Миражи у бассейна
Раскафриа, Кастилия, Испания, 14 июля 1979 года
Йоси Азель советовал нам: «На выходные лучше в „Эль-Паулар“. Это милая гостиница, идеальное место для отдыха. Она находится в ста километрах от Мадрида, в предгорьях Сьерра-де-Гвадаррамы. Это лучше место для прогулок — леса, реки, картезианский монастырь XIII века. Кроме того, там отлично с питанием — кастильская кухня, типичная для этой местности».
В вопросах гастрономии и прочих радостей жизни Йоси Азелю можно было всегда довериться с закрытыми глазами. Он лучше всех на свете знал, как эффективнее всего насладиться блаженным ничегонеделаньем, и всегда был готов поделиться этим секретом с другими, даром что он работал по двадцать часов в сутки. Йоси был человек-вулкан, нескончаемый источник энергии, чудо природы. Он великодушно предложил нам воспользоваться его гостеприимством, хотя мы были едва знакомы, когда только приехали в Мадрид, — у него мы чувствовали себя как дома. И позднее, когда в Аргентине произошел военный переворот, который, мало сказать, что стал для нас катастрофой, так еще и привел к тому, что от нас отвернулись практически все наши друзья из Буэнос-Айреса. Страх и по большому счету отсутствие сопереживания оказались сильнее привязанностей. Довольно продолжительное время мы были совершенно одиноки. Мы были обречены на губительный остракизм, за крайне немногочисленными исключениями. В Мадриде мы стали частью небольшой компании, к которой принадлежали и Йоси Азель с супругой Энкарнитой, с ними мы тут же стали близкими друзьями. Когда под давлением обстоятельств нам пришлось отказаться от комфортабельной квартиры, которую мы сняли по приезду в Мадрид, и мы были вынуждены потесниться, Йоси, его жена и некоторые друзья не переставали звонить нам, интересоваться нашей жизнью, поддерживать нас в невзгодах и предлагать помощь, тогда как другие наши знакомые в Испании и за ее пределами — в том числе и в Буэнос-Айресе — внезапно перестали проявлять беспокойство и замолчали.
Я почти год безуспешно искал работу. В это время моя жена Дина и дети, Сесилия и Ариэль, тоже пытались начать новую жизнь. Вместе с Мануэлем Агиларом, который без лишних сомнений подписался на эту аферу, мы, без средств и практически на голом энтузиазме, основали издательство «Альталена», которое через некоторое время пошло в гору и стало приносить нам некоторый доход.
В июле 1979 года, как и в другие годы, по местному обычаю, в школах и университетах начались каникулы. У Дины был перерыв в занятиях, которые она вела в театральной школе, основанной актерами и режиссерами из Аргентины, и она взялась участвовать в создании музыкального сопровождения для спектакля «История лошади» по рассказу Льва Толстого «Холстомер» в постановке Маноло Кольядо, талантливого испанского режиссера.
Дети разъехались кто куда: Ариэль с приятелем Алехо Стивелем основали музыкальную группу Tequila, которая имела в Испании большой успех, а Сесилия снималась у Ивана Сулуэты, талантливого и неординарного режиссера, в его новом фильме «Вспышка». «История лошади», Tequila и «Вспышка» — все они были знаменательными культурными событиями для оттаивающей постфранкистской Испании.
Постоянное напряжение и работа порядком утомили нас, так что Дина и я решили наконец отдохнуть и устроить себе небольшой отпуск в честь третьей годовщины нашего пребывания в Мадриде.
Мы обратились к Йоси Азелю за консультацией. Он ответил не задумываясь:
— «Эль-Паулар» — вот, что вам нужно.
Мы забронировали номер на субботу. Я даже помню точную дату — 14 июля 1979 года, праздничный день у французов. Мы тоже подумывали взять Бастилию.
Йоси подал отличную идею. На выезде из Мадрида дорога шла в гору, и именно на этом подъеме мы ощутили радость близящегося отдыха. Там, окруженные красотами Кастилии, мы вдруг поняли, что не все еще потеряно, что мы еще можем отдаваться непостижимому счастью. Спустя годы лишений мы могли наконец подарить себе кусочек радости.
Островок идиллии? Рай? Просто гостиница. И местность, в которой она находилась, вовсе не располагала к отдыху, которого мы искали. Я вряд ли вспомню в подробностях архитектуру того здания — разве что средневековые строения вокруг, подновленные и осовремененные из практических соображений. В поисках своего номера мы имели возможность осмотреть разнообразные залы, оформленные доспехами и картинами, что создавало атмосферу строгости и сдержанности, но при этом делало место вполне пригодным для развлечений. Просторные номера тоже воссоздавали стиль той эпохи. На заднем дворе гостиницы располагался бассейн, и можно было слышать голоса купальщиков. Совсем рядом возвышалась громада монастыря, прославившего Эль-Паулар.
Мы прибыли туда субботним утром, и все у нас было четко спланировано: не терять времени, прогуляться перед завтраком, полюбоваться рекой, о близости которой говорило постоянное журчание воды, осмотреть окрестности, подняться на холмы, поплавать в бассейне и, что самое главное, побольше общаться — нам было что сказать друг другу, поскольку долгие месяцы нас разделял слишком плотный барьер тишины.
После обеда мы собирались посмотреть монастырь и затем наугад побродить по окрестностям. Вечером же, после ужина в ресторане, который нам посоветовал Йоси, мы планировали наконец-то отдохнуть. Вот и вся программа для людей усталых и беспокойных, рассчитанная на то, чтобы немного отвлечься от проблем.
Частично мы свой план выполнили: прошлись по тропинкам, добрались до реки, прогулялись по ее тенистым берегам, окаймленным лесом, — всего этого оказалось недостаточно для того, чтоб уберечь нас от зноя. К тому же нам досаждали насекомые.
Мы решили отказаться от природы в пользу истории, но без особого успеха — знаменитый монастырь находился в процессе реставрации и оказался закрыт для посетителей.
Измученные неожиданной полуденной жарой, мы отказались от похода в горы и приняли здравое решение пойти к бассейну. У нас были с собой книги, и мы решили почитать. Бассейн оказался для этого вполне подходящим местом.
По возвращении в гостиницу мы обнаружили, что атмосфера аскетичности, впечатлившая нас поначалу, вечером улетучилась. На парковке стояло множество автомобилей, у стойки администратора толпилась куча народу, а в залах стоял шум.
Мы переоделись и направились в сад, в конце которого находился бассейн. Там нас ждал неприятный сюрприз: все сколько-нибудь пригодные места для отдыха были заняты. Люди сидели на газонах, плескались в воде, эти нарушители спокойствия орали на детей либо перекрикивались между собой — все это сливалось в один мощный поток шума, хотя, казалось, они продолжали друг друга понимать.
Волею случая нам перепало два шезлонга. Мы расположились в нескольких метрах от бассейна, где было немного потише.
Пытаясь смириться со своей судьбой, мы наблюдали за людьми. Некоторые персонажи, кроме как своим галдежом, впечатляли и внешним видом. В Аргентине мы привыкли к тому, что люди тщательно следили за своим телом — это был чуть ли не негласный девиз нации, — и некоторые наши испанские соседи неприятно поражали своими формами. Возможно, на них сказались последствия тяжелого положения дел в стране: есть было гораздо важнее, чем следить за фигурой. Распределение продуктов и дефициты остались в прошлом, а привычка набивать желудок любой ценой осталась.
Я тоже пережил голод, когда был ребенком. С самого детства мне нужно было постоянно что-то жевать, и эта моя потребность не подчинялась правилам этикета — голод с легкостью превращал человека в животное. Последствия голода в послевоенной Испании отразились на некоторых правилах хорошего тона, закрепившихся и при следующих поколениях местных жителей: «необходимо доедать все». И все доедалось — разве что порции в 1979 году были уже вполне внушительными.
Всего через несколько лет национальная склонность к полноте сменилась культом худобы: молодые испанцы (и таких можно было различить в толпе у бассейна) вполне могли завоевать подиумы, следуя тенденциям, насаждаемым передовицами модных изданий и киноиндустрией.
Это был внушающий тревогу исторический процесс, состоявший в том, что восхищение и следование моде заменяли восхищение поэтами, философами, политиками и писателями, которых почитало наше поколение: форма подменяла и полностью заменяла содержание. Режим Франко канул в Лету, но последствия его политики были живы по сей день, даже в среде среднего класса, представители которого окружали нас там. Они выросли при католической технократии и только начинали вставать на ноги и крепнуть в условиях демократии с ее тревожной неопределенностью.
Некоторые из них преодолели планку, предполагающую наличие экономичного «Фиат-600» и дачного участка (или дома) в горах. Дела у них шли хорошо, они поднялись выше, приобретали (пусть и в кредит) автомобили новейших моделей и одевались дорого, на европейский манер, хотя их разговоры (в которых нам приходилось так или иначе участвовать в качестве пассивных слушателей) выдавали в них сорокалетний опыт молчания и невежества. Это сказывалось на их привычках, узости взглядов, восхищении экономическими успехами и в бесконечных анекдотах как способе существования культуры и передачи опыта. Абстрактное мышление как бы исключалось из их способа мыслить.
Слушая болтовню окружающих, мы удивлялись, что никто вокруг не читает книг — только спортивные обзоры и развлекательные журналы, на которые собеседники ссылались в качестве примеров и которые лежали чуть ли не у каждого шезлонга.
Возможно, так они пытались отвлечься от повседневной суеты и отдохнуть, поскольку политика была исключена из их жизни на протяжении сорока лет и не рассматривалась как нечто интересное.
Мы испытывали разочарование: всегда ведь судишь по себе — несправедливо, но от этого никуда не денешься — и в результате, конечно, окружающая обстановка была чужда нам и малоинтересна.
Нас мало что связывало с другими отдыхающими, поскольку мы представляли разные культуры, то есть, если можно так выразиться, мы под разными углами смотрели на факты и на то, что их обуславливало. Нас вдохновлял в нашей собственной системе координат образ героической Испании — поля первой битвы против фашизма, романтической битвы, которой, вопреки нашим представлениям и желаниям, больше не существовало.
Возможно, что люди, окружавшие нас там, так и не вкусили той Испании, которая жила в наших сердцах: Испании Мигеля Эрнандеса, Леона Фелипе, Федерико Гарсиа Лорки, Рафаэля Альберти, Испании, которую так любили Пабло Неруда, Рауль Гонсалес Туньон, Сесар Вальехо и аргентинская молодежь нашего поколения, провозглашавшая солидарность через поэзию и, наиболее всего, через мелодику.
Песни республиканского Народного фронта времен гражданской войны в Испании стали и нашим музыкальным наследием, они были нашими символами в борьбе с популизмом, которым Перон пытался замаскировать свою диктаторскую сущность. Через эти песни мы определяли себя как левые — наивные левые, меньшинство в сложной политической структуре Аргентины того времени.
Мы, как и испанские республиканцы, с которыми мы водили знакомство в Буэнос-Айресе, были обречены на изгнание. Мы решили перебраться в Испанию, где, предположительно, должны были найти своих, с которыми нас некогда объединял гнет диктатуры. У самих же нас был другой случай — годы репрессий и испытаний были для Аргентины будущим, а не прошлым.
Возможно, мы ошибались. Та болтливая толпа наглядно иллюстрировала масштабы нашего двойного заблуждения, что мы сможем влиться в современную испанскую жизнь и одновременно о возвращении в несуществующее больше прошлое, которое к тому же не было никому нужно.
Мы не принадлежали ни к какой стране, наша личная история не заслуживала внимания, а наше будущее было туманно. Мы стали изгнанниками, людьми без лиц, жертвами неопределенности. Такую реальность было тяжело переварить, но другой у нас не было.
Мы устроились на шезлонгах и собрались читать, но я никак не мог сосредоточиться ни на одной из книг и взялся за газету.
Прежде чем погрузиться в чтение, я осмотрелся. Своеобразная профдеформация побуждала меня определять, какие газеты и журналы покупали и читали наши соседи, и я быстро пришел к выводу, что количество потенциальных читателей существенно меньше количества изданий. Люди мало читали. Ассортимент развлекательных журналов был больше, чем газет. Преобладала ABC («ABC»), но и номеров Ya («Я») было достаточно. Развлекательные издания были представлены Hola («Ола»), затем Diez Minutos («Дьес Минутос») и Lecturas («Лектурас») — этих было побольше, чем совсем уж низкопробных изданий. На бортике бассейна в нескольких метрах от нас я заметил молодую пару — обоим было по тридцать с небольшим. Они читали ту же газету, что и мы, — El País («Эль Паис»). Более того, рядом с их шезлонгами я разглядел несколько книг. Я почувствовал себя так, будто встретил соучастников по заговору. Мы принадлежали к сплоченному меньшинству информационных наркоманов, мы были оазисом среди пустыни постфранкистской прессы, где единственными изданиями были те, что пережили давление режима, потакали ему, прославляли его и в угоду ему искажали информацию.
Эта газета, El País, скрашивала мою жизнь с тех пор, как мы прибыли в Испанию, она была образцом и ориентиром для обеих моих ипостасей — читателя и участника издательского процесса.
Поясню: я был замешан в создании и всех последующих перипетиях жизни аргентинской газеты La Opinión («Ла Опиньон»), которая впервые вышла в тот же день и месяц (4 мая), только на пять лет раньше (в 1971 году), чем El País в Испании (1976). У нас была одинаковая цель — делать «независимую газету завтрашнего дня», у нас совпадал формат, наши концепции были идентичны — газета для современного общества — и похожий стиль подачи информации.
Аргентинская La Opinión была закрыта в начале 1977 года военным правительством под эгидой генерала Хорхе Рафаэля Виделы. Хакобо Тимерман, ее главный редактор, был арестован и вот уже несколько лет находился в тюрьме, без суда и следствия, а журналистов, которые там работали, беспощадно преследовали, убивали, заставляли покинуть страну, угрожая тем, что они могут пополнить списки пропавших без вести.
Мы сбежали в Мадрид, чтоб переждать полгода (но это растянулось на десятки лет) — нас практически заставили эмигрировать из-за моих связей с газетой. Это была необходимая мера, если учитывать риски, на которые мы могли себя обречь (читайте «Конфиденциальная история. La Opinión и другие забытые», 1999 год).
Благодаря El País я узнавал о важных аспектах политической, экономической и культурной реальности в Испании, хотя позднее — и довольно часто — меня расстраивали некоторые их журналистские оценки, которые противоречили их претензиям на объективность. Но, несмотря на свое критическое отношение, я все равно хранил им читательскую верность — хотя иногда, должен признаться, опускался до полигамии — практики, неизбежной для Запада, но вполне приемлемой с учетом неоднозначности любой информации.
