Последнее письмо из Москвы

Ротенберг Абраша

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

Факты

 

 

Звонок

Буэнос-Айрес, 22 декабря 1965 года

Я проснулся оттого, что в другой комнате зазвонил телефон. Мне как раз снилось что-то беспокойное о раннем детстве, и я схватился за этот звонок, будто за спасательный круг, чтоб выплыть на нем из кошмарного сна. Я приоткрыл глаза, и передо мной предстали неясные очертания комнаты, освещенной первыми лучами зари. Рядом спала жена. Я почувствовал тревогу — телефонный звонок на рассвете не сулил ничего хорошего. А я был не в состоянии принимать дурные вести.

В тот день к нам вернулся оптимизм, и мы сошлись на том, что отцу стоило бы получать более агрессивное лечение. Прошла неделя с момента, когда профессор пытался ободрить нас и говорил нам то, что мы хотели услышать: что отцовское здоровье не так плохо, как мы предполагали, и что все можно исправить, если следовать определенным предписаниям. Если коротко, то исключалось любое профессиональное вмешательство, в том числе и со стороны родственников. Через две недели — и профессор гарантировал это — отец выздоровеет. Чудо ли это? Нет — так ему подсказывал опыт. Результаты не заставят себя ждать, но лечение может обойтись довольно дорого, и профессор об этом предупредил.

— Это будет того стоить, — утверждал он, не особо заботясь о нашем мнении по этому поводу.

Его доводам сложно было пробиться сквозь стену скепсиса — отец считал, что у врача свой интерес и что его мнение научно не обосновано. Когда я сказал ему, что профессор гарантирует выздоровление, отец ответил поговоркой на идиш:

— Er vet mir helfn vi a toitn bankes (Мне это поможет как мертвому припарки), — и это был единственный его комментарий.

По мнению онкологов — и по мнению двоюродной сестры, которая тоже врач, — мой отец был смертельно болен, и мы должны были избавить его от бессмысленных страданий. Наука исключает чудеса и даже осуждает их.

О профессоре мы узнали от одного нашего знакомого, который благодаря его лечению преодолел подобную болезнь. После двух консультаций мы уже не знали, отчаиваться нам или все же на что-то надеяться.

Если опыт другого пациента показал, что выздоровление возможно, то отчего же тогда сомневаться?

Мы доверяли онкологам, хирургам и другим специалистам, мы были готовы предпринимать бесконечные и бессмысленные попытки, связанные с большими надеждами, которые в итоге заканчивались только большим разочарованием, и тут же случайно нам подворачивалась новая возможность. Зачем отвергать ее? Нам ведь нечего терять.

Мы решили поставить на надежду, поскольку традиционная медицина со своей точностью обещала лишь неизбежное.

Наша двоюродная сестра-медик воспринимала мой оптимизм как личное оскорбление, как будто он ставил под сомнение ее профессионализм. Она не доверяла лечению, о котором никто ничего не знал, о котором не говорили в новостях, поскольку любое важное научное открытие тут же становилось достоянием всего медицинского сообщества, а не оставалось тайной, известной лишь узкому кругу посвященных. Кузина мало что знала о практике профессора и совсем ничего — о его методах лечения. Необходимо было все хорошо обдумать, потому что шарлатанов и обманщиков всюду хватает, в медицине в том числе.

— Твоему отцу осталось жить самое большее несколько недель. Я не верю в чудеса, — горько сказала она, пытаясь не выдать своего раздражения.

Эта ее убежденность возмущала меня. Тщеславие кузины и смертный приговор, который она выносила, резко контрастировали с тем спокойствием, которое мне внушал профессор, — он был уверен, что спасет моего отца. Я должен был поверить ему!

Вот уже несколько недель мы почти не спали. Вечером того памятного дня нам захотелось как-то отпраздновать появление новых ожиданий и надежд. Я решил наконец-то испробовать изысканный виски, подаренный приятелем, разделявшим мое пристрастие к шотландскому спиртному.

— Это прекрасный виски, — заявил он мне с высоты своего опыта, — односолодовый, восемнадцать лет выдержки. Такой надо пить чистым, никакого льда. Лед для слабаков.

Так я и поступил, не задумываясь о последствиях. Уже после второго стакана я забыл о проблемах, а после третьего — все, вплоть до собственного имени. Именно это мне и надо было.

Дина, моя жена, решила присоединиться ко мне — в течение многих месяцев она разделяла со мной мое горе. Буквально через несколько минут мы оба крепко спали. А всего через несколько часов меня разбудил тот телефонный звонок.

Мало что соображая, я с трудом поднял трубку. Голова гудела, и слегка подташнивало. Прежде чем что-то произнести, я услышал свое имя:

— Абраша?

— Да. Кто это?

— Мама.

Меня затрясло. Она почему-то обращалась ко мне по-испански, и я с напускным спокойствием отвечал ей на том же языке:

— Что случилось, мам?

Слабым, дрожащим, совсем чужим голосом она ответила:

— Тебе надо приехать. Папа плохо себя чувствует.

— Адасса приходила осмотреть его?

Адасса — так звали мою двоюродную сестру, врача. Она жила в том же доме, что и родители, только этажом выше.

— Адасса тут, с нами. Она сказала позвать тебя.

— Не понимаю, но ведь еще вечером профессор говорил, что…

— Забудь ты о профессоре и приезжай скорее, не теряй времени.

— А что Родо?

Родольфо, мой младший брат, тоже жил там.

— Он тут, со мной.

— Я выезжаю.

— Я жду.

Прежде чем повесить трубку, я услышал ее слова: «Пожалуйста, веди осторожно», — и не смог сдержать улыбку.

Дина спала, и я решил не беспокоить ее. Мы с ней многое пережили, мы все еще были влюблены друг в друга, у нас было двое замечательных детей, мы делили с ней горькие неудачи и несчастья и вместе радовались успехам. Ей хватало выдержки помогать мне, и я всегда мог рассчитывать на понимание с ее стороны, когда мне что-то не удавалось, — а такое бывало часто. Всякий раз мне казалось, что она вот-вот устроит скандал, я представлял себе это, и меня это пугало. Мне казалось, что это будет переломный момент и что он непременно наступит.

Я зажег свет, и Дина заворочалась.

— Что случилось? — спросила она удивленно.

— Мама звонила. Отец плохо себя чувствует. Надо поехать к нему.

— Я поеду с тобой.

— Не сейчас. Оставайся с детьми. Я тебе попозже позвоню. Если надо будет приехать, я скажу тебе. А пока отдыхай.

— Хочу поехать с тобой.

— Потом.

— Ему совсем плохо?

— Не знаю.

— Ты не хочешь, чтоб я поехала с тобой?

— Я тебе позже позвоню, обещаю.

Солнце уже взошло, было теплое декабрьское утро. Я ехал быстро и не особо внимательно и вспоминал некоторые свои разговоры с отцом. Во времена, когда он отходил от болезни, мы подолгу разговаривали вечерами — впервые тогда мы говорили друг с другом как два взрослых человека. Я узнавал о нем все больше — и чем больше я узнавал, тем страшнее мне было замечать, каким бледным становилось его лицо и какими прозрачными делались его глаза. Враждебное выражение его бесцветных глаз на протяжении стольких лет наводило на меня ужас, а сейчас он будто бы весь затухал, его словно поглощала тьма. Мне казалось, и я чувствовал это, что благодаря нашим ночным беседам связь между нами крепла, и ему было приятно это осознавать. Эти беседы были необходимы мне для того, чтобы понять самого себя, чтобы разобраться со своей судьбой, но смерть, кажется, опередила меня.

Я вдруг вспомнил стихотворение Хаима Нахмана Бялика, великолепного израильского поэта, говорившего о смерти невероятно просто: «Haiá ish, veeinenu» («Был человек, и не стало его»).

Такое простое восприятие смерти! Быть и затем перестать быть — и это все? Причиняла ли отцу боль мысль о небытии, или он заставлял себя признать, что в этом есть смысл? Потому что если бы чувство утраты было чем-то временным, то боль от нее притуплялась бы, но слово «заставлял» переводило утрату в категорию невосполнимых.

Как поддержать его? Как не думать постоянно о том, что всех нас ждет одна и та же участь?

Утрата навсегда разделяет нас. К утрате мы идем; какое-то непродолжительное время нами овладевает ярость, неизвестность и что-то похожее на любовь.

Ярость и неизвестность переполняли меня десятки лет, бешенство ослепляло меня — и я ощущал все это по отношению к этому чужому человеку, моему отцу.

И вот сейчас я должен был встретить его смерть — то, чего я столько раз желал ему, то, что должно было принести мне облегчение, то, за мысли о чем я впоследствии раскаивался.

Я расплакался. Расплакался по человеку, которого запоздало открыл для себя уже после того, как объявил докучливой помехой.

Я прибавил газу, так как боялся безнадежно опоздать.

— Это конец, — повторял я про себя, вытирая слезы.

Утро потихоньку вступало в права. Я вспомнил, как впервые встретился с отцом, — это тоже было ранним утром, и тогда между нами возникло непонимание, задавшее тон всей моей дальнейшей жизни, полной тревоги и, возможно, какой-то необычной любви, которую я так поздно осознал.

С того раннего утра прошло более тридцати лет. Частенько я воссоздавал его в памяти — выражения лиц, жесты, слова — извращенная пытка для памяти, вынуждавшая меня вновь погружаться в глубины боли с тем, чтобы демонизировать виновника этой боли.

Приближаясь к дому родителей, я восстанавливал в памяти сцену тридцатилетней давности, происходившую ранним ноябрьским утром 1933 года.

Я растерянно рассматривал с палубы корабля размытую панораму Буэнос-Айреса, города множества тайн. Вдалеке, в порту, маячили нечеткие силуэты, причудливо освещенные ранним солнцем. Помню, как медленно гасли фонари и из темноты проявлялось множество ликов этого незнакомого мне города.

Мне хотелось этой встречи с отцом, и в то же время я очень ее боялся.

Я и представить не мог, что спустя тридцать лет, практически в то же самое время, я пойму, что вот-вот навсегда потеряю его. Я ощущал невероятную тревогу и даже страх: нам предстояло столько всего почувствовать, столько разговоров завершить, но у нас совсем не оставалось времени.

Дрожащей рукой я открыл дверь в квартиру. Никто не вышел мне навстречу. Я понял, что приехал слишком поздно.

 

Сын без отца

Украина — Советский Союз, 1930 год

Я родился на Украине, в небольшом поселке с двумя названиями, и эта шизофреническая топонимическая раздвоенность иной раз влияла на мое самоопределение. На русском и украинском он назывался Теофиполь, а на идиш — Чон.

Как маленькая деревушка, потерянная среди славянских земель, сохранила свое греко-латинское название — загадка. Проследив его этимологию (Тео, что по-гречески «Бог», áefilius — что по-латыни «сын», да polis — по-гречески «город»), можно прийти к выводу, что родился я в городе Сына Божьего. Предопределил ли этот факт мою судьбу? Мы никогда не узнаем точно, да и страшно такие вещи узнавать. Хотя, возможно, мне и следовало бы разобраться. Моя мать никогда не имела возможности изучать мертвые языки, подарила мне такую возможность. Так что вышло, что мать никогда не готовила меня к какой-то миссии и удовлетворилась теми признаками детской гениальности, которые смогла у меня обнаружить едва ли не в первые дни жизни. «Может, он и не Сын Божий, но с такой-то головою должен стать хотя бы министром».

Не знаю, отчего ее предсказания так и не сбылись.

Когда я появился на свет, в Чоне насчитывалось около тысячи жителей, в основном евреев. Мои дед и бабка, как и их предки, веками жили на территории Российской империи, даром что их родные места и земли, принадлежавшие им века тому назад, относились еще к империи Карла Великого, а происходили они сами вообще из ветхозаветных земель — чуть ли не из Ура Халдейского. От царской власти они очень пострадали: были кровавые погромы, черта оседлости, запрет на переезд, получение образования, свободный выбор профессии и куча других ограничений. Некоторым царям на протяжении десятков лет, а то и всю жизнь, доставляло удовольствие пополнять списки этих ограничений. В результате мы были обречены на унижения, на безрадостную и беспокойную жизнь без какого-либо будущего и надежд на лучшее.

Из-за повальной бедности мои предки выживали маленькими сообществами, на которые империя не обращала внимания, и терпели нищету так, будто это был их неизбежный долг; в то же время они мечтали о Мессии, который пришел бы и отвел бы их назад в землю обетованную. Вместе с другими народами империи они переживали тяготы авторитарного гнета и несправедливость замороженных в своем развитии экономических отношений. Закон запрещал им владеть землей, и это во времена экономики, которая держалась лишь на сельском хозяйстве. Им не оставалось иного выхода, кроме как заниматься ремесленничеством, ростовщичеством и меной, торговлей предметами первой необходимости и либо быть за это всеми презираемыми, либо быть совсем нищими и жить набожно, в соответствии с Писанием и советами раввинов, таких же невежественных и беззащитных, как и их прихожане.

Мой дед занимал в этой темной системе привилегированное положение. Я знал из семейных легенд, что он в царские времена успел накопить «небольшое состояние», торгуя скотом. Спустя годы я узнал, в чем состояло его небольшое богатство: три коровы, две лошади, дом и скверный характер.

Мой дед не пользовался особым уважением у соседей, которые считали его нелюдимым, ненабожным и вообще неверующим; по их мнению, лучшей его подругой была пол-литра (а то и две пол-литры, если не больше), а его действия и реакции всегда были неадекватными по силе и последствиям: они имели случайный характер, как, впрочем, и его щедрость. Его появление на людях всегда было будто гром среди ясного неба. Никто не знал, чего от него ждать в эту самую минуту. Сыновья его не только уважали, но и боялись. Не было человека, который выдержал бы дедов взгляд. Из-за этого тяжелого характера семья всегда жила обособленно. У бабки и деда было шестеро детей, последний из них родился тогда же, когда и первая внучка.

Евреи Чона говорили в основном на идиш, но с соседями-иноверцами болтали на украинском. А бабка моя была исключением: она больше тяготела к русскому. Я так и не узнал, как она выучила этот язык, и не понял, откуда у нее была эта странная тяга к литературе и точным наукам.

Как и в других маленьких городках, в Чоне были и церковь, и синагога, хотя все равно все относились друг к другу предубежденно и с недоверием. Этот враждебный мир всегда готов был обрушиться на евреев — иноверцы уничтожали их собственность и ломали их жизни, но иногда мирились с их существованием. Все эти забитые люди разных национальностей и вероисповеданий боялись выступить против своих многочисленных гнобителей — царского режима и властей в целом.

Нередко власти разжигали ненависть и организовывали погромы, чтобы дать выход нетерпимости и направить ее против самых беззащитных. В годы Первой мировой войны политическая ситуация стала совсем невыносимой. Властные структуры ослабевали и приходили в упадок, пришедший им на смену новый революционный строй был суров, насаждался огнем и мечом.

Приходили мессии, которые, в отличие от предшественников, родились не в Теофиполе, а были порождением революционного движения, созданного потомком иудеев-выкрестов по имени Карл Маркс. В дни, потрясшие весь мир и навсегда изменившие историю России (да и направление человеческой истории в целом), захваченные врасплох жители Чона переживали своеобразный катарсис. Рождался новый порядок, который должен был глубоко изменить государственный строй и само некогда застывшее в развитии общество.

Во время революции многих евреев жестоко дискриминировали, потому что, согласно новой идеологии, они были паразитами — посредниками, мелкими предпринимателями. Общество превыше всего ценило производительный и продуктивный труд — до такой степени, что даже писателей называли «инженерами человеческих душ». Маргинализация искусственно усугублялась скорее из политических и экономических, а не рациональных соображений, поскольку антисемитизм формально был запрещен законом, но искоренить его было невозможно, так как истоки его находятся где-то очень глубоко в народном сознании. Некоторые законы, которые были косвенно направлены против евреев, были выдуманы их собственными братьями — вождями революции. Сталин уничтожил их годами позже во время радикальных чисток, которые сопровождались распространением антисемитских мифов, вроде легендарного дела врачей-отравителей.

В новой политической системе мой дед, как и все его сыновья, значился паразитом, врагом пролетариата, не способным стать полноправным членом нового революционного общества рабочих и крестьян. Наша семья разделилась на революционеров и паразитов — и отец мой был отнесен к последним.

Неподалеку от Теофиполя, в двадцати с небольшим километрах, находился небольшой поселок без особенностей в названии: что на идиш, что на украинском он назывался Западенец — поселок, откуда была родом моя мать. Чтобы представить себе штетл (так на идиш называется поселок, уменьшительная форма слова «штот», что значит «город»), можно обратиться к рассказам Шолома Алейхема или картинам Марка Шагала, только без женихов и невест в тумане или скрипачей на крышах, поскольку реальность была гораздо более серой и скучной.

Я хорошо помню Чон и Западенец, хоть и был совсем ребенком, когда мы уехали. Западенец был гораздо меньше Чона, там жило меньше людей — такой обитаемый островок среди полей. Над оврагами, которые зимой были полны слякоти и грязи, стояли домики, сложенные из «глины и печали», как писал поэт Ицик Мангер, такие же, как на картинах Шагала; они сохранились в моей памяти как что-то внешне нецелостное, стоящее на краю пропасти, но при этом внутренне очень теплое и гостеприимное. Дома резко заканчивались, и за ними тут же, без какого-либо перехода, начиналось поле, и по вечерам поселок наполнялся пением крестьян, идущих домой с полевых работ.

Чон же, напротив, казался очень целостным: одна-единственная улица разделяла поселок на две части, и по ее сторонам стояли дома, окруженные небольшими садами. Улица вела к мостику через журчащую речушку, куда мы летом ходили купаться. За мостом начиналась грунтовая дорога через поле.

Дом деда стоял на окраине Чона, совсем недалеко от моста через реку. Дом этот был добротно сложен и окружен садом. В хлеву жевала свою жвачку корова, и еще там был любимый дедов конь, которого тот выторговал у своих коллег. Напротив деда и бабки жила украинская семья: дед, муж с женой и двое детей. Я часто играл с их дочкой Наташей. А ее старший брат вечно нам докучал — надо ли говорить, что я его сильно недолюбливал?

Прямо у двери дома часто сидела моя бабушка, неподвижная, словно статуя, и, отгородившись от окружающей суеты, часами, а то и целыми днями читала свои книги. Я помню, как она сидела, склонившись над страницами, сосредоточенная, как только может быть сосредоточен близорукий, жаждущий знаний человек. Ее не волновали домашние дела и требования мужа. В доме царил хаос, а бабушка безоглядно предавалась чтению. Иногда ей хотелось поделиться впечатлениями от прочитанного, и, если не попадался достойный собеседник, она делилась со мной. Я слушал ее рассказы, и они, полные красоты и таинственности, далеко не всегда были мне понятны. Меня завораживала ее манера рассказывать, и то, с какой радостью в лице она пересказывала содержание книги, главы или просто вспоминала какую-то фразу, а затем тут же вновь погружалась в чтение без какого-либо предупреждения или объяснений. Сбитый с толку, я просил ее продолжить рассказ или хотя бы почитать вслух, но она отвечала мне:

— Ты еще слишком мал. Прочтешь сам, когда подрастешь. А пока посиди и посмотри, как это делаю я, поучишься.

