлого будущего, уродовавшая лицо реальности.
— Как ты понял, что ты еврей? — все спрашивал и спрашивал Хосе Мануэль.
— Это был очень травматичный опыт.
— Я спрашиваю потому, что это, вероятно, некоторым образом связано с историей переезда в Испанию.
— Да, точно, я потом объясню, как именно. Один вопрос: вы хорошо понимаете мою речь? Мне кажется, что я говорю на смеси двух диалектов, одним из которых недостаточно хорошо владею, — я отказался от аргентинских выражений, но кастильскими толком их заменять не научился.
— Я хорошо понимаю все, что ты говоришь. И, кроме того, нам очень нравится аргентинский акцент, — со смехом в голосе ответила Мария Виктория. — Он очень мелодичный, не то что такой сухой наш.
Я наградил себя еще глотком вина, совмещая таким образом приятное с полезным, сделал паузу и огляделся, изучая реакцию собеседников. В итоге решил продолжать, пока Дине не надоест.
— Не знаю, зачем начал свой рассказ с еврейской темы. Наверняка меня на это натолкнуло признание Хосе Мануэля о том, что тот в жизни не встречал ни одного еврея. Теперь мне кажется, что надо было начинать с совсем другого. Я уже говорил, скажем, что предки обеих семей, отцовской и материной, веками жили на территории Украины. Подозреваю, что корнями они связаны с Западной Европой, но до истоков мне так и не удалось докопаться. Кроме прочего, мои предки, с их еврейским счастьем, могли быть родом и из здешних краев — задолго до Римской империи, даже задолго до Земли обетованной. Изучение происхождения каждой отдельно взятой еврейской семьи всегда полно сюрпризов.
На протяжении столетий наша семья жила на Украине, на спорных территориях, которые постоянно делили между собой Польша и Российская империя. Когда я родился, Украина была частью того, что сейчас известно под названием СССР — первой страны в мире, построенной на принципах научного коммунизма и учении Карла Маркса, философа еврейского происхождения и убежденного антисемита — само собой, из социальных соображений. Как революция повлияла на жизнь моей семьи? Мой дед, который при царе долгие годы торговал скотом, был вынужден искать новые способы заработка. Не помню, чтоб он когда-либо страдал от финансовых трудностей. Что ж до его сыновей, то тут революция внесла серьезный раскол в семейные устои.
— В каком смысле?
— Двое старших братьев — мой отец был одним из них — не могли получить образование в царские времена. Они зарабатывали на жизнь как торговые посредники — и это при режиме, который поощрял лишь рабочих, крестьян и инженеров. Они так и не смогли влиться в новое общество, и им пришлось бежать из страны.
— А остальные братья?
— Я как раз собирался сказать. У младших братьев была возможность выучиться, даже в университет поступить.
— А со стороны матери?
— Материных родителей я живыми не застал. А вот семьи ее братьев и сестер долгие годы были моим пристанищем. Замечательные люди, настоящие воинствующие коммунисты.
— Прости, что перебиваю, — вклинилась Мария Виктория, — но я одного не поняла: ты говоришь, что тебя вырастили дядья и тетки, а где в таком случае были твои родители?
— В год моего рождения отец сбежал из страны и направился в Буэнос-Айрес, где уже обустроился его старший брат. Матери и мне пришлось какое-то время ждать разрешения на выезд из страны.
— Долго?
— Семь лет. И это было чудо, что нас выпустили.
— Семь лет! За столько лет ты, наверное, совсем забыл отца.
— Я не мог его забыть, потому что никогда и не знал. Я был слишком мал, когда мы расстались, но он постоянно присутствовал в моей жизни — письма, фотографии, рассказы матери. Из этих клочков информации я слепил свой собственный образ, портрет идеального отца.
— Что произошло, когда вы встретились?
— То, что вполне предсказуемо, — я был страшно разочарован.
— А мать?
— Она много работала и переезжала с места на место. Когда было возможно, она брала меня с собой, а когда нет — оставляла у родственников. Я был семейным любимчиком, пока мы не приехали в Буэнос-Айрес. Там начались все мои проблемы. Признаться, мне б не хотелось говорить об этом. Надо еще выпить.
Я плеснул себе немного вина и отхлебнул. На самом деле пить мне не хотелось — как, впрочем, и продолжать эту тему, но я чувствовал, что наши новые знакомцы ждут подробностей, а это тешило мое самолюбие. И я выбрал худшее из зол.
Об утратах и приобретениях
— Я проникся ненавистью к отцу с первого дня знакомства с ним.
Мои собеседники впали в ступор от такого заявления: оно стало для них полной неожиданностью, и, тем не менее, я не жалел о сказанном ни капли. Долгие годы я не мог отделаться от разочарования, которое у меня вызывал отец, и страха перед ним. С момента, когда я узнал его, меня не покидало чувство, что этот человек не станет мне отцом — отцом, который был мне необходим. Думаю, я тоже не отвечал его представлениям об идеальном сыне. Я вел себя как избалованный ребенок матери, которая чрезмерно потакала мне, снедаемая чувством вины.
— Мы все конфликтовали с родителями, но ненависть… Ты не преувеличиваешь?
Он не мог сдержать реакции, спровоцированной моей улыбкой и тем, что она могла значить.
— Я просто рассказываю историю и не пытаюсь как-то интерпретировать прошлое. Это просто факты. Вы вскоре поймете, что именно к этому привело. Сложно словами описать, что я чувствую. Мои чувства работают гораздо лучше моего рацио. Даже несмотря на то, что мой психоаналитик пытался объяснить мне, как второе вытекает из первого, но я так и не понял.
На этот раз улыбнулся Хосе Мануэль.
— Так ты даже к психоаналитику ходил?
— Как и все аргентинцы.
— Судя по результатам, переживать было не о чем?
Инстинктивно я удержался от ответа. Хоть все это и были шуточки, но незаметно мы могли увязнуть в споре, отчего быть аргентинцем всегда значит жить на краю пропасти, как в политическом, так и в социально-экономическом плане. Я также решил избавить их от скептических выкладок относительно психоанализа и его апологетов — не хотел расстроить их или разочаровать. Я предпочел ответить на вопрос вопросом, который напрашивался сам собой и который был больше похож на утверждение:
— Похоже, твой вопрос подразумевает и признание. Кто-то из вас — или вы оба — уже побывал на кушетке, или я ошибаюсь?
Тут на меня как-то сложно посмотрели — молча и со странной улыбкой, выражающей то ли сомнение, то ли что-то еще, а затем последовал уклончивый ответ.
— Да мы тут все такие, — сказала Мария Виктория, улыбаясь. Кого мне так напомнила эта улыбка?
— Вернемся к фактам, — повторил я.
— За знакомство! — воскликнула Мария Виктория, поднимая бокал, то ли предлагая выпить, то ли прося добавки. Хосе Мануэль щедро долил ей. Я беспокойно глянул на почти пустую бутылку, но на пополнении запасов вина не настаивал.
— В день, когда мы прибыли в Буэнос-Айрес, я пережил много разочарований. Во-первых, отец. С того самого дня мне так и не удалось наладить с ним контакт. Единственным моим собеседником долго оставалась мать.
— Как она себя вела в той ситуации?
— Выслушивала жалобы и от меня, и от отца. Она страдала из-за нас, как в одной песне пели: «Сдалась без боя».
— Сдалась?
— В Буэнос-Айресе она все пыталась получить разрешение на работу. Но она ошиблась страной — так его и не получила.
Мария Виктория подняла брови с таким выражением лица, которое объединяло в себе и грусть, и удивление, и я вспомнил тетку Анюту, младшую сестру матери. Некоторые карикатуристы одним росчерком могут уподобить персонаж прототипу, да так, что сходство будет сразу заметно. То выражение Марии Виктории тут же воскресило в моей памяти расстроенное Анютино лицо. Я будто перенесся в родной материн поселок в тот момент, когда мы прощались навсегда. Тетка крепко обнимала меня и, всхлипывая, все повторяла, как заведенная: «не забывай нас, не забывай нас», а я был замогильно спокоен и даже слезинки не проронил — все хотел, чтоб она поскорее избавила меня от своих причитаний. Когда же это произошло, я увидел ее прекрасное заплаканное лицо, удивленно, печально поднятые брови. Я любил ее и хотел обнять, но так и не сделал этого из эмоциональной скупости: я был мелочен, мне все было позволено, даже неблагодарность. Меня потом годами мучила совесть за то, что я так расстроил ее. Она хотела разделить со мной свою любовь, а я был неспособен ее принять.
Так же, как выгнутые брови Марии Виктории вывели меня к образу Анюты — хоть они и мало походили друг на друга, — незаметные для окружающих мелочи будили во мне ассоциации, которые затем выуживали из меня события, похороненные в закоулках памяти. Запах сухих сосновых иголок переносил меня в 1950-е, на холмы в окрестностях Иерусалима, где я бродил с приятелями, и мы обсуждали пути разрешения конфликта с арабами. Жалобные лица с картин Эль Греко напоминали мне о запретных молениях дяди Лейзера. Запах холода — а снежные зимы моего детства всегда имели запах — уносил меня на занесенный снегом холм, на котором располагался наш поселок и с которого я ребенком скатывался на импровизированных салазках, и те уносили меня с головокружительной скоростью. У меня бесконечный каталог ассоциаций, но выражение лица Марии Виктории не только напомнило мне об Анюте, но и пробудило во мне теплое чувство к ней — запретное чувство, которое я предпочел похоронить под завалами слов.
— Да, — продолжил я, — мать была в ступоре. Она хотела совершенствоваться, двигаться дальше, но в то время в Буэнос-Айресе это было невозможно, общество противилось таким вещам. Это было печально.
Воцарилась пауза, и, чтоб заполнить ее, я продолжил:
— Мы приехали в Буэнос-Айрес в разгар весны, в ноябре. Занятия в школе уже закончились, и каникулы длились до марта. Дети начинали учиться в шесть лет, а мне было почти восемь. Я не говорил по-испански, и из-за языкового барьера в школу меня взять не могли. Отец нашел самое бюджетное решение — испанскому меня учила улица.
— Мы все так учились говорить, — отметил Хосе Мнуэль.
— Понятное дело, но в моем случае это не работало.
— Почему?
— На нашей улице жили люди с очень скромным достатком, они были разных национальностей. В основном итальянцы или иберы с пещерным мышлением. Мы все были иммигрантами, но они приехали туда на несколько лет раньше и уже считали себя настоящими аргентинцами, и потому нас, таких же иммигрантов, как они, считали иностранцами. Дома они говорили на своем родном языке, а на улице — на простонародном испанском, который мне пришлось спешно осваивать.
— Сколько это заняло времени?
— Первые мои контакты, понятно, были с соседями. В соседнем доме с нами жила семья галисийцев, напротив — итальянцев, у них был сын моего возраста. С ним я овладел базовым набором фраз, а его отец научил меня выражать свои чувства в случаях, когда мне задавали неподходящие вопросы.
— Где тебе нравилось больше, в России или в Аргентине?
Я не сомневался в ответе, но инстинкты мне подсказывали — не помню, на каком языке они со мной говорили, — что мне стоит вспомнить о преимуществах лицемерия, и я дал ответ, которого все ждали: «В Аргентине».
Когда я начинал говорить по-испански, мне часто приходилось лгать, а затем это переросло в привычку.