Моя дотошность и вовлеченность доходили до абсурда. Например, в течение продолжительного времени я выделял синим карандашом статьи, чье качество впечатляло меня, и красным — искажения фактов, ошибки и необъективные версии, как это я делал в La Opinión. Уловки некоторых журналистов повторялись от статьи к статье, и манера скрывать также.
В то время, в 1979-м, ежедневная газета El País начинала завоевывать авторитет своей сдержанной демократичностью, отвечая на запрос заинтересованной, в большинстве своем молодой публики, которая только начинала жить при демократии и была заинтересована в освещении политики и культуры.
Нести под мышкой номер El País (как это было когда-то в Буэнос-Айресе с La Opinion или еще раньше в Париже с Le Monde) означало показать свою принадлежность к узкому кругу, идентификацию с группой избранных, готовых во весь голос заговорить о необходимости обновления и осовременивания общества и образа жизни испанцев.
То, что я обнаружил среди читателей ABC, Ya, Hola и прочих развлекательных продуктов милую пару, которая интересуется El País, не только порадовало меня, но и вызвало приятное чувство сопричастности. Движимый любопытством, я открыто и нагло их разглядывал.
Они то ли заметили мое поведение, то ли физически ощутили на себе мой пристальный взгляд — и оба отреагировали совершенно одинаково: приязненно, хоть и немного рассеянно посмотрели на меня, слегка улыбнулись и приветственно кивнули.
Я автоматически ответил им тем же.
Потом я рассказал Дине об этом случае. Она ответила на это, что тоже заинтересовалась той парой, но не заметила ни улыбки, ни приветственного кивка, и, вероятно, мне следовало бы читать, а не выискивать воображаемых соучастников.
Я в последний раз посмотрел на пару, они оживленно беседовали между собой, и ничто в их поведении не указывало на то, что они нами тоже заинтересовались.
Закончив утомительное изучение газетных полос, я вновь ощутил интерес и осторожно осмотрелся в поисках той пары, но она бесследно исчезла. Никакой улыбки, никакого кивка, никакого соучастия.
Признаюсь, я растерялся, хотя и удержался от признания в своих чувствах. Какие у меня все-таки абсурдные фантазии и какое-то детское восприятие, чтобы так расстраиваться? Мне перехотелось читать, и я стал размышлять о своей дурной привычке искажать восприятие обыкновенных ситуаций, чтоб подстроить их под свои странные представления об окружающей реальности, — ошибочная жизненная модель, которая уже успела привести меня к стольким разочарованиям.
Люди стали расходиться перед обедом — я наблюдал за тем, как резко они собираются и уходят, пока мы не остались у бассейна совсем одни.
В это время Дина была настолько увлечена чтением, что совершенно не обратила внимания на мою растерянность. Я не мог скрыть, что у меня резко испортилось настроение.
Шотландские сумерки
День подошел к концу, и наступил субботний вечер. Было такое впечатление, что в отместку за ленивое нерасторопное утро сумерки решили навалиться сразу, без перехода. Измерение времени определяется по часам, но опыт показывает, что расходуем мы его все равно субъективно. Для нас, увлеченных беседой о наших личных и семейных отношениях, время просто летело.
Во время обеда мы себя совершенно не ограничивали, чем обрекли себя на долгую летнюю послеобеденную спячку. Когда мы проснулись, солнце как раз отчаливало с работы за горизонт. День стремительно заканчивался — отличная возможность продолжить беседу, но уже за парой стаканчиков. Температура спала до осеннего уровня, и это в разгар лета — горный климат, который не давал раздолья ночной жаре. От прогулки по окрестностям гостиницы мы отказались; выйдя на улицу, тут же сбежали назад в помещение и направились в бар, чтоб выпить виски в качестве аперитива, но бар оказался битком набит людьми. Тут мы с горечью вспомнили об утреннем затишье — по сравнению с этим бедламом утром гостиница напоминала пустую церковь. В баре постояльцы предавались эйфории, приправленной алкоголем и побуждающей громко болтать. Шум, алкоголь и счастье были для них синонимами.
Допроситься хоть какой-то выпивки тоже было непросто: толпа нетерпеливо ждала, пока официанты примут заказы, а затем беспокойно ожидала, когда же их выполнят. Никто не хотел отнестись с пониманием к конкурентам — да что там, даже к собственным приятелям. Все страшно толкались, вовсю работая локтями, как будто это могло помочь, — все вокруг считали такое положение дел нормальным и допустимым. Но меня лепили из другого теста, так что я терпеливо ждал своей очереди, чтоб заказать виски со льдом. Как говорил Уолт Уитмен, в битвах побеждают с тем же настроением, с которым проигрывают. Я решил поступить в соответствии с этим утверждением: оставил настроение в стороне и взялся работать локтями, тем более что трофеи обещали быть произведенными в Шотландии.
Со стаканами в руках мы бродили по залу в поисках столика, но все они были захвачены, даже самые отдаленные от стойки.
Когда мы в отчаянии пошли наугад искать место погостеприимнее, то натолкнулись на ту исчезнувшую утреннюю молодую пару, и они тоже узнали нас. Они сидели в углу, и у их столика было два свободных стула. Улыбками и жестами, которые невозможно было истолковать неверно, они пригласили нас разделить с ними стол. Это меня обрадовало.
Нас приняли доброжелательно и с явным намерением провести с нами время — это было заметно сразу.
— Присаживайтесь, пожалуйста, — сказал мужчина, вставая. В свои тридцать с чем-то он казался — по крайней мере, таким было мое первое впечатление — зрелым интеллектуалом, вероятно, из-за густой темной бороды, обрамлявшей лицо.
— Мы не помешаем? — спросил я, догадываясь об ответе заранее, но, так и не дождавшись его, я выдал гениальную фразу, одновременно жалея о каждом произнесенном слове. — Вы, вероятно, хотели бы остаться одни. Мы не хотим вам докучать.
— Мы были бы очень рады вашей компании, — ответила на это девушка. У нее был приятный голос, и в ее речи слышался андалузский акцент, немного напоминавший нашу манеру говорить. Правильное лицо, искренняя улыбка очень располагали к общению с ней. Она не производила впечатления интеллектуала, как ее спутник, но ее окружал ореол спокойствия — она была гораздо более расслабленной.
— Огромное спасибо. Нас заверяли, что это отличное место для отдыха, но все говорит об обратном, — отозвалась Дина, пытаясь завязать беседу. Мы расположились в креслах, все еще держа в руках громоздкие полные стаканы.
Все мы сошлись во мнении, что галдеж вокруг просто невыносим. Тут парень решил уточнить:
— Вы из Аргентины, верно?
— Вот вы нас и разоблачили. Мы аргентинцы и останемся ими навсегда — это совершенно неизлечимая болезнь.
— Ну, возможно, мы сможем вам как-то помочь, мы оба врачи.
— Врачи? Надо же. Нам показалось, что вы могли бы оказаться философом, а сеньора — преподавателем.
— Вероятно, это наше тайное призвание, — ответил молодой человек, — и вы нас вычислили. И довольно ловко.
— Вы оба производите впечатление гуманитариев-интеллектуалов, но никак не представителей точных наук.
— Медицина точная наука? Мне кажется, это ошибочное мнение.
— Ошибаться — это одна из моих сильных сторон. Конечно же, «медик» и «гуманитарий» не взаимоисключающие термины. История литературы знает множество примеров, когда врачи становились великими писателями или просто отлично умели доносить свою мысль, как, например, Аксель Мунте, о котором уже мало кто помнит, или доктор Мараньон, или тот же Фрейд…
Тут я понял, что меня заносит, и сменил тему:
— Простите, я немного увлекся. Вернемся к медицине. Какая у вас специализация, помимо излечения аргентинцев?
— Я терапевт, а Мария Виктория дерматолог. Мы оба работаем в Мадриде, в одной больнице.
— Пожалуй, это прекрасное совпадение.
— Да, и мы за него благодарны, — непосредственно ответила Мария Виктория.
— Всегда есть кто-то, кто верит в чудеса, — добавил я.
— Да, есть такие, — подтвердил парень, и все улыбнулись, хотя каждый по своей причине. — Вы давно в Испании?
Дина тут же дала точный ответ:
— В августе будет три года.
— Три года? А почему вы переехали?
За все время нашего пребывания в Мадриде никто ни разу не спросил о причинах нашего отъезда из Аргентины. Сначала мы думали, что дело в скромности, затем — что в деликатности, еще позже — что в отсутствии интереса, и в конце концов — в нежелании знать лишнее. А может, дело было во всем сразу.
За двадцать семь лет в Мадриде я эту загадку так и не разгадал. Мы все время ожидали подозрений: мы приехали из страны, раздираемой политическими противоречиями, которая заставила нас спасаться бегством, как это было с испанцами после гражданской войны. Хотя, с какими испанцами? С теми, кто пострадал от режима Франко, но уж точно не с теми, кто нажил при нем состояние. Последним не приходилось идти на компромиссы с совестью или испытывать чувство солидарности по отношению к латиноамериканцам, как это делали другие их соотечественники. Гражданская война в Испании для нас, левых аргентинцев, была образцом народного ополчения против фашизма, но для идеологически близких нам испанцев, с которыми мы свели знакомство в Мадриде, она сводилась к легендам о нищете, экономическому спаду и долговременному политическому вакууму. От правых же мы ничего не ждали и потому обмануться в них не могли.
Эмиграция была у испанцев в крови, и они не привыкли принимать беженцев, особенно из стран, в которые сами веками эмигрировали, воспринимая их как убежище.
Слагаемые были перепутаны, и уравнение никак не складывалось — обе стороны еще не дозрели. Нас принимали с явной осторожностью, к которой примешивалась еще и определенная доза безразличия, типичного для города приезжих, которым был Мадрид и в котором большинство жителей составляли провинциалы, — таковы были последствия внутренней миграции. Оттого вопрос этого молодого человека удивил и расположил меня к нему и его спутнице еще больше, чем факт, что они читали El País у бассейна.
— Это долгая история, — ответил я.
— У нас целый вечер впереди.
— Я не о времени, я о вашем терпении беспокоюсь. Нам пришлось спешно уехать после военного переворота.
— Отчего так?
— Я работал в газете, которая на тот момент не соответствовала линии военного правительства и даже осмеливалась показывать свое несоответствие публично.
— Нам довольно долго приходилось жить в таких же условиях.
— Вы из них выбрались, а мы только начали в них впутываться. И, если предчувствия меня не подводят, мы еще долго будем вашими гостями.
— Добро пожаловать, — сказал молодой человек, поднимая бокал.
— Приятно слышать, — ответил я и обрадовался, заметив, что Дина разделяет мои чувства.
— В таком случае, давайте не терять времени и отпразднуем это, — предложила Мария Виктория, поднимая полупустой бокал.
Мы тоже подняли стаканы и допили остатки виски.
В тот момент я ощутил поддержку, родство с этими незнакомцами, которые внезапно проявили доброжелательность по отношению к нам. Они не были обычными испанцами, с которыми нас раньше сталкивала судьба. Наверняка, думал я, эти двое занимались самопсихоанализом — иначе как объяснить их поведение?
Телевизионный шарм
Вторжение варваров не прекращалось. Вокруг бара толпились постояльцы, образовав непроницаемую стену. Наши попытки добыть еще выпивки были обречены на провал. Туда было невозможно подобраться, даже если интенсивно поработать локтями. Меня уже начала беспокоить перспектива ужина, вернее, его отсутствия. Нам не хватило сообразительности забронировать столик, и это упущение ничего хорошего не сулило.
Шумные посетители то и дело становились над душой в надежде, что мы освободим место.
— Нам стоит уйти, пока нас не вышвырнули, — отметил я.
— Или не придушили.
— Где можно поужинать? — спросил я громко, ни к кому конкретно не обращаясь.
— Тут можно заказать еду в номер, — ответила Дина. Ее практичность помогла найти решение.
— Нам принесут ужин в лучшем случае к завтраку. Гостиница переполнена, — ответил я, показав себя законченным оптимистом.
— У вас нет планов на вечер? — вопрос парня, казалось, предполагал и предложение.
— Только гастрономические, — ответил ему я.
— Вы любите телевидение?
— Конечно, любим, но только на манер Гручо Маркса — в качестве культурного стимулятора.
— Культурного стимулятора? — спросил он удивленно.
— Да. Гручо Маркс говорил, что всякий раз, когда кто-то включает телевизор, сам он уходит читать книги.
— В библиотеку бежать не придется. Мы предлагаем всем вместе посмотреть отличную передачу, «Ключ», где речь идет как раз о вопросах культуры.
— Мы фанаты этой передачи.
— В гостинице есть комната с телевизором, в которой никто не бывает. Администратор разрешил нам воспользоваться ею. Можем там и поужинать. Мы вас приглашаем.
— А это не будет для вас обременительным?
— Наоборот.
Мы с Диной радостно переглянулись: вечер только начинался, но уже выглядел многообещающе. Чего еще было желать?
К радости осаждавших наш стол посетителей, мы поднялись и освободили целых четыре кресла. По дороге к телезалу я решил не оборачиваться, чтоб уберечь себя от вида жестокой битвы.
Комната была небольшая, приятная, уютная и, к нашему счастью, свободная. Мы заказали скромный ужин, обильно дополнив его хорошим вином. Чудесным образом нам принесли все вовремя. Мы ели с аппетитом, у нас было отличное настроение, и мы беседовали о немного личных вещах. Вино пробудило желание выпить еще, но я благоразумно отказался от добавки, не желая опьянеть до начала передачи. Мы доели и приготовились разделить удовольствие от зрелища, хотя на поверку оно оказалось не особо интересным, как это часто случается с летними выпусками.
Из уважения к хозяевам вечера мы с Диной никак не прокомментировали увиденное. Пару раз у меня возникало желание сказать что-то едкое, но я сдерживался из уважения к интересу остальных.
Я заскучал и собрался было убедить Дину пойти спать, но тут Мария Виктория предложила кое-что, чего на самом деле всем хотелось.
— Черт те что, а не передача, — искренне воскликнула она, — предлагаю выключить телевизор и поболтать.
— Согласен, но только если возьмем еще бутылку риохского, — живо отреагировал я.
— А ты еще недостаточно его выпил? — поинтересовалась Дина со слабой надеждой на утвердительный ответ.
— Хорошее вино и беседа приведут тебя к вратам рая, если достаточно выпить, — не задумываясь заявил я.
— Отчего же к вратам? — спросила Мария Виктория.
— Это предел: дальше нельзя, потому что рай может оказаться так же скучен, как телевидение.