Иногда, сжалившись надо мной, она учила меня некоторым буквам. С ней я научился расшифровывать слова и кое-как их записывать. В те времена и зародилась моя жажда к чтению.

У бабушки, несмотря на строгость, иногда случались приливы нежности. Когда она чувствовала, что я расстроен или одинок, то бросала свои книги, чтобы поговорить со мной или успокоить.

В Западенце у меня не было пожилых родственников — только дядья и тетки. Родители матери умерли молодыми, оставив детей сиротами, и старшие присматривали за младшими. В тяжелые времена они сохраняли семью, поддерживали друг друга и потому всегда держались вместе. В семье моей матери очень ценили желание учиться, деликатность, такт, уважение к ближнему; там не было места грубости и насилию.

С приходом революции большинство маминых и папиных братьев и сестер, которые к тому моменту были уже подростками, получили возможность учиться. Грамотность стала приоритетной целью новой власти, важнейшей задачей, решение которой должно было изменить сознание и способ жизни людей, выросших в косном и неграмотном обществе. Как только революция состоялась и новый строй закрепился, старые идеалы резко сменились противоположными. Перемены сильнее всего затронули молодежь, которая теперь могла пользоваться неслыханными до революции привилегиями; отец получил возможность учиться в государственной школе, что при царе было немыслимо.

Мать свободно говорила по-русски и по-украински, и ее знания позволяли ей работать в том, что сейчас мы называем сферой услуг. Она плохо знала идиш, лишь на разговорном уровне, а ее знания об иудаизме ограничивались памятью о каких-то семейных праздниках, которые случались когда-то давно, в другой жизни. Я воспитывался в таких условиях, когда все вокруг говорили по-русски или по-украински, а национальные обычаи были замещены святой верой в революцию; я никогда не ощущал себя особенным среди других детей и не осознавал своей принадлежности к евреям, хотя в моей семье, особенно со стороны отца, эта принадлежность всегда подспудно проявлялась.

У моей матери возможность учиться была очень недолго: ей, как старшей сестре, надо было помогать младшим. Некоторые из них потом закончили университеты и работали преподавателями, служащими, председателями кооперативов и стали офицерами.

Братья и сестры моей матери вступили в комсомол, а затем и в партию. Я помню, как они шли строем на первомайских демонстрациях вместе с рабочими и крестьянами, или даже ехали верхом. Они надевали парадную одежду, как того требовала революционная эстетика, повсюду глядящая с агитационных плакатов: белые сорочки и красные галстуки и косынки, развевающиеся по ветру. Это были улыбающиеся лица революционной молодежи, хозяев своего будущего, которые отличались от предыдущего поколения, от их родителей, теток и дядьев. Но праздники революции случались всего несколько дней в году. Остальные дни проходили в напряжении, усталости, голоде, грязи, которые невозможно было прикрыть торжествами и парадами.

Я ощущал гордость за своих дядьев и теток, когда те шли парадным строем: они казались мне героями с плакатов — красивые, величественные, чистые.

Чем зарабатывала на жизнь моя семья в Теофиполе и как она пережила приход большевиков? Старшие братья отца и сам он тогда еще только учились в начальной школе, профессии у них не было, и оттого им приходилось добывать свой хлеб в качестве мелких посредников. Торговлю Советское государство собиралось национализировать, как и средства производства, так что никакого будущего по этой части у них не было.

Теофиполь находился недалеко от польской границы, которая исторически была нечеткой, спорной и оттого вполне пересекаемой. Думаю, братья, каждый своим путем, пересекали ее, не особенно соблюдая таможенные правила, не только зарабатывая таким образом какие-то небольшие деньги, но и репутацию изворотливых торговцев. Тетки и мать поговаривали, что в свои семнадцать лет отец уже считался уважаемым торговцем. Так продолжалось, пока революция окончательно не победила, и тут начался спад.

Мой дядя Исраэл, которого называли Срулеком, был старшим из братьев. Он женился на соседке из Чона, которая не разделяла социалистической эйфории моего деда. Это ухудшило и без того натянутые отношения между отцом и сыном. Поскольку Срулеку недоставало средств для содержания семьи и у него не было перспектив в коммунистическом обществе, а допроситься помощи у деда он не мог, он решил переехать в Польшу и устроить свои дела там, что ему тоже впоследствии не удалось. Под влиянием неудач и отсутствия всяческих перспектив, он решил эмигрировать в Аргентину, где уже жил брат его жены, который был готов принять все семейство. За время пребывания в Польше у них родились две дочери, и Срулек отбыл вместе с ними и с женой в Буэнос-Айрес.

Отменив частную собственность, национализировав средства производства, захватив контроль над политикой и очистив страну от коррумпированных царских чиновников, большевики завладели полностью разрушенной после мировой и гражданской войн страной. Во времена перемен, принесенных революцией, дед и отец умудрялись выживать, хоть и с переменным успехом.

С приходом законов революционного времени жизнь и привычки людей не особо изменились. Для того чтобы привыкнуть к новым обстоятельствам, необходимы время и длительная внутренняя работа; чтобы пережить период противоречий, резких перемен и постоянных смен курса, необходимо внутреннее равновесие.

Из-за тяжелой экономической ситуации правительство смягчило радикальный подход к строительству социализма и временно узаконило частную торговлю. Политика, которую практиковали на протяжении последующих нескольких лет, называлась новой экономической политикой — НЭП — и заслужила расположение крестьян.

Мой дед не лишился ни дома, ни коров, ни коней, а мой отец смог продолжать свою торговую деятельность, и очень успешно — ему удалось сделать неплохое для тех нестабильных времен состояние.

В один из таких успешных периодов своей жизни отец и встретил женщину, которая потом стала моей матерью.

Могу себе представить, что именно привлекло мать в человеке, ставшем моим отцом: он выглядел, как молодой триумфатор, с множеством прожектов и амбиций, говорливый и настроенный на успех, привлекательный в своей целеустремленности. Можно ли назвать любовью то, что их связывало? Тогда, в двадцать лет, они не могли ответить на этот вопрос, а потом уже и не было такой необходимости. Через несколько месяцев, когда обоим исполнился двадцать один год, они поженились, несмотря на определенное недовольство со стороны материной семьи, и перешли к следующему этапу достижения благополучия. Обустроившись в уютном жилище, они наслаждались радостями своего маленького воображаемого мирка.

Через два года идиллия начала рассыпаться: торговлю ограничили, а Уголовный кодекс дополнили несколькими внушающими опасения статьями. НЭП практически запретили, и Сталин начал рыть могилу, в которой затем были похоронено все, чего достигли крестьяне. Поскольку отец не обладал талантом ни к какой другой деятельности — у него не было профессии, которая бы вписывалась в рамки правильных социалистических профессий, — его причислили к паразитам, социально и политически нежелательным элементам. Отец понимал, что если не сменит род занятий, то его отправят в Сибирь.

Доходы падали, и деньги заканчивались. Молодым супругам пришлось отказаться от своего дома и переехать к деду. Там я и появился на свет 4 мая 1926 года.

Через год отец решил податься в Польшу, чтоб устроить как-то свое будущее там. Он вернулся с пустыми руками и пустым кошельком — у него не было профессии, он не знал языка, не было паспорта и средств. Он полагался только на собственные амбиции, молодость и удачу. Он объездил Польшу и соседние страны Европы, но так нигде и не устроился. Ввиду отсутствия перспектив он решил отправиться в Буэнос-Айрес к своему старшему брату Срулеку.

Я остался с матерью в доме деда. Ситуация в стране, в Чоне и в семье стала тяжелым испытанием, хоть я, конечно, и не помню деталей. Даже того голода, который я запомнил, было достаточно, чтоб осознать глубину трагедии, с которой мы столкнулись: коллективизация сравняла всех и не оставила ничего для сравнения. Мы были несчастны, но не обращали на это внимания, поскольку нам не с чем было сравнивать, и к тому же режим убеждал нас в обратном при помощи пропаганды: строительство светлого будущего, прекрасного коммунистического далека требовало жертв. Но будущее никак не наступало, а когда наступило, никто уже не мог понять, что это.

Младшие братья моего отца доучились и поступили в университеты. Из Чона они перебрались в Киев, Одессу и Москву, чтоб влиться в новое коммунистическое общество. Удивительная риторика, в которой воспитывался и я. Но реальность никак не соответствовала идеологическим обещаниям, как и лозунги о светлом будущем. Через десять лет в Европе начали назревать внутренние конфликты, и тень нацистской Германии легла темным пятном на все планы. Путь в будущее для моей семьи прервался.

Не все родственники родителей стали участниками революционного процесса, были и исключения. Единственная сестра моего отца вышла замуж за ортодоксального еврея, который тайно продолжал свои религиозные практики, даже когда власти официально их запретили. Местное украино-еврейское ответвление иберийского марранизма противостояло «красной инквизиции». Три раза в день они совершали тайный ритуал: молились и проклинали коммунистическую власть за атеизм. Помню, как меня подавляли их страхи и как меня убеждали присоединиться к их обычаям. И некоторым образом я даже разделял их запал.

Почти до восьми лет я ни разу не видел отца. Меня воспитывали тетки и дед с бабушкой, которые опекали меня, но не заменяли его. Я был избалованным и слабым ребенком, воспитанным свободным в западне. Несмотря ни на что, я подозреваю, что меня воспитывали как особенного. Я понял это спустя годы ценою одиночества и душевных страданий.

 

Семейные фотоснимки

Советский Союз, 1930–1933 гг.

Согласно семейной легенде, мой отец, покидая Теофиполь и сбегая от коммунистического режима, клятвенно пообещал, что воссоединится с семьей меньше чем через год, но не уточнил, в какой точке земного шара это должно произойти, поскольку сам этого не знал.

Обняв мать и расцеловав меня, он умолял довериться его обещаниям. Я не помню, как это происходило — мне был всего год, но мать и тетки часто об этом рассказывали, и я взволнованно внимал их рассказам.

По различным причинам отец этого обещания не выполнил, и по большей части эти причины от него не зависели. Долгие годы он переписывался с матерью, пусть и с перерывами, и присылал фотографии. Если бы он писал регулярно, то приговорил бы себя. На это были политические причины: постоянный контакт с эмигрантом-беглецом мог привести всех участников переписки в застенки НКВД, потому был договор действовать осторожно.

Я с детства замечал, что любое упоминание об отце вызывало напряжение, особенно в семье матери. Казалось, они хотят стереть его из моей жизни при помощи молчания.

Мне же, напротив, хотелось знать, как он живет там, вдали от нас, и когда мы увидимся. Мне было необходимо убедить себя — и других, — что у меня, как у нормальных детей, есть отец.

Когда приходило письмо от него, мать беспокоилась и читала его с таким видом, будто вновь и вновь переживала кошмарный сон, в котором каждый абзац письма содержал отказы от обещаний. Во время чтения (которое обычно сопровождалось слезами) выражение лица матери становилось все более спокойным, тогда как я наоборот нервничал и все хотел разузнать, что написано дальше. Подозреваю, что мать немного перерабатывала текст писем исключительно для того, чтоб порадовать меня. Помимо опыта, у нее был еще и талант к тому, чтоб развлекать меня; в письмах было полно историй о жизни в Буэнос-Айресе и о жизни отца, чьи личные качества она всегда щедро расписывала. Сам он подчеркивал, что мы многое упускаем, и настаивал на как можно более скорой встрече. Он держал меня в ожидании сюрприза, который, как и раньше, все еще предстояло устроить: дом, где у меня будет своя собственная комната.

Эта мечта о собственной комнате усугубляла мою тоску, но в то же время усиливала мое желание уехать. Я хвастал друзьям и знакомым, и они не верили, что эта будущая комната действительно существует. Люди жили в тесноте, не представляя, что может быть по-другому. Своя собственная комната? Да не может такого быть!

Иногда я представлял себе отца. Мать описывала его как высокого и крепко сложенного мужчину с приятным лицом, который любил повеселиться и обладал прекрасным характером. Ее родственники, напротив, низводили его комплекцию до обычной, а его нрав описывали как неуравновешенный — недовольство легко могло перейти в веселье. Мне была больше по душе материна версия: мне нравилось считать себя сыном силача. Я представлял его красавцем-атлетом. Героем. Далеким и недостижимым героем. Дед, его отец, никогда о нем не говорил. Бабушка иногда писала ему письма, в которых — как я теперь понимаю — было полно упреков.

Однажды, когда мне было четыре года, мать показала мне фото.

— Знаешь, кто это? — спросила она загадочно.

Ни секунды не сомневаясь, я ответил:

— Папа, это мой папа.

На фото был молодой человек со светлыми глазами, печальными и усталыми, он полуулыбался — достаточно, чтоб отвечать требованиям фотографа, но как-то неестественно.

Сейчас я описываю впечатления словами взрослого человека; он совсем не походил на великана, как мне рассказывала мать, чертами он походил на дядю Арона, который вовсе не отличался высоким ростом и был обычным инженером.

Два года спустя, когда я гостил в доме тетки, я случайно обнаружил один снимок и очень обеспокоился: вероятно, моя мать что-то от меня скрывала. Это было более позднее фото: грубое лицо, суровый взгляд, в котором угадывалась покорность и печаль, губы поджаты, будто от скрытого недовольства, непричесанные волосы и полное отсутствие признаков молодости. Но на снимке было не только лицо. Все остальное на нем очаровало меня: на плечах он нес кучу одежды и каких-то других вещей, и нес эту тяжесть с достоинством. На нем была рубаха, вся в пятнах от пота. На заднем плане можно было разглядеть брусчатую улицу, детские площадки, невысокие дома и вдалеке силуэты детей, которые наблюдали за всей этой сценой. Это была первая аргентинская улица, которую я видел в жизни, и первый намек на то, в каком городе жил и ожидал нас отец.

Фото это вызвало у меня определенные вопросы. Во-первых: что делает этот груз на плечах у отца? Мать говорила правду: лишь довольно крепкий человек может осилить такую ношу. Но демонстрация силы нисколько не проясняла ситуации. Тетка Бранце доходчиво мне объяснила, почему отец тащит на спине тяжести.

— Это капиталистический обычай, который нам чужд, — сказала она, повторяя слова своего мужа, партийного функционера. Меня такой ответ не устроил, но другого я уже не требовал. Годы спустя я получил ответ на свой вопрос.

Мать гордо показала мне третье фото. Мы тогда были в Москве, вот уже несколько месяцев, как перебрались в столицу. Она держала снимок прямо передо мной и довольно улыбалась:

— Узнаешь? — спросила она в ожидании моей реакции.

На переднем плане можно было различить человека, сидящего в кресле, далее угадывалась слабо освещенная комната с зашторенным окном. Мужчина был одет в темный костюм, белую рубашку и галстук с изображением птицы. Думаю, он принял неестественную позу по требованию фотографа, черты лица хорошо различимы на фоне приглушенного света, взгляд устремлен в бесконечность. Несмотря на то что он явно прилагал усилия, чтоб сидеть неподвижно, и, возможно, даже затаил дыхание, мне очень понравился его вид. Но радовался я недолго.

Подробно изучив снимок, я выяснил, что отец сидит, положив ногу на ногу. Левая его рука была на подлокотнике, а правую он явно хотел уложить меж бедер, отчего кисть была плохо различима и казалась страшной культей без пальцев.

Увиденное настолько поразило меня, что я не мог пошевельнуться. Мать с улыбкой ждала моего ответа — ей хотелось, чтоб я разделил радость с ней. Я ни слова не мог произнести. Меня слегка подташнивало при виде искалеченной руки. Я по-детски ошибался, конечно, но тогда никак не мог взять себя в руки. Мысль о том, что отцу отрезали какую-то часть тела, была так ужасна, что я не осмеливался сказать об этом матери и даже спрашивать о том, кто, как, при каких обстоятельствах сделал это с ним. Я думал о том, что никогда не смогу жить с калекой, даже если это мой отец и даже если это будет в таком городе, как Буэнос-Айрес. Мне было стыдно думать о том, что придется его жалеть и сострадать ему.

— Правда, он похож на артиста? — все спрашивала мать, не замечая моего замешательства.

— Да, на артиста, — механически повторил я.

Мать смущенно глядела на меня. Она не понимала, что произошло и в чем причина моего молчания. А я продолжал молчать, чтоб скрыть свое расстройство. Почти десять лет я держал в себе это, не в силах поделиться тоской и болью с кем-либо. Особенно с матерью.

 

Скитания

Украина, Магнитогорск, Москва, 1930–1933 гг.

Мать не желала быть нахлебницей в доме родителей отца, как не желала она принимать помощь от его братьев, как будто сама не может о себе позаботиться. Ей уже исполнилось двадцать четыре года, а ее муж все собирался обустроить их совместное и неопределенное будущее в далекой Южной Америке. И она решила разрушить эту неопределенность, преодолеть ее. Возможность воссоединить семью стала совсем призрачной — процесс мог занять годы, а то и вовсе никогда не случиться. В то же время революция и принесенные ею перемены давали новые возможности, например, найти работу, и эти возможности она упускала под влиянием мнения семьи и эмоциональных установок.

«Пусть временно, но я хочу работать и я должна работать», — нередко говорила она. Со временем эта тема стала ее идефикс.

Мать была готова отказаться от своих планов, если возникнет возможность воссоединения с отцом ее ребенка. Она страстно желала, чтоб у меня был отец, но из-за особенностей характера и гордости не хотела ожидать в доме свекра, пока отец пришлет билеты или власти дадут нам разрешение на выезд — а последнего в те времена просто не могло произойти.

Решение выйти на работу потребовало от нее усилий и жертв. Она была готова к этому, хоть и знала, что опыта работы у нее нет и что найти ее в Чоне или его окрестностях будет невозможно. Мы жили в типичной сельскохозяйственной местности, было очевидно, что необходимо перебираться куда-то еще, чтоб работать на производстве. Металлургия и другие крупные отрасли производства были основой промышленности в социалистическом государстве. В этом страна видела будущее, как постоянно твердили партийные лозунги.

Мать решила не останавливаться перед трудностями. Она собралась с силами, чтобы без промедления встретиться лицом к лицу с реакцией, которую вызвало ее решение.

Первой проблемой было резкое и неизбежное сопротивление со стороны семьи. Вторая проблема была следствием первой: воспитание ребенка. Если бы она была одна, то могла бы рассчитывать на работу, но с ребенком на руках это было проблематично, если не сказать просто невозможно — слово, которого в ее лексиконе не существовало.

Решать эту проблему необходимо было поэтапно: если найти работу, то сын сможет жить с ней, если позволят обстоятельства. Но, пока работы нет, на кого его оставить?

Когда мать заговорила о своих планах, дед едва сдержался: он уважал мою мать и не осмеливался вести себя деспотично по отношению к ней, как поступал со своими сыновьями, но и не прокомментировать ее решения не смог:

— Зачем тебе работать, разве тебе в моем доме чего-то не хватает? Пока я жив, тебе не стоит ни о чем беспокоиться. Ни тебе, ни твоему сыну. Я тебе обещаю.