Мои итальянские соседи были очень дружелюбные, даже в гости меня приглашали. Я жестами и междометиями общался с их сыном, а тот отвечал мне на элементарном испанском, который я почти всегда мог понять и усвоить. Когда я впервые вошел к ним в гостиную, меня впечатлили фотографии, которыми были увешаны стены, — изображения Муссолини в самых разных ситуациях, но всегда в торжественных, почти театральных позах. Я не знал, кто это, и отец семейства тут же меня просветил: «Это Муссолини, наш Дуче, великий лидер», — сказал он с гордостью. И, поскольку я совершенно не понял смысла его слов, он повторил это несколько раз, как будто повторение могло заменить мне словарь. Вскоре я понял, о чем шла речь: слово «лидер» было мне неплохо знакомо, поскольку я уже не раз слышал его в Германии. Но то было слово «Lieder» — певец. И я понял так, что отец моего приятеля собирал фото известного исполнителя, чья драматичная виртуозность приводила его в восторг. Спустя некоторое время я узнал, что за «музыку» исполнял сеньор Муссолини.
Те итальянцы были фашистами, они кичились своим итальянским прошлым и гордились своим харизматичным дуче. Но и своим аргентинским настоящим они тоже гордились. И не они одни.
— Они знали, что вы евреи?
— Без сомнения, но у всякого антисемита должен быть хотя бы один приятель-еврей, чтоб обеспечивать алиби. На самом деле всех в округе иммигрантов они держали за грязь.
— В таком случае они были не антисемитами, а просто эмигрантами-ксенофобами. Парадокс… — поделился соображениями Хосе Мануэль.
— Точно, но тут речь не идет о каких-то взаимоисключающих проявлениях. В то время Муссолини и его правительство не декларировали антисемитизм на государственном уровне, как это было в гитлеровской Германии. Он только через несколько лет сдался, разделив со своим союзником подобные взгляды. Они были преданными последователями Муссолини, а в то время к антисемитизму отношение было очень снисходительное — они шли тем же путем, что и их «великий лидер». Зато у нас были другие соседи, которые открыто проявляли свою ненависть к евреям.
— В какой форме? — спросил Хосе Мануэль.
Прежде чем ответить, я сделал паузу. Эта тема была для меня довольно интимной, и я мог не сдержаться, пользуясь возможностью высказаться. Кто такие эти люди, с которыми я был едва знаком, чтоб делиться с ними историями, касавшимися лично меня, — я что, нанялся? Много они знают о страданиях ребенка, пытающегося влиться во враждебное окружение?
Они никогда не имели дела с евреями, и я открываю им такую панораму и под таким странным углом. Они росли при франкизме, хоть и считали себя оппозиционерами, они тоннами поглощали навязчивую пропаганду этого режима, талдычившую о всемирном иудо-масонском заговоре, — смогут они непредвзято воспринять то, что я им о себе рассказываю?
В моей жизни бывали случаи, когда я испытывал подобные сомнения, но я также помнил о своей слабости к подробным исповедям на личные темы при неподходящих обстоятельствах, когда я не мог держать себя в руках.
Из-за их настойчивости, невзирая на имеющееся у меня недоверие, я решил продолжать рассказ, не думая о последствиях.
— Как они проявляли враждебность? Я расскажу, хотя рискую повториться.
Наш приезд стал для соседей неожиданностью, и мое появление они восприняли как провокацию. С того самого дня они насмехались надо мной и развлекались на мой счет.
Я ограничивался тем, что осторожно наблюдал за ними на расстоянии, — я не считал их подходящими учителями испанского. Иногда в компании кузин, а я не решался один выходить из дому, я слышал какие-то выкрики, которых не понимал, и ответные реплики сестер, о значении которых мог только догадываться.
Через месяц после приезда мать отправила меня за сахаром в продуктовый магазин, или, как тут в Испании говорят, в бакалею, в ста метрах от дома. Только я попал в их поле зрения, как они уже стали кричать «еврей, иди в синагогу». Я ускорил шаг, но они пустились за мной и все смеялись надо мной.
Я шел, низко опустив голову, напуганный, и тут один из них обновил репертуар, и остальные стали повторять за ним: «Еврей, убийца Христа! Еврей-убийца! Убийца Христа!» Я не понимал значения этих слов, но не сомневался, что они означали враждебность, — я перешел на бег, а они пустились за мной. У дверей магазина стоял хозяин, галисиец по имени дон Пампин, который вступился за меня. Дословно понимать значение его поучений было необязательно: я глянул на его разгневанное лицо и на то, как он угрожающе жестикулирует. И мои преследователи разбежались. Дон Пампин сказал мне пару утешительных слов: «Не бойся. Они сильные, только когда их много. Однажды ты им покажешь что почем».
Слова дона Пампина (которых я почти не понял) не успокоили меня — несмотря на свое боксерское будущее, я дрожал от страха.
— Травматичный опыт, — заключила Мария Виктория.
— Очень травматичный, но для меня полезный.
— Полезный? Чем?
— Те их слова «еврей, убийца Христа» преследовали меня. Я несколько дней молчал и не рассказывал матери о случившемся. Я не решался выйти на улицу, боясь, что мне снова будут угрожать, хотя мое временное отсутствие и проклятия дона Пампина произвели определенный терапевтический эффект. Когда мать вновь попросила меня сходить в магазин, я отказался, и тогда у меня выспросили о том, что же произошло. Мать не придала этому значения и свела все к шуткам, но я не мог прекратить переживать.
Моей матери нравилось преодолевать трудности. Однажды утром она решила, что пришло время со мной поговорить. Она спросила меня по-русски:
— Ты понял, что тебе кричали?
Я ответил, что очень мало и что я не понял, отчего они так делали.
— Присядь, сынок, я тебе все объясню.
Она была прирожденным педагогом. Как и ее брат, дядя Лузер, она говорила четко и понятно:
— Хоть наша семья долгие столетия жила в России, наши предки были родом из далекой страны Израиль. Этот древний народ породил множество царей, воинов, поэтов, писателей и мудрецов, которые передали нам свой опыт и свою историю в книге под названием Библия.
— Эта книга еще существует?
— Да, и многие ее читают. Когда ты подрастешь, я тебе такую подарю.
— О чем она?
Мама кратко пересказала мне историю о Моисее, о том, как Давид победил Голиафа, несколько легенд про мудрого царя Соломона и затем рассказала, как евреев завоевали римляне и изгнали их прочь из их родных земель.
— Эти мальчики римляне и потому пристают ко мне?
— Есть другая причина. Две тысячи лет назад в Израиле жил человек по имени Иисус — добрый человек, который помогал людям. Римляне схватили его и убили, но обвинили в его смерти евреев, но это была неправда. С тех самых пор нас проклинают за преступление, которого мы не совершали.
Я смутился:
— Но мы же не евреи, мы же советские.
— Но при этом еще и евреи.
— Как так?
— Потому что так говорят.
— Не понимаю.
— Мы и украинцы, и русские, и евреи, а ты совсем скоро станешь еще и аргентинцем.
— Почему я еврей?
— Скоро поймешь.
— Когда?
— Когда подрастешь.
— А как научиться быть евреем?
— Надо учить историю, читать Библию.
— Как сложно! А много надо знать, чтоб быть евреем?
— Очень много! Надо долго учиться. Не знаю, стоит ли оно того. Это ничем тебе не поможет.
— Хочу учиться быть евреем! — воскликнул я.
Мать с недоверием посмотрела на меня.
— Зачем? Не теряй времени зря. Сначала выучи испанский и научись быть аргентинцем, а потом учись уже чему пожелаешь.
Но я не прекращал требовать. В результате меня отправили в еврейскую школу. Я выучил идиш, затем иврит, открыл для себя научные и художественные богатства иудаизма, я стал считать себя евреем, принял эту культуру, а вместе с ней и новое понимание жизни.
— Твоя мать оказалась права? Стоило столько учиться, чтоб стать евреем? — спросил Хосе Мануэль, иронично улыбаясь.
— Думаю, да. Я считаю это одним из наиболее разумных моих решений.
— А в чем прелесть иудаизма? Как бы ты ее определил?
Дина заговорщицки улыбнулась и вежливо обратилась к Хосе Мануэлю:
— Это слишком сложная тема для одного вечера.
Но я не был настроен распространяться о своих связях с иудаизмом. Замечание Дины совпадало с моим настроением, и я ответил Хосе Мануэлю коротко:
— Определить? Форм иудаизма столько же, сколько иудеев. Что объединяет нас, кроме общих предков? Во-первых, решение стать иудеем: иудей — это тот, кто хочет им быть. Затем или, точнее, одновременно — это принятие во внимание, что рядом с тобой есть близкие и ты должен заботиться о них. Для иудеев «другой» существует на одном уровне с «я». Это суть иудаизма и его принцип. А дальше уже идут всякие соображения на эту тему. Этого вечера на них не хватит, к тому же я хочу еще выпить. Закажем еще вина, чтоб скрасить жизнь?
Хосе Мануэль встал, готовый мне угождать:
— Не думаю, что нас обслужат, уже очень поздно. Может, бар еще работает. Думаю, можно попробовать.
— Я не тот, кто откажется от этой попытки, — воскликнул я, всячески демонстрируя одобрение. Мое настроение улучшилось.
В боли и забвении
Хосе Мануэль триумфально возвратился с двумя бутылками отличного риохского вина и, кроме того, принес немного закусок, «чтоб не напиться на пустой желудок». Мы решили, что съедим все сразу, а с вином будем поаккуратнее, поскольку вероятность пополнить запасы была ничтожной. Мое желание говорить иссякало, и я ограничился тем, что слушал беседу Дины с парой, пока не обленился настолько, что перестал вслушиваться. На самом деле рассказы о прошлом разбудили спящие воспоминания о детстве, и во мне непроизвольно открылись шлюзы, которые долго сдерживали поток переживаний, просившихся наружу. Я очень давно не касался этих зон своей памяти, чтоб как следует их поворочать, как это было во время моего недолгого психотерапевтического опыта. Мой психоаналитик запускал пальцы в хитросплетения моих детских травм всякий раз, когда я жаловался ему на неспособность решить свои взрослые проблемы. Иногда он заходил слишком глубоко. Он был упрямым последователем Кляйн, который, несмотря на ум и человеческие качества, работал со мной, как жестокий фанатик. Всякий раз, когда я безнадежно барахтался, пытаясь решить что-то в своей жизни, он прописывал мне панацею от всех бед: у меня все получится, как только я разрешу конфликт восприятия плохих и хороших сторон моей матери. И хотя я молил его помочь мне преодолеть тревогу, вызванную враждебностью окружающей реальности, он даже не пытался убедить меня поразмыслить о неотвратимости сроков выплаты ипотеки. Я должен был бодро браться за разрешение конфликта между качествами матери, как я их себе представлял, и решение пришло бы само. Его непреклонность выводила меня из себя: я был уверен, что он мог решить мои проблемы при помощи своих рычагов влияния на меня, но он отказывался делать это из профессиональных соображений.
Сейчас тот опыт психоанализа вызывает у меня лишь улыбку. С того времени минули десятки лет, и в памяти остались лишь забавные истории о моем к этому отношении — психотерапевтический эффект выветрился полностью. Я понимаю, что не могу судить о пользе того этапа для моей души, но должен признать, что мой терапевт действительно указал мне на ключевые моменты моего детства. Я больше не просил его помощи, потому что не верил в него или потому что боялся его интерпретаций.
Вопреки страху перед враждебно настроенными хулиганами, я действительно учил испанский на улице вместе с менее злобными соседями. Я столкнулся с задачей, которую нужно было решить: в марте надо было сдать экзамен во второй класс школы, чтобы мне засчитали. Сидеть за одной партой с шестилетками, когда тебе восемь, — это было для меня унизительно. Меня дважды переводили из школы в школу — из русской в украинскую и наоборот, и я тут же достигал уровня других учеников. Почему бы не сделать это еще раз? С экзаменом я справился. Мать верила в мой успех.