Парень заказал еще вина. Я наслаждался чувством свободы — я многие годы был его лишен. Но в то же время, зная себя, я никак не мог отделаться от опасений, поскольку вот-вот мог извергнуться, будто вулкан: я нуждался в общении, в чувстве общности, в возможности выговориться и, наиболее всего, в слушателях.
— Пить надо с толком, — произнес я и повторил затем, — с толком.
Но кто подчинится диктатуре разума летним вечером, полным ожиданий? Для этого необходимы воля и уверенность в себе. Мне недоставало и того и другого.
Смысловые неточности
Мария Виктория устроилась в кресле рядом со своим спутником, а мы с Диной сидели напротив них с бокалами в руках.
Мы отпускали саркастические замечания в адрес телепередачи, когда молодой человек, уже немного навеселе (как и остальные), но прекрасно держащий равновесие, сказал:
— Вот уже два часа мы провели вместе, а до сих пор не представились. Как говорят в полиции, назовите свое имя.
— Отличная идея, — неожиданное одобрение Марии Виктории вполне отражало наши желания. Она обратилась к моей жене:
— Как я поняла, тебя зовут Диной.
— Да, Диной.
— Но я так и не поняла, как зовут твоего супруга.
— Абрахас, — ответила она.
— Звучит экзотично.
— Меня зовут Хосе Мануэль, — вклинился молодой человек, — а ее, как вы все уже поняли, Мария Виктория. Хоть и экзотично, но мне кажется знакомым. Мне это имя встречалось в одном романе, который я читал много лет назад. Если не ошибаюсь, это божье имя.
Я не удержался:
— Божье, но и почти человеческое, поскольку в нем одновременно присутствует и божественное и дьявольское. Оно стало известным после выхода романа Германа Гесса «Демиан». Моя мать была уверена, что я должен носить как минимум божье имя.
— Это распространенное в Аргентине имя?
— Нет, вовсе нет. Я бы сказал, очень редкое. Мы с Диной нетипичные аргентинцы. Я родился в Советском Союзе, но вырос и учился в Аргентине, а Дина родилась в Аргентине, но выросла в Чили. Кроме того, должен признаться, что меня зовут не Абрахас, а Абраша. У меня не очень-то божье имя, оно является плодом еврейско-русской традиции.
— Ты еврей? Никогда в жизни не встречал ни одного еврея, — удивленно воскликнул Хосе Мануэль.
— Ты вспомни о том, что нас не особо привечали в течение пяти столетий. Что до моего имени, то меня зовут Абрамом, и в русском языке окончание «-ша» уменьшительно-ласкательное. В моем случае Абрам с добавлением пары капель ласки превращается в Абрашу.
— Как Алеша или Наташа у Достоевского, — уточнил Хосе Мануэль.
— Именно.
— Сколько тебе было лет, когда ты приехал в Аргентину?
— Почти восемь.
— Ты был не так уж и мал. Ты помнишь, как вы жили в России?
— Да, довольно хорошо. У меня было счастливое детство, хоть я тогда этого не понимал.
— Коммунисты тогда уже были при власти? — с сомнением спросила Мария Виктория.
— Революция началась в 1917-м. Посчитай, только не накидывай слишком много лет, а то я помню, сколько мне. Я сын революции — родился и вырос при коммунизме. Из-за революции семье пришлось отречься от титулов. Ты сейчас с графом говоришь.
Мария Виктория выглядела растерянно, но почти сразу поняла, что я дурачусь. Она рассмеялась, а Хосе Мануэль решил развить эту тему:
— Я читал, что это было ужасное время. Расскажи нам, что ты запомнил.
— Не стоит ворошить прошлое. Я бы лучше о вас послушал.
Вот уже много лет я, по собственному решению, старался не распространяться о семье. В Аргентине я часто использовал эту тему, чтоб в припадке нарциссизма хоть какое-то время побыть в центре внимания. В последние три года, в изгнании, мы были обречены на анонимность и все меньше помнили о ценности того, что составляло нашу идентичность; кроме того, наше прошлое совершенно никого не интересовало.
Одним из важнейших аспектов изгнания является замещение привычной рутины незнакомым опытом и неведомыми действиями. Если же эти неведомые действия еще и не отображены в знакомом тебе языке, в таком случае их усвоение требует многих лет, если не всей жизни. Кроме этого, есть еще грусть от разлуки с родными местами и исчезновение правил, которые принимались бы сами собой, принимались бы как должное. В изгнании стираются связи с недавним прошлым, истекает срок действия привязанностей к своим корням, ты перестаешь принадлежать к какой-либо культуре, ты больше не можешь свободно дышать. Ты плаваешь в пустоте, и нет места, к которому можно было бы пристать, которое ты принял бы и которое приняло бы тебя за своего; и когда ты пытаешься ухватиться за какие-то ничтожные остатки того, чем был когда-то, будто утопающий за соломинку, тебя это не спасает — ты не ощущаешь себя полноценным человеком, тебе больше не интересны окружающие, да и ты сам тоже.
Когда мы приехали в Мадрид и пытались влиться в определенный круг людей, кичившихся пониманием политической ситуации и принадлежностью к интеллектуалам, я пытался овладеть словарем, который позволил бы мне донести наиболее ценные, по моему мнению, истории, с тайным намерением быть принятым на равных. Я был убежден, что возможность узнать нас поближе будет воспринята с энтузиазмом, но, как это часто со мной случалось, я ошибся. Наши новые друзья не были способны поддержать этот монолог, в особенности монолог, исходящий от чужака, который даже представить себе не мог, что его рассказы не представляют никакого интереса.
Иногда я встревал в диалоги, исключавшие какую-либо большую смысловую нагрузку. Они ограничивались анекдотическими ситуациями или обменом забавными, изобретательно построенными провокационными фразами: это был ключ к принятию на равных.
Я предпочел отказаться от своих диалектических амбиций, взращенных в аргентинских кафе (где я просиживал часами), и подчинился местным правилам, исключавшим личностные диалоги.
Я стал практиковаться в притонной культуре, где посетители болтали одновременно и где никто не слушал ни себя, ни других, набивая рот строганиной и пивом, или вином, и хамски разбрасывая на пол салфетки и объедки.
Обмен идеями, элементарный диалог, не говоря уж о рефлексии, игнорировался или просто не поощрялся ввиду общего акустического фона.
В этом сумасшедшем доме собеседник превращался в сосуд, в который можно было слить слова, что вертелись на языке и просились наружу. «Другой» не представлял интереса: он существовал лишь как ответ на твою потребность говорить. И отсутствие интереса никого не беспокоило, схватись за первого попавшегося под руку, и он изобразит все, что тебе надо. Удивительная привычка, к которой тут относились снисходительно и терпимо, — обоюдный словесный онанизм.
В момент, когда я отказался говорить о прошлом, у меня появилось предчувствие, что судьба преподносит мне подарок: вокруг горы, и есть мужчина и женщина, двое незнакомцев, которым не все равно, кто мы такие и откуда пришли. Как же мне удержаться от соблазнов, которые пробудил во мне их интерес?
Хосе Мануэль задал мне вопрос, не подумав о последствиях. Я мучился желанием ответить ему, но в то же время меня сдерживало присутствие Дины, которая столько лет стоически терпела то, как я оттачивал свои монологи.
Мы оба хотели отдохнуть на этих выходных, а перспектива выслушивать мой репертуар была бы несправедливой по отношению к ее потребности расслабиться. Из соображений такта я решил не вдаваться в пространные рассуждения о себе и своей жизни и поддержать общую беседу. И наши собеседники не возражали.
— Рассказать о себе?
— Очень вас прошу, — настаивал я.
Хосе Мануэль одарил меня скептической ухмылкой и сказал:
— Оно того не стоит. Обычная история — учеба и практика. Жизнь врачей — это закрытый мир. Ни на что не хватает времени. Мы можем говорить лишь о болезнях, лекарствах и смертях, а развлечения сводятся к критике в адрес коллег. Другое дело вы…
Мы начинали беседу, обращаясь к друг другу на «вы», и, совершенно не сговариваясь, перешли на «ты». Символизировала ли эта грамматическая перемена сокращение дистанции от формальной до интимной? Ни в коем случае.
Я вырос в стране, где, в мое время, отношения начинались с «вы» и на «вы» заканчивались. В Аргентине редко кто-то кому-то тыкал. Давние приятели осмеливались тыкать только после долгих лет плотного общения, а то и вовсе никогда. В семьях супруги традиционно общались между собой на «вы», даже оставаясь наедине. Никто не осмеливался тыкать родителям.
Когда я впервые попал в Мадрид, меня пригласили на прием в один аристократический дом, где ретроградные формальности в общении были признаком уважения. Я был молодым (по сравнению с хозяйкой) и спокойно воспринимал обращение на «ты». Со своей стороны, помимо «очень приятно» и «сеньора», я использовал «вы» в общении с ней, что было встречено резким неприятием.
— Почему ты мне выкаешь? — спросила она, явно обидевшись.
— Из уважения, — ответил я.
— Из уважения надо тыкать. Запомни раз и навсегда: в Мадриде на «вы» обращаются только к прислуге.
За эти три года я так и не привык к тыканью, и то, что я совершенно безропотно стал так обращаться к незнакомым людям, вызвало у меня чувство родства и иллюзорные надежды на то, что между нами может возникнуть что-то вроде дружбы.
— Другое дело мы, — повторил я за ним, сменив местоимение. — А что мы? Думаю, ты в нас ошибаешься. Жизнь врача почти так же или настолько же увлекательна, как жизнь первопроходца, если можно так сказать. То, что вы делаете ежедневно, интересно даже в мелочах: зависит от того, как с этим живешь и как об этом рассказываешь. В твоем случае несомненно то, что ты всегда зришь в корень, докапываешься до сути.
Тут вмешалась Мария Виктория:
— Я хотела бы сказать, как человек откровенный… Хоть мы встретили вас только этим утром, нам кажется, что вы другие. Почему? Назовем это чутьем, хотя это гораздо более тонкое чувство. У нас не так много возможностей пообщаться с иностранцами, а поскольку мы любопытны, нам нравится задавать вопросы.
— Дальше.
Мария Виктория продолжила:
— Дина, расскажи, чем ты занимаешься?
— Я музыкант, много лет посвятила пению, положила на музыку кучу стихотворений латиноамериканских поэтов и давала концерты. С тех пор как мы в Мадриде, я занимаюсь тем, что ставлю голоса.
Я не смог удержаться и гордо заметил:
— Дина чересчур скромничает. Она прекрасная певица, очень чувственная и яркая, к тому же прекрасный композитор. Надеюсь, ее преподавание — это временная мера, пока мы не встанем на ноги.
— Не будь так оптимистичен, — возразила Дина, — думаю, мне уже поздно возвращаться к пению.
— Расскажите, отчего вы уехали из Аргентины, — попросил Хосе Мануэль.
Дина дополнила сказанное в начале нашего знакомства: что ее внесли в черный список за то, что она пела песни на стихи запрещенных поэтов, что у меня были проблемы из-за газеты, что нам угрожали, пока мы не сдались, а в это время людей нашего круга и их детей похищали или убивали. Поскольку мы были уверены, что скоро разделим их участь, то решили на время укрыться в Мадриде.
Мария Виктория и Хосе Мануэль внимательно слушали Динин рассказ и все задавали вопросы о различных сторонах нашей жизни. Они впечатлились, услышав о том, как происходили узаконенные репрессии, о мстительности властей, о страхе, о неопределенности и о насилии.
В ответ мы слышали слова поддержки и сочувствия.
Чтоб как-то разбавить мрачную атмосферу, вызванную нашими рассказами, Мария Виктория без перехода обратилась ко мне тоном, который не предполагал отказа:
— А теперь расскажи о том, как ты жил в Советском Союзе. Нас эта тема очень интересует, особенно если можно послушать очевидца.
— Это было больше сорока лет назад. Что же я могу рассказать?
— То, что с тобой происходило.
— Со мной ничего такого не происходило…
— Не упирайся.
— Если я начну говорить, то уже не остановлюсь.
— Мы готовы рискнуть. Если ты будешь говорить слишком долго, мы просто оставим тебя и пойдем спать.
Я с улыбкой посмотрел на Дину в поисках одобрения и поддержки, но кроме иронии ничего на ее лице не разглядел. Эта ее реакция должна была удержать меня от рассказа, но я никак не мог совладать со своими слабостями.
— Не знаю, с чего начать, — произнес я, пытаясь понять, достаточно ли в последней бутылке вина для того, чтоб мы продержались до конца вечера. Я протянул Хосе Мануэлю бокал, чтоб долил мне, хотя я уже давно вышел за рамки алкогольного благоразумия. Поднося бокал к губам, я заметил озабоченный взгляд Дины, но привычка была сильнее воли. Я сказал, ссылаясь на какого-то римлянина, чьего имени я не мог вспомнить, что «жребий брошен», и затем начал свой рассказ.
Вперед назад
— Я родился в маленьком украинском поселке спустя девять лет после Октябрьской революции; тогда стояла теплая весна, но вот политический климат вовсе не совпадал с природным. Великие дни революции сменились монотонной серостью, такой же, какой были и сами коммунисты, захватившие власть в стране.
В то время разочарованные поэты и писатели, интеллектуальный авангард революции, предпочитали сводить счеты с жизнью, чтоб всего этого не видеть. Поэты всегда были необходимы революциям, чтоб разродиться, но когда все устаканивалось, права голоса те больше не имели. Поэты и писатели, или, если общо, деятели искусства, в какой-то момент начинают представлять угрозу для революций — они несут в себе противоречие, ибо страстно желают недостижимой правды.
Некоторые из них открещивались от своих принципов и стали законченными бюрократами: прикрываясь непреложностью революционных истин, они рьяно изображали верность движению. Те же мечтатели, что продолжали верить в утопию, гибли под подошвами тяжелых сапог верных движению — у официально признанных поэтов с сапогами все было отлично. Когда революция институционализируется, у художника остается только два варианта: смириться с тем фактом, что реальность явно противоречит идеалам, либо покорно принять смерть.
Я родился во времена писательских самоубийств и триумфа бюрократии — они были страшными предшественниками моего появления на свет. Три бесконечных дня и три ночи я прорывался в этот мир — место, где политики изображали поэтов, в то время как настоящие художники слова навеки умолкали в могилах. Я говорю о Маяковском, Есенине, Бабеле, Михоэльсе, Эйзенштейне и других, очень многих, которые принесли себя или были насильно принесены в жертву вскоре после моего рождения.
Я рос в такое время и в такой стране, где умирали идеалы, но этого никто не замечал, поскольку работала политика симуляции — все делали вид, что флаги все еще реют, что они все еще символизируют мечту.