Дед не собирался легко сдаваться. Он не мог понять и без обиды принять решение моей матери, ему казалось, что в этом есть какой-то подвох и что она хочет добиться чего-то еще, о чем прямо не говорит.

Матери не преминули напомнить, что она замужем за человеком, который с ней не живет, и что у нее есть сын, которого надо растить. И ради сохранения своей репутации она обязана жить с родителями мужа во избежание сплетен и домыслов со стороны.

Дедов менталитет не претерпел таких изменений, которые произошли с обществом в те годы, и потому его непонимание было вполне естественным, тем более что он любил мою мать, будто родную дочь. Дед и бабка полюбили Дуню (Дору), мою мать, с того самого дня, когда отец привел ее в дом, они восхищались ею как человеком.

Мать была изящной молодой девушкой, умной, сдержанной, тихой, терпеливой, почтительной, внимательной к близким и к тому же ответственной в домашних делах: она прекрасно готовила, убирала, она легко смотрела на проблемы и также легко решала их. Ее присутствие вносило уверенность, покой и радость в семью. Она завоевала особое расположение родственников благодаря умению уважать других и справляться с постоянно царящим хаосом с умом и деликатно.

Для бабушки моя мать была спасением: с ее приходом можно было отстраниться от рутинной суеты по дому и полностью отдаться страсти к чтению. Дед и дядья, папины братья, вошли в период гастрономического благоденствия: они могли есть в удобное время и прекратить страдать от бабушкиного пристрастия к книгам. Это было бедное время, но мать совершенно непостижимым образом умудрялась компенсировать нехватку необходимого. Она была настолько изобретательна, что в голодное время вся дедова семья все равно могла наслаждаться едой, что, конечно, только улучшало и без того хорошее к матери отношение.

Но несправедливо было бы списывать дедово противостояние лишь на боязнь потерять в лице матери хорошую кухарку и помощницу по хозяйству. Он слишком любил нас, чтоб смириться с нашим уходом из дому. Но он ничего не мог поделать: материна настойчивость вызывала у него уважение.

Несколько недель спустя она добилась места на фабрике в Днепропетровске, и тяжелая ответственность за меня легла на деда с бабкой — тяжелая, поскольку они вовсе не готовы были мной заниматься. Они тут же передали меня в дом к своей единственной дочери Ите, которая была замужем за Лейзером — тем практикующим иудеем, о котором я уже как-то говорил, — и жила неподалеку от Чона, в сельской местности. У них был сын немногим старше меня, Дудек, с которым мы вместе играли.

После долгой отлучки мать, наконец, смогла навестить меня. Я помню, как мы впервые встретились после долгой разлуки. Это была зимняя ночь, и я спал. Совершенно случайно, ни с того ни с сего я открыл глаза. В комнате было одно маленькое окошко, снаружи затянутое морозной коркой. Сквозь стекло я увидел улыбающееся лицо моей матери, которая глядела на меня. Я не задумываясь выскочил из постели, побежал к двери и выбежал обнять ее. И тут же потерял сознание от холода.

Мне не исполнилось еще и четырех лет, когда начались мои странствия. Из Чона, где жили дед с дядьями, меня отправили в Западенец, в дом к сестрам моей матери. Это расстояние в двадцать три километра разделило мой мир надвое: на отцовский, пронизанный напряжением, и материнский, мирный и тихий, где царили диалог и взаимопонимание. Сначала я жил в доме тетки Бранце, которая была замужем за партийным активистом. Поскольку жизнь там была тихой, мои дяди и тети со стороны матери приняли меня и вместе заботились обо мне. Там я наслаждался семейной опекой и новым для меня ощущением свободы. Незамужние тетки одевали меня, играли со мной и всячески заботились обо мне, компенсируя своей нежностью отсутствие матери, которая приезжала навестить меня, как только позволяла работа. Путешествовать в то время было непросто — всякий переезд требовал внушительных затрат и разрешения властей на пересечение внутренних границ государства. Наши встречи с матерью начинались и заканчивались слезами и обещаниями. Мать всякий раз ободряла обещаниями в следующий приезд забрать меня с собой, но ее клятвы походили больше на те, что давал мой отец, — они были невыполнимыми. И я оставался на попечении семьи. Когда старшая тетка вышла замуж, я переехал к ней, а затем меня вновь отправили к тетке Бранце, а затем вернули обратно в Чон, в дом деда, и потом к тетке Ите и дяде Лейзеру. С самого детства я был на ты с тяготами изгнания.

Меня любили, но, тем не менее, не знали куда деть. Страна переживала глубокий упадок, и надо было быть очень стойким, чтобы выжить в той реальности. Лишний рот, лишние заботы — это усугубляло трудности, хоть речь шла всего лишь о ребенке. В детстве я видел — это может прозвучать ужасно, но такой уж была жизнь, — как люди бродили по улицам со вздутыми от голода животами, как они в отчаянии просили хоть какого-то подаяния и умирали от истощения прямо на улице в стране, где солидарность людей была провозглашена главной национальной идеей. Уже тогда я осознавал, что настали страшные времена.

В семейных беседах я стал различать критику и упреки в адрес матери из-за того, что она всех бросила. Это ранило меня и, что хуже всего, унижало. Меня превратили в тяжкое бремя для всех.

Ночами я, бывало, лежал и беззвучно, тайком плакал. Рядом с другими детьми я чувствовал себя покинутым и страстно желал, чтоб родители вернулись и забрали меня. Это была единственная моя мечта.

В конце концов обещания исполнились. Когда я был в доме тетки Иты, в Чоне, неожиданно вернулась мать, радостная и взволнованная. Ее переводили на какую-то руководящую должность на металлургический комбинат в Магнитогорске, промышленном городе где-то на Урале. Это была удача, прекрасная возможность не только взять меня с собой, но и получить еще кучу других льгот: жилье, детский сад и через год или два возможность переехать в Москву. Я был счастлив, но дед и бабка воспротивились этим планам.

— Зачем тащить ребенка на край света? Что его там ждет? С кем он будет, пока ты будешь работать весь день? — приставал дед. — Пускай остается с нами.

Мать не слушала его доводы. Я помню, как она заявила с видом оскорбленной трагической героини:

— Никогда больше я не расстанусь со своим сыном. Ни под каким предлогом. Никогда.

Смерть среди растений

Пришло время странствий и скитаний. До Магнитогорска мы добирались на поезде, точнее, на множестве поездов. Первый из них доставил нас в Москву, вагоны гремели и едва не разваливались. Мы подолгу застревали на станциях, и на каждой из них были сотни людей, которые по нескольку дней, а то и недель пытались сесть на поезд. Иногда нам тоже приходилось совершать длительные пересадки, ночевать прямо на станции на собственном багаже, чтоб уберечь его от воров. В Магнитогорск мы прибыли лишь через десять дней.

Магнитогорск задумывался как воплощение сталинских лозунгов об индустриализации, которая была конечной целью всех реформ, призванных превратить аграрную страну в промышленную.

Лес заводских труб и загрязненный воздух были гордостью жителей этого города — они считали себя героями великой борьбы, целью которой было экономическое превосходство над капиталистическими странами.

Нас поселили в типовом доме, в котором кроме нас жило еще много семей; дом находился в одном из городских районов, граничивших с промзоной. Из городских удобств там были две общие душевые — одна для женщин, другая для мужчин. От дыма и шума укрыться нельзя было нигде. Магнитогорск действительно один из городов с самой загрязненной атмосферой на планете. Поскольку слова «экология» в революционном словаре попросту не было, никто не обращал на это внимания. В соответствии с идеологией «новый человек» должен был обладать идеальным здоровьем даже в условиях постоянного машинного грохота и химических выбросов. Не стоило переживать о загрязнении окружающей среды: для коммунистов-стахановцев окружающей среды не существовало.

Магнитогорск превратился в Дикий Запад на диком советском востоке, в мираж, к которому стремились авантюристы, мечтатели и идеалисты со всех концов страны, причем как из азиатской ее части, так и из европейской. Здесь обожествляли статистику, поклонялись продуктивности, технология здесь была превыше всего — и творца этих чудес канонизировали при жизни. Мне не было еще и пяти лет, когда в детском саду я уже вместе с остальными детьми пел хвалу нашему защитнику, вождю всех народов товарищу Иосифу Сталину.

Мать целыми днями работала, и я допоздна оставался в детском саду. Потом я играл с соседскими мальчишками, и мы вместе постигали науку жизни, подглядывая за тем, как женщины принимают душ после работы.

Тогда же я впервые осознал близость смерти. Этот свой опыт мне хотелось бы пересмотреть с позиции бесстрашного наблюдателя. Но тогда я был охвачен ужасом, и даже сейчас те события приходят ко мне в кошмарах.

Воспитательницы водили нас на прогулки на окраину города, который неожиданно обрывался и резко переходил в пустошь. Туда нас обычно отвозили на полуразвалившемся автобусе. Эти прогулки были совершенно неинтересны, и заведующая детским садиком решила заменить их поездкой за город, на природу, на поезде. Эта новость вызвала среди детей большой ажиотаж.

В саду у меня была подружка, украинская девочка с длинными светлыми косами, мы говорили с ней на одном языке, родном для нас обоих, и это сближало нас. Она сидела со мной за одной партой, и ее звали Верой. Мы были влюблены и защищали друг друга, будто изгнанники в чужой стране. Мы всегда ходили за ручку. Наши матери (ее мать тоже была одна) шутили, что однажды мы поженимся. Нам было всего по пять лет, а мы уже любили друг друга.

В поезде мы тоже сидели рядышком, как и в садике, увлеченные мыслями о предстоящей поездке.

Вскоре мы приехали на какую-то деревенскую станцию. Пройдясь немного, мы оказались в лесу — райском уголке, таком непохожем на неприветливый Магнитогорск, в котором даже птицы не выживали. Здесь же лишь пение птиц нарушало тишину.

Воспитательница провела с нами небольшой экскурс в ботанику: как жизнь растений похожа на человеческую жизнь, у них тоже есть кровь, только она зеленая, а не красная, и они вырастают и стареют, одни из них дают нам пищу и тень, а другие могут причинить вред. Еще она запретила нам собирать ягоды и грибы, и особенно есть их, поскольку ими можно отравиться. Она несколько раз повторила: никаких ягод, никаких грибов.

Если даже Адам с Евой ослушались самого Творца, то стоило ли ожидать от нас, малых детей, соблюдения запретов воспитательницы. Я всегда боялся неизвестного и из-за этого страха послушался, в то время как другие тащили в рот все, что росло на деревьях и осыпалось с них. Вера шла со мной, но я никак не мог совладать с ней: я просил ее не делать этого, но она, чтоб подразнить меня и посмеяться над моим страхом, съела несколько каких-то плодов. Последствия не заставили себя ждать. Через несколько минут кого-то начало тошнить, кто-то хватался за больной живот. Кто-то плакал и просил о помощи, а у кого-то уже даже не было сил жаловаться. Большинство детей не могли встать на ноги — все они лежали под деревьями, пережидая спазмы и пытаясь прийти в себя. Я был рядом с Верой, когда она заплакала и ее начало тошнить. Все это выглядело ужасно. Молодые воспитательницы были в панике: они кричали, плакали и совершенно не знали, что предпринять. Одна из них побежала в ближайшую деревню за помощью. Экскурсия в лес обернулась экскурсией в ад. Плакали и кричали даже те, кто не отравился. Благодаря помощи людей, живших неподалеку, и врача, который оказался в деревне совершенно случайно, ситуацию удалось взять под контроль. Безутешный, я наблюдал, как Веру несли в машину скорой вместе с другими детьми. Всех, кто был здоров, отправили назад на станцию, чтоб уберечь от лишних отравлений. Никто из нас не мог произнести ни слова, но все мы плакали — и я лично плакал по Вере.

Затем приехали какие-то чиновники, врачи и машины скорой помощи. Воспитательницы успокаивали нас тем, что все уже закончилось и что скоро мы поедем домой, в Магнитогорск. Нас было мало, мы были напуганы и не решались спросить, что произошло с остальными.

На вокзале в Магнитогорске нас окружила толпа. Говорили об отравлениях и даже смертях, но никто не называл ни цифр, ни имен. Неизвестность порождала тревогу, но говорить открыто никто не решался.

На вокзале царил хаос. Родители пытались прорваться в поезд к детям, они толпились у выходов и не давали нам выйти самостоятельно. Вмешательство милиции еще больше всех обеспокоило, но потом все улеглось: милиционеры оцепили толпу и навели порядок. Под всеобщие крики и причитания мы стали выбираться из поезда. Родители встречали детей на платформе, а те, кто напрасно пытался найти своих чад, были безутешны. Когда я спускался из поезда, то не мог разглядеть свою мать в толпе. Я даже не знал, тут ли она и известно ли ей о случившемся, — она всегда работала до позднего вечера. Вдруг, среди всеобщего шума, я услышал свое имя. Я стал кричать в ответ, чтоб мать услышала меня. Лицо ее было мокрым и красным от слез. Она обнимала меня и все повторяла:

— Никогда больше мы с тобой не расстанемся. Никогда больше. Никогда.

Наконец нам удалось прорваться сквозь человеческую лавину и покинуть вокзал. Дома соседи хлопали в ладоши, завидев нас.

Эту трагедию так и не признали официально, как не назвали точное количество умерших детей. У нас было только одно доказательство: пустые парты в садике.

Я только через много лет понял, что в тот раз чудом избежал смерти.

Что стало с Верой? Она могла и выжить, но предсказания наших матерей так и не оправдались: мы не поженились.

Москва, Москва, Москва

То, что название этого города упомянуто мной в заглавии трижды, не значит, что рассказ о пребывании там будет долгим, — я лишь хотел передать восторг, с которым до сих пор произношу его. На протяжении почти пятисот дней у меня не было никаких обязательств кроме школы, и я наблюдал огромные очереди к мавзолею Ленина со ступеней нашей парадной или гулял по Красной площади, глядя по сторонам и удивляясь всему, что там видел. Мы жили прямо напротив Кремля, там был наш стратегический пункт наблюдения за ядром советской власти.

Мы уехали из затерявшегося в деревенских пейзажах Теофиполя в индустриальный Магнитогорск, но только здесь, в Москве, я впервые ощутил магию города-гиганта — с крепостными стенами, башнями, церквами, превращенными в музеи, полноводной рекой, монументальными зданиями, огромными магазинами с витринами, предлагающими неожиданные и прекрасные вещи. И толпы людей, вечно куда-то спешащих, у которых будто никогда нет времени.

Москва нанесла мне глубокую рану в тот день, когда я покидал ее, и в моем сердце навсегда останется этот рубец, ноющий всякий раз, как я вспоминаю об этом городе — с тоской, в которую русская душа привыкла кутать чувствительность. Я до сих пор ношу в себе отпечаток той Москвы, какой я узнал ее еще мальчишкой, и воспоминания о летних вечерах там все еще звучат в моей памяти голосами молодых людей, танцующих, поющих прямо на площади под свой собственный нехитрый аккомпанемент.

Я не буду много говорить о том времени, поскольку это не совсем связано с историей, которую мне хотелось бы рассказать. Я берег от этого города тайну, историю любви, которой никак и ни с кем не мог поделиться.

Мы приехали в Москву в начале 1932 года. Нас поселили в общежитии — многоэтажном доме, где временно жили одинокие матери. Там не было даже отдельных комнат или хотя бы ширм — просто огромные залы с чередой одинаковых предметов мебели для каждой семьи: шкафчик, постель для матери, постель для ребенка. Общежитие напоминало деревенскую больницу.

Хоть мать и работала почти все время, по выходным мы ходили гулять с ее подругами: посещали музеи, ходили на кладбища к могилам поэтов и писателей или смотрели в кинотеатрах фильмы о том, как появилась Вселенная, об искусстве или о революции. Помню, некоторые сцены из этих фильмов очень напугали меня: как моряки поднимают бунт из-за тухлого мяса, как лошадь летит в реку с разведенного моста, как коляска с ребенком катится вниз по бесконечной лестнице, как людей убивают прямо на улицах. Лишь через много лет я понял, что это были лучшие образцы кино, шедевры современного искусства.

Я вспоминаю о Москве как об этапе моего детского изгнания. Нет ничего больнее изгнания, когда ты не можешь вспомнить ничего, кроме потерь и собственного одиночества. Хотя для открытого человека нет дара более щедрого, чем научиться складывать свой опыт, разные культуры, разные точки зрения на жизнь. Секрет именно в самом слове «складывать». И именно в Москве я научился делать это инстинктивно.

Счастье никогда не бывает продолжительным. Мать чувствовала себя виноватой за то, что не могла сдержать своего обещания: мы вновь должны были расстаться. Место в общежитии было временным и давалось лишь на год, и нам нужно было оттуда съезжать. Найти другое жилье в Москве было крайне сложно, особенно для женщины с ребенком. После очередных бесплодных поисков мать поняла, что ей нужно время для достижения своих целей, — я должен был вернуться на Украину.

Вновь начались мои скитания между Западенцем и Чоном.

Дядья и тетки

Шолом Алейхем, которого называют отцом литературы на идиш и который мягко и с юмором описывал тяжелую жизнь евреев в России девятнадцатого века, стал автором чуть ли не самой любимой моей фразы: «Мне живется хорошо, я сирота».

Звучит парадоксально, но в устах Мотла, сына кантора Пейси и главного героя одноименного рассказа, это было правдой.

Что ж такого хорошего было в его жизни? Каждый ведь мог обидеть сироту, наказать жестоко за любую мелкую шалость. Но сиротство уже само по себе достаточная кара, и потому многое можно себе простить, и тебя всегда пожалеют.

Благодаря кочевой жизни я считал себя особенным сиротой. Казалось, мое детство будто пронизано одиночеством, но было бы несправедливо игнорировать любовь, которую дарили мне родственники. Мне прощали все: капризы, дурное настроение, эгоизм. Вся критика, все замечания уходили в адрес предполагаемых виновников моих бед — моих родителей. Я не чувствовал себя несчастным — наоборот: я был героем спектакля о любви, в котором все время менялся сценарий, но актеры защищали меня и покровительствовали мне. Разве могли они позволить мне пережить еще хоть какие-то лишения?

По возвращении на Украину я остановился в Чоне у отцовской сестры Иты, которая жила с мужем и сыном Дудеком.

Мне уже было шесть лет, и опыт странствий ощутимо отличал меня от моих гостеприимных родственников. Им нравилось болтать со мной, каждому по-своему, и я не замолкал ни на минуту, все рассказывал о своих приключениях, настоящих и немного приукрашенных.

Мой дядька Лейзер отличался странными привычками. Я уже знал кириллический алфавит и умел читать, но никак не мог разобрать загадочную надпись на корешке книги, которую тот ежедневно громко читал вслух, а затем прятал, — это был сидур, иудейский молитвенник, который в то время ассоциировался у нас в основном не с религиозной практикой, а с тайнами или даже колдовством. Надо отметить, что поведение дяди порядочно усиливало это впечатление: иногда он говорил какие-то жуткие вещи, и мы очень боялись всего, о чем он говорил. Мы — это я и мой кузен Дудек, которого дядя все безрезультатно пытался заразить вирусом веры.