Через месяц после приезда, то есть в декабре, я освоил испанский на элементарном уровне, и к новому году уже мог свободно рассуждать о простых вещах. Сложности были с правописанием: я знал кириллицу, но никто меня не учил латинскому алфавиту, и у меня были серьезные трудности с чтением и еще большие с написанием слов, которые я уже знал.
Сестры были заняты и не могли мне помочь. Отец нанял учительницу за две недели до экзамена. Он пошел простым путем: нашел соседку-старшеклассницу, в жизненные планы которой явно не входила работа в сфере образования. С тех пор отец злился на меня еще больше, требуя, чтоб я сидел за учебой чуть ли не по двадцать четыре часа в сутки и выучил за две недели все, что требовало как минимум пары месяцев интенсивной работы. Принуждение с его стороны унижало меня и усиливало неуверенность в себе.
В день экзамена я был страшно напряжен. Отец с моей молодой учительницей (которая сделала для меня все, что было в ее силах) отвели меня в школу. Первое впечатление было угнетающим. Учителя носили белую форму, они казались мне то ли врачами, то ли медсестрами, а сама школа — больницей. Одна властно выглядевшая учительница отвела меня в класс; я оказался единственным экзаменуемым. Перед партами висела доска, и на ней мелом был написан текст.
— Садись, — сказала учительница, — и слушай, что я буду говорить.
Я сел за первую парту.
В те времена обращение на «ты» существовало только в литературе и в системе образования. Улица обращалась на «вы», но эта вежливость полностью нивелировалась интонацией. Разрыв между тем, что существовало на письме и в реальной жизни, вызывал у меня нечто сродни шизофрении, а в тот решающий момент — сильное замешательство. Пятьдесят лет спустя литература, наконец, заговорила настоящим языком. Но тогда, за экзаменационной партой, это «садись» и «слушай» звучало для меня, как тарабарщина на каком-то экзотическом языке.
Экзаменаторша выдала мне тетрадь, карандаш и резинку. Инструкции были просты:
— Ты должен написать ответы. У тебя целый час. А потом будет устная часть экзамена.
Учительница вышла из класса, и я остался один. Отец стоял за дверью и сторожил меня. Я пытался прочесть текст, написанный мелом, но не мог: в голове был туман, и я забыл все, что успел выучить. Я не мог разобрать ни слова. Я неподвижно сидел за партой, вперившись в меловые письмена в надежде, что это мне как-то поможет. Я был в панике.
Вскоре отец понял, что что-то пошло не так.
Увидев, как я, будто парализованный, отсутствующе уставился на доску, он попытался жестами привлечь мое внимание. Я не сразу заметил его полный ненависти и ярости взгляд и угрожающие жесты правой рукой, которыми он пытался показать, что меня ждет, если я не пройду, испытание как следует. От его поведения мне стало еще больше не по себе, но я ничего не мог с собой поделать.
Прошло полчаса, учительница вернулась. При виде пустой страницы она сильно удивилась.
— Что с тобой? Хочешь, чтоб я помогла? — спросила она дружелюбно. Но результат получился совсем неожиданный: я расплакался и не ответил ей.
— Если помощь тебе не нужна, то пиши. Ты должен все написать, чтоб мы могли тебя принять.
Но я не мог справиться с травмой. Я видел, как учительница говорила с отцом и девушкой, которая меня учила, видел, как та расплакалась и как белеющее отцовское лицо выделялось на фоне темного коридора, приобретая все более страшные черты. Экзаменатор вернулась и, увидев, что я так ничего и не написал, сказала, что экзамен окончен. Я разревелся и проплакал всю дорогу до дома, а отец шел радом со мной и орал:
— Идиот! Мой сын идиот!
Если бы мой психоаналитик знал об этом происшествии, уверен, что он посчитал бы это агрессией против отца в рамках садомазохистских отношений. Некоторым образом это было так: мы с отцом этого поражения не пережили. Думаю, в нем росла враждебность ко мне, и с тех пор наше сосуществование окончательно вошло в пике. Помимо поражения, мне надо было сносить другие унижения: я пошел в первый класс, я был самым старшим в классе, самым высоким, самым бестолковым, но через несколько месяцев я с этим справился. Я научился. В середине года меня перевели в следующий класс, где учились дети моего возраста. Тогда я начал ходить в еврейскую школу.
Пока я вспоминал об этом эпизоде, до меня доносились, будто фоновая музыка, голоса моих собеседников. Я различил несколько отрывочных фраз и понял, что Дина описывала свой опыт в музыкотерапии, — тема, бесспорно интересная обоим врачам. Мне показалось, что беседа затихала, теряя изначальную живость. Я не попытался проанализировать свои догадки, во мне будто распрямилась какая-то пружина, я вклинился в обсуждение и начал говорить, будто меня попросили продолжить рассказ. Заметив удивленное Динино лицо, я понял, что повел себя бестактно, но уже не мог остановиться.
— Весна пронеслась быстро, вскоре наступила осень, и вместе с ней начались занятия. Через несколько месяцев я заболел гриппом: подскочила температура, меня тошнило, и навалилась хроническая усталость. Я видел тревожное лицо матери, когда та сидела у моей постели. Я помню, как отец наклонялся надо мной, напряженный и озабоченный. Я потерял связь с реальностью. Я худел, пока не стал совсем прозрачный. Я что-то все время говорил, а затем бессильно проваливался в сон.
Во время болезни мне снилась наша украинская семья. Я был у бабушки с дедом, общался с дядьями и с кем-то из двоюродных братьев. Вспомнил, как я умыкнул у одноклассника книгу. Когда мы уезжали из СССР, я взял на память пластинку с юмористическими рассказами, которую получил в подарок, но, кроме того, взял, точнее украл, нашу общую с другим одноклассником книгу. Довольно долго я ощущал вину за это преступление. В Буэнос-Айресе я прятался, чтоб послушать пластинку и почитать книгу: упражнялся в ностальгии и сохранении языка. Во время болезни я забыл оба языка. Через неделю я начал приходить в себя, но мне по-прежнему было все равно, что происходит вокруг. Голос матери доносился издалека, но я не давал себе труда попытаться различить хоть слово: мне нужны были отдых и сон. Болезнь отступала — одним утром я проснулся здоровым. Увидев улыбку на моем лице, мать подошла и сказала мне по-русски что-то, чего я не понял. Я хотел ответить ей, но не знал, как это сделать: не мог вспомнить ни одного русского слова. Полная пустота, природу которой нельзя было объяснить логически. Жестами я дал матери понять, чтоб она принесла мне книгу и пластинку. Я не узнавал кириллических букв, не мог прочесть ни одного предложения, а когда слушал голоса на пластинке — ничего не мог разобрать: грипп вызвал осложнения, сопровождавшиеся амнезией, и уничтожил все мое языковое состояние. Одна-единственная неделя вырвала из моей жизни оба языка, русский и украинский, и я так их себе и не вернул. Этот феномен годами позже мой психоаналитик проинтерпретировал как отказ от прошлого и желание влиться в аргентинскую реальность. Если все было так, как он говорил, то это была высокая цена — расстаться с двумя языками в обмен на новые, которыми я так до конца и не овладел. Это был слишком жестокий грипп: он лишил меня моего настоящего голоса.
Когда я закончил рассказ, все молча замерли.
— Как вам история? — поинтересовался я.
— Очень занятно, — ответил Хосе Мануэль. — Не верится мне, что можно вот так все забыть. Подозреваю, ты сможешь кое-что вспомнить по-русски.
— Почти ничего. Когда я вернулся в Москву в 1969 году, я выучил пару слов, будто турист, но не более.
— Касательно этой поездки, — вмешалась Дина, — меня интересует твое здоровье. Что бы произошло, если бы те последствия гриппа повернулись в Москве вспять?
— Тебе пришлось бы выучить русский, чтоб со мной говорить, — ответил я.
— Больно надо. Разве оно бы того стоило? — сказала Дина смеясь.
— Долой кокетство. Думаю, ради меня ты бы хоть китайский выучила.
— Когда ты забыл язык, как ты общался с людьми? — допытывался Хосе Мануэль, которого очень заинтересовал мой феномен.
— Я перестал говорить по-русски и по-украински и начал изъясняться на своем ломаном испанском, даже с матерью, хотя мы оба фальшивили. Через несколько месяцев мы заговорили на идиш, и с тех пор — вплоть до ее смерти — он стал нашим общим языком. Я и с отцом говорил на идиш, и с дядей, а с сестрами — по-испански. Такое впечатление, что у каждого поколения был свой язык. Когда я утратил способность говорить на родных языках, идиш стал важным инструментом общения. Позже я смог насладиться литературой на этом языке и его особым духом — духом, полным юмора.
Бокал вина послужил бы прекрасным оправданием повисшей паузе. Я поднял бокал, чтоб произнести тост.
— За то, что мы теряем, — сказал я, чтоб не молчать.
— За то, что мы приобретаем, — сказала мне наперекор Дина, показывая мягкую оппозицию моей ностальгии.
— За жизнь, — сказала Мария Виктория.
Это меня удивило.
— Отчего ты улыбаешься, — спросила Мария Виктория заинтересованно.
— Не боишься заразиться?
— Не понимаю, заразиться — чем?
— «За жизнь» — это классический еврейский тост. Он происходит из иврита, но на идиш звучит так: «Лехаим». Тебя не заботит такое совпадение?
— Напротив, я рада ему. Этим вечером я выучила свое первое слово на идиш. Выпьем же… как ты сказал?
— Лехаим.
— Давайте все скажем «лехаим».
И мы подняли бокалы.
Письма
Хоть я и считал себя убежденным последователем Омара Хайяма, который считал вино богатством, а таверну — своим дворцом, мои возможности следовать его учению жестко ограничивались из-за склонности к беспокойству. Наши торжественные возлияния погрузили меня в спячку, отгородившую меня от окружающих, но благодаря недюжинному опыту я с честью справлялся с ней — молчал с полуприкрытыми глазами, изображая интерес к беседе, и одновременно наслаждался бесконечной пустотой в голове. Полная любезности улыбка, отпускаемая время от времени в ответ на вопросительный взгляд, молча подтверждала, что я тут и готов участвовать в разговоре. В то же время окружающие были благодарны за молчание, поскольку могли, наконец, высказаться. Помнится, сын рабана Гамлиэля, одного из величайших талмудических мудрецов, говорил, что всю жизнь прожил в окружении мудрых, всезнающих людей, которые считали, что для человека нет ничего лучше молчания. Через две тысячи лет и при совершенно других обстоятельствах молчание превратилось в признак такта. В моем случае это был единственный путь избавить мир от выкидышей моей вдохновленной винными спиртами болтливости.
Герметично упаковав язык за зубами, я слушал Динины описания того, как при помощи голоса проявляется сущность индивида, — это была излюбленная ее тема, лежащая на пересечении музыки и педагогики. Мария Виктория и Хосе Мануэль внимали ей с интересом — задавали наводящие вопросы, комментировали ее слова и анализировали примеры из ее богатой практики. Совершенно не желая того, я вдруг нащупал ком бессвязных по сути своей ассоциаций, которые вывели меня к воспоминаниям о детских годах в Аргентине.