Когда я родился, мы с матерью оказались на краю смерти — если у смерти вообще есть край — но смогли выжить. Когда мне исполнилась неделя, надо мной провели обряд обрезания с нарушением всех правил гигиены. И я тут же вновь оказался на краю смерти и вновь выжил. Я с самого рождения был упрямым выживальщиком. И остаюсь им до сих пор.
— У тебя была религиозная семья? — спросил Хосе Мануэль.
— Религиозная ли? Иногда я спрашивал, зачем меня обрезали. Я был дитя двух светских семей, которые перешли к агностицизму, когда власть начала клеймить веру. Так что первое мое знакомство с иудаизмом было противозаконным: практиковать иудаизм, как и любую другую религиозную традицию, было запрещено. Религию называли опиумом для народа — так о ней говорил пророк Карл Маркс, и его последователи приняли это утверждение как непреложный догмат.
Иногда власть закрывала глаза на отступничество от атеизма, но в целом религиозные практики были связаны с риском, на который никто не хотел идти. Пожалуй, я родился в годы толерантности, но до сих пор не понимаю, отчего моя семья решилась на обрезание. Я не припоминаю никаких связей с иудейской традицией, об этом не принято было говорить. Как и в любой другой семье, у нас были свои исключения — дядя, который взывал к Господу, хоть сам не понимал, к какому богу он обращается и никак не связывал это слово — Господь — с иудаизмом. На самом деле, во что он верил, неизвестно.
— А ты сейчас веришь?
— Верю ли? Я кое-что знаю об иудаизме, — ответил я, — поскольку по некой случайности он вмешивался в мою жизнь. От Бога у меня вестей нет. Пока.
— Ты стал иудеем, хоть и вырос в семье атеистов? — допытывался Хосе Мануэль.
Я не мог — хоть и хотел — ответить ему: иудаизм и Бог входили в перечень моих страстных интересов, но я решил отклониться от этой темы, так как был убежден, что она еще всплывет в разговоре, когда придет время.
— В Советском Союзе я не осознавал нашей связи с иудаизмом, но по некоторым признакам я мог определить нашу «инакость» — не русские, не украинцы, а просто иные. «Инакость» всегда подразумевает страдание, в любой части света.
Ситуация была парадоксальна тем, что все вокруг — приятели и соседи — все они, кроме меня, знали, что мы евреи. Для них то, о чем я только подозревал, было ясно как день, ведь оно было частью их фобий, антисемитских предрассудков, укорененных в традиции, — этот изъян ни одна политическая система не в силах была исправить. Они боялись проявлять свое отношение публично, чтоб не нарушать закона, установленного режимом: любые проявления антисемитизма были запрещены. И они ждали момента, когда можно будет дать волю чувствам. И им не пришлось долго ждать — всего три пятилетки. Когда немцы вторглись на советскую территорию в 1941-м, некоторые украинцы содействовали нацистам в истреблении своих еврейских соотечественников.
— Чем это объяснить? — поинтересовался Хосе Мануэль.
— Очень просто: физиология и наследственность могут гораздо больше, чем идеология. Вековые традиции антисемитизма нельзя отменить декретами или забросать листовками. В моем советском детстве слово «еврей» было исключено из лексикона и русских и украинцев словно ругательство — они не решались его произносить, поскольку по закону это считалось оскорблением и расценивалось как преступление — вплоть до момента, когда Сталин придумал политику коренизации. Слово «еврей» начали писать в паспортах в графе «национальность», чтоб можно было безошибочно определить по паспорту, кто перед тобой, — не важно, где он родился. Если перефразировать Оруэлла, «все граждане СССР равны, но некоторые равнее». Евреи были окончательно и бесповоротно идентифицированы — они угодили в ловушку, из которой уже не было выхода. Они перестали быть русскими или украинскими евреями — чтоб не было ошибки, они были просто евреями. Идеальная база для воплощения планов Гитлера, а затем и сталинской антисемитской кампании.
Меня заносило: я хотел рассказать о том, что воспитывался в двух еврейских семьях и сам не знал, что они еврейские, что я жил в такие времена и в таком месте, где все предчувствовали наступление общественного строя, при котором все будут равны, где правит справедливость и нет искусственных границ. Обворожительная чушь, мечта, в которую все так хотели верить или делали вид, что верят, невзирая на жестокую действительность. Это то странное противоречие, в котором безвозвратно утонуло мое детство, — улыбка возможного светлого будущего, уродовавшая лицо реальности.
— Как ты понял, что ты еврей? — все спрашивал и спрашивал Хосе Мануэль.
— Это был очень травматичный опыт.
— Я спрашиваю потому, что это, вероятно, некоторым образом связано с историей переезда в Испанию.
— Да, точно, я потом объясню, как именно. Один вопрос: вы хорошо понимаете мою речь? Мне кажется, что я говорю на смеси двух диалектов, одним из которых недостаточно хорошо владею, — я отказался от аргентинских выражений, но кастильскими толком их заменять не научился.
— Я хорошо понимаю все, что ты говоришь. И, кроме того, нам очень нравится аргентинский акцент, — со смехом в голосе ответила Мария Виктория. — Он очень мелодичный, не то что такой сухой наш.
Я наградил себя еще глотком вина, совмещая таким образом приятное с полезным, сделал паузу и огляделся, изучая реакцию собеседников. В итоге решил продолжать, пока Дине не надоест.
— Не знаю, зачем начал свой рассказ с еврейской темы. Наверняка меня на это натолкнуло признание Хосе Мануэля о том, что тот в жизни не встречал ни одного еврея. Теперь мне кажется, что надо было начинать с совсем другого. Я уже говорил, скажем, что предки обеих семей, отцовской и материной, веками жили на территории Украины. Подозреваю, что корнями они связаны с Западной Европой, но до истоков мне так и не удалось докопаться. Кроме прочего, мои предки, с их еврейским счастьем, могли быть родом и из здешних краев — задолго до Римской империи, даже задолго до Земли обетованной. Изучение происхождения каждой отдельно взятой еврейской семьи всегда полно сюрпризов.
На протяжении столетий наша семья жила на Украине, на спорных территориях, которые постоянно делили между собой Польша и Российская империя. Когда я родился, Украина была частью того, что сейчас известно под названием СССР — первой страны в мире, построенной на принципах научного коммунизма и учении Карла Маркса, философа еврейского происхождения и убежденного антисемита — само собой, из социальных соображений. Как революция повлияла на жизнь моей семьи? Мой дед, который при царе долгие годы торговал скотом, был вынужден искать новые способы заработка. Не помню, чтоб он когда-либо страдал от финансовых трудностей. Что ж до его сыновей, то тут революция внесла серьезный раскол в семейные устои.
— В каком смысле?
— Двое старших братьев — мой отец был одним из них — не могли получить образование в царские времена. Они зарабатывали на жизнь как торговые посредники — и это при режиме, который поощрял лишь рабочих, крестьян и инженеров. Они так и не смогли влиться в новое общество, и им пришлось бежать из страны.
— А остальные братья?
— Я как раз собирался сказать. У младших братьев была возможность выучиться, даже в университет поступить.
— А со стороны матери?
— Материных родителей я живыми не застал. А вот семьи ее братьев и сестер долгие годы были моим пристанищем. Замечательные люди, настоящие воинствующие коммунисты.
— Прости, что перебиваю, — вклинилась Мария Виктория, — но я одного не поняла: ты говоришь, что тебя вырастили дядья и тетки, а где в таком случае были твои родители?
— В год моего рождения отец сбежал из страны и направился в Буэнос-Айрес, где уже обустроился его старший брат. Матери и мне пришлось какое-то время ждать разрешения на выезд из страны.
— Долго?
— Семь лет. И это было чудо, что нас выпустили.
— Семь лет! За столько лет ты, наверное, совсем забыл отца.
— Я не мог его забыть, потому что никогда и не знал. Я был слишком мал, когда мы расстались, но он постоянно присутствовал в моей жизни — письма, фотографии, рассказы матери. Из этих клочков информации я слепил свой собственный образ, портрет идеального отца.
— Что произошло, когда вы встретились?
— То, что вполне предсказуемо, — я был страшно разочарован.
— А мать?
— Она много работала и переезжала с места на место. Когда было возможно, она брала меня с собой, а когда нет — оставляла у родственников. Я был семейным любимчиком, пока мы не приехали в Буэнос-Айрес. Там начались все мои проблемы. Признаться, мне б не хотелось говорить об этом. Надо еще выпить.
Я плеснул себе немного вина и отхлебнул. На самом деле пить мне не хотелось — как, впрочем, и продолжать эту тему, но я чувствовал, что наши новые знакомцы ждут подробностей, а это тешило мое самолюбие. И я выбрал худшее из зол.
Об утратах и приобретениях
— Я проникся ненавистью к отцу с первого дня знакомства с ним.
Мои собеседники впали в ступор от такого заявления: оно стало для них полной неожиданностью, и, тем не менее, я не жалел о сказанном ни капли. Долгие годы я не мог отделаться от разочарования, которое у меня вызывал отец, и страха перед ним. С момента, когда я узнал его, меня не покидало чувство, что этот человек не станет мне отцом — отцом, который был мне необходим. Думаю, я тоже не отвечал его представлениям об идеальном сыне. Я вел себя как избалованный ребенок матери, которая чрезмерно потакала мне, снедаемая чувством вины.
— Мы все конфликтовали с родителями, но ненависть… Ты не преувеличиваешь?
Он не мог сдержать реакции, спровоцированной моей улыбкой и тем, что она могла значить.
— Я просто рассказываю историю и не пытаюсь как-то интерпретировать прошлое. Это просто факты. Вы вскоре поймете, что именно к этому привело. Сложно словами описать, что я чувствую. Мои чувства работают гораздо лучше моего рацио. Даже несмотря на то, что мой психоаналитик пытался объяснить мне, как второе вытекает из первого, но я так и не понял.
На этот раз улыбнулся Хосе Мануэль.
— Так ты даже к психоаналитику ходил?
— Как и все аргентинцы.
— Судя по результатам, переживать было не о чем?
Инстинктивно я удержался от ответа. Хоть все это и были шуточки, но незаметно мы могли увязнуть в споре, отчего быть аргентинцем всегда значит жить на краю пропасти, как в политическом, так и в социально-экономическом плане. Я также решил избавить их от скептических выкладок относительно психоанализа и его апологетов — не хотел расстроить их или разочаровать. Я предпочел ответить на вопрос вопросом, который напрашивался сам собой и который был больше похож на утверждение:
— Похоже, твой вопрос подразумевает и признание. Кто-то из вас — или вы оба — уже побывал на кушетке, или я ошибаюсь?
Тут на меня как-то сложно посмотрели — молча и со странной улыбкой, выражающей то ли сомнение, то ли что-то еще, а затем последовал уклончивый ответ.
— Да мы тут все такие, — сказала Мария Виктория, улыбаясь. Кого мне так напомнила эта улыбка?
— Вернемся к фактам, — повторил я.
— За знакомство! — воскликнула Мария Виктория, поднимая бокал, то ли предлагая выпить, то ли прося добавки. Хосе Мануэль щедро долил ей. Я беспокойно глянул на почти пустую бутылку, но на пополнении запасов вина не настаивал.
— В день, когда мы прибыли в Буэнос-Айрес, я пережил много разочарований. Во-первых, отец. С того самого дня мне так и не удалось наладить с ним контакт. Единственным моим собеседником долго оставалась мать.
— Как она себя вела в той ситуации?
— Выслушивала жалобы и от меня, и от отца. Она страдала из-за нас, как в одной песне пели: «Сдалась без боя».
— Сдалась?
— В Буэнос-Айресе она все пыталась получить разрешение на работу. Но она ошиблась страной — так его и не получила.
Мария Виктория подняла брови с таким выражением лица, которое объединяло в себе и грусть, и удивление, и я вспомнил тетку Анюту, младшую сестру матери. Некоторые карикатуристы одним росчерком могут уподобить персонаж прототипу, да так, что сходство будет сразу заметно. То выражение Марии Виктории тут же воскресило в моей памяти расстроенное Анютино лицо. Я будто перенесся в родной материн поселок в тот момент, когда мы прощались навсегда. Тетка крепко обнимала меня и, всхлипывая, все повторяла, как заведенная: «не забывай нас, не забывай нас», а я был замогильно спокоен и даже слезинки не проронил — все хотел, чтоб она поскорее избавила меня от своих причитаний. Когда же это произошло, я увидел ее прекрасное заплаканное лицо, удивленно, печально поднятые брови. Я любил ее и хотел обнять, но так и не сделал этого из эмоциональной скупости: я был мелочен, мне все было позволено, даже неблагодарность. Меня потом годами мучила совесть за то, что я так расстроил ее. Она хотела разделить со мной свою любовь, а я был неспособен ее принять.
Так же, как выгнутые брови Марии Виктории вывели меня к образу Анюты — хоть они и мало походили друг на друга, — незаметные для окружающих мелочи будили во мне ассоциации, которые затем выуживали из меня события, похороненные в закоулках памяти. Запах сухих сосновых иголок переносил меня в 1950-е, на холмы в окрестностях Иерусалима, где я бродил с приятелями, и мы обсуждали пути разрешения конфликта с арабами. Жалобные лица с картин Эль Греко напоминали мне о запретных молениях дяди Лейзера. Запах холода — а снежные зимы моего детства всегда имели запах — уносил меня на занесенный снегом холм, на котором располагался наш поселок и с которого я ребенком скатывался на импровизированных салазках, и те уносили меня с головокружительной скоростью. У меня бесконечный каталог ассоциаций, но выражение лица Марии Виктории не только напомнило мне об Анюте, но и пробудило во мне теплое чувство к ней — запретное чувство, которое я предпочел похоронить под завалами слов.
— Да, — продолжил я, — мать была в ступоре. Она хотела совершенствоваться, двигаться дальше, но в то время в Буэнос-Айресе это было невозможно, общество противилось таким вещам. Это было печально.
Воцарилась пауза, и, чтоб заполнить ее, я продолжил:
— Мы приехали в Буэнос-Айрес в разгар весны, в ноябре. Занятия в школе уже закончились, и каникулы длились до марта. Дети начинали учиться в шесть лет, а мне было почти восемь. Я не говорил по-испански, и из-за языкового барьера в школу меня взять не могли. Отец нашел самое бюджетное решение — испанскому меня учила улица.
— Мы все так учились говорить, — отметил Хосе Мнуэль.
— Понятное дело, но в моем случае это не работало.
— Почему?