Мы жили в деревенском доме, и во дворе был колодец, к которому я боялся приближаться. Мой дядя, вероятно, упражняясь в прикладной талмудической психологии, рассказал мне историю — подозреваю, выдуманную — о бесстрашном и непослушном мальчике, который упал в этот колодец и утонул.

— Гляди, чтоб и с тобой такого не приключилось, — поучал он меня, и я отлично усвоил это предостережение.

Прямо от нашего порога начинались поля, и по вечерам мы слушали, как люди поют по дороге с полевых работ. Мы засыпали под пение сверчков, а просыпались на рассвете под пение жаворонков.

Тем ярким летом мы с Дудеком почти все время проводили в полях с двумя другими соседскими мальчишками. Наша жизнь в то время была полна неожиданных открытий.

Вечером, прежде чем лечь спать, мы шли справить нужду под сенью звезд — уборные и канализация не были включены в планы великих пятилеток.

Однажды дядя был в настроении, и я воспользовался этой возможностью, чтоб поинтересоваться, отчего тетя Ита не ходит на двор с нами.

— Она не может, потому что она женщина.

— Разве женщины не писают?

— Писают, но при мужчинах — никогда.

— А мужчины при женщинах?

— Тоже никогда.

— Почему?

— Если женщина увидит то, что есть у мужчины, она ослепнет.

— А если мужчина увидит то, что у женщины?

— Тоже ослепнет.

Я весь задрожал от беспокойства. Мы с Дудеком уже прошли ускоренный курс топографической анатомии благодаря двум нашим скороспелым соседкам. Мы были обречены.

— Ослепнет? — спросил я дрожащим голосом.

— Да, ослепнет, — подтвердил дядя.

— А если потрогает? — допытывался я в ужасе, поскольку наша учеба не ограничивалась наблюдениями.

— Руки сгниют и отвалятся.

Я вспомнил фото своего отца с ампутированной кистью и начал понимать, что за несчастье с ним приключилось. Мы с Дудеком были обречены на увечья и слепоту.

Когда мы пересказали дядины слова подружкам, те рассмеялись и заверили нас, что дядя либо шутил, либо просто хотел попугать. Они были старше нас, и опыта в этом деле им было не занимать. Мы продолжили исследования, но теперь уже с чувством страха и вины.

Всякий раз, когда приходило письмо от отца, подтверждая собой неизбежность нашего с матерью отъезда, дядя очень радовался: он единственный из всей семьи верил, что мы должны бросить Союз и поехать к отцу. Он часто так говорил со мной об этом, будто мы были равны и по возрасту и по опыту.

Я очень редко понимал, что он хочет сказать мне. Дядя изъяснялся на смеси украинского, иврита и идиш, причем слова последних двух языков он произносил с таким пылом, будто от этого они должны стать понятнее или убедительнее. Складывалось впечатление, будто он ораторствует перед толпами людей, но этими толпами был лишь я. Ему нравилось заваливать меня аргументами, в которых история подменялась географией, а политика — теологией.

— Аргентина — очень далекая страна, и это очень хорошо, — сказал он мне однажды.

— Почему?

— Там никто не знает о коммунизме. Они живут, как дикари, в постоянной связи с природой. Они ни в чем не нуждаются, потому что у них все есть: вода, фрукты, коровы. Они ходят по улицам полуголые, раскрашивают лица, украшают головы перьями. Они очень счастливы.

— Я видел папин снимок, и там у него нет никаких перьев.

— Твой папа иностранец и может одеваться, как ему захочется.

— А мне придется украшать себя перьями?

— Только если тебе захочется. Там полная свобода. Они живут в раю, потому что Бог оберегает невинных.

— А нас Бог тоже защищает?

— Нет.

— Почему?

— Потому что коммунисты изгнали Бога и закрыли дверь на ключ. Мы живем без Бога, в аду.

— А ты видел когда-нибудь Бога?

— Каждый день.

— И я тоже смогу увидеть его?

— Когда вырастешь, в Аргентине. Бог ждет тебя там.

— Он будет заботиться обо мне?

— Он убережет тебя от любых бед. Я его об этом попрошу.

— Бед?

— Путешествие по морю очень опасно. Может разразиться шторм, и тут же воды разойдутся и проглотят все, что есть на поверхности, — и корабли тоже.

— Не хочу плыть на корабле! — воскликнул я в ужасе, но дядя продолжил, не обратив на меня внимания: — Это не единственная беда. Есть еще пираты — они захватывают корабли, убивают и грабят пассажиров или забирают их в рабство.

— Я и не подумаю сесть на корабль, — повторил я громко, но он не слушал меня.

— Есть третья опасность, от которой Он тебя защитит — сирены.

— Сирены?

— За кораблем всегда следуют рыбы. Иногда они мелкие, а иногда настолько огромны, что могут проглотить целый корабль вместе с пассажирами и все равно не утолить голода. Капитан знает об этих чудищах и знает, как их избежать. Но есть и другие существа, от которых надо беречься. Они рыбы лишь наполовину, а наполовину — женщины. Они плавают в море и поют так сладко, что путешественники теряют разум и бросаются в воду.

— И что с ними происходит дальше?

— Они опускаются на самое морское дно и остаются там навечно.

Его рассказ начал пугать меня.

— Тогда я закрою уши.

— Вижу, ты знаешь, как себя защитить. Но послушай моего совета: как только услышишь пение сирен, тут же беги в каюту и закрывайся на ключ. Никогда не выходи на палубу один. Бог поможет тебе, но и ты должен о себе позаботиться.

Лейзер никогда не покидал родной местности, он не видел моря и в жизни не плавал на лодке. Не представляю, откуда в голове у Лейзера, жившего всю жизнь в Чоне, взялись мифические сирены. Возможно, все его знания о море ограничивались библейскими историями об Ионе, которого проглотил кит. Но откуда взялись остальные фантазии — загадка.

Лейзер продолжал рассуждать:

— Ты должен поехать в Аргентину. Лучше ужасы морского путешествия, чем жизнь среди этих безбожников тут. Тут они поглотят тебя и против воли превратят в коммуниста. Они променяли Бога на Сталина, и они заставят тебя поклоняться ему. Но Сталин — фальшивый бог, и настоящий Бог знает об этом, хоть и молча сдерживает гнев. Но придет Его день и, как сказано в пророчестве, на мир спустится тьма. Уезжай с матерью из этого ада. Бог будет с тобой, чтоб защитить тебя.

Рассуждения дяди сбивали меня с толку: в школе учили, что Бога нет, что его придумали буржуи, чтоб поработить народ. Я слушал рассказы учителей с таким же недоверием, как и дядины поучения.

Кто такие буржуи? — решился спросить я. Мои приятели знали ответ: это тучный человек с часами на золотой цепочке. Он одевается в черное, носит цилиндр, и на каждом пальце у него по перстню. Когда в школе нам показывали картинки или фотографии буржуев, я был убежден, что это какой-то зловредный вид, с которым революция навсегда расправилась.

Поскольку, как мне объяснили, Бога не существует, обряды дяди Лейзера заинтересовали меня, а его страшилки о морских путешествиях и чудовищах внушали страх. Лейзер просил, чтоб я ни с кем не обсуждал наши с ним беседы, и я пообещал, что они останутся только между ним и мной и что бабушка тоже ни слова не узнает. Бывало, я ощущал страшный соблазн с кем-то поделиться, но так ни разу и не сделал этого.

Однажды, исполненный страхом, я пришел к бабушке и спросил, существуют ли сирены, но дяди Лейзера не упоминал.

Она удивленно посмотрела на меня:

— Кто тебе рассказал о сиренах?

— Мальчик в школе, — ответил я.

— И что же он тебе о них рассказал?

— Что они наполовину женщины, наполовину рыбы, поют, приманивают мужчин и съедают их.

— А ты отчего беспокоишься? Все так делают: животные, мужчины. Одни пытаются съесть других.

— Все так делают?

— Да, вот увидишь. Скажи, а ты веришь, что эти сирены существуют?

— Не знаю.

— Ты не знаешь, и никто не знает. Кто-то видел их хоть раз? Нет, потому что их не существует. Существует лишь то, что можно увидеть, остальное — ложь. Забудь ты об этих сиренах.

Но я не мог забыть о них, потому что мне предстояло пересечь океан, а бабушка оставалась в Чоне.

Меня вновь стали отправлять из отцовского дома к родственникам матери в Западенец. Признаться, мне было легче без небылиц и запутанных домыслов, которыми меня нагружал Лейзер, хотя я немного все же тосковал по нему: его истории, хоть и жуткие, были довольно захватывающи.

Домашняя атмосфера в Западенце была теплой и открытой, несмотря на тяжелые условия жизни. Никто не пытался отговорить меня от поездки в Буэнос-Айрес, хотя эта тема их беспокоила. Ходили слухи о том, что придется добиваться разрешения властей, но никто ничего не знал точно. Тетки не особо болтали об этом, особенно в моем присутствии, но какие-то обрывки фраз все же долетали иногда, и от них было еще досаднее.

Мои дядья были членами компартии. Они знали, как работает эта система, знали, к каким последствиям приведет то, что их собственные сестра и племянник выедут из Советского Союза в капиталистическую страну. Партийная этика таких изъянов в биографии не допускала.

Я не беспокоился о будущем, поскольку жизнь и так ежедневно поражала меня своим волшебством. Однажды дядя Лузер (так ласково в семье называли Лазаря) сводил меня на такой спектакль, о котором я никогда не забуду.

Я уже кое-что видел, бывал в кино, но вот впервые меня вели в театр — пусть и провинциальный, но театр.

Ставили пьесу какого-то малоизвестного советского драматурга, в которой шла речь о притеснении и эксплуатации пролетариата до революции. Сюжет был оригинален тем, что притесняемые работники ткацкой фабрики, страдающие от издевательств жестокого капиталиста, были в довершение ко всему еще и слепыми. В своем двойном несчастье они были еще и вдвойне покорны. Но, что вполне предсказуемо, лишь до тех пор, пока их не возглавил молодой революционер. Они восстают против хозяина под кульминационные аплодисменты и величественно опускающийся занавес. Автор был очень сдержан и не пошел на поводу у публики — рабочие могли бы прозреть на пути к победе. Но этого не случилось. Счастье, как и пропаганда, должно держаться в рамках приличий.

Во время первого акта я очень проникся слепотой героев и не мог сдержать рыданий на протяжении всего действа, чем в конце концов начал злить окружающих зрителей.

В антракте дядя Лузер попытался убедить меня, что они не слепы на самом деле, что это актеры и что они изображают слепоту, но поскольку я продолжал плакать, ему пришлось отвести меня за кулисы, где я убедился, что актеры на самом деле зрячие, что они очень мило болтают со своим гнобителем-буржуем (с огромным брюхом и золотой цепочкой). Я не мог понять этой двуличности, этого резкого противоречия. Только через много лет я понял суть этого парадокса: некоторые слепцы видят, некоторые зрячие слепы, революционеры мило беседуют со своими эксплуататорами, а мир — это такой большой спектакль.

Через два года жизни в Буэнос-Айресе отец смог оплатить нам билеты, но он не учел одного: визу для выезда из Советского Союза получить было невозможно.

После долгих пяти лет борьбы с бюрократией получение разрешения показалось реальным: советский чиновник, который познакомился с отцом в Буэнос-Айресе, пообещал, что займется этим вопросом, и, вероятно, его усилия начали приносить плоды.

Я жил в Западенце в доме моих дядьев и наслаждался их обществом. Школа закончилась, и у меня была возможность проводить время с дядей Лузером, который очень привлекал меня как личность. Мы подолгу гуляли и беседовали. Он прежде всего был крайне щедрым и терпеливым человеком, всегда готовым выслушать и дать совет, когда что-то меня беспокоило. Однажды я признался ему:

— Дядя Лузер, я боюсь путешествовать на корабле.

— Отчего? Корабли очень надежные, нечего беспокоиться.

— Меня не волнуют корабли, меня волнуют сирены.

— Напомни, кто такие сирены?

— Это чудовища, живущие в море, полурыбы-полуженщины, которые пением заманивают юношей, чтобы съесть их.

— Где ты нашел эту историю?

— Мне рассказал ее Лейзер, еще в Чоне.

— Лейзер был моряком?

— Не знаю.

— Путешествовал на корабле?

— Не знаю.

— В таком случае твой дядя Лейзер просто выдумал все это.

— Мой дядя Лейзер очень много всего знает.

— Он рассказывал тебе, что видел сирену?

— Нет.

— Откуда он знает, что они существуют?

— Может, Бог ему рассказал.

— Бог?

— Дядя Лейзер говорил мне, что каждый день разговаривает с Богом.

— Но если Бога нет, то как он с ним мог говорить?

— А сирены?

— Их тоже не существует. Бог и сирены — это выдумки дяди Лейзера. Забудь о них.

Я всегда верил дяде Лузеру и тому, что он говорил. В отличие от дяди Лейзера, который вечно сбивал меня с толку, уверенность Лузера успокаивала меня. После разговоров с дядей Лейзером, которым я тоже восхищался, мою душу охватывал страх. Но беседы с Лузером всегда дарили мне чувство глубокого покоя. И хоть эти двое мужчин диаметрально отличались характерами, мне нравилось общаться с ними обоими. Один открыл передо мной безграничный мир иррационального, а второй — стройную вселенную картезианства. Оба эти человека были мне необходимы.

Когда я наслаждался летним бездельем, мать, наконец, приехала из Москвы навестить меня. Она удивилась тому, как я вырос и постройнел, и более всего тому, как сильно изменился мой характер. На меня же произвели неизгладимое впечатление ее наряды и шляпки, и я стеснялся ее нежностей, хоть она и старалась сдерживать себя, — между нами устанавливался барьер.

Возможно, мать старалась скрывать свои чувства, потому что находилась на пороге какого-то очень важного решения, в принятии которого сильно сомневалась; то, как она дистанцировалась от меня, должно было уберечь меня от беспокойства. У меня же было такое ощущение, что меня обнимает незнакомка.

Несмотря на расстройство, я постарался вспомнить, как мне не хватало ее во время нашей разлуки, как ее присутствие наполняло жизнь счастьем. Никто не мог бы занять ее места в моей душе.

С приездом матери атмосфера в доме стала очень напряженной. Она все время спорила с кем-то из своих братьев и сестер, а иногда и со всеми сразу. Сдержанность жестов, загадочные выражения лиц — все говорило о том, что готовится что-то значительное.

Когда я заходил в комнату, все замолкали или переводили разговор на какую-нибудь глупую тему, но я был настолько увлечен собственными делами, что не придавал такому поведению взрослых особого значения.

Иногда я случайно ловил обрывки фраз или разговоров. Некоторые из них тревожили меня, некоторые даже ранили. Помню, как мать кричала на тетку Бранце, в доме которой мы тогда жили:

— Как ты не понимаешь, что моему сыну необходим отец! Я не хочу строить свою жизнь за счет его страданий. Сейчас у моего мальчика нет ни отца ни матери, он почти стал сиротой. Он должен жить в собственном доме, и я ни перед чем не остановлюсь, чтоб это было так, — как только нам дадут разрешение, мы тут же отправимся в Буэнос-Айрес.

Тетка ответила:

— Зачем? Чтоб жить с мужчиной, которого ты едва знаешь? Которого ты семь лет не видела и с которым всего два года прожила? Забыла, какой у него нрав? Ты взрослая женщина, а он вечный мальчишка. Достаточно почитать его письма, чтоб понять, что он нисколечко не изменился и не изменится. Если хочешь своему сыну счастья, то оставайся здесь — с нами ему будет лучше, чем с отцом.

Мать заплакала и упрекала тетку уже сквозь слезы:

— Хватит уже донимать меня своими советами, они мне не нужны. Я готова от всего отказаться, лишь бы у моего сына был отец.

Я лежал в постели и притворялся спящим. Было больно и тоскливо все это слышать. Материна боль передалась и мне, мне стало жаль себя, а еще стыдно, потому что я был причиной ее несчастий. Но я был настроен ехать, знакомиться с отцом и жить в своем собственном доме обетованном. Тетки не смогли бы меня остановить — им приходилось считаться с моим мнением.

Был теплый летний вечер, и мать, как обычно, болтала со своими сестрами Бранце и Анютой. Анюта была младшей из теток — молодая девушка с длинными волосами и обворожительной улыбкой. Мне нравилось с ней, поскольку она постоянно пересказывала народные сказки, любимые классические сюжеты мировой литературы, упрощая их до моего уровня понимания, или произведения современных писателей о борьбе, конечно, героической — советских рабочих и крестьян за светлое будущее и социализм. Анюта училась в пединституте, где у нее был ухажер, с которым я даже был знаком. Она, как все ее родственники, была партийной активисткой.

Тем июльским вечером мы прятались от жары в доме. Сидя за книгой, взятой у приятеля, и делая вид, что читаю, я прислушивался к разговорам, чтоб уловить хотя бы одно слово, которое выдало бы мне смысл происходящего. Мне казалось, что весь дом пронизан секретами и недомолвками. И еще мне стало казаться, что я не вписываюсь в новые планы моей семьи.

Я чувствовал, что мать уделяет мне меньше внимания, поскольку я становился помехой для нее.

Мне казалось, что, несмотря на заверения в обратном, она была готова согласиться с тетками и отказаться от поездки. Иначе как объяснить все эти странные разговоры?

Кроме того, в обстановке скрытности очень не хватало веселья и улыбок. Иногда вдруг кто-то начинал хохотать, и это еще больше разжигало во мне интерес и пробуждало ревность, когда я пытался выяснить, что такого смешного произошло, то получал уклончивые или неправдоподобные ответы.

В тот вечер мать и тетки уже вдоволь наболтались и просто сидели, смеясь над чем-то, когда раздался стук в дверь. Посетители всегда вызывали тревогу, но на этот раз в пришельце не было ничего страшного: это был почтальон, который в особых случаях передавал почту лично.

Я не шевелился и со своего места мог наблюдать всю эту сцену без помех. Почтальон передал матери большой опечатанный конверт. Мать забеспокоилась от одного его вида и еще больше оттого, что надо было расписаться о получении. Всеобщее веселье поутихло и сменилось напряженностью. Мать неумело разорвала конверт и попыталась вытащить письмо, но руки ее не слушались. Анюта сделала это за нее и без слов показала ей два каких-то документа в красных обложках.

Сестры молчали, а я вскочил на ноги в нетерпении, подбежал к тетке и выхватил из ее рук красную корочку — на ней были изображены серп и молот, а внутри были наши с матерью фотографии.

— Ура! Это же визы! — воскликнул я.

Мать и тетки обнялись и заплакали.

— Отчего вы плачете? — спросил я удивленно.

— Не понимаешь? Мы теперь навсегда расстанемся. Мы никогда больше не увидимся, — ответила тетка Бранце. — Аргентина далеко, очень далеко.

Ее ответ меня не задел. Я, радостный, скакал вокруг трех женщин, которые не могли сдержать слез.