Всего через несколько недель после нашего переезда я зажил полной жизнью — совершал ошибки, выносил издевательства, терпел фиаско, подружился с одними и участвовал в травле других, но так и не наладил отношений с отцом. Разочарование мое почти не выплескивалось наружу, но под слоем видимого спокойствия зарождался конфликт. Я проявлял чудеса невидимости: посещал две школы одновременно — начальную в первой половине дня, а еврейскую во второй, запоем читал, но только украдкой, поскольку отец подходил к вопросу учебы формально и требовал, чтобы я налегал на учебники, а не на литературу, к которой относился как к бульварному чтиву — то есть, как потере времени. «Не читай, учись» — таков был его девиз.
Инстинкт выживания выгонял меня на улицу, чтоб уберечься от встреч с отцом, — я не желал его видеть и не хотел, чтоб он видел меня.
Я разрывался между тоской, которую вызывал во мне его вид, и страхом перед ним, от которого страдала моя мать и который был вызван постоянными всплесками агрессии отца по любому поводу, особенно во время приема пищи: из-за моей жадности, моих высказываний, возмущавших его, моей халатности в отношении учебы или просто от одного моего вида. Мы с ним испытывали сходные чувства: взаимную антипатию, злость, нетерпимость друг к другу. Когда я не мог сдержаться, бежал к матери с жалобами. «Зачем ты привезла меня сюда?» — это был излюбленный мой упрек. Я не получал ответа, а тот, который она предлагала, меня не устраивал: «Он так ведет себя, чтоб ты тоже когда-нибудь смог стать отцом».
Когда родился мой брат Родольфо, семейное обожание, мое в том числе, стало полностью направлено на него — я делал все, чтоб защитить его. Я превратился в его телохранителя — он был на десять лет младше меня — и иногда я заменял ему родителей. Его присутствие немного утихомирило отцовскую враждебность ко мне, но не искоренило ее: он просто слишком был занят здоровьем брата, чтоб тратить время на меня. Позже градус напряжения снизился, но не исчез полностью, когда я стал участником молодежного сионистско-социалистического движения, пропагандирующего утопические представления о мире.
С самого первого дня в Буэнос-Айресе я с нетерпением ждал писем от родственников из Советского Союза. Я забыл родную речь и потому полностью зависел от матери, которая мне их зачитывала. На самом деле единственным нашим корреспондентом была бабушка. Мы получали ее послания раз в полгода. Сначала она писала на русском или украинском, а потом частично перешла на идиш. И я, в свою очередь, тоже отвечал ей на ломаном идиш. Напрягаться не приходилось: письма приходили все реже, а потом и вовсе перестали.
Внутренняя политика Советского Союза все более заметно поворачивалась к закрытости и тоталитаризму. Общество жило в страхе, оно практически задыхалось. Судебные процессы против товарищей-предателей, репрессии против троцкистов или тех, кого обвиняли в троцкизме, демонизация любых связей с заграницей, коммунизм как самоцель на уровне всей государственной структуры, которая подменяла истинный революционный дух извращенным популизмом, — вот неполный перечень инструментов, при помощи которых в корне менялся ход истории. В таких обстоятельствах молчание было единственным способом выжить. Последнее письмо от бабушки пришло в конце 1937 года. Я запомнил его содержание, потому что оно потрясло всю семью. Бабушка писала на идиш (и потому я смог это прочесть), что «все счастливы и довольны, как в девятый день ава». Эта фраза, прочитанная без должного понимания, почти ни о чем не говорила Девятый день ава роковой для всех иудеев — в этот день много веков тому назад произошли события, закрепившие за ним титул «злосчастного дня»: царь Навуходоносор сровнял с землей Первый иерусалимский храм, построенный при царе Соломоне, а пять веков спустя римский император Тит уничтожил Второй иерусалимский храм, и, в довершение ко всему, эта дата совпадает с датой изгнания евреев из Испании по приказу Изабеллы Кастильской и Фернандо Арагонского. Согласно традиции, девятый день ава — день скорби, поста и молений, и оттого бабушкина фраза своей абсурдностью донесла до нас глубину ее несчастья и скрытый намек. Было ясно, что не стоит верить официальным заверениям о счастливой жизни в этой стране, поскольку те не соответствовали действительности: строительство социализма в отдельно взятой стране вело не в рай на земле, а в совершенно противоположное место. Надо обладать большой смелостью, чтоб позволить себе говорить в таких выражениях, — они считались компроматом во времена цензуры, тотального контроля и подозрительности по отношению ко всему на свете.
Текст письма вызывал кучу вопросов. Это было одно скрытое послание, или в письме было еще что-то, что предстояло расшифровать? Она имела в виду ситуацию в стране в целом или положение дел в семье? Вскоре мы получили ответы и на эти вопросы.
Вместо того чтоб разделить с семьей тяжкие переживания, ясно обрисованные в бабушкином письме, дядя Срулек воспринял прочитанное как лишний аргумент в пользу его антикоммунистической позиции.
— Я знал, что большевизм обернется катастрофой, — орал он. — И это только цветочки. В наказание за коммунистов на мир был ниспослан нацизм, и они вместе уничтожат весь мир.
Моя мать, напротив, гораздо больше переживала о людях, а не о политике.
— Что станет с ними всеми, с нашими братьями и сестрами, с нашей семьей? Какое будущее их ждет?
Эти антикоммунистические выпады дяди Срулека в действительности адресовались мне и матери, поскольку он путал нашу ностальгию по советскому прошлому с одобрением режима, тогда как на самом деле в нашем случае речь шла об истории несчастной любви, которой он, одолеваемый предрассудками, никогда не понимал. Мать никак не реагировала на его провокации, чтоб избежать никому не нужной конфронтации, но дядя Срулек был настроен поспорить и не упускал возможности развить дискуссию, разбрасываясь аргументами о либерализме и своем независимом прошлом.
Всякое бабушкино письмо мы перечитывали по сто раз, чтоб не пропустить ни одного зашифрованного сообщения, но в этом последнем письме от 1937 года было о чем подумать, поскольку среди мелких и малоинтересных новостей из жизни родственников затесалась фраза, приведшая всех в замешательство: «Вот уже много времени прошло с отъезда Мойши, а мы так и не получили от него ни одного письма».
Дядя Мойша состоял в Коммунистической партии. Он был женат на партийной активистке, и детей у них не было. Как объяснить его долгий отъезд и — что еще более непостижимо — факт, что он не писал и не связывался с родителями? Несомненно, родственники не получили никаких объяснений и даже не решились выяснять причину его отсутствия во времена, когда власть изобличала скрытых заговорщиков и предателей: даже великие деятели революции, первые лица партии и правительства были преданы суду Они были вынуждены признаться в «истинных причинах своей партийной активности»: все они были врагами народа, врагами власти, партии и социализма и даже самих себя, так что в память о героическом прошлом и в знак раскаяния они сами же ходатайствовали о суде и приговоре. Коммунисты всего мира, восхвалявшие их еще недавно, теперь их тоже осуждали из солидарности. Через много лет, после доклада Хрущева на XX съезде, часть правды о сталинской политике и ее методах борьбы с инакомыслием получила официальную оценку. Внезапно те же самые коммунисты признали, что Сталин на самом деле был жестоким диктатором, и постфактум осудили его, прежде восхваляемого и превозносимого. А жертвы его политики уже умолкли навсегда. Среди них был и мой дядя Мойша, верный коммунист из затерянной украинской деревни. Чем он мог угрожать партии? Какие проступки он совершил, чтобы быть приговоренным к высшей мере? Если видные политики, обвиненные в измене, имели право на суд, то почему дядю Мойшу не судили хотя бы формально, чтоб у него была хоть какая-то возможность выступить в свою защиту?
— Того, кто хочет водить дружбу с волками, а по-волчьи выть не умеет, стая пожирает первым. Чего Мойша ожидал от коммунистов? Лучше б мне ошибаться, но ему бы и Бог не помог, — горько размышлял вслух дядя Срулек.
Мать не могла сдержать слез, вспоминая счастливые дни, когда стряпала для Мойши и своих братьев с сестрами. Отец плакал и все твердил: «Бедный Мойша, бедный Мойша, несчастный мой брат», — и затем, вытирая глаза платком, сказал с надеждой:
— Если он не совершал никакого преступления, за что его могли покарать?
Услышав эти слова, дядя будто с цепи сорвался, он разошелся так, будто отцовские слова оскорбляли лично его. Он заорал на идиш:
— Коммунистам и не нужно было, чтоб он совершал что-либо! Достаточно просто говорить, что он сделал! Хватит строить иллюзии! Они уже убили Мойшу.
— Зачем ты говоришь такие страшные вещи, — попытался сдержанно ответить ему отец.
— Потому что я знаю, что говорю, а ты, как всегда, ни черта не понимаешь! Ни черта! — кричал тот в ответ. — Не хочу тратить время на твои дурости! Не хочу больше говорить!
Я видел, как отец побелел и как на лице его отразился ужас — в этот момент он напоминал меня. Крики дяди и то, как смиренно сносил их отец, — в основе этого лежал тот же механизм, который определял мои отношения с отцом. Но в той ситуации отец был на моем месте, а дядя — на его. Мне было жаль отца, а в отношении дяди я чувствовал обиду и с тех пор старался избегать его. За много лет конфликт между дядей, то есть старшим папиным братом, и отцом, то есть младшим, нарастал, пока не превратился в неразрешимую семейную проблему. Будучи взрослым человеком, отец уже мог освободиться от его опеки, но вместо этого он долгое время отказывался понимать, что его страхи имеют ту же природу, что и мои, и что именно он является их причиной. Но это другая история, ее я примешал сюда случайно, вспоминая о последнем бабушкином письме.
После того письма наступила долгая тревожная тишина, продлившаяся десять лет, за которые Европа успела пережить еще более жуткие преступления. Мы перестали получать вести от родителей отца и сестер матери, которые раньше тоже иногда ей писали. Молчание было предвестником страшных событий. Выкосив революционную партийную верхушку, Сталин окончательно укрепился как тиран, наводящий ужас на весь Союз, и к этому внутреннему страху добавилась еще и внешняя угроза: агрессивная политика нацистской Германии, ее антикоммунистический настрой, что, как ни парадоксально, не помешало Гитлеру и Сталину заключить сумасшедший пакт о ненападении. Он облегчил воплощение захватнических планов Гитлера и стал огнивом, от искры которого в 1939 году разгорелась Вторая мировая война. Спустя два года Гитлер нарушил условия соглашения, и его войска вторглись в СССР — политическая ошибка, которая привела его к катастрофе. Во время войны нацисты имели возможность воплотить свои антисемитские планы, организовать лагеря смерти и таким образом ускорить решение еврейского вопроса на глазах у безразличного мира, который даже некоторым образом стал их пособником.
Когда немцы захватили Польшу и поначалу теснили в боях Красную армию, в наш дом пришло горе. Мои бабушка и дедушка и другие родственники матери отца жили недалеко от польской границы. Стремительное продвижение вермахта не оставляло иного выбора, кроме бегства куда подальше. Несомненно, они бежали, опасаясь смерти, — они были евреи, да к тому же коммунисты. Судя по новостям, которые изредка доходили до нас, нацисты и некоторые украинцы, которые пошли на сотрудничество с оккупантами, беспощадно уничтожали и тех и других. С тех пор как немцы вторглись, и особенно после того, как в нашей семье начались разногласия между отцом и матерью, мама часто повторяла одни и те же слова, пытаясь выразить свою боль:
— Бедная я, несчастная, никого у меня на свете больше нет, вся моя семья погибла.
Ее причитания были оправданны — несомненно, семья рисковала жизнью, спасаясь бегством, если еще не была уничтожена.