— На нашей улице жили люди с очень скромным достатком, они были разных национальностей. В основном итальянцы или иберы с пещерным мышлением. Мы все были иммигрантами, но они приехали туда на несколько лет раньше и уже считали себя настоящими аргентинцами, и потому нас, таких же иммигрантов, как они, считали иностранцами. Дома они говорили на своем родном языке, а на улице — на простонародном испанском, который мне пришлось спешно осваивать.
— Сколько это заняло времени?
— Первые мои контакты, понятно, были с соседями. В соседнем доме с нами жила семья галисийцев, напротив — итальянцев, у них был сын моего возраста. С ним я овладел базовым набором фраз, а его отец научил меня выражать свои чувства в случаях, когда мне задавали неподходящие вопросы.
— Где тебе нравилось больше, в России или в Аргентине?
Я не сомневался в ответе, но инстинкты мне подсказывали — не помню, на каком языке они со мной говорили, — что мне стоит вспомнить о преимуществах лицемерия, и я дал ответ, которого все ждали: «В Аргентине».
Когда я начинал говорить по-испански, мне часто приходилось лгать, а затем это переросло в привычку.
Мои итальянские соседи были очень дружелюбные, даже в гости меня приглашали. Я жестами и междометиями общался с их сыном, а тот отвечал мне на элементарном испанском, который я почти всегда мог понять и усвоить. Когда я впервые вошел к ним в гостиную, меня впечатлили фотографии, которыми были увешаны стены, — изображения Муссолини в самых разных ситуациях, но всегда в торжественных, почти театральных позах. Я не знал, кто это, и отец семейства тут же меня просветил: «Это Муссолини, наш Дуче, великий лидер», — сказал он с гордостью. И, поскольку я совершенно не понял смысла его слов, он повторил это несколько раз, как будто повторение могло заменить мне словарь. Вскоре я понял, о чем шла речь: слово «лидер» было мне неплохо знакомо, поскольку я уже не раз слышал его в Германии. Но то было слово «Lieder» — певец. И я понял так, что отец моего приятеля собирал фото известного исполнителя, чья драматичная виртуозность приводила его в восторг. Спустя некоторое время я узнал, что за «музыку» исполнял сеньор Муссолини.
Те итальянцы были фашистами, они кичились своим итальянским прошлым и гордились своим харизматичным дуче. Но и своим аргентинским настоящим они тоже гордились. И не они одни.
— Они знали, что вы евреи?
— Без сомнения, но у всякого антисемита должен быть хотя бы один приятель-еврей, чтоб обеспечивать алиби. На самом деле всех в округе иммигрантов они держали за грязь.
— В таком случае они были не антисемитами, а просто эмигрантами-ксенофобами. Парадокс… — поделился соображениями Хосе Мануэль.
— Точно, но тут речь не идет о каких-то взаимоисключающих проявлениях. В то время Муссолини и его правительство не декларировали антисемитизм на государственном уровне, как это было в гитлеровской Германии. Он только через несколько лет сдался, разделив со своим союзником подобные взгляды. Они были преданными последователями Муссолини, а в то время к антисемитизму отношение было очень снисходительное — они шли тем же путем, что и их «великий лидер». Зато у нас были другие соседи, которые открыто проявляли свою ненависть к евреям.
— В какой форме? — спросил Хосе Мануэль.
Прежде чем ответить, я сделал паузу. Эта тема была для меня довольно интимной, и я мог не сдержаться, пользуясь возможностью высказаться. Кто такие эти люди, с которыми я был едва знаком, чтоб делиться с ними историями, касавшимися лично меня, — я что, нанялся? Много они знают о страданиях ребенка, пытающегося влиться во враждебное окружение?
Они никогда не имели дела с евреями, и я открываю им такую панораму и под таким странным углом. Они росли при франкизме, хоть и считали себя оппозиционерами, они тоннами поглощали навязчивую пропаганду этого режима, талдычившую о всемирном иудо-масонском заговоре, — смогут они непредвзято воспринять то, что я им о себе рассказываю?
В моей жизни бывали случаи, когда я испытывал подобные сомнения, но я также помнил о своей слабости к подробным исповедям на личные темы при неподходящих обстоятельствах, когда я не мог держать себя в руках.
Из-за их настойчивости, невзирая на имеющееся у меня недоверие, я решил продолжать рассказ, не думая о последствиях.
— Как они проявляли враждебность? Я расскажу, хотя рискую повториться.
Наш приезд стал для соседей неожиданностью, и мое появление они восприняли как провокацию. С того самого дня они насмехались надо мной и развлекались на мой счет.
Я ограничивался тем, что осторожно наблюдал за ними на расстоянии, — я не считал их подходящими учителями испанского. Иногда в компании кузин, а я не решался один выходить из дому, я слышал какие-то выкрики, которых не понимал, и ответные реплики сестер, о значении которых мог только догадываться.
Через месяц после приезда мать отправила меня за сахаром в продуктовый магазин, или, как тут в Испании говорят, в бакалею, в ста метрах от дома. Только я попал в их поле зрения, как они уже стали кричать «еврей, иди в синагогу». Я ускорил шаг, но они пустились за мной и все смеялись надо мной.
Я шел, низко опустив голову, напуганный, и тут один из них обновил репертуар, и остальные стали повторять за ним: «Еврей, убийца Христа! Еврей-убийца! Убийца Христа!» Я не понимал значения этих слов, но не сомневался, что они означали враждебность, — я перешел на бег, а они пустились за мной. У дверей магазина стоял хозяин, галисиец по имени дон Пампин, который вступился за меня. Дословно понимать значение его поучений было необязательно: я глянул на его разгневанное лицо и на то, как он угрожающе жестикулирует. И мои преследователи разбежались. Дон Пампин сказал мне пару утешительных слов: «Не бойся. Они сильные, только когда их много. Однажды ты им покажешь что почем».
Слова дона Пампина (которых я почти не понял) не успокоили меня — несмотря на свое боксерское будущее, я дрожал от страха.
— Травматичный опыт, — заключила Мария Виктория.
— Очень травматичный, но для меня полезный.
— Полезный? Чем?
— Те их слова «еврей, убийца Христа» преследовали меня. Я несколько дней молчал и не рассказывал матери о случившемся. Я не решался выйти на улицу, боясь, что мне снова будут угрожать, хотя мое временное отсутствие и проклятия дона Пампина произвели определенный терапевтический эффект. Когда мать вновь попросила меня сходить в магазин, я отказался, и тогда у меня выспросили о том, что же произошло. Мать не придала этому значения и свела все к шуткам, но я не мог прекратить переживать.
Моей матери нравилось преодолевать трудности. Однажды утром она решила, что пришло время со мной поговорить. Она спросила меня по-русски:
— Ты понял, что тебе кричали?
Я ответил, что очень мало и что я не понял, отчего они так делали.
— Присядь, сынок, я тебе все объясню.
Она была прирожденным педагогом. Как и ее брат, дядя Лузер, она говорила четко и понятно:
— Хоть наша семья долгие столетия жила в России, наши предки были родом из далекой страны Израиль. Этот древний народ породил множество царей, воинов, поэтов, писателей и мудрецов, которые передали нам свой опыт и свою историю в книге под названием Библия.
— Эта книга еще существует?
— Да, и многие ее читают. Когда ты подрастешь, я тебе такую подарю.
— О чем она?
Мама кратко пересказала мне историю о Моисее, о том, как Давид победил Голиафа, несколько легенд про мудрого царя Соломона и затем рассказала, как евреев завоевали римляне и изгнали их прочь из их родных земель.
— Эти мальчики римляне и потому пристают ко мне?
— Есть другая причина. Две тысячи лет назад в Израиле жил человек по имени Иисус — добрый человек, который помогал людям. Римляне схватили его и убили, но обвинили в его смерти евреев, но это была неправда. С тех самых пор нас проклинают за преступление, которого мы не совершали.
Я смутился:
— Но мы же не евреи, мы же советские.
— Но при этом еще и евреи.
— Как так?
— Потому что так говорят.
— Не понимаю.
— Мы и украинцы, и русские, и евреи, а ты совсем скоро станешь еще и аргентинцем.
— Почему я еврей?
— Скоро поймешь.
— Когда?
— Когда подрастешь.
— А как научиться быть евреем?
— Надо учить историю, читать Библию.
— Как сложно! А много надо знать, чтоб быть евреем?
— Очень много! Надо долго учиться. Не знаю, стоит ли оно того. Это ничем тебе не поможет.
— Хочу учиться быть евреем! — воскликнул я.
Мать с недоверием посмотрела на меня.
— Зачем? Не теряй времени зря. Сначала выучи испанский и научись быть аргентинцем, а потом учись уже чему пожелаешь.
Но я не прекращал требовать. В результате меня отправили в еврейскую школу. Я выучил идиш, затем иврит, открыл для себя научные и художественные богатства иудаизма, я стал считать себя евреем, принял эту культуру, а вместе с ней и новое понимание жизни.
— Твоя мать оказалась права? Стоило столько учиться, чтоб стать евреем? — спросил Хосе Мануэль, иронично улыбаясь.
— Думаю, да. Я считаю это одним из наиболее разумных моих решений.
— А в чем прелесть иудаизма? Как бы ты ее определил?
Дина заговорщицки улыбнулась и вежливо обратилась к Хосе Мануэлю:
— Это слишком сложная тема для одного вечера.
Но я не был настроен распространяться о своих связях с иудаизмом. Замечание Дины совпадало с моим настроением, и я ответил Хосе Мануэлю коротко:
— Определить? Форм иудаизма столько же, сколько иудеев. Что объединяет нас, кроме общих предков? Во-первых, решение стать иудеем: иудей — это тот, кто хочет им быть. Затем или, точнее, одновременно — это принятие во внимание, что рядом с тобой есть близкие и ты должен заботиться о них. Для иудеев «другой» существует на одном уровне с «я». Это суть иудаизма и его принцип. А дальше уже идут всякие соображения на эту тему. Этого вечера на них не хватит, к тому же я хочу еще выпить. Закажем еще вина, чтоб скрасить жизнь?
Хосе Мануэль встал, готовый мне угождать:
— Не думаю, что нас обслужат, уже очень поздно. Может, бар еще работает. Думаю, можно попробовать.
— Я не тот, кто откажется от этой попытки, — воскликнул я, всячески демонстрируя одобрение. Мое настроение улучшилось.
В боли и забвении
Хосе Мануэль триумфально возвратился с двумя бутылками отличного риохского вина и, кроме того, принес немного закусок, «чтоб не напиться на пустой желудок». Мы решили, что съедим все сразу, а с вином будем поаккуратнее, поскольку вероятность пополнить запасы была ничтожной. Мое желание говорить иссякало, и я ограничился тем, что слушал беседу Дины с парой, пока не обленился настолько, что перестал вслушиваться. На самом деле рассказы о прошлом разбудили спящие воспоминания о детстве, и во мне непроизвольно открылись шлюзы, которые долго сдерживали поток переживаний, просившихся наружу. Я очень давно не касался этих зон своей памяти, чтоб как следует их поворочать, как это было во время моего недолгого психотерапевтического опыта. Мой психоаналитик запускал пальцы в хитросплетения моих детских травм всякий раз, когда я жаловался ему на неспособность решить свои взрослые проблемы. Иногда он заходил слишком глубоко. Он был упрямым последователем Кляйн, который, несмотря на ум и человеческие качества, работал со мной, как жестокий фанатик. Всякий раз, когда я безнадежно барахтался, пытаясь решить что-то в своей жизни, он прописывал мне панацею от всех бед: у меня все получится, как только я разрешу конфликт восприятия плохих и хороших сторон моей матери. И хотя я молил его помочь мне преодолеть тревогу, вызванную враждебностью окружающей реальности, он даже не пытался убедить меня поразмыслить о неотвратимости сроков выплаты ипотеки. Я должен был бодро браться за разрешение конфликта между качествами матери, как я их себе представлял, и решение пришло бы само. Его непреклонность выводила меня из себя: я был уверен, что он мог решить мои проблемы при помощи своих рычагов влияния на меня, но он отказывался делать это из профессиональных соображений.
Сейчас тот опыт психоанализа вызывает у меня лишь улыбку. С того времени минули десятки лет, и в памяти остались лишь забавные истории о моем к этому отношении — психотерапевтический эффект выветрился полностью. Я понимаю, что не могу судить о пользе того этапа для моей души, но должен признать, что мой терапевт действительно указал мне на ключевые моменты моего детства. Я больше не просил его помощи, потому что не верил в него или потому что боялся его интерпретаций.
Вопреки страху перед враждебно настроенными хулиганами, я действительно учил испанский на улице вместе с менее злобными соседями. Я столкнулся с задачей, которую нужно было решить: в марте надо было сдать экзамен во второй класс школы, чтобы мне засчитали. Сидеть за одной партой с шестилетками, когда тебе восемь, — это было для меня унизительно. Меня дважды переводили из школы в школу — из русской в украинскую и наоборот, и я тут же достигал уровня других учеников. Почему бы не сделать это еще раз? С экзаменом я справился. Мать верила в мой успех.
Через месяц после приезда, то есть в декабре, я освоил испанский на элементарном уровне, и к новому году уже мог свободно рассуждать о простых вещах. Сложности были с правописанием: я знал кириллицу, но никто меня не учил латинскому алфавиту, и у меня были серьезные трудности с чтением и еще большие с написанием слов, которые я уже знал.
Сестры были заняты и не могли мне помочь. Отец нанял учительницу за две недели до экзамена. Он пошел простым путем: нашел соседку-старшеклассницу, в жизненные планы которой явно не входила работа в сфере образования. С тех пор отец злился на меня еще больше, требуя, чтоб я сидел за учебой чуть ли не по двадцать четыре часа в сутки и выучил за две недели все, что требовало как минимум пары месяцев интенсивной работы. Принуждение с его стороны унижало меня и усиливало неуверенность в себе.
В день экзамена я был страшно напряжен. Отец с моей молодой учительницей (которая сделала для меня все, что было в ее силах) отвели меня в школу. Первое впечатление было угнетающим. Учителя носили белую форму, они казались мне то ли врачами, то ли медсестрами, а сама школа — больницей. Одна властно выглядевшая учительница отвела меня в класс; я оказался единственным экзаменуемым. Перед партами висела доска, и на ней мелом был написан текст.
— Садись, — сказала учительница, — и слушай, что я буду говорить.
Я сел за первую парту.
В те времена обращение на «ты» существовало только в литературе и в системе образования. Улица обращалась на «вы», но эта вежливость полностью нивелировалась интонацией. Разрыв между тем, что существовало на письме и в реальной жизни, вызывал у меня нечто сродни шизофрении, а в тот решающий момент — сильное замешательство. Пятьдесят лет спустя литература, наконец, заговорила настоящим языком. Но тогда, за экзаменационной партой, это «садись» и «слушай» звучало для меня, как тарабарщина на каком-то экзотическом языке.