Когда я вновь раскрыл документ, то смог прочесть фразу, по многу раз отпечатанную на каждой странице заглавными буквами: «ВОЗВРАЩЕНИЕ В СОЮЗ СОВЕТСКИХ СОЦИАЛИСТИЧЕСКИХ РЕСПУБЛИК ЗАПРЕЩЕНО».

Тогда я понял, о чем говорит тетка, хоть и не совсем понимал последствия, пока, спустя много лет, не ощутил их на собственной шкуре. Тогда же я совсем не мог грустить или принимать чужую грусть. Однако моя радость была все же омрачена тем, что домашние совсем ее не разделяли. Мать обняла меня, молча прижала к себе, будто бы пытаясь обуздать мое возбуждение. Затем она спросила:

— Ты рад?

— Очень рад!

— Если ты рад, то я тоже рада.

И опять расплакалась.

Мне было тяжело понять, плакала ли она оттого, что несчастна, или оттого, что ее счастье можно выразить только слезами. В моем случае сомнений быть не могло — я беспечно предавался радости, невзирая на чувства окружающих. Я был маленьким эгоистом, избалованным особым отношением, тираном, который использовал свои беды для манипулирования чужим состраданием. Я был готов воспользоваться всеми своими ресурсами, лишь бы заполучить отца, чье присутствие в моей жизни было крайне важно.

В семье перестали как-то обсуждать нашу поездку. Но я все же подозревал, что давление оказывалось, просто методы изменились. Доказательств у меня хватало. Некоторые фразы, брошенные мимоходом, имели своей целью намекнуть на неблагодарность, на черствость, отчужденность, эгоизм и другие неприятные вещи — и фразы эти появлялись неожиданно, будто всплески и круги на воде, вызванные беспокойными рыбами. И хоть это были вполне невинные замечания, я воспринимал их вне контекста и принимал близко к сердцу, будто обиды. На самом же деле никто, кроме меня самого, не пытался ни в чем меня убедить. Все без исключения относились ко мне, как раньше: с той же привязанностью, к которой я привык. Мои призрачные страхи раздергивали меня, и причиной этих невротических страхов был я сам.

Через несколько дней после получения виз я смог поговорить с дядей Лузером. Мать с тетками пошли купаться в пруду поблизости — они звали меня с собой, но я решил остаться дома. Там был и дядя Лузер. Мне нравилось говорить с ним наедине: во-первых, мне очень приятно было спокойствие в его голосе и то, из какой глубины, казалось, исходил этот голос. У него был талант рассказывать истории. Любой незначительный эпизод в его исполнении окутывался ореолом загадочности. Если бы все то же самое рассказывал кто-то другой, оно звучало бы скучно и быстро надоедало, но Лузер умел увлекать.

Лузер привлекал людей, потому что у них всегда были вопросы, а ему нравилось отвечать на них. Я слышал как-то — и не придал тогда этому особого значения, — что он был хорошим педагогом. По вечерам, после тяжелого рабочего дня, он несколько часов посвящал преподаванию. Он боролся с безграмотностью среди крестьян и при помощи образования учил их мыслить по-марксистски. Это была тяжелая работа, иногда она отнимала много времени, но результат всегда был хорошим.

Меня привлекали его истории о безграмотных, которые через несколько месяцев занятий уже писали революционные стихотворения, или рассказы о взрослых, которые менее, чем за год, становились профессорами: образовательное чудо в советском обществе, которое раскрывало скрытые таланты. Необходимо было тяжело работать, чтоб обнаруживать их и затем превращать в материал, из которого потом можно построить социализм. Лузер был готов брать на себя этот нечеловеческий труд.

Тем утром Лузер был весь в чтении, казалось, он забыл обо всем вокруг. Я молча вертелся вокруг него, будто насекомое, привлеченное ярким светом. Я не решался отвлечь его на разговор, хотя как раз этого мне и было надо. Дядя несколько раз отрывался от чтения и глядел на меня так, будто подтверждал, что мое присутствие замечено, но потом снова не обращал на меня внимания. Я сел на стул рядом с ним и молча наблюдал. В конце концов он отложил книгу на стол, улыбнулся и обратился ко мне:

— Я вижу, ты хочешь поговорить.

Это застало меня врасплох, и я неуклюже соврал:

— Просто хотел побыть тут, рядом с тобой.

— Чтоб посмотреть на меня?

— Чтоб смотреть, как ты читаешь.

— Или чтоб запомнить мое лицо? Боишься, что забудешь меня?

— Нет.

— Но ты забудешь меня. Ты всех нас забудешь.

— Никогда.

— Не будь так уверен.

— Я тебя не забуду, — повторил я.

Дядя уже не пытался со мной спорить.

— Не переживай. Ты познакомишься с новыми людьми, и они займут наше место.

Я не отвечал, и образовалась пауза. Его слова показались мне несправедливыми.

— Ты не понимаешь, о чем я, да?

— Я понимаю. Ты говоришь, что я забуду тебя, но это не так.

— Раз ты так думаешь, то, наверное, очень в этом уверен. Но вскоре ты уедешь далеко и надолго, возможно, даже навсегда. Сейчас уже нет сомнения, что ты и твоя мать оставите нас.

— Нет, есть сомнения, — выпалил я, не подумав, что противоречу сам себе.

Но Лузер настаивал:

— Почему ты хочешь уехать?

— Хочу к папе.

— Хочешь, чтоб у тебя был папа.

— И то, и то.

— Ты знаком с ним? Ты знаешь, какой он?..

Я тут же перебил его:

— Конечно, знаю. Я видел три его фото!

— Ты видел три фото своего папы, но не своего папу.

— Это одно и то же.

Дядя Лузер сменил тон. Он почувствовал, что я сейчас заплачу.

— Я знаю, что твой папа любит тебя и что он переживает за тебя. Но твой папа уже не тот, кем был когда-то.

— Нет, он такой же, как был.

— Он тот же, но в то же время другой. Он живет в другой стране, у него другие обычаи. Мы все меняемся, и ты тоже: раньше ты был маленький и плакал, а теперь ты уже взрослый мальчик, ты умеешь мыслить, с тобой можно говорить. Ты меняешься.

Меня начали злить его слова. Я вновь упрямо повторил:

— Мой папа остался таким же.

Дядя решил сменить тактику:

— Ты веришь, что мы любим тебя и желаем тебе добра? Скажи честно.

— Думаю, вы меня любите.

— Не сомневаешься в этом?

— Нет.

— Веришь, что мы желаем тебе счастья?

Я не понимал, с какой целью он спрашивает обо всем этом. Я молчал.

— Ответь мне, пожалуйста.

— Да, — коротко ответил я.

— Сейчас я объясню тебе, что я хотел сказать.

Я не хотел слушать его и принимать его аргументы, поскольку намерения его стали мне понятны: он хотел запутать меня и помешать нашей поездке. Я сделал вид, что слушаю его, и все боялся попасть в его ловушку, боялся, что он переубедит меня. Я молча сидел и ждал, пока он закончит талдычить то, чего я слышать не хотел. Иногда он прерывался, будто бы, чтоб проверить меня, задавал вопросы, на которые я давал односложные ответы, чтоб не запутаться и не пойти у него на поводу.

Я лишь отрывочно помню его доводы, но попытаюсь восстановить в памяти тот разговор — ход его мыслей, искушение в его голосе, его всепоглощающее спокойствие и, самое важное, выразительность его взгляда.

Дядя Лузер устроился на стуле поудобнее, настроенный переубедить меня. И хоть за окном светило яркое летнее солнце, комната с глиняным полом, в которой мы находились, была удивительно прохладной.

— За десять лет до твоего рождения эта страна была очень несправедливой к людям. Все богатство принадлежало небольшому количеству людей, и они тратили его на пиры и пьянки. Они обирали народ и жили ценою голода простых людей. Народ еле выживал, в то время как царь и его свита проматывали заработанные им богатства. Ты знаешь об этом?

— Знаю.

Лузер не обратил внимания на мой ответ и продолжал:

— За десять лет до твоего рождения в этой стране существовал рабский труд. Хозяева земли относились к тем, кто работает на ней, как к скоту. Они не умели писать, читать, не могли учить своих детей, которые потом тоже становились рабами, как и их родители. Эти люди полностью зависели от воли и прежде всего капризов своих хозяев. Как, по-твоему, это справедливо?

— Мне об этом уже говорили в школе.

— Я могу привести тебе кучу примеров, но ты и без них поймешь, что я хочу сказать. Мы жили в бесчеловечном, аморальном обществе. Понимаешь, что я хочу сказать?

— Да, понимаю, — ответил я, чтоб он отцепился, поскольку его разглагольствования начали мне докучать, — все это мы уже проходили в школе.

— Твои бабушка и дедушка, и мы все испытывали на себе эту несправедливость, пока не случилась революция. Я поддержал эту революцию, а твой отец — нет. Я верил в нее, а твой отец — нет.

В его словах я различил скрытые нападки на отца. Мне это было унизительно, но дядя не обратил на мои чувства никакого внимания и продолжил:

— Кажется, ты меня не слушаешь.

— Слушаю.

— Когда начиналась революция, твоему отцу было четырнадцать лет, а мне двенадцать. Нам дали возможность учиться, стать частью истории. Понимаешь, что это значит? Не понимаешь, потому что ты родился уже при социализме и пользовался всеми его преимуществами. Не знаешь, что бывает по-другому. Или, может, знаешь?

— Не знаю.

— Тебе сейчас семь лет, и ты уже кое-что понимаешь — ты можешь понять то, что я пытаюсь донести до тебя. Я буду говорить о твоем отце. Возможно, тебе будет больно слышать то, что я собираюсь сказать.

Мне стало не по себе, но дядя не замечал этого и продолжал свои рассказы:

— Для твоего отца не существовало революции: он считал, что все осталось, как прежде, при царе. У него была возможность учиться, как у меня, но он к этому не стремился. Он только через десять лет понял, что в социалистическом обществе нет места для таких, как он. И что он сделал? Сбежал. Бросил свою жену с ребенком и исчез. Чтоб устроиться где? В капиталистической стране. Я не соглашался с ним, но смирился с его решением. Но на этом мое терпение заканчивается: вы с матерью хотите последовать за ним, и мне кажется, что это неправильно. Он не имеет права лишать тебя возможности расти и пользоваться всеми благами социалистического общества.

У меня не было аргументов в защиту отца или в опровержение дядиных слов, но мне было больно оттого, что тот не брал во внимание мои чувства. Я вспомнил беседу с Лейзером в Чоне и неожиданно ответил:

— Дядя Лейзер говорит, что коммунизм будет уничтожен.

Дядя Лузер растерялся и не мог собраться с мыслями, чтоб ответить.

— Забудь ты о Лейзере. Он никогда не думает, прежде чем говорит.

И добавил:

— Возможно также, что ты неправильно его понял.

— Он повторял это мне несколько раз. Говорил, что Бог придет и уничтожит коммунистов, потому что они не верят в него.

Дядя Лузер явно не знал, что сказать. И хоть мы были одни, он обратился ко мне почти шепотом, будто боясь, что нас подслушают:

— Надо, чтоб ты кое-что пообещал. Сможешь?

— Да, — ответил я удивленно.

— Пообещай, что больше никогда не повторишь того, что только что мне сказал.

— Почему?

— Пообещай.

— Обещаю.

— Ты должен пообещать еще кое-что.

— Что?

— Никогда не рассказывай никому того, что рассказал мне о дяде Лейзере.

— Обещаю.

Он взял мои руки в свои и тихо сказал:

— Я тебе доверяю.

Я не понимал, отчего он так встревожился, и не собирался выяснять, поскольку был намерен хранить молчание, как того от меня потребовали.

Упоминание о Лейзере разрядило атмосферу нашей беседы. Мне показалось, что мы до чего-то договорились, но дядя опять взялся за свое:

— Я хочу поговорить о твоем отце.

Я заговорил с видом триумфатора, исполненный гордости. Мне казалось, что я наконец подобрал обезоруживающие аргументы:

— Папа построил для нас дом, с отдельной квартирой для меня.

— Отдельной квартирой для тебя? И зачем тебе отдельная квартира?

— Чтоб была.

— И ты едешь из-за этой квартиры?

— Не только, еще много ради чего.

— Ты понимаешь, что через несколько лет у всех советских юношей будет по собственной квартире? Поверь, ты увидишь это собственными глазами.

Меня удивил его прогноз, но я никак его не прокомментировал.

— Ты слишком мал, и мне нелегко обсуждать с тобой такие сложные темы. Очень прошу, поговори со своей матерью. Вместе вы решите, ехать вам или нет.

— Мама злится на меня.

— Ну что ты за глупости говоришь? Мама любит тебя и сделает все, чтоб ты был счастливым.

— Но она почти не разговаривает со мной.

— У нее много дел, и потому она нервничает.

Дядя встал и подошел ко мне. Я с трудом сдерживал слезы. Мне показалось, что он хотел что-то сказать, но вместо этого он лишь ласково погладил меня по голове, а потом сел на свое место и вкрадчиво заговорил:

— Твоя мать — великая женщина. Ей довелось преодолеть очень многое. Она во всем преуспела и сейчас, если бы захотела, то смогла бы забрать тебя в Москву. Понимаешь, что это значит? Это особая привилегия, особое преимущество. Вот почему она так обеспокоена. Если бы твой отец мог вернуться, все было бы гораздо проще, но это совершенно невозможно. Вот в чем проблема.

Этот разговор расстраивал меня все больше, но дядя не унимался.

Он уже даже не обращался ко мне, потому что был уверен, что я не пойму его. Кажется, он говорил лишь для того, чтоб самому убедиться в доброте собственных намерений, поскольку понимал, что на кону еще кое-что, что он должен защитить, — он хотел защитить меня от ужасов жизни в капиталистической стране, он был уверен, что в Советском Союзе я буду счастлив, что моя жизнь здесь будет иметь смысл. К такому выводу я пришел годами позже, а тогда просто выслушивал его аргументы.

— Вот в чем проблема, — повторил он, — твой отец решил жить в Аргентине, в стране, где рабочих эксплуатируют так же, как при царе. Разве тебе и твоей матери место в такой стране? Разве это справедливо?

Я потупился, делал вид, что изучаю пол, и молчал. Лузер не отступал.

— Но ты тоже имеешь право выбирать, потому что знаешь разницу между прошлым и будущим. Буэнос-Айрес — это прошлое, это несправедливость и неравенство. Будущее в социализме: там процветание и справедливость. Понимаешь, в чем для тебя заключается разница? Решай, в каком мире ты хочешь жить, и хорошо подумай, пожалуйста, прежде чем отвечать мне на этот вопрос.

Но у меня уже был заготовлен ответ, и я выждал всего пару секунд, прежде чем дать его. Дядя смотрел на меня в ожидании решения, и он не сомневался в том, какой ответ получит. Его лицо выглядело удивленным, когда он понял, что ошибался.

— Хочу быть со своим папой, — категорично заявил я.

Лузер недовольно посмотрел на меня, но не настаивал на своей правоте. Я наблюдал, как он взял книгу и устроился на стуле поудобнее, чтоб продолжить чтение.

Я все сидел и не знал, как мне поступить, пока не услышал смех теток, которые вместе с матерью возвращались домой. Я выбежал им навстречу и, запыхавшийся, подбежал к ним. Все они раскрыли объятия, чтоб поймать меня, но я побежал на руки к матери. Я чувствовал себя защищенным и счастливым, поскольку вмиг ощутил, что она со мной заодно. С того момента никто больше не мог помешать мне быть с отцом. Ни с того ни с сего, к всеобщему удивлению, я заплакал. Никто не понимал причины моих слез. Даже я сам.

Вскоре мы начали собираться в путь. Все осложнялось политической обстановкой-международным положением и внешними конфликтами Советского Союза, к которым добавлялись транспортные проблемы, связанные много с чем.

Поскольку мы выезжали из маленького Западенца, перед нами было долгое путешествие. Нам надо было пересечь советские территории, добраться до нейтральной страны, через которую можно было бы попасть в Германию, а там в Бремене сесть на пароход и отчалить в Аргентину.

Было необходимо взять с собой домашний скарб — матрацы, подушки, одеяла, которых в Аргентине, по словам отца, не было. Предстояло узнать, как же там спят местные жители.

В доме постоянно крутились знакомые и родственники, которые приезжали проведать нас и попрощаться. Некоторые из них восхищались мной, будто героем какой-то фантастической одиссеи. Я представлял себя бесстрашным путешественником, хотя иногда я испытывал страх перед неизвестными угрозами. Я задавался вопросами: как мы будем прощаться, как переживем расставание, морское путешествие и связанные с ним опасности, каким будет дом моего отца и сам отец? Будут ли те новые родственники так же рады мне, как те, что остаются здесь?

Ответы не заставили себя ждать.

Мы вернулись в Чон, чтоб попрощаться с родственниками отца. Это была изнуряющая поездка: целый день мы тряслись в телеге по совершенно жутким дорогам. Бабушка и дед встретили нас со слезами на глазах и прощались тоже со слезами. Они все обнимали нас и все время повторяли одно и то же:

— Не забывайте нас. Пожалуйста, только не забывайте нас.

Каждый из родственников обнимал меня по-своему, и прощание с каждым из них было особенным. Дядя Лейзер робко взял меня за руку и пошел в угол плакать (или молиться). Тетя Ита, его жена, сдержанная и мягкая, обняла меня без слов, в то время как ее единственный сын Дудек даже не осмелился подойти — он издали смотрел на меня, стыдясь своих чувств. Дядя Мойша и его младший брат Беньямин, оба воинствующие коммунисты, вели себя сдержанно и снисходительно. Они считали наш отъезд ошибкой, но, в отличие от дяди Лузера, не позволяли себе никаких высказываний на этот счет, или, может, признавали наше право воссоединиться с их братом, хоть тот и уехал в неподходящую страну.

Бабушка впервые целовала меня, будто в отчаянии.

— Пообещай, что будешь отвечать на мои письма. Обещаешь? — говорила она, пытаясь не расплакаться, хоть и без особого успеха.

— Обещаю, — отвечал я не раздумывая.

Дядя Арон был единственным, кто не смог прийти попрощаться, поскольку работал на каком-то предприятии на севере, и ему не позволили взять отгул и приехать в Чон.

Все эти слезы и печаль подавляли меня. Прежде чем отправиться в Западенец, я решил прогуляться к мосту, чтоб поглядеть на реку на прощание. Оттуда я в последний раз окинул взглядом дедов дом. Слова прощания эхом отдавались в моей голове, этот плач и обращения к моей памяти, моим обещаниям, моим страхам.

Потом я вернулся в дом деда. У калитки я встретил свою подругу Наташу, с которой столько играл, когда жил в Чоне. С ней был ее брат Володя. Мы уже подросли, от былой детской дружбы остались только тени воспоминаний. Мое долгое отсутствие сделало меня чужим для них, хотя я их такими не считал. Я радостно поприветствовал их, но они ответили мне с прохладцей.

— Ты едешь в Америку? — спросила Наташа без энтузиазма, которого я так от нее ждал.

— Через несколько дней. Сегодня мы выезжаем из поселка.

— Прощай, — сказала Наташа безразлично.

— Прощай, — ответил я и направился к дому деда. Во мне что-то болело, но я не мог осознать, что именно.