Русские не сдали Ленинград и вышли победителями из Сталинградской битвы, начав таким образом активное контрнаступление — нацисты не хотели сдаваться, из последних сил сопротивляясь армии, снегам и морозам. Но Красную армию им было не остановить, и отступление захватчиков пробило дорогу к окончательной победе.
Я повесил в своей комнате карту, на которой ежедневно цветными флажками отмечал отступление нацистов, терпевших одно за другим поражения.
— А если наша семья спаслась? А если они выжили? — мучили мы себя вопросами, находя облегчение в надежде.
В то время как миллионы людей умирали в боях, от бомбежек, в по-научному спроектированных концлагерях и лагерях смерти, нейтральная Аргентина, ведомая военной хунтой, симпатизировавшей нацистской Германии (пытаясь оправдаться и в последний момент объявив войну), пользовалась голодом в Европе, наживалась на войне и достигла невероятного уровня благополучия. В стране произошли фундаментальные перемены, даже не столько экономические, сколько социальные, особенно в столице и пригородах: крестьяне, которым не хватало работы в сельском хозяйстве, хлынули в индустриальный Буэнос-Айрес в поисках лучшей жизни. Люди из деревень составляли основную массу неквалифицированных рабочих в новых отраслях — производство и продажа товаров первой необходимости. До этого времени страна рассчитывала в основном на импорт. Некоторые иммигранты с опытом торговли в своих родных странах и крестьяне с коммерческой жилкой организовывали многочисленные предприятия, которые занимались в основном металлургией и текстилем, и в скором времени превратились в процветающих предпринимателей. Рабочие и крестьяне поднялись ступенькой выше, им стали доступны прелести достатка. Благодаря этим переменам уровень жизни вырос: все, что до войны было недоступно — путешествия, ежегодный отпуск, качественная одежда и еда в достаточном количестве, уверенность в завтрашнем дне, — все это стало составлять необходимый и обязательный минимум, гарантированный для всех. Перонизм оставил свой авторитарный отпечаток: недолговечное счастье и долговременная практика подхалимажа произвели своеобразный продукт долговременного пользования. Если коротко, то мои дядя и отец, предприимчивые коммивояжеры, продававшие текстильные товары от дома к дому и работавшие понедельно, превратились в «предпринимателей» и держали «производство» непромокаемой одежды: они выросли, поднялись на ступеньку выше и пожинали плоды своей предприимчивости — смогли даже купить автомобиль и отстроить самый шикарный в округе дом для обеих семей в пятидесяти метрах от своего старого дома, ниже по улице Морелос. Переезд в другой район был исключен из-за непонятной привязанности к месту. Смена места жительства воспринималась моими родственниками как измена, чудачество, и потому не была частью их менталитета и образа жизни.
Мы радовались жизни в новом доме, который был воплощением всех наших представлений о роскоши — облицованная мрамором лестница, цветные витражи, когда в осенний полдень 1947 года, в разгар холодной войны, получили письмо из Советского Союза.
Я помню, как все было. Мы как раз сидели на кухне, обедали — у нас было два стола, по одному для каждой из семей. Мать и тетка готовили, но каждая для своих — практические соображения неизбежно выливались в удвоение усилий. В полдень, когда отцы приходили с «производства», а дети из университетов и школ, все собирались в кухне на обед. Когда между отцами наступало перемирие, мы даже перекидывались репликами между столами, но когда они ссорились (а это случалось довольно часто), все напрягались и в помещении повисала тяжелая тишина — никто не решался хоть что-то сказать, поскольку одно слово могло спровоцировать лавину брани. Даже не помню, как нам удавалось жить в таком напряжении.
Это письмо как раз «пришлось к столу» — в семье было перемирие, мы ели все вместе, и тут почтальон принес дневную корреспонденцию. Письмо затесалось меж рекламных листовок и прочих малоинтересных бумаг: счетов, объявлений, банковских извещений. Мать редко разбирала почту и сестры тоже, в то время как я ожидал письма личного характера, которое следовало уберечь от чужих глаз.
Кузина Адасса просмотрела, что пришло, и тут же удивленно сообщила:
— Это письмо из России.
Мы повскакивали со стульев, желая поскорее узнать подробности. Сестра распечатала конверт, где получателем значилась семья Ротенберг и не уточнялось, кому именно он предназначен. Марки были советские, так что письмо пришло оттуда — но кто его написал?
Сестра выглядела расстроенной.
— Тут по-русски, — отрешенно произнесла она и передала письмо моей матери, которая тут же взялась читать его, точнее, переводить вслух на идиш.
Я помню текст почти дословно:
«Дорогие мои, вот уже два года, как закончилась война, и я наконец могу вам написать. Мы с женой живем в большом городе вместе с сыном и дочерью. У нас все хорошо, но мы единственные, кто пережил эту войну. Родители, братья, их семьи были убиты. Из семьи Дуни не выжил никто. Со слезами на глазах сообщаю вам эту страшную новость, но вы же должны знать правду. Желаем вам всего хорошего и надеемся на скорую встречу».
Письмо было без подписи, там не было обратного адреса и вообще ничего, что могло бы указать на отправителя, но мать догадалась (и даже вспомнила почерк), что это был Арон, отцовский брат-инженер.
Анонимность письма можно было объяснить тогдашней международной обстановкой и репрессивной политикой режима. В начале холодной войны советская власть строжайше запретила контакты с заграницей — любой из них мог расцениваться как измена родине и шпионаж в пользу врага, и потому нарушителю грозило суровое наказание вплоть до смертной казни — как это позже произошло со многими еврейскими деятелями культуры, ложно обвиненными в измене. Осмотрительность дяди Арона также свидетельствовала о слабости системы и ее желании удержаться у власти любой ценой.
Впервые за всю жизнь семьи в Аргентине мы обнялись и разрыдались. Это был момент, когда мы по-настоящему почувствовали себя одним целым, момент, когда мать впервые по-настоящему ощутила боль и одиночество, сильные, как никогда ранее, хоть такой исход она и предчувствовала.
Воспоминания об этих двух письмах, бабушкином и дяди Арона, ассоциативно вывели меня к третьему. На объяснение этой цепочки ушло бы много времени, но связь эта возникла в голове мгновенно.
Я все еще сидел, развалившись в удобном кресле, в отеле посреди предгорий Кастилии и, прикрыв глаза, делал вид, что участвую в беседе, за ходом которой едва ли следил. Иногда я выхватывал какие-то остроумные фразы, которые, будто молнии во время летней грозы, прошивали мой сон и так же быстро исчезали. На продуктивный разговор я был неспособен и потому легко отдался потоку ассоциаций, несущему к воспоминаниям о том третьем письме, полученном годы спустя.
Третье письмо я получил уже не в Буэнос-Айресе, а в Иерусалиме, где находился в 1951 году, — учился там, старался как-то залечить травмы, нанесенные отношениями с отцом, боролся с покорностью, сомнениями и неопределенностью. Мне было необходимо найти самого себя, повзрослеть и приобрести жизненный опыт — я участвовал в организации, волонтеры которой занимались защитой прав и интересов бедных и помощью им. Можно ли было придумать более подходящее место, чем новопровозглашенное государство Израиль с его чистыми сионистскими идеалами и социальной чувствительностью, чтоб попробовать начать жизнь заново? Израиль был ориентирован на то, чтоб восстановить свое библейское великолепие, вновь стать светочем социальной справедливости, мудрости и равенства, и я хотел быть частью этого процесса. За эти несбыточные мечты я ухватился, чтоб как-то взять себя в руки, — в то время я был одержим политическими миражами, и одержимость свою я осознал годы спустя, когда залечил свои раны и заработал новые, гораздо более тяжелые, требующие более серьезного и длительного лечения. А тогда я все силы вкладывал в строительство утопии.
Мало было в моей жизни моментов, когда я наслаждался бы такой свободой, как в Иерусалиме тех времен — добродушном, мозаически сложенном, провинциальном. Тогда я впервые почувствовал себя иудеем, то есть дискриминированным, не таким, как все, человеком, но при этом — человеком на своем месте.
Этот город тогда превратился в своеобразный лагерь по обмену опытом, там собрались евреи со всех концов земли и те, кто выжил в лагерях смерти. Все они были готовы совершить новый переход через пустыню — родиться заново, встать и идти. Это было не так просто: многие не знали языка, у кого-то не было документов, большинство же попросту вернулись из ада. И, тем не менее, они из последних сил начали борьбу, потому что еще одного поражения позволить себе уже не могли — это был последний шанс. Ни одна нация в мире их не приняла бы, надежда была только на самих себя.
Были и другие новые соотечественники, которые казались мне чужаками, — евреи с востока. У них были свои традиции, которые нам казались странными: несколько жен при одном муже, с множеством детей, и все совершенно нищие. Они были будто с другой планеты, но нам они были братьями. Необходимо было помочь им влиться, обучить их здешней жизни, и быстро — столетие за месяц — пройти путь от плуга до трактора. И хоть на это ушли годы, зато теперь они оживляют собой пейзаж, вносят в него яркие краски.
Я стал частью страны, поступил в университет, подружился с людьми из нового окружения и тратил себя всего без остатка. Иногда я спрашивал себя: как же можно было жить без этой свободы раньше?
За время, проведенное в Израиле, я почувствовал себя совсем другим человеком, мое понимание собственной жизни в корне поменялось, как и привычки, и ценности: я узнал, где заканчивается утопия, как она ограничивается рамками реальности, а значит — от самой себя отрекается. Я не сомневался, что будущее мое неразрывно связано с будущим Израиля, что я сросся с ним, и менять это в мои планы не входило: я занимался экстремальной журналистикой, учился в университете, у меня была куча друзей, и то, как я сливался с этой средой, было лучшим доказательством того, что это мое место, мой настоящий дом.
Дважды в неделю я ходил на почту за письмами, но, надо признаться, что раз в две недели получал там не только письма, но и средства к существованию. Во времена дефицита (150 граммов мяса в неделю) я был в привилегированном положении: мать регулярно присылала мне посылки с мясными продуктами, на которых держался не только я, но и мои приятели, с которыми я обязательно делился. Стал многим интересен.
Однажды в полдень я забирал корреспонденцию из ящика номер 808 в центральном почтовом отделении. Я был полон бодрости после долгой пешей прогулки от Терра Санта, где временно располагался факультет экономики, до здания почтамта. Ходить по Иерусалиму пешком — это всегда и прогулка, и экскурсия: всякий раз вы наслаждаетесь визуальным богатством города и видом людей на улицах — такой непроизвольный и очень приятный туризм. Я все пытался восстановить в памяти свой разговор с одной польской иммигранткой, чьи родители погибли в Аушвице, — она приехала в Израиль одна и, преодолев всевозможные препятствия, добилась стипендии на моем факультете в Иерусалимском университете. Она была так благодарна за возможность, которую ей предоставила судьба, несмотря на гибель родственников и одиночество, и так искренне выражала свое счастья, что создавалось впечатление, будто я обладал какими-то привилегиями по сравнению с ней, но не догадывался о своем счастье. Мне тоже есть за что благодарить судьбу, размышлял я, но не знал, как проявить эту благодарность, куда ее направить. А у той девушки не было сомнений, она была благодарна Господу и верила в то, что у каждого есть свой, предназначенный лишь для него одного путь.