Экзаменаторша выдала мне тетрадь, карандаш и резинку. Инструкции были просты:
— Ты должен написать ответы. У тебя целый час. А потом будет устная часть экзамена.
Учительница вышла из класса, и я остался один. Отец стоял за дверью и сторожил меня. Я пытался прочесть текст, написанный мелом, но не мог: в голове был туман, и я забыл все, что успел выучить. Я не мог разобрать ни слова. Я неподвижно сидел за партой, вперившись в меловые письмена в надежде, что это мне как-то поможет. Я был в панике.
Вскоре отец понял, что что-то пошло не так.
Увидев, как я, будто парализованный, отсутствующе уставился на доску, он попытался жестами привлечь мое внимание. Я не сразу заметил его полный ненависти и ярости взгляд и угрожающие жесты правой рукой, которыми он пытался показать, что меня ждет, если я не пройду, испытание как следует. От его поведения мне стало еще больше не по себе, но я ничего не мог с собой поделать.
Прошло полчаса, учительница вернулась. При виде пустой страницы она сильно удивилась.
— Что с тобой? Хочешь, чтоб я помогла? — спросила она дружелюбно. Но результат получился совсем неожиданный: я расплакался и не ответил ей.
— Если помощь тебе не нужна, то пиши. Ты должен все написать, чтоб мы могли тебя принять.
Но я не мог справиться с травмой. Я видел, как учительница говорила с отцом и девушкой, которая меня учила, видел, как та расплакалась и как белеющее отцовское лицо выделялось на фоне темного коридора, приобретая все более страшные черты. Экзаменатор вернулась и, увидев, что я так ничего и не написал, сказала, что экзамен окончен. Я разревелся и проплакал всю дорогу до дома, а отец шел радом со мной и орал:
— Идиот! Мой сын идиот!
Если бы мой психоаналитик знал об этом происшествии, уверен, что он посчитал бы это агрессией против отца в рамках садомазохистских отношений. Некоторым образом это было так: мы с отцом этого поражения не пережили. Думаю, в нем росла враждебность ко мне, и с тех пор наше сосуществование окончательно вошло в пике. Помимо поражения, мне надо было сносить другие унижения: я пошел в первый класс, я был самым старшим в классе, самым высоким, самым бестолковым, но через несколько месяцев я с этим справился. Я научился. В середине года меня перевели в следующий класс, где учились дети моего возраста. Тогда я начал ходить в еврейскую школу.
Пока я вспоминал об этом эпизоде, до меня доносились, будто фоновая музыка, голоса моих собеседников. Я различил несколько отрывочных фраз и понял, что Дина описывала свой опыт в музыкотерапии, — тема, бесспорно интересная обоим врачам. Мне показалось, что беседа затихала, теряя изначальную живость. Я не попытался проанализировать свои догадки, во мне будто распрямилась какая-то пружина, я вклинился в обсуждение и начал говорить, будто меня попросили продолжить рассказ. Заметив удивленное Динино лицо, я понял, что повел себя бестактно, но уже не мог остановиться.
— Весна пронеслась быстро, вскоре наступила осень, и вместе с ней начались занятия. Через несколько месяцев я заболел гриппом: подскочила температура, меня тошнило, и навалилась хроническая усталость. Я видел тревожное лицо матери, когда та сидела у моей постели. Я помню, как отец наклонялся надо мной, напряженный и озабоченный. Я потерял связь с реальностью. Я худел, пока не стал совсем прозрачный. Я что-то все время говорил, а затем бессильно проваливался в сон.
Во время болезни мне снилась наша украинская семья. Я был у бабушки с дедом, общался с дядьями и с кем-то из двоюродных братьев. Вспомнил, как я умыкнул у одноклассника книгу. Когда мы уезжали из СССР, я взял на память пластинку с юмористическими рассказами, которую получил в подарок, но, кроме того, взял, точнее украл, нашу общую с другим одноклассником книгу. Довольно долго я ощущал вину за это преступление. В Буэнос-Айресе я прятался, чтоб послушать пластинку и почитать книгу: упражнялся в ностальгии и сохранении языка. Во время болезни я забыл оба языка. Через неделю я начал приходить в себя, но мне по-прежнему было все равно, что происходит вокруг. Голос матери доносился издалека, но я не давал себе труда попытаться различить хоть слово: мне нужны были отдых и сон. Болезнь отступала — одним утром я проснулся здоровым. Увидев улыбку на моем лице, мать подошла и сказала мне по-русски что-то, чего я не понял. Я хотел ответить ей, но не знал, как это сделать: не мог вспомнить ни одного русского слова. Полная пустота, природу которой нельзя было объяснить логически. Жестами я дал матери понять, чтоб она принесла мне книгу и пластинку. Я не узнавал кириллических букв, не мог прочесть ни одного предложения, а когда слушал голоса на пластинке — ничего не мог разобрать: грипп вызвал осложнения, сопровождавшиеся амнезией, и уничтожил все мое языковое состояние. Одна-единственная неделя вырвала из моей жизни оба языка, русский и украинский, и я так их себе и не вернул. Этот феномен годами позже мой психоаналитик проинтерпретировал как отказ от прошлого и желание влиться в аргентинскую реальность. Если все было так, как он говорил, то это была высокая цена — расстаться с двумя языками в обмен на новые, которыми я так до конца и не овладел. Это был слишком жестокий грипп: он лишил меня моего настоящего голоса.
Когда я закончил рассказ, все молча замерли.
— Как вам история? — поинтересовался я.
— Очень занятно, — ответил Хосе Мануэль. — Не верится мне, что можно вот так все забыть. Подозреваю, ты сможешь кое-что вспомнить по-русски.
— Почти ничего. Когда я вернулся в Москву в 1969 году, я выучил пару слов, будто турист, но не более.
— Касательно этой поездки, — вмешалась Дина, — меня интересует твое здоровье. Что бы произошло, если бы те последствия гриппа повернулись в Москве вспять?
— Тебе пришлось бы выучить русский, чтоб со мной говорить, — ответил я.
— Больно надо. Разве оно бы того стоило? — сказала Дина смеясь.
— Долой кокетство. Думаю, ради меня ты бы хоть китайский выучила.
— Когда ты забыл язык, как ты общался с людьми? — допытывался Хосе Мануэль, которого очень заинтересовал мой феномен.
— Я перестал говорить по-русски и по-украински и начал изъясняться на своем ломаном испанском, даже с матерью, хотя мы оба фальшивили. Через несколько месяцев мы заговорили на идиш, и с тех пор — вплоть до ее смерти — он стал нашим общим языком. Я и с отцом говорил на идиш, и с дядей, а с сестрами — по-испански. Такое впечатление, что у каждого поколения был свой язык. Когда я утратил способность говорить на родных языках, идиш стал важным инструментом общения. Позже я смог насладиться литературой на этом языке и его особым духом — духом, полным юмора.
Бокал вина послужил бы прекрасным оправданием повисшей паузе. Я поднял бокал, чтоб произнести тост.
— За то, что мы теряем, — сказал я, чтоб не молчать.
— За то, что мы приобретаем, — сказала мне наперекор Дина, показывая мягкую оппозицию моей ностальгии.
— За жизнь, — сказала Мария Виктория.
Это меня удивило.
— Отчего ты улыбаешься, — спросила Мария Виктория заинтересованно.
— Не боишься заразиться?
— Не понимаю, заразиться — чем?
— «За жизнь» — это классический еврейский тост. Он происходит из иврита, но на идиш звучит так: «Лехаим». Тебя не заботит такое совпадение?
— Напротив, я рада ему. Этим вечером я выучила свое первое слово на идиш. Выпьем же… как ты сказал?
— Лехаим.
— Давайте все скажем «лехаим».
И мы подняли бокалы.
Письма
Хоть я и считал себя убежденным последователем Омара Хайяма, который считал вино богатством, а таверну — своим дворцом, мои возможности следовать его учению жестко ограничивались из-за склонности к беспокойству. Наши торжественные возлияния погрузили меня в спячку, отгородившую меня от окружающих, но благодаря недюжинному опыту я с честью справлялся с ней — молчал с полуприкрытыми глазами, изображая интерес к беседе, и одновременно наслаждался бесконечной пустотой в голове. Полная любезности улыбка, отпускаемая время от времени в ответ на вопросительный взгляд, молча подтверждала, что я тут и готов участвовать в разговоре. В то же время окружающие были благодарны за молчание, поскольку могли, наконец, высказаться. Помнится, сын рабана Гамлиэля, одного из величайших талмудических мудрецов, говорил, что всю жизнь прожил в окружении мудрых, всезнающих людей, которые считали, что для человека нет ничего лучше молчания. Через две тысячи лет и при совершенно других обстоятельствах молчание превратилось в признак такта. В моем случае это был единственный путь избавить мир от выкидышей моей вдохновленной винными спиртами болтливости.
Герметично упаковав язык за зубами, я слушал Динины описания того, как при помощи голоса проявляется сущность индивида, — это была излюбленная ее тема, лежащая на пересечении музыки и педагогики. Мария Виктория и Хосе Мануэль внимали ей с интересом — задавали наводящие вопросы, комментировали ее слова и анализировали примеры из ее богатой практики. Совершенно не желая того, я вдруг нащупал ком бессвязных по сути своей ассоциаций, которые вывели меня к воспоминаниям о детских годах в Аргентине.
Всего через несколько недель после нашего переезда я зажил полной жизнью — совершал ошибки, выносил издевательства, терпел фиаско, подружился с одними и участвовал в травле других, но так и не наладил отношений с отцом. Разочарование мое почти не выплескивалось наружу, но под слоем видимого спокойствия зарождался конфликт. Я проявлял чудеса невидимости: посещал две школы одновременно — начальную в первой половине дня, а еврейскую во второй, запоем читал, но только украдкой, поскольку отец подходил к вопросу учебы формально и требовал, чтобы я налегал на учебники, а не на литературу, к которой относился как к бульварному чтиву — то есть, как потере времени. «Не читай, учись» — таков был его девиз.
Инстинкт выживания выгонял меня на улицу, чтоб уберечься от встреч с отцом, — я не желал его видеть и не хотел, чтоб он видел меня.
Я разрывался между тоской, которую вызывал во мне его вид, и страхом перед ним, от которого страдала моя мать и который был вызван постоянными всплесками агрессии отца по любому поводу, особенно во время приема пищи: из-за моей жадности, моих высказываний, возмущавших его, моей халатности в отношении учебы или просто от одного моего вида. Мы с ним испытывали сходные чувства: взаимную антипатию, злость, нетерпимость друг к другу. Когда я не мог сдержаться, бежал к матери с жалобами. «Зачем ты привезла меня сюда?» — это был излюбленный мой упрек. Я не получал ответа, а тот, который она предлагала, меня не устраивал: «Он так ведет себя, чтоб ты тоже когда-нибудь смог стать отцом».
Когда родился мой брат Родольфо, семейное обожание, мое в том числе, стало полностью направлено на него — я делал все, чтоб защитить его. Я превратился в его телохранителя — он был на десять лет младше меня — и иногда я заменял ему родителей. Его присутствие немного утихомирило отцовскую враждебность ко мне, но не искоренило ее: он просто слишком был занят здоровьем брата, чтоб тратить время на меня. Позже градус напряжения снизился, но не исчез полностью, когда я стал участником молодежного сионистско-социалистического движения, пропагандирующего утопические представления о мире.
С самого первого дня в Буэнос-Айресе я с нетерпением ждал писем от родственников из Советского Союза. Я забыл родную речь и потому полностью зависел от матери, которая мне их зачитывала. На самом деле единственным нашим корреспондентом была бабушка. Мы получали ее послания раз в полгода. Сначала она писала на русском или украинском, а потом частично перешла на идиш. И я, в свою очередь, тоже отвечал ей на ломаном идиш. Напрягаться не приходилось: письма приходили все реже, а потом и вовсе перестали.
Внутренняя политика Советского Союза все более заметно поворачивалась к закрытости и тоталитаризму. Общество жило в страхе, оно практически задыхалось. Судебные процессы против товарищей-предателей, репрессии против троцкистов или тех, кого обвиняли в троцкизме, демонизация любых связей с заграницей, коммунизм как самоцель на уровне всей государственной структуры, которая подменяла истинный революционный дух извращенным популизмом, — вот неполный перечень инструментов, при помощи которых в корне менялся ход истории. В таких обстоятельствах молчание было единственным способом выжить. Последнее письмо от бабушки пришло в конце 1937 года. Я запомнил его содержание, потому что оно потрясло всю семью. Бабушка писала на идиш (и потому я смог это прочесть), что «все счастливы и довольны, как в девятый день ава». Эта фраза, прочитанная без должного понимания, почти ни о чем не говорила Девятый день ава роковой для всех иудеев — в этот день много веков тому назад произошли события, закрепившие за ним титул «злосчастного дня»: царь Навуходоносор сровнял с землей Первый иерусалимский храм, построенный при царе Соломоне, а пять веков спустя римский император Тит уничтожил Второй иерусалимский храм, и, в довершение ко всему, эта дата совпадает с датой изгнания евреев из Испании по приказу Изабеллы Кастильской и Фернандо Арагонского. Согласно традиции, девятый день ава — день скорби, поста и молений, и оттого бабушкина фраза своей абсурдностью донесла до нас глубину ее несчастья и скрытый намек. Было ясно, что не стоит верить официальным заверениям о счастливой жизни в этой стране, поскольку те не соответствовали действительности: строительство социализма в отдельно взятой стране вело не в рай на земле, а в совершенно противоположное место. Надо обладать большой смелостью, чтоб позволить себе говорить в таких выражениях, — они считались компроматом во времена цензуры, тотального контроля и подозрительности по отношению ко всему на свете.
Текст письма вызывал кучу вопросов. Это было одно скрытое послание, или в письме было еще что-то, что предстояло расшифровать? Она имела в виду ситуацию в стране в целом или положение дел в семье? Вскоре мы получили ответы и на эти вопросы.
Вместо того чтоб разделить с семьей тяжкие переживания, ясно обрисованные в бабушкином письме, дядя Срулек воспринял прочитанное как лишний аргумент в пользу его антикоммунистической позиции.
— Я знал, что большевизм обернется катастрофой, — орал он. — И это только цветочки. В наказание за коммунистов на мир был ниспослан нацизм, и они вместе уничтожат весь мир.
Моя мать, напротив, гораздо больше переживала о людях, а не о политике.
— Что станет с ними всеми, с нашими братьями и сестрами, с нашей семьей? Какое будущее их ждет?