Прежде чем отворить калитку, я услышал, как Володя сказал мне в спину:

— Передавай привет отцу, если вдруг встретишь его.

Я не понял, что он хотел этим сказать, но слова его показались мне неуместными и оскорбительными.

Прежде чем сесть в телегу, которая везла нас обратно в Западенец, мы вновь повторили церемонию прощания. Повозка тронулась, и в тот момент во мне стала расти тоска. Когда мы ехали по главной и единственной улице Чона, как раз начиналась осень. Прохладный ветер срывал листья с деревьев, и я пытался собрать в голове все любимые лица с тем, чтоб никогда их не забыть. Я больше никогда не увижу этой местности, этих людей, с которыми только что попрощался. Как бы мне не хотелось этого, их предсказания сбывались: мы прощались навсегда.

В Западенце напряжение было еще более сильным. Тетки помогали расправиться со сборами. Огромные тюки с пожитками ждали дня отъезда. С ними мы должны будем пересечь полмира, а сейчас они занимали большую часть дома — пройти было невозможно. Когда мне сказали собрать свои вещи, я столкнулся с этической дилеммой: как и все ученики, я делил с приятелем учебники, которые выдавали в школе. Я взял на лето домой книгу, чтоб повторить пройденное. Надо было решить, вернуть ее или взять с собой, чтоб заниматься русским языком в Буэнос-Айресе. Если я заберу ее, то мой товарищ Коля лишится важного, незаменимого инструмента и не сможет дальше учиться. Я предпочел совершить первое в жизни преступление и оставил книгу себе. В качестве компенсации я оставил кузену Дудеку свои коньки, которые все равно не понадобились бы мне в Буэнос-Айресе.

Я долгие годы страдал от чувства вины за то, что лишил своего приятеля Колю возможности учиться, забрав себе вещь, которая мне не принадлежала и которая все равно мне не пригодилась.

В утро нашего отъезда мы грузили все пожитки на огромную телегу. Нам самим едва хватило места. Ехали мы недолго: было необходимо всего лишь добраться до ближайшей железнодорожной станции. Дядя Лузер сопровождал нас верхом.

Прощание было мучительным, особенно когда мать прощалась со своими братьями и сестрами — как в Чоне, только еще более напряженно. Когда телега тронулась, я уже не испытывал никаких эмоций. Просто помахал рукой на прощание. В воротах стояли Натан, старший брат, тетка Бранце, дядя Исраэл, тетя Анюта и дядя Лузер, который должен был сопровождать нас до станции. Мы уже отъехали от дома, и тут произошла неприятная встреча: по дороге шли мой приятель Коля с братом. Я не знал, как спрятаться от него, но мать, не знавшая о моем проступке, крикнула:

— Смотри, кто там! Это же твой друг Коля, помаши ему рукой!

Я помахал ему рукою с телеги. Мне было стыдно, что он разоблачит меня, но, видимо, он не связал пропажу общей книги с моим отъездом. Он крикнул мне:

— Счастливого пути! До скорого!

— До скорого! — ответил я во внезапном припадке лицемерия.

Прибыв на станцию мы, прежде чем сесть на поезд, еще раз обнялись с дядей Лузером. В тот момент я очень испугался, и мне даже показалось, что лучше бы нам остаться и не уезжать. Но время для сомнений давно прошло. Мать, совсем измученная, еле сохраняла спокойствие. Она не переставала плакать и все всхлипывала, когда поезд отошел, а фигура Лузера все уменьшалась и уменьшалась, пока вовсе не исчезла из виду.

Через четырнадцать лет, в 1947 году, от единственного выжившего мы узнаем, что обе семьи были уничтожены, большинство — Гитлером, а остальные — Сталиным.

Какая судьба постигла бы нас с матерью, не покинь мы Советский Союз? Никто не знает ответа на этот вопрос, но, с учетом семейного опыта, вывод напрашивается неутешительный.

Нет никакого смысла пытаться предсказывать судьбу, как и расстраиваться, воображая то, чего не произошло, поскольку судьба и ее повороты непредсказуемы. И они ждали нас впереди, эти повороты, и близилось время, когда мы вот-вот должны были пережить их.

Признаюсь, меня мучили страхи. Я пересказываю какие-то эпизоды из детства, незначительные события, рассказываю о постоянных странствиях, но самое важное — чувство отрешенности, одиночества, изгнания, моя любовь к тем, кого я знал, мое одиночество так и остались за рамками повествования, и я боюсь, что так никогда и не соберусь с духом, чтоб передать их. К сожалению, они-то как раз и должны были бы стать лучшей составляющей этого повествования.

 

Рассвет в порту

Буэнос-Айрес, ноябрь 1933 года

Той ночью я едва смог уснуть. Я был напряжен, и это было понятно: на следующий день я должен был встретиться с отцом.

Как я ни пытался, не мог восстановить в памяти его образ, его лицо. Какое из тех его лиц, что я видел, было настоящим? Молодой человек с первой фотографии? Или серьезный мужчина в строгом костюме и галстуке с птицей? Или неряшливый носильщик с печальным лицом, одетый в пропитанную потом рубаху?

Ни одним из этих образов я не был доволен. Меня пугало, что реальность окажется очень неожиданной, совсем не похожей на мои представления о ней. Я привык жить с тем, что легко обмануться в ожиданиях, но на этот раз меня ждала полная неизвестность, и это тревожило меня.

Я постарался вспомнить сцены встреч с матерью после разлуки — это помогло занять голову, пока я без сна ворочался в крошечной каюте третьего класса в ожидании рассвета.

Мать тоже не могла уснуть. Я слушал, как она ворочается на кушетке, вздохами и кашлем нарушая напряженную тишину. Спустя годы, уже будучи взрослым, я пытался представить себе чувства, которыми она мучилась, как она переживала эту неопределенность, какие страхи одолевали ее, но в ту ночь, когда время тянулось так медленно и я не мог уснуть, меня волновали только мои собственные переживания. Мать собиралась воссоединиться с мужем после семилетней разлуки, а я — с отцом, которого никогда и не знал. Как пройдет наша встреча? Через несколько часов мы прибудем в Буэнос-Айрес, и там я получу ответы на все эти вопросы.

Прошло три месяца с тех пор, как мы покинули Западенец, и за это время я пережил очень много нового, смог краем глаза посмотреть на этот сложный и полный сюрпризов мир.

Как отделаться от самого первого своего переживания? Буржуи не были выдумкой писателей и кинорежиссеров, они были людьми из плоти и крови, с огромными животами, с часами на золотых цепочках, с сигарами во рту Они застали меня врасплох, когда направлялись к советской границе с Литвой. Мы ехали третьим классом, но из любопытства решили прогуляться по поезду, чтоб узнать, какая разница между классами — в обоих смыслах. По ошибке мы заглянули в купе первого класса, где сидела группа элегантно одетых, но совершенно пьяных людей; они пили, вероятно, отмечая какое-то важное для них событие. И хоть их женщины выглядели стройными, мужчины, напротив, обладали огромными животами, и все как один — с золотыми цепочками на жилетах. Я был сбит с толку и заорал: «Мама, мама, буржуи! Буржуи!»

Мать потребовала, чтоб я успокоился, но их явно развлекли мои крики, они встретили их с улыбкой. Я был ошеломлен этой встречей, поскольку она подтвердила, что в школе нам говорили правду: за границами Советского Союза действительно жили буржуи!!!

Один из них, свободно говоривший по-русски, спросил у меня, изображая недоумение и наивность:

— Скажи, кто такие буржуи?

— Эксплуататоры рабочего класса! — без запинки выпалил я официальное определение.

Растерянные эксплуататоры решили преподать нам урок, и пока мать извинялась, пригласили нас поучаствовать в празднике — и мы не отказались, несмотря на мой идеологический протест. Мы ели, пили, меня просили петь песни и читать стихи (все они были о Сталине), а напоследок угостили конфетами и другими сладостями, чтоб скрасить долгую поездку.

Это было мое первое и самое главное столкновение с капитализмом.

Когда мы приехали в Берлин, откуда потом должны были отправиться в Бремен, наш порт отправки, из-за жесткого медицинского контроля нас обязали пройти карантин, и мы пропустили пароход. Врачи обнаружили несколько случаев трахомы, и часть пассажиров изолировали. Нас с матерью поселили в гостиницу вместе с теми, у кого не обнаружили ни одного из симптомов болезни. Кроме того, вопреки тому, что мы были из Советского Союза, нам разрешили свободно гулять по столице — городу, в котором Адольф Гитлер разрабатывал стратегию последующего геноцида. В то время как отряды СС выслеживали евреев и отправляли их в концлагеря вместе коммунистами и оппозиционерами, присваивая себе их имущество, мы с матерью, гражданские беженцы из СССР, гуляли по Берлину — сердцу государства-чудовища — и восхищались этим потрясающим городом, его памятниками, порядком, величественностью. Весь город был украшен портретами фюрера и свастиками.

Казалось, что все прекрасно, что все здесь счастливы.

Меня поразили люди на улицах: светловолосая молодежь, а то и вовсе мальчики моего возраста, маршировали в униформе по чистым улицам под счет, под маршевую музыку или под песни о новой Германии, и публика встречала их аплодисментами. Мы с матерью тоже встречали аплодисментами это зрелище. Когда я смотрел на них, то вспоминал первомайские и октябрьские демонстрации, которые видел в Москве, Магнитогорске и даже Чоне. Думаю, что в хвалебных песнях Сталину не было настоящего преклонения, а нищету и невежество невозможно было замаскировать парадными мероприятиями на грунтовых непроходимых улицах, где царили голод и тоска.

Социалистические праздники могли лишь вызывать ностальгию по надеждам, будто революция осталась в прошлом и необходимо было возрождать ее дух при помощи праздников, в то время как эти молодые люди и впрямь были счастливы настоящим, счастливы будущими победами. Они и не представляли, что маршируют навстречу катастрофе.

Как же мне, наивному, нравились их стройные ряды, их точность, целеустремленность их походки, ослепительная красота их формы!

Как можно было заподозрить, что под пышностью и красотой этих праздничных процессий, вызывавших такое искреннее восхищение, скрывалась рафинированная, отборная жестокость, которая во имя защиты своей высокой культуры уничтожит половину Европы и прежде всего мой народ, еврейский народ, который был чужд всего этого, чужд, кажется, этой эпохи?!

Мы и предположить не могли, глядя на парад, что наша судьба в руках этих самых молодых людей, этих прекрасных и гордых молодых человеческих особей. Если бы мы остались в Берлине — а такое возможно представить, — мы закончили бы свои дни в газовых камерах, как многие берлинские евреи, гордые своей европейской культурой, считавшие гитлеровский антисемитизм чем-то вроде безвредной кори — временной, быстротекущей болезни, которая не опасна, потому что почти не заразна.

Наше неведение позволило нам гулять по Унтер-дер-Линден, пройти сквозь Бранденбургские ворота, глазеть на витрины, недоступные для нашего кошелька, и не обращать внимания на знаки, запрещающие вход для евреев. Мы чувствовали себя обитателями лучшего из возможных миров, бесстрашно прогуливаясь над жерлом вулкана.

Был 1933 год, стояла теплая европейская осень, и Берлин переполнял меня беспечным счастьем. Но я замечал, что мой мир, который я сам создал у себя в голове и в котором царили равенство, красота и справедливость, был слишком идеальным, и это совершенство во многом состояло из того, из чего, как мне казалось, состоял этот казавшийся мне совершенным город. Как теперь сложить воедино правду о том времени и свои воспоминания? Это невозможно — патина воспоминаний всегда приукрашивает прошлое.

Эта берлинская интерлюдия немного успокоила мою тревогу, связанную с поездкой в Буэнос-Айрес. Долгая остановка позволила мне приладиться к восприятию неизвестного, хоть у меня раньше и не было подобного опыта. Я выучил несколько фраз на немецком — достаточно, чтоб удовлетворить свои базовые потребности в общении, тогда как мое владение русским позволяло поддерживать отношения с теми путешественниками, с которыми нас объединял привилегированный статус официально признанных советских эмигрантов. Выезд из страны превратился в некое невиданное бюрократическое чудо.

В Бремене нас ждал трансатлантический лайнер «Кап Аркона», более современный и комфортабельный, чем тот, на который мы не успели сесть из-за карантина. Мы с матерью делили тесную каюту третьего класса, с одним маленьким иллюминатором, сквозь который можно было рассматривать океан (наша каюта была на уровне моря в самой середине корабля) и следить за приближением суши. Я спал, заткнув уши ватой, чтоб уберечься от смертоносного пения сирен. Но надо признать, что они мной так и не заинтересовались.

Третий класс предназначался для очень разных пассажиров, и все они были из разных стран. Каждое из сообществ формировало свою собственную ячейку и отгораживалось от других. Политические и расовые притеснения стимулировали рост еврейской и европейской антинацистской эмиграции; другие же бежали от бедности и близящейся войны. Надежда начать новую жизнь и строить будущее объединила всех этих людей. Среди пассажиров других классов их выделяли бедность и неуверенность. Если среди пассажиров второго и, соответственно, первого класса преобладала оживленность, то в третьем классе царила меланхолия. Единственным, что помогало нам общаться друг с другом, была музыка.

Мелодии, которые люди играли кто на чем, звучали очень печально; печальнее были только песни. Несмотря на атмосферу всеобщей подавленности и тоски, я развлекался с мальчишками, с которыми успел подружиться.

Кроме того, со мной случались неприятные открытия, такие как, например, когда я узнал, что за кораблем следуют рыбы с серебристыми спинами. Я тут же было принял их за сирен, но потом выяснил, что они не поют, и успокоился. Надо признаться, что нам очень везло: за всю дорогу ни один пират не попытался взять наш пароход на абордаж, хотя такая возможность очень меня беспокоила. В конце концов я успокоился и смирился с путешествием в Буэнос-Айрес.

Во время нашей остановки в Бразилии мать купила мне матросский костюмчик и в довершение ко всему обрила мне голову из гигиенических (и эстетических) соображений, как это было принято в Украине. Я стал похож на скинхеда, разве что с уклоном в левизну. Это не показалось мне удачной идеей.

Некоторые из этих переживаний, усиленные возбуждением от предстоящей встречи и тоской по отцу, не давали мне спать до самого утра. До рассвета мы с матерью наводили лоск, готовясь к встрече, и затем поднялись на верхнюю палубу. Вдалеке виднелись неясные огни и нечеткие контуры каких-то строений. Мы приближались к Буэнос-Айресу.

Пассажиры повыходили на палубу, и все как один глядели вдаль. Никто не разговаривал: стояла мертвая тишина, которая только усиливала напряжение.

Когда пароход подходил к пристани и взошло солнце, стали видны очертания порта. Далекий горизонт обрел контуры, он распался на дома, улицы, людей. Лица, лица, человеческие лица. Определенность раскрыла шлюзы для радости. Пассажиры заговорили между собой, но тихо, будто боялись разбудить спящий город.

Внизу, на пристани, собралась пестрая толпа, люди заняли проходы, приветственно махали руками. Это была бесформенная, неопределенная масса, как и толпящиеся на палубе пассажиры. Никто никого не узнавал.

Пароход медленно полз, не обращая внимания на наше всеобщее нетерпение. И я то и дело оглядывался на мать, вглядывался в ее напряженное, но довольное лицо. Я никак не мог взять себя в руки: необходимо было увидеть отца, узнать его, поехать в наш дом, поселиться в своей квартире.

Я все задавал и задавал ей один и тот же вопрос:

— Ты видишь его?

— Нет, я пока никого не вижу.

— А когда мы его увидим?

— Когда корабль подойдет поближе.

— Я хочу увидеть его прямо сейчас.

— Потерпи, мы уже близко.

— Хочу увидеть папу.

— Знаю, милый, знаю, еще немного.

— Сколько «немного»? Ты все время говоришь одно и то же.

— Но мне больше нечего тебе ответить.

— Хочу, чтоб мы уже приплыли.

— Знаю, знаю.

За этими вопросами скрывался избалованный, измученный дорогой и оттого невыносимый ребенок. Я только спустя годы это понял, а другим, вероятно, это было видно сразу, включая наших спутников, которые глядели на меня с удивлением и раздраженно наблюдали за моей непоседливостью и назойливостью. Когда я вспоминаю о тех событиях, мне становится грустно и еще — стыдно. Но никто не может изменить своего прошлого — только принять его, ретроспективно осознать и сделать соответствующие выводы. Но факты изменить невозможно. Мучения моей матери, которые я приумножал своим инфантильным эгоизмом в ответственные моменты ее жизни, сейчас вызывают у меня угрызения совести. Тогда мне недоставало сознательности, чтоб понять, что она тоже подавлена, что она еще более моего переживает из-за принятых решений и ответственности, которую мы оба должны были разделять. Или все мы, трое, потому что был еще один человек. Пока корабль медленно подходил к пристани, отец ждал нас, подавленный, неуверенный по поводу этой встречи с такими же незнакомыми, неизвестными людьми для него, каким сам он был для нас.

Громкоговорители сообщили, что можно сходить на сушу. До этого объявления мы, как ни старались, не могли разглядеть отца. Пришел ли он встретить нас? Воображение взяло верх, и я опять ясно представил себе, что он бросил нас.

— Папа знает, что мы прибыли на этом пароходе? — спросил я, будто из простого интереса.

Мать слегка улыбнулась.

— Думаешь, он забыл о нас?

— Просто я не вижу его…

— Не переживай. Мы не видим его, потому что народу слишком много. Сейчас он найдет нас.

— Ты уверена?

— Совершенно уверена.

Я заметил, что глаза ее были на мокром месте и голос дрожал.

Вдруг, совершенно ни с того ни с сего я пробормотал:

— Я так устал…

Затем она взяла меня за руку, сжала ее с таким усилием, будто навсегда хотела слиться со мной, и потащила к трапу. Впереди какие-то люди сходили на берег и направлялись к «Отелю иммигрантов». Мы прибыли в Буэнос-Айрес.

Земля!

Несколько часов мы потратили на прохождение всех бюрократических процедур. В «Отеле иммигрантов» толпилась куча людей, рассчитывающих поскорее расправиться со всеми административными барьерами и занимающих все помещение. Там стоял страшный гвалт, который ухудшал и без того плохое взаимопонимание с чиновниками: те не знали языков, на которых говорило большинство приезжих. Они задавали вопросы, но их невозможно было понять, и на них невозможно было ответить при всем желании.

После прохождения контроля надо было забрать багаж, распаковать его, передать для досмотра и обработки — невыполнимая в таком хаосе задача. Когда все эти сложные действия были закончены, носильщик собрал тюки и понес их к единственному выходу. Мы последовали за ним, слушая, как всеобщий шум приближается вместе с толпой, которая осталась за решеткой, отделявшей прибывших. Мы подошли к выходу, полицейский отворил ее, и мы вышли наружу. Все было, как во сне, только еще и очень быстро. Я уже свыкся с мыслью, что нахожусь в Буэнос-Айресе. Толпа шумела и беспокоилась. Нам задавали какие-то неожиданные вопросы. Кроме того, я очень беспокоился, что нас никто не встречает. Мне было страшно, и я старался не задавать вопросов.