Разговор раздергал меня, хотя в Иерусалиме это было обычное явление. Обстоятельства сталкивали меня с такими людьми в барах, в столовой, в университете, их истории поражали меня, особенно что касалось войны или концлагерей. Мало кто хотел вспоминать о подобном опыте, но иногда, даже в разговорах с малознакомыми людьми, они не могли сдержаться и начинали сыпать признаниями о пережитых мучениях. И когда так случалось, их боль и чувство вины всегда были чем-то большим, чем я мог выдержать, я сопереживал им и разделял с ними их трагедию.
Я вошел в здание почтамта с ключом от ящика в сжатом кулаке, хотя никто не попытался бы отобрать его у меня. Я взял ключ большим и указательным пальцами, чтоб вставить его в замок, но все мешкал, поскольку почувствовал (или это я сейчас додумываю): из ящика, будто змея, что собрала свое тело в кольца, меня ожидает какая-то страшная весть. Мгновение поразмыслив над своими ощущениями, я тут же упрятал их подальше. В ящике было лишь одно письмо, и оно было от моей кузины-врача Адассы. Прежде чем открыть конверт, я напрягся и подумал, о чем оно может быть. Моей выдержки надолго не хватило, и я решил узнать ответ на свой вопрос.
Письмо занимало аж два листа и было написано неразборчивым почерком, характерным для профессии Адассы: мне он казался нечитаемым загадочным шифром. Усилия, потраченные на расшифровку, немного притупили эффект, произведенный содержанием. Я несколько раз все перечитал, пока до меня не дошел каждый абзац. Я подозревал, что содержание этого письма отразится на жизни семьи и на моих личных планах в частности.
Письмо состояло из двух частей, каждая из которых была написана на своем языке — научном и человеческом. В научной части сообщалось, что у отца обнаружили «прогрессирующий неопластический процесс», затронувший левое легкое, и было принято решение о немедленном хирургическом вмешательстве. Кроме того, говорилось, что отец не признавал диагноза, поскольку сестра была молодым врачом, но после нескольких консультаций видных специалистов он осознал его и принял. Хирург — светило в своей сфере — удалил почти все легкое, и результат предполагал вполне оптимистичные прогнозы, поскольку операция была проведена очень аккуратно, но в будущем отцу стоило за собой следить и беречь себя.
Часть на человеческом языке относилась лично ко мне: сестра причитала, что я «бедняжечка, увлеченный своими делами» ни во что не ставлю жизнь семьи и отца, что мать одинока (брат уже был подросток) и нуждается во мне, но не решается о чем-либо просить; что отец протестует против того, чтоб требовать моего возвращения и «вмешиваться в мои планы, потому что не хочет брать на себя за это ответственность» — он наивно утверждает, что вскоре вернется к работе. Сама же кузина считала, что обязана проинформировать меня об изменениях в состоянии отца и наконец убедить меня вернуться в Буэнос-Айрес как можно скорее.
Сначала я не понял значения слова «неопластический», но упоминание о легком подтверждало, что отец болен настолько, насколько мы и боялись. Зачастую семейные перебранки начинались с того, что отец много курит — и днем и вечером.
Об этом свидетельствовала мешанина запахов — терпкий запах тяжелого табака в сочетании со слабым водочным душком и одеколоном. Его окружало облако дыма, пепел распространялся по всей посуде, а не только по пепельницам, в посуде постоянно находились расплющенные окурки и папиросы, которые так и не были прикурены, наверняка по настоянию матери. Отец вставал ночью, чтоб тайком покурить на крыше. Однажды я из интереса последовал за ним, и тот был очень удивлен моим вмешательством в идиллию из табака, тишины и неба. Чем была занята его голова в такие одинокие ночи? От каких страхов, сомнений и безнадеги он хотел спрятаться за дымовой завесой, что эти его ночные бдения вылились в опухоль, которая перепахала его легкие и его будущее? Я так и не решился поговорить с ним — особенно страшно было выспрашивать о подробностях его жизни — но когда я прочем это письмо от кузины-врача, я испытал страх и впервые спросил себя, каким бы был мир — мой мир без него.
Перед глазами у меня встала эта картина: я читаю письмо в здании почтамта, сызнова перечитываю его, меня одолевают сомнения и тревоги по поводу этой альтернативы: остаться ли, поскольку худшее уже случилось? Или прислушаться к доводам сестры и поехать?
Я поднимаю из глубин памяти эти эпизоды и переживаю их заново с той же силой, отрешенно, забыв обо всем на свете. Я продолжал сидеть с полуприкрытыми глазами и наблюдать — уже не ребенок, а взрослый мужчина — как я во второй раз в жизни прибываю в Буэнос-Айрес, стоя на палубе парохода. Решил угодить матери и вернулся. С палубы я мог вдалеке разглядеть лица родителей и брата, которые ожидали моего возвращения. Я замешкался, когда сходил на берег, и не сразу услышал крик матери — но то был не ее голос, а Динин.
— Абраша, что с тобой? Ты уснул? — спросила она, что было для меня неожиданностью. Я открыл глаза и встретился с ней взглядом. Улыбка озаряла ее лицо, а я в замешательстве не понимал, что происходит. Я ответил:
— Уснул? Ни в коем случае.
Хосе Мануэль и Мария Виктория заинтересованно рассматривали меня.
— Лучше присоединяйся к нам, — предложила она. Давно уже ни слова не произносил.
— Но я совершенно неприличным образом узурпировал ваше внимание до того.
— Ты расскажи лучше о том, о чем обещал, — сказала она, делая угрожающий жест рукой.
— Пожалуй, я готов справиться с этим заданием.
— После сиесты — понятное дело, — иронизировала Мария Виктория.
— Пожалуйста, не надо обвинять меня без причины. Я задумался.
— О чем?
— О письмах, которые когда-то читал.
— Письмах?
— Сейчас расскажу. Но я рискую.
— Это чем же?
— Остаться без вина.
— Это мы нарочно, чтоб ты не уснул.
— Я серьезно, есть еще немного вина для страждущего?
— Осталось достаточно — мы забывали пить без тебя.
— Так давайте же.
И тут же мы подняли бокалы.
Светлая интерлюдия
— Так что, продолжишь рассказ?
В душе я был рад настойчивости Марии Виктории — ее просьбы совпали с моим желанием просто поговорить, а не отвечать на вопросы. Все уже достаточно долго молчали, а в такой вечер это было непростительно.
Но я распереживался — с чего начать, чем продолжить? Состояние моей памяти походило на палимпсест, на котором последняя версия текста перекрывала предыдущую, стертую не полностью. Если истина в фактах, а не в наших воспоминаниях о них, если факты искажены прожитыми годами, переработаны, извращены с тем, чтоб подогнать их под настоящее, то наши воспоминания — это зыбучие пески, они могут быть правдоподобны, но вряд ли истинны.
При других собеседниках или других обстоятельствах мой рассказ, вероятно, был бы другим, лишь относительно правдивым.
Видимый текст палимпсеста уносил меня в Буэнос-Айрес, в дом родителей, куда по прошествии года свободы я вернулся, чтоб погрузиться в пучину семейной жизни. Был ли я тем же самым человеком? Не думаю. В Израиле я научился обеспечивать себя сам, делиться в бедности, находить друзей, соизмерять усилия и удивляться богатству собственных скрытых ресурсов, когда бывало тяжело. Я научился быть один и не один. Я научился жить, я повзрослел.
Встреча с родителями тяготила меня: тот больной человек, мой отец, все еще хотел видеть меня другим. И хоть он так и не справился с последствиями операции, он старался работать, будто ничего не произошло, но в то же время он мечтал о резких переменах.
— Начну новую жизнь, буду брать все лучшее от нее, путешествовать, посмотрю мир, — твердил он матери, будто хотел сам себя убедить. Ему больше нравилось говорить в будущем времени, в терминологии надежды, чем взвешивать вероятность воплощения такого проекта в жизнь. Мать была уверена, что это все лишь истеричная болтовня, но делала вид, что одобряет эти его планы.
— Надо вернуться в Россию, проведать брата, найти могилу родителей, — расписывал он свое будущее и домашним и гостям — все это в разгар холодной войны, когда границы были намертво закупорены.
Через несколько недель после операции отец, обустроившись в подвале дома на углу проспекта Корьентес и улицы Урибуру (это помещение он использовал как убежище во время дождей и гроз), возобновил работу — разрабатывал новые модели дождевиков на ближайший сезон для клиентуры, не озабоченной эстетической стороной вопроса. Его партнер (и брат) отверг эти проекты, сказав только, что они не стоят даже потраченного на них времени. После долгих препирательств они пришли к компромиссу и изобрели что-то среднее, совместив два проекта, и таким образом получили вполне ожидаемый результат: плохо скроенные модели для покупателей из далеких провинций или даже приезжих из соседних стран. Отец считал, что брат нарочно препятствует его карьере модельера, и оттого все силы пускал на вымещение ярости, которая мучила его неустанно и обострялась, когда он вечером приходил с работы. Дома он только об этом и говорил: о своем дизайнерском чутье и о том, что брат напрасно обвиняет его в чудачестве.
— Пора завязывать с этой руганью, — твердил он почти двадцать лет, но так и не сделал этого. Его брат, несомненно, тоже облегчал душу подобным образом.
Уже спустя несколько месяцев после выхода из операционной он перестал упоминать о своей болезни и тем более о своих планах путешествовать. В их с братом спорах об эстетических, производственных и коммерческих сторонах дела преобладали конфликты. Все осталось, как прежде.
Возвратившись в Буэнос-Айрес, я понял, что изменился не только я, но и сам город. Я не мог заново приспособиться к месту, увязшему в депрессии, — я задыхался там после бешено-энергичного Израиля. Прожект перонистов захлебнулся на полдороге, ресурсы были истощены, включая и золотой запас, накопленный во время войны. Популистская демагогия, при помощи которой чиновники пытались маскировать коррупцию, халатность и расточительство, уже не могла скрыть всей глубины падения этого порочного режима.
Зимой 1951 года экономика до того зажиточной Аргентины вошла в пике, из которого так и не выбралась до сих пор. На фоне социально-экономического кризиса 1952 года режим Перона также терпел неудачи: не сумев воспользоваться прекрасными возможностями, которые в свое время ему предоставило общество, он обрек страну на череду падений и разочарований, которые к концу XX века обернулись катастрофой.
Я возвращался из Израиля как раз в начале спада и, несмотря на свою закалку, чувствовал себя потерянным и не мог свободно дышать в этой давящей атмосфере безнадежности.
Ценности, которые я усвоил в Израиле, не имели смысла в развращенной стране, где успех измерялся преимущественно при помощи политэкономических показателей. Все, к чему я питал любовь: культура, знания, наука, — существовало тут исключительно благодаря меньшинству, загнанному и затравленному безразличием большинства. Это положение вещей было типично аргентинским — тут такие явления имели циклический характер.
Лозунг «Лаптям — да, книгам — нет!» свидетельствовал об озлобленности класса, нуждающегося в справедливости, и в то же время отображал философию политической программы, применяемой к обществу, которое готово продать культуру и образование или даже нечто большее, за тридцать сребреников.
Такая битва требовала от солдата соответствующего вооружения, но им я похвастать не мог. К тому же я не мечтал о богатстве и даже не знал, как его достичь, в отличие от моих старинных приятелей, которые хвастали передо мной своими новыми «Шевроле» последней модели, чтоб показать, что «достигли вершины успеха». Я же был пешим.
Меня одолевала растерянность, и я не знал, с чего начинать. В первые дни по возвращении я старался поддерживать боевой дух и уверенность в себе на достаточном уровне — даже отец немного зауважал меня, но шли недели, я не предпринимал никаких попыток реабилитироваться, и его ожидания стали таять, пока вовсе не пропали и не сменились напряженным молчанием, которое иногда прерывали язвительные упреки. Что же мне было делать?