Эти антикоммунистические выпады дяди Срулека в действительности адресовались мне и матери, поскольку он путал нашу ностальгию по советскому прошлому с одобрением режима, тогда как на самом деле в нашем случае речь шла об истории несчастной любви, которой он, одолеваемый предрассудками, никогда не понимал. Мать никак не реагировала на его провокации, чтоб избежать никому не нужной конфронтации, но дядя Срулек был настроен поспорить и не упускал возможности развить дискуссию, разбрасываясь аргументами о либерализме и своем независимом прошлом.
Всякое бабушкино письмо мы перечитывали по сто раз, чтоб не пропустить ни одного зашифрованного сообщения, но в этом последнем письме от 1937 года было о чем подумать, поскольку среди мелких и малоинтересных новостей из жизни родственников затесалась фраза, приведшая всех в замешательство: «Вот уже много времени прошло с отъезда Мойши, а мы так и не получили от него ни одного письма».
Дядя Мойша состоял в Коммунистической партии. Он был женат на партийной активистке, и детей у них не было. Как объяснить его долгий отъезд и — что еще более непостижимо — факт, что он не писал и не связывался с родителями? Несомненно, родственники не получили никаких объяснений и даже не решились выяснять причину его отсутствия во времена, когда власть изобличала скрытых заговорщиков и предателей: даже великие деятели революции, первые лица партии и правительства были преданы суду Они были вынуждены признаться в «истинных причинах своей партийной активности»: все они были врагами народа, врагами власти, партии и социализма и даже самих себя, так что в память о героическом прошлом и в знак раскаяния они сами же ходатайствовали о суде и приговоре. Коммунисты всего мира, восхвалявшие их еще недавно, теперь их тоже осуждали из солидарности. Через много лет, после доклада Хрущева на XX съезде, часть правды о сталинской политике и ее методах борьбы с инакомыслием получила официальную оценку. Внезапно те же самые коммунисты признали, что Сталин на самом деле был жестоким диктатором, и постфактум осудили его, прежде восхваляемого и превозносимого. А жертвы его политики уже умолкли навсегда. Среди них был и мой дядя Мойша, верный коммунист из затерянной украинской деревни. Чем он мог угрожать партии? Какие проступки он совершил, чтобы быть приговоренным к высшей мере? Если видные политики, обвиненные в измене, имели право на суд, то почему дядю Мойшу не судили хотя бы формально, чтоб у него была хоть какая-то возможность выступить в свою защиту?
— Того, кто хочет водить дружбу с волками, а по-волчьи выть не умеет, стая пожирает первым. Чего Мойша ожидал от коммунистов? Лучше б мне ошибаться, но ему бы и Бог не помог, — горько размышлял вслух дядя Срулек.
Мать не могла сдержать слез, вспоминая счастливые дни, когда стряпала для Мойши и своих братьев с сестрами. Отец плакал и все твердил: «Бедный Мойша, бедный Мойша, несчастный мой брат», — и затем, вытирая глаза платком, сказал с надеждой:
— Если он не совершал никакого преступления, за что его могли покарать?
Услышав эти слова, дядя будто с цепи сорвался, он разошелся так, будто отцовские слова оскорбляли лично его. Он заорал на идиш:
— Коммунистам и не нужно было, чтоб он совершал что-либо! Достаточно просто говорить, что он сделал! Хватит строить иллюзии! Они уже убили Мойшу.
— Зачем ты говоришь такие страшные вещи, — попытался сдержанно ответить ему отец.
— Потому что я знаю, что говорю, а ты, как всегда, ни черта не понимаешь! Ни черта! — кричал тот в ответ. — Не хочу тратить время на твои дурости! Не хочу больше говорить!
Я видел, как отец побелел и как на лице его отразился ужас — в этот момент он напоминал меня. Крики дяди и то, как смиренно сносил их отец, — в основе этого лежал тот же механизм, который определял мои отношения с отцом. Но в той ситуации отец был на моем месте, а дядя — на его. Мне было жаль отца, а в отношении дяди я чувствовал обиду и с тех пор старался избегать его. За много лет конфликт между дядей, то есть старшим папиным братом, и отцом, то есть младшим, нарастал, пока не превратился в неразрешимую семейную проблему. Будучи взрослым человеком, отец уже мог освободиться от его опеки, но вместо этого он долгое время отказывался понимать, что его страхи имеют ту же природу, что и мои, и что именно он является их причиной. Но это другая история, ее я примешал сюда случайно, вспоминая о последнем бабушкином письме.
После того письма наступила долгая тревожная тишина, продлившаяся десять лет, за которые Европа успела пережить еще более жуткие преступления. Мы перестали получать вести от родителей отца и сестер матери, которые раньше тоже иногда ей писали. Молчание было предвестником страшных событий. Выкосив революционную партийную верхушку, Сталин окончательно укрепился как тиран, наводящий ужас на весь Союз, и к этому внутреннему страху добавилась еще и внешняя угроза: агрессивная политика нацистской Германии, ее антикоммунистический настрой, что, как ни парадоксально, не помешало Гитлеру и Сталину заключить сумасшедший пакт о ненападении. Он облегчил воплощение захватнических планов Гитлера и стал огнивом, от искры которого в 1939 году разгорелась Вторая мировая война. Спустя два года Гитлер нарушил условия соглашения, и его войска вторглись в СССР — политическая ошибка, которая привела его к катастрофе. Во время войны нацисты имели возможность воплотить свои антисемитские планы, организовать лагеря смерти и таким образом ускорить решение еврейского вопроса на глазах у безразличного мира, который даже некоторым образом стал их пособником.
Когда немцы захватили Польшу и поначалу теснили в боях Красную армию, в наш дом пришло горе. Мои бабушка и дедушка и другие родственники матери отца жили недалеко от польской границы. Стремительное продвижение вермахта не оставляло иного выбора, кроме бегства куда подальше. Несомненно, они бежали, опасаясь смерти, — они были евреи, да к тому же коммунисты. Судя по новостям, которые изредка доходили до нас, нацисты и некоторые украинцы, которые пошли на сотрудничество с оккупантами, беспощадно уничтожали и тех и других. С тех пор как немцы вторглись, и особенно после того, как в нашей семье начались разногласия между отцом и матерью, мама часто повторяла одни и те же слова, пытаясь выразить свою боль:
— Бедная я, несчастная, никого у меня на свете больше нет, вся моя семья погибла.
Ее причитания были оправданны — несомненно, семья рисковала жизнью, спасаясь бегством, если еще не была уничтожена.
Русские не сдали Ленинград и вышли победителями из Сталинградской битвы, начав таким образом активное контрнаступление — нацисты не хотели сдаваться, из последних сил сопротивляясь армии, снегам и морозам. Но Красную армию им было не остановить, и отступление захватчиков пробило дорогу к окончательной победе.
Я повесил в своей комнате карту, на которой ежедневно цветными флажками отмечал отступление нацистов, терпевших одно за другим поражения.
— А если наша семья спаслась? А если они выжили? — мучили мы себя вопросами, находя облегчение в надежде.
В то время как миллионы людей умирали в боях, от бомбежек, в по-научному спроектированных концлагерях и лагерях смерти, нейтральная Аргентина, ведомая военной хунтой, симпатизировавшей нацистской Германии (пытаясь оправдаться и в последний момент объявив войну), пользовалась голодом в Европе, наживалась на войне и достигла невероятного уровня благополучия. В стране произошли фундаментальные перемены, даже не столько экономические, сколько социальные, особенно в столице и пригородах: крестьяне, которым не хватало работы в сельском хозяйстве, хлынули в индустриальный Буэнос-Айрес в поисках лучшей жизни. Люди из деревень составляли основную массу неквалифицированных рабочих в новых отраслях — производство и продажа товаров первой необходимости. До этого времени страна рассчитывала в основном на импорт. Некоторые иммигранты с опытом торговли в своих родных странах и крестьяне с коммерческой жилкой организовывали многочисленные предприятия, которые занимались в основном металлургией и текстилем, и в скором времени превратились в процветающих предпринимателей. Рабочие и крестьяне поднялись ступенькой выше, им стали доступны прелести достатка. Благодаря этим переменам уровень жизни вырос: все, что до войны было недоступно — путешествия, ежегодный отпуск, качественная одежда и еда в достаточном количестве, уверенность в завтрашнем дне, — все это стало составлять необходимый и обязательный минимум, гарантированный для всех. Перонизм оставил свой авторитарный отпечаток: недолговечное счастье и долговременная практика подхалимажа произвели своеобразный продукт долговременного пользования. Если коротко, то мои дядя и отец, предприимчивые коммивояжеры, продававшие текстильные товары от дома к дому и работавшие понедельно, превратились в «предпринимателей» и держали «производство» непромокаемой одежды: они выросли, поднялись на ступеньку выше и пожинали плоды своей предприимчивости — смогли даже купить автомобиль и отстроить самый шикарный в округе дом для обеих семей в пятидесяти метрах от своего старого дома, ниже по улице Морелос. Переезд в другой район был исключен из-за непонятной привязанности к месту. Смена места жительства воспринималась моими родственниками как измена, чудачество, и потому не была частью их менталитета и образа жизни.
Мы радовались жизни в новом доме, который был воплощением всех наших представлений о роскоши — облицованная мрамором лестница, цветные витражи, когда в осенний полдень 1947 года, в разгар холодной войны, получили письмо из Советского Союза.
Я помню, как все было. Мы как раз сидели на кухне, обедали — у нас было два стола, по одному для каждой из семей. Мать и тетка готовили, но каждая для своих — практические соображения неизбежно выливались в удвоение усилий. В полдень, когда отцы приходили с «производства», а дети из университетов и школ, все собирались в кухне на обед. Когда между отцами наступало перемирие, мы даже перекидывались репликами между столами, но когда они ссорились (а это случалось довольно часто), все напрягались и в помещении повисала тяжелая тишина — никто не решался хоть что-то сказать, поскольку одно слово могло спровоцировать лавину брани. Даже не помню, как нам удавалось жить в таком напряжении.
Это письмо как раз «пришлось к столу» — в семье было перемирие, мы ели все вместе, и тут почтальон принес дневную корреспонденцию. Письмо затесалось меж рекламных листовок и прочих малоинтересных бумаг: счетов, объявлений, банковских извещений. Мать редко разбирала почту и сестры тоже, в то время как я ожидал письма личного характера, которое следовало уберечь от чужих глаз.
Кузина Адасса просмотрела, что пришло, и тут же удивленно сообщила:
— Это письмо из России.
Мы повскакивали со стульев, желая поскорее узнать подробности. Сестра распечатала конверт, где получателем значилась семья Ротенберг и не уточнялось, кому именно он предназначен. Марки были советские, так что письмо пришло оттуда — но кто его написал?
Сестра выглядела расстроенной.
— Тут по-русски, — отрешенно произнесла она и передала письмо моей матери, которая тут же взялась читать его, точнее, переводить вслух на идиш.
Я помню текст почти дословно:
«Дорогие мои, вот уже два года, как закончилась война, и я наконец могу вам написать. Мы с женой живем в большом городе вместе с сыном и дочерью. У нас все хорошо, но мы единственные, кто пережил эту войну. Родители, братья, их семьи были убиты. Из семьи Дуни не выжил никто. Со слезами на глазах сообщаю вам эту страшную новость, но вы же должны знать правду. Желаем вам всего хорошего и надеемся на скорую встречу».
Письмо было без подписи, там не было обратного адреса и вообще ничего, что могло бы указать на отправителя, но мать догадалась (и даже вспомнила почерк), что это был Арон, отцовский брат-инженер.
Анонимность письма можно было объяснить тогдашней международной обстановкой и репрессивной политикой режима. В начале холодной войны советская власть строжайше запретила контакты с заграницей — любой из них мог расцениваться как измена родине и шпионаж в пользу врага, и потому нарушителю грозило суровое наказание вплоть до смертной казни — как это позже произошло со многими еврейскими деятелями культуры, ложно обвиненными в измене. Осмотрительность дяди Арона также свидетельствовала о слабости системы и ее желании удержаться у власти любой ценой.
Впервые за всю жизнь семьи в Аргентине мы обнялись и разрыдались. Это был момент, когда мы по-настоящему почувствовали себя одним целым, момент, когда мать впервые по-настоящему ощутила боль и одиночество, сильные, как никогда ранее, хоть такой исход она и предчувствовала.
Воспоминания об этих двух письмах, бабушкином и дяди Арона, ассоциативно вывели меня к третьему. На объяснение этой цепочки ушло бы много времени, но связь эта возникла в голове мгновенно.
Я все еще сидел, развалившись в удобном кресле, в отеле посреди предгорий Кастилии и, прикрыв глаза, делал вид, что участвую в беседе, за ходом которой едва ли следил. Иногда я выхватывал какие-то остроумные фразы, которые, будто молнии во время летней грозы, прошивали мой сон и так же быстро исчезали. На продуктивный разговор я был неспособен и потому легко отдался потоку ассоциаций, несущему к воспоминаниям о том третьем письме, полученном годы спустя.
Третье письмо я получил уже не в Буэнос-Айресе, а в Иерусалиме, где находился в 1951 году, — учился там, старался как-то залечить травмы, нанесенные отношениями с отцом, боролся с покорностью, сомнениями и неопределенностью. Мне было необходимо найти самого себя, повзрослеть и приобрести жизненный опыт — я участвовал в организации, волонтеры которой занимались защитой прав и интересов бедных и помощью им. Можно ли было придумать более подходящее место, чем новопровозглашенное государство Израиль с его чистыми сионистскими идеалами и социальной чувствительностью, чтоб попробовать начать жизнь заново? Израиль был ориентирован на то, чтоб восстановить свое библейское великолепие, вновь стать светочем социальной справедливости, мудрости и равенства, и я хотел быть частью этого процесса. За эти несбыточные мечты я ухватился, чтоб как-то взять себя в руки, — в то время я был одержим политическими миражами, и одержимость свою я осознал годы спустя, когда залечил свои раны и заработал новые, гораздо более тяжелые, требующие более серьезного и длительного лечения. А тогда я все силы вкладывал в строительство утопии.
Мало было в моей жизни моментов, когда я наслаждался бы такой свободой, как в Иерусалиме тех времен — добродушном, мозаически сложенном, провинциальном. Тогда я впервые почувствовал себя иудеем, то есть дискриминированным, не таким, как все, человеком, но при этом — человеком на своем месте.
Этот город тогда превратился в своеобразный лагерь по обмену опытом, там собрались евреи со всех концов земли и те, кто выжил в лагерях смерти. Все они были готовы совершить новый переход через пустыню — родиться заново, встать и идти. Это было не так просто: многие не знали языка, у кого-то не было документов, большинство же попросту вернулись из ада. И, тем не менее, они из последних сил начали борьбу, потому что еще одного поражения позволить себе уже не могли — это был последний шанс. Ни одна нация в мире их не приняла бы, надежда была только на самих себя.