Вдруг из толпы вырвался какой-то человек и, не дав нам опомниться и признать его, будто ураган закружил мою мать в объятиях. Поскольку я стоял у нее за спиной, то прямо передо мной оказались его руки (и кисти рук), которыми он обнимал ее, и из-за плеча я мог хорошо разглядеть его лицо — мокрое от слез счастья. У меня не было сомнений в том, кто передо мной, но кое-что смущало меня: обе его руки были на месте, и на них не было ни следа увечий. Может, это был не мой отец, а кто-то еще, кто пришел встретить нас? Лицо походило на то, что я видел на фотографиях, но не руки. Что за чудо с ним произошло? Все прояснилось через несколько месяцев — я просто ошибся, увидел на снимке совсем не то: пальцы были затенены и оттого казались обрубками. Но, как я потом выяснил благодаря теории доктора Фрейда и Мелани Кляйн, «у меня просто была потребность ампутировать их». На кушетке у психоаналитика все обычно быстро проясняется.

Еще для меня стало неожиданностью его лицо — лицо, которое прижималось к материной шее и оценивающе разглядывало меня влажными ясными глазами. Эти несколько секунд глубоко ранили меня — я успел почувствовать, с какой неприязнью, почти отвращением он смотрел на меня. Я испугался и замер. Он не предпринял никакого движения в мою сторону. Я вспоминаю эту родительскую встречу так, будто был на ней посторонним наблюдателем. Через какое-то время отец, будто в замедленной съемке, ослабил объятия и с улыбкой наклонился ко мне. У меня внутри все похолодело, когда он обеими руками взялся за мое лицо и своими холодными губами поцеловал мою бритую голову. Я не мог пошевелиться, и потому этот его приветственный жест оставил без ответа.

Мать с улыбкой глядела на нас, на неподвижного меня, и спросила по-русски:

— Отчего не поцелуешь отца?

Отец подставил щеку, чтоб я поцеловал его. Я ощутил влажное и холодное прикосновение его кожи, хотя на дворе было жаркое утро. От его щек исходил какой-то едва уловимый запах. Я выполнил требование матери и инстинктивно отстранился.

— Что такое, у нас стеснительный сын? — попытался отшутиться отец; он говорил по-украински с кучей ошибок. Я вспомнил дядю Лейзера, который в шутку говаривал об одном своем безграмотном приятеле, что тот может сделать в слове «Ной» семь орфографических ошибок. Я механически поправил отца.

— Вот так надо говорить, — заявил я самоуверенно.

Мать тут же вмешалась:

— У тебя смышленый сын, — и попыталась улыбнуться.

Выразительно на меня поглядев, отец сказал ей в ответ на идиш что-то, чего я не понял. Я понимал, что сделал что-то не так, но не знал, как это исправить.

Носильщик вместе с поклажей ожидал неподалеку. Отец снабдил его какими-то инструкциями, и мы направились к группе людей, стоявшей поблизости: к паре взрослых и двоим детям, семье старшего брата моего отца. Я почти сразу их узнал. Дядя, крепкий мужчина с серьезным лицом, и его жена, невысокая пухлая женщина с короткой стрижкой и натянутой улыбкой, внимательно нас рассматривали, пока мы приближались. Они так между собой переговаривались, будто перемывали нам косточки. Мне показалось, что они смотрели на нас высокомерно или даже с презрением. Мои кузины, которые были старше меня, рассматривали нас так, будто они энтомологи и наблюдают за Грегором Замзой злосчастным утром его превращения. Мать в своем старомодном советском платье и я в костюме бразильского матросика с головой, обритой на теофипольский манер, были для них экзотическими персонажами, материалом, достойным отвращения.

Полагаю, спартанская черствость была для них единственной формой семейных чувств, поскольку никто из них не позволил себе никакого эмоционального проявления по отношению к нам — они даже не улыбнулись из простой вежливости. Все лишь что-то неразборчиво и недовольно пробормотали в знак приветствия.

Казалось, мы герои какого-то немого кино; общение между нами было ограничено из-за языкового барьера: дядя и тетя изъяснялись на идиш и едва говорили на русском или украинском, кузины говорили в основном по-испански или на идиш, отец говорил на идиш и немного по-русски или по-украински, моя мать свободно говорила только на двух последних, а идиш знала совсем немного.

Я же знал только русский и украинский. Общение с отцом, таким образом, было сильно ограничено, а с кузинами и вовсе невозможно.

Мать стала для меня единственным средством общения с новыми родственниками.

Дядя и тетя с интересом рассматривали меня, раздумывая, как же нас принять. Дядя поприветствовал мать формальным рукопожатием, а тетка сдержанно обняла ее. Кузины поцеловали мать в щеку, а затем и меня. Все замерли, будто заторможенные. Это было совершенно не похоже на то, как мои родственники встречали друг друга дома, в Советском Союзе, переполненные радостью, с мокрыми от слез лицами, со всеми этими поцелуями, мелодраматичными страстями и, что самое главное, неподдельными чувствами. Наше знакомство началось с ледяного официоза. Моя мать, без сомнения, была самой красивой среди них всех, и самой элегантной, хоть и в неуместно теплом платье. Кроме того, ее поведение придавало этой холодной встрече нотку спонтанности, вдыхало в нее жизнь. Я приблизился к ней в поисках защиты, поскольку никогда еще в жизни не чувствовал себя таким одиноким.

Повисло тяжелое молчание. Казалось, что всем присутствующим, даже моим родителям, после стольких лет разлуки нечего было друг другу сказать.

— Мы поедем домой? — с нетерпением спросил я у матери.

— Сейчас все поедем.

— Почему все вместе?

— Потому что все мы будем жить в одном доме.

— В одном доме? — я был удивлен этой новостью.

— Да.

— Он такой большой?

— Да, очень большой.

— И девочки тоже будут жить с нами?

— Конечно.

— Ура! — воскликнул я радостно.

Мои выкрики вызвали удивление.

— Отчего он так радуется? — поинтересовался за всех отец.

— Он счастлив, когда вокруг семья, — ответила мать.

Дядя перебил ее, вставив какую-то фразу на идиш, которой я не понял. Впервые я рассмотрел на его угрюмом лице какое-то подобие улыбки. Мать ответила ему тоже на идиш.

— Что он говорит? — спросил я опять.

— Говорит, что они очень рады нашему приезду, — ответила она. Я понимал, что она перевела совсем не так, как было сказано на самом деле, как раньше бывало с отцовскими письмами, но на всякий случай переспросил:

— Они точно рады?

— Конечно, да.

— Тогда скажи им, что я тоже, — я заново открывал для себя преимущества лицемерия.

Но мать промолчала и больше не переводила.

Мы куда-то шли, но я совсем не представлял, куда именно. Отец шел впереди, он вел нас к небольшому грузовичку, который ожидал нас. Носильщик шел рядом с отцом, и я наблюдал за тем, как они спорили. Дойдя до грузовика, носильщик бросил нашу поклажу на землю, с ненавистью посмотрел на отца, пока тот отсчитывал деньги, и затем ушел, бормоча под нос что-то, чего я не расслышал и что звучало угрожающе.

Шофер с отцовской помощью закинул наши огромные тюки в кузов, в процессе чего они громко переговаривались, но на этот раз без споров. Я был очень удивлен и обрадован, когда выяснилось, что мы поедем на такси, причем сразу на двух: одно для нашей семьи, другое для дядиной. Я еще ни разу в жизни не ездил на такси и оттого немного растерялся. Мы выехали из порта и поехали по проспекту, идущему меж огромных зданий. По дороге я разглядывал витрины магазинов, что один за другим тянулись вдоль улицы, и пешеходов, которые прохаживались по тротуарам и останавливались у лавок. Затем мы ехали по более тихим, но от этого не менее красивым улицам. Люди перемещались спокойно, неспешно, а некоторые усаживались за столики прямо на улицах, что-то пили и общались между собой. Все они казались вполне довольными жизнью.

Это было немного похоже на Москву, некоторым образом на Берлин и совсем не похоже на Магнитогорск. Все пережитое мной казалось чем-то далеким, несуществующим. Здесь пришел конец нашим скитаниям, здесь мы с матерью, отцом и новыми родственниками должны были начать новую, оседлую жизнь.

Такси везло нас прочь от высоких домов и широких проспектов по небольшим пустынным улочкам, вымощенным брусчаткой, и невысокие, скромные здания, расположенные на них, казались островками среди огромного пустыря. Местность сильно менялась и отличалась настолько, будто мы попали в другую страну, в какой-то безродный городишко без истории.

Авто остановилось на углу перед воротами дома, вклинившегося между стройкой и пустырем. Обе улицы, что сходились на углу, были вымощены брусчаткой, но уже в нескольких метрах от дома одна из них переходила в грунтовую дорогу, которая затем упиралась в заводское здание, похожее на те, что я некогда видел в Магнитогорске. Из входов в здание доносился жуткий механический шум, а из труб на всю округу разносился смрадный дым. В воздухе пахло химией, как в Магнитогорске. Неужели мы в Буэнос-Айресе?

Когда мы выходили из такси, я обратил внимание на каких-то мальчишек, которые разглядывали нас с противоположной стороны улицы. Я мельком глянул на них: некоторые из них были моего возраста, но большинство казались постарше. Они нагло нас разглядывали, громко смеясь и болтая, будто насмехались над нами. Сравнив их одежду со своей, я почувствовал себя глупо в этом матросском костюмчике, но сделал вид, что мне нет никакого дела до их презрительных взглядов, которые могли испортить один из самых долгожданных моментов в моей жизни.

Ни отец, ни дядя, который приехал раньше нас и вышел открыть нам, не отреагировали на насмешки. Мы быстро вошли в прихожую, а они все не утихали и даже звучали все громче. Я не понимал причины этих издевок. Я думал, что это из-за того, что мы не такие, как они. Я не решился задавать вопросы, хотя их поведение пробудило во мне нехорошие предчувствия. Дверь закрыли, и я, несмотря ни на что, чувствовал себя счастливым: мы наконец прибыли домой.

Врата рая

Пройдя сквозь прихожую, я обнаружил небольшое патио, по периметру которого располагались двери. Та, что была слева, вела в небольшую кухню — это я мельком разглядел сквозь узкую щель. Там была плита для готовки на углях и кое-какая обстановка: небольшой шкафчик, грубо сколоченный стол и пять стульев. Рядом с кухней, тоже по правой стороне, была лестница на террасу. Слева, почти напротив кухни, была запертая дверь. В глубине патио нас ждала тетка — жена папиного брата Срулека и две их дочери — старшая Беатрис, которой было тринадцать лет, и младшая Адасса, которой было десять. Все трое стояли у дверей комнаты, которая граничила с предыдущей. Я направился к ним, а родители тем временем, нагруженные какими-то свертками, отпирали первую дверь и заходили в квартиру.

— Подожди меня тут, — сказала мать.

— Хорошо, буду тут, — ответил я и стал разглядывать кузин, желая пообщаться, непонятно только, на каком языке. Они с любопытством изучали меня, будто я был представителем какого-то неизвестного биологического вида, с которым у них нет ничего общего, не говоря уж о языке. Они пытались донести до меня что-то на испанском, произнося слова медленно и по слогам, но я ни слова не понял, хоть и был благодарен им за попытку установить понимание. Тетка сказала что-то по-украински — это было совершенно не нужно, поскольку по ее жестам и так было понятно, что она зовет меня в комнату. Прежде чем зайти, я увидел, как мать выходит из первой квартиры; она обошла патио и направилась к другой двери, ведущей в ванную и расположенной в глубине помещения справа, совсем рядом с лестницей. Рядом с ванной, точнее, слева от нее, была еще одна, последняя дверь, которая тоже все это время оставалась запертой.

Я все гадал, какая из этих комнат будет моей, хотел поскорее увидеть ее, но ни слова не говорил об этом. Мать, выйдя из ванной, пошла за нами в комнату. Та была довольно просторной, но мне показалось, что мебели там слишком много — настолько, что едва можно было пройти.

В центре стоял стол, окруженный стульями. У стены был платяной шкаф, отхвативший довольно значительную часть пространства. На книжном стеллаже стояла деревянная лошадка, которая показалась мне настолько замечательной (с тех пор мои вкусы сильно поменялись), что я тут же возжелал забрать ее к себе в свою будущую комнату. Оставшееся незначительное пространство занимали две кровати, расположенные напротив шкафа по другую сторону стола, которые можно было использовать в качестве сидячих мест.

Когда мы расселись вокруг стола, я сообразил, что сейчас мы будем завтракать. На каждом из мест за столом было расставлено по две тарелки, по стакану и разложены приборы. Такое изобилие посуды очаровало меня.

Мать и отец сели рядом друг с другом. Я сел напротив них, рядом с кузиной Адассой. Место справа от меня осталось свободным. Я мог наблюдать, как отец беседует с матерью: они выглядели веселыми и расслабленными. Иногда отец поглядывал на меня и что-то говорил на идиш, но я не понимал сказанного. Мать обратилась ко мне.

— Тебе хорошо? — спросила она, когда все замолчали.

— Да, очень.

— Сейчас мы будем есть. Тебе не нужно в уборную?

— Я бы хотел сначала увидеть свою комнату.

— Сначала вымой руки.

Я закапризничал и громко заныл:

— Хочу увидеть свою комнату!

— Пожалуйста, не скандаль. Веди себя, как воспитанный человек.

— Почему я не могу посмотреть свою комнату?

Мы говорили по-русски. Кузины ничего не понимали, а дядя и тетка понимали мало что, но все они внимательно наблюдали за нашим диалогом, удивленные моей нетерпеливостью. Вдруг я обратил внимание на то, как отец смотрит на меня. Он выглядел раздраженным. Я перестал ныть и отправился в ванную, откуда смог различить какие-то реплики и смех; я подумал, что они относились ко мне, и мне стало стыдно. Я молча вернулся и стал с нетерпением ждать, что же подадут к завтраку. Я на самом деле был очень голоден.

Тетка с помощью кузин разливала по тарелкам суп, в котором плавали неизвестные мне ингредиенты. Как только передо мной поставили тарелку, я тут же проглотил свою порцию. Другие еще не начали есть, а я уже хотел добавки, о чем тут же сообщил матери.

— Будут и другие блюда, потерпи.

— Не хочу их, хочу еще этого.

Тетка, которая не особо понимала, о чем речь, поскольку я говорил с матерью по-русски, спросила меня по-украински:

— Чего ты хочешь?

Я застеснялся и замолк, и мать сказала за меня:

— Он просит добавки. Ему очень понравилось.

Тетке, похоже, было приятно, и она налила мне еще суп. Я быстро за него взялся, но тут вдруг обратил внимание на отцовское выражение лица — он явно не одобрял моего поведения.

— Ешь медленно, — сказал он на своем ломаном украинском, угрожающе глядя на меня, — никто у тебя не отберет.

Я огляделся, понаблюдал, как мои кузины подносят ложки ко рту, и решил повторять за ними. Я тихо ел, низко наклонившись над тарелкой: мне было стыдно, и в горле стоял ком. Меня еще ни разу в жизни не ругали при посторонних.

Когда подали второе блюдо, цыпленка, я забыл об обидах и наслаждался едой. Я никогда еще не видел столько птицы на одном столе, и никогда еще она не была такой вкусной. Даже косточки казались съедобными. Я стал старательно объедать их со всех сторон и разгрызать, но тут снова заметил, что отец следит за мной. Мне показалось, что он хочет что-то посоветовать мне или как-то исправить меня, но мать прервала его жестом, незаметным для остальных, но зато вполне заметным для меня. Он ничего не сказал мне, но зато что-то прошептал матери на ухо. Она тихо ответила ему, но он еще больше разнервничался. Мать с улыбкою мягко обратилась ко мне по-русски:

— Пожалуйста, оставь кости в покое. Это невежливо, так обгладывать их.

Отец быстро произнес что-то на идиш, и все засмеялись. Я разобрал только слово «большевик» и переспросил у матери:

— Что он сказал? Почему он надо мной смеется?

— Никто над тобой не смеется. Он просто пошутил про твой аппетит.

По слову «большевик» я понял, что шутка все же относилась ко мне.

Я замер с костью во рту и затем продолжил возиться с ней как бы из желания поперечить. Отец наблюдал за мной с явным напряжением на лице, а я продолжал затягивать эту неприятную сцену. В конце концов он не выдержал и крикнул мне на своем скудном украинском, сделав при этом кучу ошибок:

— Хоть раз послушай, что тебе говорят: брось эти кости и пойди вымой руки!

Я растерялся. Все глядели на меня без капли сострадания, и я чувствовал это. Мне вдруг стало ужасно одиноко. Я оставил кости на тарелке и посмотрел на мать в ожидании поддержки. Она выглядела недовольной, но молчала. Я не мог этого выдержать, глядел на нее с немой просьбой в лице, хотел что-то сказать, так ни слова и не произнес.

— Веди себя нормально, — сказала она мне каким-то чужим голосом. Я неподвижно сидел на своем стуле и молчал, пока не принесли поднос с фруктами. И я тут же перепробовал их все с тем самым большевистским аппетитом.

Лицо одиночества

Остаток застолья прошел в расслабленной атмосфере. Я сидел молча, а остальные общались между собой, смеялись, рассказывали истории или спорили о чем-то. Дядя с дотошностью политрука (а он был воинствующим антикоммунистом) расспрашивал мать о чем-то, и та отвечала ему с привычной серьезностью. По некоторым словам я мог догадаться в общих чертах, о чем речь — «Советский Союз», «Москва», «Сталин», «Украина», «большевики». Дядя Срулек горячо интересовался всем, что говорила мать, но делал это с какой-то странной яростью, будто заранее знал, какие именно досадные вещи ему предстоит услышать. И его уверенность оправдывала себя — с каждым материным ответом дядя все больше раздражался. Очевидно было, что его понимание советского опыта в корне отличается от того, как понимала его моя мать, которая выросла при этом режиме и пользовалась правами, недоступными для женщин при капитализме, — они экономически полностью зависели от мужей и от их воли. В этом смысле она была очень благодарна революции, что противоречило мнению дяди, который целиком и без исключений отвергал марксизм и коммунизм.

В это время на столе появились кофе, чай и коробка конфет. Я, не заставив себя ждать, протянул руку, чтоб набрать разных сладостей, но встретился взглядом с отцом и потому ограничился одной. Когда все взяли, чего им хотелось, мать выбрала конфету и с улыбкой отдала ее мне.

В этот момент прибыли другие родственники, чтоб поприветствовать нас и поздравить с приездом: брат тетки, его жена и сыновья, четверо мужчин и одна женщина. Младший из сыновей был приблизительно моего возраста, а старший был уже почти совершеннолетний. Все они говорили по-испански и немного на идиш. Их родители кое-как говорили по-украински — на этом языке они нас и поприветствовали.

Посетители принесли цветы для моей матери. Парни перенесли в столовую стулья из кухни, и все разделились на две группы: взрослые беседовали, а двоюродные братья и сестры играли в углу. Я был отдельно. Они болтали между собой, смеялись и хитро на меня поглядывали. Взрослые горячо о чем-то спорили, громко говорили все одновременно, и разговор иногда прерывался смехом отца и репликами дяди, который всех перекрикивал благодаря своему звучному голосу. Я сидел в одиночестве и наблюдал за детьми со стороны, поскольку не знал, как попроситься к ним.