В пятнадцать лет я начал работать на полставки на лесопилке — у меня была административная должность, потом я перешел в банк, затем я несколько лет преподавал в иудейской школе, потом в посольстве Израиля и, наконец, уже в Израиле я стал журналистом отдела по иностранным связям, который я основал сам, которым руководил и который был ориентирован на читателей из стран Латинской Америки. Я не мог позволить себе предательства в те молодые годы, хотя позже я не раз и не два спотыкался о кочки, которые судьба расставляли на моем пути.
В те времена сомнений и дезориентации я взялся делать репортажи с культурных мероприятиях, которые проводила «Эвраика» — организация, занимавшаяся вопросами еврейской культуры. Я болтал с людьми, много шутил, ко мне подошла девушка и протянула руку в знак приветствия. И с тех пор мы не расставались.
Дина привнесла немного света в наши внутрисемейные отношения. И мать и отец полюбили ее с того самого момента, когда я привел ее в дом и представил. Одним из прекрасных ее качеств было то, что ее поведение каким-то непостижимым образом разбивало барьеры, которые мешали нам нормально проявлять эмоции. В нашей семье любовь считалась чем-то запретным и постыдным. Дина «узаконила» ее своей невозмутимой непосредственностью. Некоторым образом это вписывалось в схему отношений между матерью и родителями отца. Кроме прочего, Дина замечательно, хоть и не часто, готовила — ей редко доводилось продемонстрировать талант, поскольку мать почти никогда не отдавала монополию на домашние обязанности, в отличие от бабушки, которая предпочитала читать, а не готовить.
С появлением Дины в моей жизни произошли серьезные перемены. Оказалось, что в ней есть место счастью, которого я никогда раньше не знал. Ее благоразумие и уравновешенность, несмотря на молодость, помогали мне принимать реальность, расшифровывать ее проявления и распутывать причинно-следственные связи, но я так и не отрекся от своих утопических представлений о мире, которые пусть и вели к разочарованиям, но зато делали осмысленной жизнь даже во времена полного безверия.
На палимпсесте проступали и некогда стертые знаки, указывавшие на скрытое значение тогдашних событий: после женитьбы я окончил университет, мне присудили первый приз в литературном конкурсе (я писал на идиш), который в Нью-Йорке проводили видные еврейские писатели (они увидели во мне продолжателя своего дела), но я отрекся от этой миссии, поскольку никогда больше не писал на идиш (разве что письма, адресованные матери). Я занимался своей карьерой, а Дина своей карьерой в музыке, и мы оба, почти совсем ничего не делая для этого, оказались представителями так называемого аргентинского среднего класса: его социальные и культурные потребности совпадали с нашими. Тогда было другое время.
Отец скрывал агрессивное ко мне отношение перед Диной и ее авторитетными родственниками, принадлежавшими к кругу аргентинских сионистских лидеров, писателей, культурных и общественных деятелей, в особенности из-за ее деда, чье появление на чтениях в синагоге считалось большой честью. Его недовольство мной несколько уменьшалось, когда кто-то из приятелей, родственников или соседей упоминал о моих личных успехах, но отец почти никогда не показывал своего удовлетворения. Мы, наконец, примирились хотя бы формально: стычки прекратились, но состояния войны никто не отменял — наш мир больше походил на политику невмешательства и нейтралитета. И тут появилась Дина, которая изменила расстановку сил. Но это не значило, что изменилось мое отношение к отцу, он так и не стал для меня настоящим отцом или хотя бы собеседником. Вся его любовь доставалась нашим детям — его внукам, хотя мы и старались ограничивать его в безграничных потаканиях им. Наше понимание педагогики зиждилось на том, что линию нельзя менять в течение хотя бы нескольких лет — после того, как ребенка отнимают от груди, он должен соблюдать график и содержаться в спартанской строгости — твердые принципы зыбкой философии. Наши родители и наши дети были жертвами этой школы нетерпимости. Да и мы сами. Зато много лет спустя некоторые психоаналитики смогли на этом заработать: все мы рано или поздно оказываемся на кушетке — и дети и внуки.
В тесной гостиной «Эль Паулара» я вспомнил наши годы взросления и возмужания, когда мы могли себе позволить жить уверенно и ровно, в отличие от наших близких друзей, разделявших с нами наши искания. Это была замечательная своим позитивом интерлюдия, которую я должен был прервать с тем, чтоб продолжить историю, — она вертелась на языке, но все никак мне не давалась.
Я постарался взять себя в руки и обратился к Марии Виктории, шутливо изображая угрозу:
— Ну, запасись терпением.
День стремительно катится к ночи
И я продолжил рассказ:
— Летом 1965-го мы с родителями поехали отдохнуть в Пинамар — пляжную местность на юге от Буэнос-Айреса. Днем все было отлично, погода была прекрасная, но к вечеру отцу стало плохо, у него сильно болел желудок, и через несколько часов нас начало это тревожить по-настоящему. Но на следующий день все прошло, и мы вскоре забыли об этом думать.
Мы с Диной по очереди упрашивали родителей поехать с нами и провести хоть немного свободного времени вместе. Вообще, представители среднего класса, к которому мы себя относили, обычно арендовали с приятелями домик на закрытом пляже, чтоб уберечься от толп отдыхающих. Жены и дети обычно выбирались за город на все лето, а мужья оставались работать в городе и навещали их по выходным. К февралю это кочевье прекращалось, и все собирались вместе. Такой стиль жизни позволял уединиться с близкими, познакомиться с новыми людьми и иногда провести время в закрытой компании, что в столице было чем-то недостижимым из-за наплыва иностранцев. Мы читали, спорили о политике и культуре, не забывая и об общественных вопросах.
Многие наши друзья использовали отпуск для того, чтоб освободиться от тирании родственников, но мы, нетипичные дети, не могли позволить себе, чтоб родители изнывали от жары в городе, пока мы прохлаждаемся на побережье. В нашем приглашении провести несколько летних недель вместе было больше чувства вины, чем щедрости. Тут речь шла не о каком-то спонтанном решении, а о продуманном поступке. Мы готовились к отпуску; выбирая домик для отпуска, мы выбрали тот, в котором было бы удобно и родителям также. К концу отпуска мы клялись и божились, что в следующем году поедем отдыхать исключительно одни, но как только приближалось лето, опять начинали приглашать их. Чувство вины сильнее любых клятв.
В целом, они благоразумно ограничивали свое участие в нашей жизни на отдыхе и соблюдали правила жизни на курорте — побольше загорать и купаться. Они знакомились с людьми, проводили с ними время и таким образом только увеличивали степень нашей свободы. Кроме того, они тоже участвовали в бытовых хлопотах: занимались детьми, давали нам возможность общаться и баловали нас деликатесами еврейской кухни.
Мать Дины, как и моя мать, была прекрасным кулинаром, хотя манера готовить у них была разная: обе наслаждались приготовлением блюд по забытым традиционным рецептам, которые будили воспоминания о детстве, и наши друзья с удовольствием пользовались их щедростью.
Иногда идиллию нарушали совместные вечера, когда отец слишком налегал на выпивку, еду и болтовню.
После одной из таких вечерних посиделок я, полусонный, услышал, как мать зовет меня. Родители Дины вернулись в город вот уже неделю как, и на смену им приехали мои родители. Тем вечером мать приготовила ужин, на который мы пригласили друзей. Мы отлично провели время, ели, пили, много смеялись. Отец был в своем репертуаре, и этому способствовала обстановка: он слишком много ел, а пил еще больше. Он все время лез с разговорами к нашим друзьям, пока те не ушли. Мне было неудобно за эту словесную жвачку, но он был так счастлив, что я сдержался: упреками его все равно было не перевоспитать.
На рассвете я сквозь сон услышал голос матери, которая звала меня, и рефлекторно побежал к ней. Войдя, я увидел отца лежащим на постели, он корчился, хватаясь за живот, и стонал:
— Пожалуйста, дайте мне что-то от этой боли, я больше не могу.
Я был в ужасе: никогда я не видел его в таком состоянии. Он все причитал, бледный и изможденный, как тот белый изношенный платок, которым он вытирал пот.
— Ему плохо. Когда он пытался встать с постели, чуть не упал в обморок. У него очень болит живот. Принесу таблетку бускапины, и все пройдет. Все, как всегда: не сдерживался за столом.
Я никак не отреагировал на упрек матери.
Через полчаса после прихода врача и приема лекарств отцу стало лучше, и он наконец смог уснуть.
На следующий день история получила продолжение: на пляже отец не упустил возможности рассказать о случившемся друзьям и еще какой-то случайной собеседнице. Это происшествие так зацепило его, что он не заметил, как сквозь видимое сочувствие собеседников проглядывает нечто, чего они никак не могли утаить, когда отец расписывал, как он потерялся в догадках:
— Не понимаю, отчего мне было так плохо, — повторял он, совершенно забыв о своих вечерних возлияниях.
Через несколько дней мы забыли об этом инциденте, который до конца отпуска больше не повторялся. Несварение из-за переедания — обычное дело. Кто бы из-за такого переживал?
Хосе Мануэль и Мария Виктория слушали с истинно врачебным интересом. И я продолжил:
— Спустя несколько месяцев история повторилась. Думаю, вам, врачам, знаком тип людей, которые категорически отказываются от осмотра, когда им плохо. Таким был и отец. Но на этот раз мы его все-таки уболтали.
В ответ мои собеседники улыбнулись:
— Мы ведем себя точно так же: очень не любим, когда нас осматривают врачи.
Эта фраза Хосе Мануэля напомнила мне о том осеннем утре, когда мать позвонила сообщить, что отец всю ночь мучился болью, рвотой, обмороками и прочими эсхатологическими телесными проявлениями, но — и в этом было что-то необъяснимое — это нельзя было списать на переедание, так как накануне он ел умеренно. Тут надо сказать, что после отпуска отец и впрямь потерял аппетит и желание работать. Кузина Адасса, семейный врач, навещала его той тревожной ночью и сидела подле него, пока приступ не прошел и он не смог уснуть.
— На следующее утро отец собирался, несмотря ни на что, открыть магазин, расположенный на первом этаже здания. После стольких лет препирательств братья таки разорвали партнерские отношения, хотя — и это парадокс — обе семьи продолжали жить в одном доме.
Я решил позвонить кузине, чтоб та рассказала о причине ночного отцовского недомогания. Та говорила четко и ясно, но в словах ее слышалось сожаление, и я не мог (или не хотел) принять эту тяжкую новость.
— Дай бог, чтоб я ошибалась, но мне кажется, что это опять то новообразование.
Я не вполне понял значение слова «новообразование», и она перевела термин на человеческий язык, чтоб я все наверняка уяснил.
— Что будем делать?
— Обратимся к специалисту.
— Специалисту?
— Да. Нельзя терять времени.
Я не понял, отчего такая спешка, но смирился с решением.
Кузина настаивала на осмотре у специалиста на следующий же день. Я решил сходить с отцом, хотя был уверен, что он на такое не согласится.
— Зачем? Кому нужны эти врачи? Мне и так хорошо.
— Я понимаю, но лучше бы тебе им показаться. Завтра я приду и составлю тебе компанию.
— Не стоит тебе тратить на меня время. Я пойду один.
Я был уверен, что один он никуда не пойдет.
— Жди меня в четыре, я тебя подвезу, — настаивал я.
И он неохотно, но согласился. Возможно, он предчувствовал, что вот-вот перевернет страницу, и с нее начнется новая, самая непредсказуемая глава его жизни.