Беседа взрослых потихоньку затухала. Я заметил, как отец что-то сказал матери, и та отреагировала негативно — я понял это по выражению ее лица. Отец встал. В руках у него был стакан, в который постоянно что-то подливали. Он жестами потребовал тишины и затем произнес несколько фраз, в которых прозвучало мое имя. Мать схватила его за руку, будто пытаясь уберечь от действия законов тяготения, но отец, покачиваясь, продолжал настаивать на своем. Мать что-то на это категорично возразила, отчего он неожиданно сел на место, зажмурился, а все остальные внезапно захлопали в ладоши. Кузены взялись с издевкой в голосе повторять мое имя.

Мать обратилась ко мне с самой ласковой из своих улыбок:

— Папа просит, чтоб ты прочел стихотворение.

Эта просьба напугала меня, но я тут же согласился, поскольку мне представлялся шанс продемонстрировать талант декламатора, и я не мог его упустить. Я знал на память уйму стихотворений и был готов прочесть их все, как это бывало дома, на Украине.

Меня поставили на стульчик, и я начал декламировать. Я был готов ознакомить их со всем своим репертуаром — хвалебными одами Сталину, Красной армии, генералу Буденному, социалистической родине.

С высоты я видел довольное лицо матери и удовлетворенную улыбку отца, который глядел так, будто одобрял мое выступление и разделял с матерью гордость за меня, но, как и меня, его удивляли отсутствующие лица дядей, которые едва понимали, о чем речь в стихотворениях, и выражения лиц кузенов, которые прикрывали рты, чтоб никто не заметил их смеха.

Когда я закончил читать первое стихотворение, меня наградили щедрыми аплодисментами, но когда я затеял декламировать второе, потеряли интерес, зазевали, а затем и вовсе стали громко смеяться, обмениваясь взглядами, значение которых понимал даже я. Только мать продолжала следить за мной с улыбкой да дяди с вежливой скукой в лицах. До третьего стихотворения дело не дошло, поскольку все вдруг стали расходиться. Кузены сбежали в патио, старшие сдержанно поаплодировали, а отец подошел снять меня со стула и горячо поцеловал меня в макушку.

Он говорил на идиш, но я все равно уловил смысл его слов, произнесенных с пьяной гордостью в голосе:

— Он умненький, мой большевик, разве нет?

Но его энтузиазма никто из окружающих не разделял. Тут я решил воспользоваться его расположением и попросить о том, что занимало все мои мысли с того самого момента, когда я оказался в этой комнате. Я обратился к нему, указывая на деревянную статуэтку, украшавшую стеллаж:

— Папа, можно мне будет взять эту лошадку себе?

— Посмотрим, — коротко ответил он.

— Мне бы очень хотелось забрать ее себе, — настаивал я.

— Сейчас нельзя, — грубо сказал он, не вдаваясь в объяснения.

— Почему нельзя?

Тут же последовал ответ, которого я никак не ожидал. Он злобно глянул на меня, и его слова буквально обожгли меня своей грубостью:

— Потому что я так сказал. И хватит об этом. Ни слова не хочу больше слышать.

— Но…

— Замолкни! — заорал он так, что мне показалось, будто он какое-то чудовище, готовое разорвать меня на части. — Никогда не раскрывай рта, когда тебе велено было замолкнуть! Ты или научишься слушаться, или тебе будет очень плохо. Понял?

Я в страхе молчал.

— Понял ты? — допрашивался он. — Мне нужен ответ.

Я едва мог произнести хоть слово.

— Да, — ответил я тихо, стараясь не заплакать.

— Помни об этом. Никогда!

И ушел прочь.

Я остался стоять в углу, одинокий и напуганный, не зная, что сказать и к кому идти за помощью. Я не понимал людей, которые меня окружали и которым было на меня плевать. В нескольких шагах от меня мать беседовала с другими женщинами, но я не рискнул к ней подойти. Я интуитивно догадывался, что не стоит рассказывать ей о том, что только что со мной произошло, и особенно о том, как повел себя со мной отец. В этом доме, окруженный новыми родственниками, я чувствовал себя еще более покинутым и несчастным, чем когда-либо. Я вспомнил дядю Лузера и тот разговор, что был у меня с ним в Западенце перед отъездом в Буэнос-Айрес, и почувствовал тоску из-за неопределенности и неизвестности, что меня окружали. Кто этот мужчина, мой отец, почему он ведет себя так властно и так легко готов опуститься до насилия? Незнакомец, с которым придется мириться в будущем, чужой человек, который не знает меня и совершенно не уважает? Я вспомнил, как обо мне заботились материны родственники, как они болтали со мной, как одаряли лаской, и спрятался в ванной, чтоб никто не увидел, как я плачу. Я понимал, что мы совершили ошибку, страшную ошибку, но мне было совершенно не с кем поделиться своими опасениями.

Ускоренный курс испанского языка

Патио хоть и было небольшим, но там хватало места всем. Однако там крутились только кузены. Остальные гости остались в комнате беседовать за чашкой чая. Я тоже направился в патио, хотя меня никто туда не звал. Дети болтали и смеялись, но когда я вошел, перешли на шепот, прикрыли рты, сдерживая взрывы хохота, и вообще глядели на меня так, будто я какая-то неудачная шутка природы.

Я был обречен молчать, поскольку не знал ни одного из языков, на которых они говорили. Старший двоюродный брат решил научить меня нескольким испанским словам. Он взял меня за правую руку, показал на нее пальцем и сказал: «Рука», предлагая повторить за ним.

— Гука, — повторил я.

Затем обучение перешло на более сложный уровень.

— Палец, — произнес он.

— Палец, — повторил я за ним.

На самом деле все это больше походило на лекцию по анатомии, терминология которой позволяла ему проявить талант комедианта. Через несколько минут я уже знал названия некоторых органов человеческого тела, причем брат баловался вовсю, переходя к все более и более интимным его частям. Правда, добираясь до границ дозволенного, он тут же переходил к более приличным словам. Эта игра зиждилась на провокации, которая забавляла всех, в том числе и меня, хотя я просто перенял всеобщее настроение и не до конца понимал, к чему все идет.

Всякое учение предполагает сложности, сопротивление и препятствия. Для меня таким препятствием стал один из звуков, имеющихся в наличии как в испанском, так и в русском языке. Я не обращал на это внимания, но братья это заметили и не преминули использовать как повод для подколов.

— Рот, — произнес брат, указывая на соответствующий орган.

— Гот, — повторил я за ним.

— Нет, не «гот». Надо говорить с «р». Рот.

— Гот, — повторил я под всеобщий хохот.

Затем последовала целая череда слов с буквой «р».

— Зрачки.

— Згачки.

Игра перешла в соревнование: как подобрать слова с «р», чтоб посмеяться над тем, как я их произнесу.

— Горло.

— Гогло.

Пока они развлекались со мной — я понимал, что происходит, но никак не мог взять ситуацию под контроль, к тому же я отчасти воспринимал ее как первый опыт мирного сосуществования, — на столе появился большой шоколадный торт. Поскольку желудок превратился в один из важнейших моих органов, я тут же захотел заполучить свой кусок до того, как остальные все съедят. Я такой был не один — кузены в этом деле от меня не отставали.

— Хочешь торта? — спросил меня один из кузенов, но я не понял вопроса. Тогда они решили спросить на идиш:

— Хочешь esn? («есть» — идиш)

Я много раз в день слышал это слово, когда мы плыли через океан, но только по-немецки. У меня на него был выработан рефлекс, как у собаки Павлова.

— Essen? («есть» — нем.)

— Да, esn. Хочешь esn?

— Я, я, — с энтузиазмом изображая немецкое «да», отвечал я.

Но я недооценил смекалку моего старшего кузена. Мне объяснили, как по-испански добиться желаемого.

— Скажи папе…

— Папа, — повторил я.

— «Папа», правильно.

Тут он прибег к жестикуляции, чтоб донести до меня смысл сказанного. Он все тыкал меня в грудь, добиваясь понимания того, что пытается сказать:

— Смотри мне в лицо, — говорил он, показывая на свой рот. — Повторяй за мной: «папа».

Я молчал, но он не унимался:

— Папа.

Я сообразил, чего от меня хотят, и повторил:

— Папа.

Брат прямо нахохлился от гордости за свой педагогический талант.

— Видали, как учится? — воскликнул он важно, а все остальные старались не рассмеяться. Он опять обратился ко мне:

— Дай.

— Дай.

— Мне.

— Мне.

— Дерьма.

— Дегьма.

— Теперь все вместе.

Он жестикулировал.

— Повторяй за мной: «Папа, дай мне дерьма».

— Папа, дай мне дегьма.

— Нет, там «р», «дерьма».

— Дегьма.

— Ладно, пойдет. Иди, скажи это отцу, он будет очень доволен и наградит тебя, — говорил он мне, показывая на торт.

Мальчишки пошли за мной в столовую, тихонько похохатывая. Отец с кем-то говорил с присущей ему оживленностью. Мать крепко держала его за руку, будто пытаясь успокоить, а остальные с нетерпением ждали возможности вставить хоть слово. Часть торта уже была съедена, все были усталы и немного напряжены. У отца были красные глаза, он тер их и, как прежде за завтраком, держал в руке полупустой стакан.

— Тихо! — воскликнул старший кузен, перебив беседу. — Твой сын научился говорить, как настоящий аргентинец, — с улыбкой обратился он к отцу, и тот выглядел несколько удивленным. — Он очень сообразительный.

Он взял меня за руку и сказал:

— Он хочет тебя кое о чем попросить. Слушай, — и жестом показал мне, чтоб я говорил.

Я широко улыбнулся и произнес то, что так талантливо зазубрил:

— Папа, дай мне дегьма.

Все изумленно посмотрели на меня. Употребление бранных слов в семье никогда не приветствовалось. Кто-то улыбнулся, но скорее растерянно. Мать с удивлением смотрела на меня, она гордилась тем, что я выучил несколько слов абсолютно неизвестного мне языка. Отец сурово посмотрел на меня и со злостью в голосе сказал по-украински:

— Вот какой ты дряни научился? — он явно был в ярости.

Я тоже был удивлен его реакции.

— Что ж он делает? — обратился он с вопросом к матери.

— Я не понимаю.

Дядя Срулек с упреком посмотрел на кузена. Я не понимал, что он говорит, но интонация не оставляла места для сомнений.

Я не мог понять, отчего отец злится на меня за то, что я всего лишь попросил кусок торта. Вероятно, он посчитал, что я уже достаточно ел в тот день.

В тот момент мать все же решила уточнить у отца (она сделала это по-украински), что же произошло, что я такого сделал или сказал, чтоб заслужить взбучки. Отец перевел ей на украинский мою фразу и только тогда сам понял, что надо мной просто жестоко подшутили.

— Я всего лишь хотел попросить кусок торта, — оправдывался я по-русски.

— Я поняла, милый, я поняла, — ответила мать и обняла меня, как бы защищая от упреков.

— Я всего-то пошутил, — вмешался брат, — нечего из такой глупости скандал раздувать.

И положил руку мне на затылок. Этот внезапный жест опеки выбил меня из колеи, и глаза мои наполнились слезами.

Вскоре все забыли о случившемся, и беседа возобновилась. Отец все искоса поглядывал на меня, а мать явно испытывала досаду, но не из-за меня. Думаю, она на самом деле переживала: мне было хорошо знакомо это ее выражение лица, когда в улыбке угадывалась неизбывная тоска и глубокое расстройство. Мои кузины решили проявить некоторую заботу: они принесли мне большой кусок торта, который я проглотил моментально, будто пиранья.

Послеполуденная тьма

Среди гостей распространилась сонная эпидемия: беседы утратила былую оживленность, и сонливое облако будто витало над ними, подобно Духу Господнему, что вился над мировым океаном в библейском сказании. Мы все рано встали, пережили большое напряжение и невероятный по силе прилив адреналина и слишком много ели. Всем было необходимо отдохнуть.

Кузены, дядья и тетки убрали со стола, пошли на кухню мыть посуду. Мать освободили от домашних обязанностей, хотя она рвалась помогать, и оставили с отцом и остальными гостями.

Я остался за столом, прячась от жары, царившей в патио. Напольный вентилятор немного спасал от зноя. Я переставал замечать, что происходит вокруг. Я утомился.

Разговоры окружающих отдалялись, пока не превратились в совсем уж далекое бормотание. Гости стали расходиться. Я положил руки на стол, пристроил на них голову, как на подушку, прикрыл глаза и сдался усталости. Я потихоньку проваливался в сон, хотя и старался не заснуть. Родители остались в столовой и продолжали болтать по-украински, возможно потому, что мать очень неуверенно говорила на идиш.

Сквозь сон до меня доносились отдельные фразы:

— Он капризный ребенок, — говорил отец.

— Он хороший мальчик. Для него тут все в диковинку. Он освоится.

— Уж не сомневайся, я добьюсь, чтоб освоился.

— С ним надо ласково.

— Строгость тоже нужна. Вы его совсем разбаловали.

— Ты его совсем не знаешь, он послушный.

— Совсем наоборот, он бунтарь.

— У него никогда не было отца. Он не знает, как вести себя с тобой.

— Для этого есть инстинкты.

— Он так хочет узнать тебя получше. Он тобой восхищается. Все время только и говорит, что о тебе.

— Мне не нравится, как он ведет себя. Не нравится.

У меня закрывались глаза, но я старался не засыпать. Я хотел слушать, о чем они говорят, но так, чтоб они не заметили, что я бодрствую. От некоторых фраз отца (я отлично их запомнил) меня бросало в дрожь.

Ничего из происшедшего не совпало с моими ожиданиями, и встреча прошла не так, как я себе представлял. Тогда мне казалось, что ничто в этом человеке не способно пробудить во мне любовь, что я никогда не стану сыном этому мужчине, хотя должен был бы. Его взгляд пугал меня, поскольку в глубине его глаз не было места нежности, особенно по отношению ко мне.

Казалось, надо мной нависла какая-то угроза, и мне хотелось сбежать от нее подальше. Я был готов вернуться домой, хотя и не очень понимал, что называть домом — Западенец, Теофиполь или, может, Москву, или Магнитогорск. Где был наш дом? У меня не было ответа на этот вопрос, поскольку — такова была реальность — у меня не было дома. Во всем мире у меня не было своего угла.

Рядом с отцом я чувствовал себя сиротой, вдвойне сиротой, потому что, встретив его, я потерял еще и мать. Она готова была пожертвовать мной ради согласия в доме: несмотря на его враждебное ко мне отношение, она была готова проявлять к нему нежность и почтение. Я чувствовал себя брошенным. Спустится ли с небес ангел, чтоб уберечь меня, как он уберег Исаака от покорной готовности Авраама совершить убийство? Наша встреча мало того что унизила меня, она еще и вытеснила меня из жизни моей матери. На самом деле это все была история взрослых, в которую некстати вмешалось мое присутствие. Двое взрослых тридцатилетних людей должны были избавиться от семилетнего ребенка, чтоб сохранить мир.

— Говори тише, ты разбудишь его, — просила мать.

— Будет лучше, если мы пойдем в квартиру. Нам тоже надо отдохнуть.

Они встали с намереньем отнести меня в постель, но слово «квартира» вернуло мне силы. Я автоматически попытался подняться, но усталость не дала мне встать на ноги. Они оба поддерживали меня, чтоб не дать мне упасть, когда мы шли в комнату.

Отец отпер первую дверь (ту, что находилась напротив кухни), и мы оказались в помещении, где царил приятный полумрак. Жалюзи были опущены, и из-за того, что мы пришли из солнечного патио и я был сонный, было тяжело сориентироваться. Я потихоньку стал различать контуры мебели и ее расположение. Чем больше я видел, тем сильнее разочаровывался.

Я разглядел двуспальную кровать, по бокам которой было две небольших тумбочки, большой платяной шкаф у стены и трюмо с небольшой табуреткой перед ним. Впереди, втиснутая между стеной и дверью, находилась кроватка. Я понял, что она предназначалась мне.

— Это моя комната? — спросил я удивленно.

— Что такое, тебе не нравится? — переспросил отец, проявляя сдержанность, так не вписывающуюся в его характер.

— Я думал, это будет моя собственная комната.

— Она твоя, но и наша тоже, — объяснил отец.

— Но…

— Она для всех нас, — вмешалась мать. — В следующем году у тебя будет твоя собственная комната. А сейчас надо делиться.

— Но ты же мне обещала…

— Ты хоть знаешь, скольким детям негде спать и нечего есть? Тебе повезло, — заговорил отец по-украински, заводя пластинку, которая затем много лет оставалась его любимой.

Я хоть и понял, к чему он клонит, мне не нравилось, как он строит предложения.

— Но ты не писал, что…

— Тебе в Западенце было лучше? Что с тобой? Тебе не нравится? Если не нравится, я тебя могу сегодня же отправить назад.

— Хватит уже говорить глупости, — сказала мать отцу.

— Глупости? Думал, что я царь и в Кремле живу? Что ты себе понапридумывал?

— Мы все устали, — сказала мать, раздевая меня, чтобы уложить в постель. — Сейчас мы поспим, а потом все обсудим.

Я не спорил с ней, позволил раздеть себя и уложить. Я прикрыл глаза, притворяясь, что засыпаю, хотя это было не так. Я вжался лицом в подушку, стараясь преодолеть ярость. Если не нравится, можешь вернуться, — так он сказал. Эта фраза была словно нож в сердце. Все было ненастоящим: ненастоящие планы, фальшивые ожидания, ненастоящий отец, ненастоящие дядья, ненастоящие кузены, фальшивая семья, но в отличие от театра, в котором я побывал с дядей Лузером, тут не было занавеса и актеры сохраняли личину после первого акта. Ложь была такой страшной, что казалась правдой.

Что делать? Меня обманули, но не только ложь доставляла мне боль. Меня пугала перспектива будущего, состоящего изо лжи. Все дело во лжи? Не только, еще и в разочарованиях. Я представлял себе отца таким, каким он не мог быть на самом деле. Он жестокий мужчина, который унижает меня своими замечаниями и своими угрозами, и я был бы счастливее без него, чем с ним. Ложь и разочарования. Достаточно ли этого? Нет. Не хватало самого главного. Я жил под крылом у своих теток и дядьев, под защитой их нежности и заботы. В этом доме если и была любовь, то она пряталась по темным углам, ее никто не разделит с тобой, никто не примет. Я должен был смириться с будущим без любви, за исключением крох, которые могла позволить дать мне мать. Разве все это того стоило?

Я думал обо всем этом, и у меня внутри все горело, и окружающий полумрак окутывал меня. Голоса родителей таяли в темноте, и потихоньку я успокоился и закрыл глаза. Прежде чем заснуть, я видел, как мать разделась, чтоб лечь в постель. Затем я погрузился в глубокий сон.

Потом все затихло. На много лет.

Отец

Бабушка и дедушка с Мойшей и Беньямином