Мне было необходимо сделать паузу. Мария Виктория и Хосе Мануэль ждали продолжения.
— Я отвел отца на консультацию. Врачи оказались братьями, оба гастроэнтерологи. Когда мы зашли в кабинет, я почувствовал, что имею дело с типичным профессиональным спокойствием, с которым тебя тонкими манипуляциями завлекут на операционный стол (да хоть в морг), не придавая этому особенного значения, убедят, что все пройдет гладко, а ты сам убедишь себя в правильности диагноза и на пороге комы будешь безмятежно верить, что со здоровьем у тебя все тип-топ. В этом случае эффект достигался одновременными уговорами с обеих сторон.
В манипуляционную отец шел бледный и неуверенный — стоя на краю пропасти, он утратил непоколебимость. Я отвел его в кабинет, мы сидели перед этими двумя эскулапами (у которых был один необъятный письменный стол на двоих) и непринужденно болтали, к чему их непосредственность вполне располагала. Отец приуменьшал важность недомоганий, и врачи поддерживали его оптимистичный настрой, особенно когда он гордо заявлял, что практически здоров.
— Все выглядит вполне неплохо, — сказал один из них. Но я бы попросил вас, — обратился он ко мне, — оставить нас наедине, если это возможно, и тогда мы бы пообщались с вашим отцом и произвели все необходимые манипуляции.
Я провел бесконечные и невыносимые минуты в ожидании, пока меня вновь не пригласили в кабинет. Отец все еще сидел и старался держаться, но его правая рука, сжимавшая выписки и рецепты, явно дрожала. Я сел рядышком и понимающе улыбнулся ему — впервые мне хотелось его поддержать.
— Нам не хотелось бы забегать вперед, — заговорил тот, что произносил слова нараспев, — но, на первый взгляд, мы имеем дело с дивертикулитом. Надо, чтоб нашу догадку подтвердили или опровергли результаты анализов и обследований. Согласно устоявшейся практике, вашему отцу необходимо будет пройти ряд тестов, чтоб мы могли говорить о диагнозе наверняка. Приходите с результатами анализов.
— А что значит «дивертикулит»?
— Давайте я приведу пример. Человеческий кишечник похож на систему сливных труб в здании. Если в каком-то из колен случается затор, который не дает жидкости свободно течь, то из-за этого вся система перестает нормально работать. Тут я никого не хочу пугать, но в вашем случае весьма вероятно потребуется оперативное вмешательство. Скоро мы будем знать точно.
Тут я понял, что этот врач говорит лишь в общих чертах, потому что не хочет брать на себя ответственность, но настаивать я на чем-то не решился. К тому же отец слушал молча и ни с кем не спорил.
— Пока что вам не о чем беспокоиться, — успокоил нас специалист.
Моя деликатность привела к скудости информации — я боялся расспрашивать что-либо при отце. Выражение «пока что» само по себе тут же обеспокоило меня.
Следующие две недели отец подвергался разнообразным обследованиям, сдавал анализы, делал рентген и проходил процедуры (иногда очень болезненные), которые перечислять нет смысла, потому что вы о них и так все знаете.
Получив все результаты, мы записались еще на одну консультацию, как и было договорено. Я вновь сопровождал отца в клинику, мы вновь сидели напротив двух врачей и, сдерживая беспокойство, наблюдали, как скрупулезно они изучают каждую из выписок, озабоченно переглядываются, жестикулируют, обмениваются неразборчивыми комментариями — словом, ведут себя мрачно и загадочно, что не напоминало об атмосфере прошлой нашей встречи с ними. Затем они удалились в смежное помещение, пробыли там несколько минут и вернулись, оживленно болтая, будто хотели пробудить в нас оптимизм.
— Ну что ж, уважаемый, — начал свою речь тот, что держался более официально, — как мы и предполагали, вам необходимо пройти процедуру очистки трубопровода, а то он несколько засорен. Принимая во внимание обстоятельства, мы рекомендуем сделать это как можно скорее. Нельзя давать этому процессу развиваться. Ваше физическое состояние совершенно не препятствует тому, чтоб вы без зазрения совести отдались в руки хирургов.
Отец побледнел:
— Хирургов? В смысле, хирургов?
— В вашем случае проблему можно решить только хирургически.
— Хирургически? То есть меня должны оперировать?
— Да, причем желательно на этой неделе.
— Я не могу. Мне надо работать. Сейчас начало сезона, а я один, и у меня много дел. Никто не сможет подменить меня.
— Здоровье гораздо важнее дел.
— Что вы хотите сказать этим «важнее»?
— Что на этой или следующей неделе вам необходимо лечь на операцию.
— Я не могу.
— Поговорите с племянницей и сообщите, на какую дату и время вас записать.
Выходя из клиники, отец твердил мне, что в операционную его не затащат даже в наручниках, особенно в ближайшее время. Всю дорогу домой он подавленно молчал. Мне говорить тоже не хотелось. Я попрощался с отцом и решил поговорить с кузиной Адассой, которая жила и работала на втором этаже того же дома, но та была занята — вела прием.
Я позвонил ей после ужина. Адасса уже говорила с теми врачами и тоже склонялась к немедленной операции.
— Не понимаю, отчего такая спешка, — говорил я. — Если они считают, что он в хорошем состоянии, то зачем торопиться?
— Ты меня, кажется, не слушаешь. Все говорит о том, что у твоего отца неоплазия.
— Я не понимаю, что ты говоришь. Что такое неоплазия?
— Да как же не понимаешь? Я тебе объясняла свое беспокойство еще до того, как вы получили результаты обследования.
— Новообразование?
— Ты забыл, что пятнадцать лет назад у твоего отца был рак? Похоже — и лучше б я ошибалась, — что у него рецидив.
— Рецидив?
— Это значит, что болезнь вернулась.
— Ты хочешь сказать, что у отца… — я не смог договорить.
— Рак.
У меня был шок.
— И вы не ошибаетесь?
— Возможно, но все к тому идет, и потому мы должны действовать немедленно. В этом я убеждена. Пожалуйста, принеси мне его выписки и карточку.
Я молчал, вдребезги разбитый этой новостью, и не знал, что делать.
— Как они сообщили отцу? — спросила Мария Виктория.
— Сестра объяснила, что его состояние может ухудшиться, что закупорка может быть значительной и вызвать чуть ли не сепсис. И в таком случае необходимо особое хирургическое вмешательство, и чем скорее, тем лучше. Это была очень изменчивая болезнь, и потому оперировать его необходимо в специальном помещении, несмотря на то, что сама операция не сложнее удаления аппендикса, последствия несвоевременного вмешательства могут быть очень опасными.
Отец еще немного поговорил о своих торговых делах, но потом все же сдался. С этого дня и до входа в операционную он погрузился в почти полное молчание: ни с кем, кроме матери, не разговаривал, а я ее успокаивал рассказами о том, что отец ничем не рискует и об операции не переживает.
— Ты не чувствуешь себя виноватым из-за того, что врал ей? — это был вопрос от Марии Виктории.
— Нет. Мне кажется, я уберег ее от излишних страданий. У нее уже был опыт узнавания такой правды.
— Ты общался с отцом тогда?
— Да, но это отдельная история. Зато тогда я впервые почувствовал нечто, похожее на жалость, сочувствие, нежность и злобу одновременно. Я уже признался себе в том, что игнорировал раньше: отцовская болезнь нарушила эмоциональное равновесие в наших отношениях — нарушила нашу независимость друг от друга. Я понял, что где-то глубоко во мне сидит консерватор, который боится любых перемен. Мне было необходимо, чтоб все было, как раньше: без смертей, болезней, расставаний, потому что всякая перемена делала меня беззащитным и загоняла в тупик. В том случае страх взращивал во мне милосердие, потому что я осознал, что этот могучий мужчина стал хрупким и изможденным существом, которое пряталось за стеной молчания, чтоб скрыть свои страх и беспомощность.
Тем апрельским вечером 1965 года мы с матерью отвезли отца в клинику, чтоб подготовиться к операции, назначенной на утро. Отец держался спокойно, но когда медсестра сказала нам уходить, он просил позволить матери остаться. Через полчаса мать вышла из палаты с красными от слез глазами и ничего не сказала. Я так и не узнал, о чем они там говорили, но кое-что понял из того, что отец сказал утром, когда его везли в операционную:
— Пообещай заботиться о матери, — несколько драматично сказал он мне по-испански.
— Не переживай, — ответил я, — мы все будем заботиться о ней, и о тебе тоже.
Мать, Дина, мой брат Родольфо и его жена дежурили у операционной. Кузина была там, потому что ассистировала при операции. Когда его вкатывали в операционный блок, я взял его за руку и сильно ее сжал — позже я понял, что его этот мой жест удивил. Потом они закрыли дверь, и мы переместились в зал ожидания дожидаться результатов.
Нас предупреждали, что это может занять много времени, но, к моему удивлению, Адасса вышла оттуда меньше, чем через час.
— Все нормально, — сообщила она, не вдаваясь в подробности. Все сразу оживились, но я догадался, что кузина недоговаривает. Она отказалась давать какие-либо объяснения и пошла назад в операционную. Через полчаса отца перевезли в палату. Он еще был под наркозом, выглядел бледным и беспомощным.
Я решил ждать прямо у операционной, чтоб перехватить Адассу. Вскоре она вышла в компании тех двух врачей.
— Как все прошло? — спросил я взволнованно.
— Мы не оперировали. Открыли и зашили. Нам там нечего было делать, — сказал один из гастроэнтерологов.
— Не понимаю. Что произошло?
— Слишком поздно. У него метастазы во всех жизненно важных органах: в печени, почках, кишечнике. Мы ничем не можем помочь.
— Совсем ничем, — припечатала Адасса. Ему осталось жить не более полугода.
Я не реагировал. Не успел переварить услышанное и осознать его, но механически ответил:
— Умоляю вас пока не сообщать семье. Нам нужно время. Мы должны быть осторожны.
Тут я заметил, как медики нехорошо переглянулись.
— От семьи такие вещи утаивать неэтично, к тому же, тут ваша кузина, — ответил кто-то из них.
— Ответственность за это будет на мне, — настаивал я, — а пока что, во избежание неправды, давайте просто не делать никаких заявлений.
— Может, лишь несколько дней, но потом, — вступил врач, — состояние вашего отца не позволит вам скрывать правду.
— Хорошо. Мы сейчас хоть чем-то можем помочь ему?
— Почти ничем: можно только уменьшить его страдания.
— И не давать отчаиваться, верно? — добавил я, но все только промолчали в ответ.
Кроме меня и врачей никто не знал, что отец обречен. Подозреваю, что он предчувствовал и догадывался обо всем, но, чтобы не беспокоить нас или подыграть мне, постоянно говорил о том, что уж теперь-то после выздоровления точно начнет новую жизнь.
Чтоб не открывать всей правды родным и не приумножать страдания отца, мы с ним стали общаться, объединенные некими тайными знаниями. Эти ночные беседы, во время которых мы открывали дотоле неизвестные стороны друг друга, будили во мне неуверенность и заставляли под неожиданным углом пересматривать наше с ним общее прошлое.
Мария Виктория и Хосе Мануэль слушали меня с тем вниманием, которое характерно для медиков, когда речь идет о профессиональных вопросах: с интересом, но скрытым. Дина, которая знала это все, потому что была соучастницей этой истории, глядела на меня с нежностью, потому что боялась, что воспоминания ранят меня. На какое-то время я погрузился в собственные мысли, будто мне нужна была пауза, — и все вокруг видели, что это так. Все замолкли — устал не только я.