Были и другие новые соотечественники, которые казались мне чужаками, — евреи с востока. У них были свои традиции, которые нам казались странными: несколько жен при одном муже, с множеством детей, и все совершенно нищие. Они были будто с другой планеты, но нам они были братьями. Необходимо было помочь им влиться, обучить их здешней жизни, и быстро — столетие за месяц — пройти путь от плуга до трактора. И хоть на это ушли годы, зато теперь они оживляют собой пейзаж, вносят в него яркие краски.
Я стал частью страны, поступил в университет, подружился с людьми из нового окружения и тратил себя всего без остатка. Иногда я спрашивал себя: как же можно было жить без этой свободы раньше?
За время, проведенное в Израиле, я почувствовал себя совсем другим человеком, мое понимание собственной жизни в корне поменялось, как и привычки, и ценности: я узнал, где заканчивается утопия, как она ограничивается рамками реальности, а значит — от самой себя отрекается. Я не сомневался, что будущее мое неразрывно связано с будущим Израиля, что я сросся с ним, и менять это в мои планы не входило: я занимался экстремальной журналистикой, учился в университете, у меня была куча друзей, и то, как я сливался с этой средой, было лучшим доказательством того, что это мое место, мой настоящий дом.
Дважды в неделю я ходил на почту за письмами, но, надо признаться, что раз в две недели получал там не только письма, но и средства к существованию. Во времена дефицита (150 граммов мяса в неделю) я был в привилегированном положении: мать регулярно присылала мне посылки с мясными продуктами, на которых держался не только я, но и мои приятели, с которыми я обязательно делился. Стал многим интересен.
Однажды в полдень я забирал корреспонденцию из ящика номер 808 в центральном почтовом отделении. Я был полон бодрости после долгой пешей прогулки от Терра Санта, где временно располагался факультет экономики, до здания почтамта. Ходить по Иерусалиму пешком — это всегда и прогулка, и экскурсия: всякий раз вы наслаждаетесь визуальным богатством города и видом людей на улицах — такой непроизвольный и очень приятный туризм. Я все пытался восстановить в памяти свой разговор с одной польской иммигранткой, чьи родители погибли в Аушвице, — она приехала в Израиль одна и, преодолев всевозможные препятствия, добилась стипендии на моем факультете в Иерусалимском университете. Она была так благодарна за возможность, которую ей предоставила судьба, несмотря на гибель родственников и одиночество, и так искренне выражала свое счастья, что создавалось впечатление, будто я обладал какими-то привилегиями по сравнению с ней, но не догадывался о своем счастье. Мне тоже есть за что благодарить судьбу, размышлял я, но не знал, как проявить эту благодарность, куда ее направить. А у той девушки не было сомнений, она была благодарна Господу и верила в то, что у каждого есть свой, предназначенный лишь для него одного путь.
Разговор раздергал меня, хотя в Иерусалиме это было обычное явление. Обстоятельства сталкивали меня с такими людьми в барах, в столовой, в университете, их истории поражали меня, особенно что касалось войны или концлагерей. Мало кто хотел вспоминать о подобном опыте, но иногда, даже в разговорах с малознакомыми людьми, они не могли сдержаться и начинали сыпать признаниями о пережитых мучениях. И когда так случалось, их боль и чувство вины всегда были чем-то большим, чем я мог выдержать, я сопереживал им и разделял с ними их трагедию.
Я вошел в здание почтамта с ключом от ящика в сжатом кулаке, хотя никто не попытался бы отобрать его у меня. Я взял ключ большим и указательным пальцами, чтоб вставить его в замок, но все мешкал, поскольку почувствовал (или это я сейчас додумываю): из ящика, будто змея, что собрала свое тело в кольца, меня ожидает какая-то страшная весть. Мгновение поразмыслив над своими ощущениями, я тут же упрятал их подальше. В ящике было лишь одно письмо, и оно было от моей кузины-врача Адассы. Прежде чем открыть конверт, я напрягся и подумал, о чем оно может быть. Моей выдержки надолго не хватило, и я решил узнать ответ на свой вопрос.
Письмо занимало аж два листа и было написано неразборчивым почерком, характерным для профессии Адассы: мне он казался нечитаемым загадочным шифром. Усилия, потраченные на расшифровку, немного притупили эффект, произведенный содержанием. Я несколько раз все перечитал, пока до меня не дошел каждый абзац. Я подозревал, что содержание этого письма отразится на жизни семьи и на моих личных планах в частности.
Письмо состояло из двух частей, каждая из которых была написана на своем языке — научном и человеческом. В научной части сообщалось, что у отца обнаружили «прогрессирующий неопластический процесс», затронувший левое легкое, и было принято решение о немедленном хирургическом вмешательстве. Кроме того, говорилось, что отец не признавал диагноза, поскольку сестра была молодым врачом, но после нескольких консультаций видных специалистов он осознал его и принял. Хирург — светило в своей сфере — удалил почти все легкое, и результат предполагал вполне оптимистичные прогнозы, поскольку операция была проведена очень аккуратно, но в будущем отцу стоило за собой следить и беречь себя.
Часть на человеческом языке относилась лично ко мне: сестра причитала, что я «бедняжечка, увлеченный своими делами» ни во что не ставлю жизнь семьи и отца, что мать одинока (брат уже был подросток) и нуждается во мне, но не решается о чем-либо просить; что отец протестует против того, чтоб требовать моего возвращения и «вмешиваться в мои планы, потому что не хочет брать на себя за это ответственность» — он наивно утверждает, что вскоре вернется к работе. Сама же кузина считала, что обязана проинформировать меня об изменениях в состоянии отца и наконец убедить меня вернуться в Буэнос-Айрес как можно скорее.
Сначала я не понял значения слова «неопластический», но упоминание о легком подтверждало, что отец болен настолько, насколько мы и боялись. Зачастую семейные перебранки начинались с того, что отец много курит — и днем и вечером.
Об этом свидетельствовала мешанина запахов — терпкий запах тяжелого табака в сочетании со слабым водочным душком и одеколоном. Его окружало облако дыма, пепел распространялся по всей посуде, а не только по пепельницам, в посуде постоянно находились расплющенные окурки и папиросы, которые так и не были прикурены, наверняка по настоянию матери. Отец вставал ночью, чтоб тайком покурить на крыше. Однажды я из интереса последовал за ним, и тот был очень удивлен моим вмешательством в идиллию из табака, тишины и неба. Чем была занята его голова в такие одинокие ночи? От каких страхов, сомнений и безнадеги он хотел спрятаться за дымовой завесой, что эти его ночные бдения вылились в опухоль, которая перепахала его легкие и его будущее? Я так и не решился поговорить с ним — особенно страшно было выспрашивать о подробностях его жизни — но когда я прочем это письмо от кузины-врача, я испытал страх и впервые спросил себя, каким бы был мир — мой мир без него.
Перед глазами у меня встала эта картина: я читаю письмо в здании почтамта, сызнова перечитываю его, меня одолевают сомнения и тревоги по поводу этой альтернативы: остаться ли, поскольку худшее уже случилось? Или прислушаться к доводам сестры и поехать?
Я поднимаю из глубин памяти эти эпизоды и переживаю их заново с той же силой, отрешенно, забыв обо всем на свете. Я продолжал сидеть с полуприкрытыми глазами и наблюдать — уже не ребенок, а взрослый мужчина — как я во второй раз в жизни прибываю в Буэнос-Айрес, стоя на палубе парохода. Решил угодить матери и вернулся. С палубы я мог вдалеке разглядеть лица родителей и брата, которые ожидали моего возвращения. Я замешкался, когда сходил на берег, и не сразу услышал крик матери — но то был не ее голос, а Динин.
— Абраша, что с тобой? Ты уснул? — спросила она, что было для меня неожиданностью. Я открыл глаза и встретился с ней взглядом. Улыбка озаряла ее лицо, а я в замешательстве не понимал, что происходит. Я ответил:
— Уснул? Ни в коем случае.
Хосе Мануэль и Мария Виктория заинтересованно рассматривали меня.
— Лучше присоединяйся к нам, — предложила она. Давно уже ни слова не произносил.
— Но я совершенно неприличным образом узурпировал ваше внимание до того.
— Ты расскажи лучше о том, о чем обещал, — сказала она, делая угрожающий жест рукой.
— Пожалуй, я готов справиться с этим заданием.
— После сиесты — понятное дело, — иронизировала Мария Виктория.
— Пожалуйста, не надо обвинять меня без причины. Я задумался.
— О чем?
— О письмах, которые когда-то читал.
— Письмах?
— Сейчас расскажу. Но я рискую.
— Это чем же?
— Остаться без вина.
— Это мы нарочно, чтоб ты не уснул.
— Я серьезно, есть еще немного вина для страждущего?
— Осталось достаточно — мы забывали пить без тебя.
— Так давайте же.
И тут же мы подняли бокалы.
Светлая интерлюдия
— Так что, продолжишь рассказ?
В душе я был рад настойчивости Марии Виктории — ее просьбы совпали с моим желанием просто поговорить, а не отвечать на вопросы. Все уже достаточно долго молчали, а в такой вечер это было непростительно.
Но я распереживался — с чего начать, чем продолжить? Состояние моей памяти походило на палимпсест, на котором последняя версия текста перекрывала предыдущую, стертую не полностью. Если истина в фактах, а не в наших воспоминаниях о них, если факты искажены прожитыми годами, переработаны, извращены с тем, чтоб подогнать их под настоящее, то наши воспоминания — это зыбучие пески, они могут быть правдоподобны, но вряд ли истинны.
При других собеседниках или других обстоятельствах мой рассказ, вероятно, был бы другим, лишь относительно правдивым.
Видимый текст палимпсеста уносил меня в Буэнос-Айрес, в дом родителей, куда по прошествии года свободы я вернулся, чтоб погрузиться в пучину семейной жизни. Был ли я тем же самым человеком? Не думаю. В Израиле я научился обеспечивать себя сам, делиться в бедности, находить друзей, соизмерять усилия и удивляться богатству собственных скрытых ресурсов, когда бывало тяжело. Я научился быть один и не один. Я научился жить, я повзрослел.
Встреча с родителями тяготила меня: тот больной человек, мой отец, все еще хотел видеть меня другим. И хоть он так и не справился с последствиями операции, он старался работать, будто ничего не произошло, но в то же время он мечтал о резких переменах.
— Начну новую жизнь, буду брать все лучшее от нее, путешествовать, посмотрю мир, — твердил он матери, будто хотел сам себя убедить. Ему больше нравилось говорить в будущем времени, в терминологии надежды, чем взвешивать вероятность воплощения такого проекта в жизнь. Мать была уверена, что это все лишь истеричная болтовня, но делала вид, что одобряет эти его планы.
— Надо вернуться в Россию, проведать брата, найти могилу родителей, — расписывал он свое будущее и домашним и гостям — все это в разгар холодной войны, когда границы были намертво закупорены.
Через несколько недель после операции отец, обустроившись в подвале дома на углу проспекта Корьентес и улицы Урибуру (это помещение он использовал как убежище во время дождей и гроз), возобновил работу — разрабатывал новые модели дождевиков на ближайший сезон для клиентуры, не озабоченной эстетической стороной вопроса. Его партнер (и брат) отверг эти проекты, сказав только, что они не стоят даже потраченного на них времени. После долгих препирательств они пришли к компромиссу и изобрели что-то среднее, совместив два проекта, и таким образом получили вполне ожидаемый результат: плохо скроенные модели для покупателей из далеких провинций или даже приезжих из соседних стран. Отец считал, что брат нарочно препятствует его карьере модельера, и оттого все силы пускал на вымещение ярости, которая мучила его неустанно и обострялась, когда он вечером приходил с работы. Дома он только об этом и говорил: о своем дизайнерском чутье и о том, что брат напрасно обвиняет его в чудачестве.
— Пора завязывать с этой руганью, — твердил он почти двадцать лет, но так и не сделал этого. Его брат, несомненно, тоже облегчал душу подобным образом.
Уже спустя несколько месяцев после выхода из операционной он перестал упоминать о своей болезни и тем более о своих планах путешествовать. В их с братом спорах об эстетических, производственных и коммерческих сторонах дела преобладали конфликты. Все осталось, как прежде.
Возвратившись в Буэнос-Айрес, я понял, что изменился не только я, но и сам город. Я не мог заново приспособиться к месту, увязшему в депрессии, — я задыхался там после бешено-энергичного Израиля. Прожект перонистов захлебнулся на полдороге, ресурсы были истощены, включая и золотой запас, накопленный во время войны. Популистская демагогия, при помощи которой чиновники пытались маскировать коррупцию, халатность и расточительство, уже не могла скрыть всей глубины падения этого порочного режима.
Зимой 1951 года экономика до того зажиточной Аргентины вошла в пике, из которого так и не выбралась до сих пор. На фоне социально-экономического кризиса 1952 года режим Перона также терпел неудачи: не сумев воспользоваться прекрасными возможностями, которые в свое время ему предоставило общество, он обрек страну на череду падений и разочарований, которые к концу XX века обернулись катастрофой.
Я возвращался из Израиля как раз в начале спада и, несмотря на свою закалку, чувствовал себя потерянным и не мог свободно дышать в этой давящей атмосфере безнадежности.
Ценности, которые я усвоил в Израиле, не имели смысла в развращенной стране, где успех измерялся преимущественно при помощи политэкономических показателей. Все, к чему я питал любовь: культура, знания, наука, — существовало тут исключительно благодаря меньшинству, загнанному и затравленному безразличием большинства. Это положение вещей было типично аргентинским — тут такие явления имели циклический характер.
Лозунг «Лаптям — да, книгам — нет!» свидетельствовал об озлобленности класса, нуждающегося в справедливости, и в то же время отображал философию политической программы, применяемой к обществу, которое готово продать культуру и образование или даже нечто большее, за тридцать сребреников.
Такая битва требовала от солдата соответствующего вооружения, но им я похвастать не мог. К тому же я не мечтал о богатстве и даже не знал, как его достичь, в отличие от моих старинных приятелей, которые хвастали передо мной своими новыми «Шевроле» последней модели, чтоб показать, что «достигли вершины успеха». Я же был пешим.
Меня одолевала растерянность, и я не знал, с чего начинать. В первые дни по возвращении я старался поддерживать боевой дух и уверенность в себе на достаточном уровне — даже отец немного зауважал меня, но шли недели, я не предпринимал никаких попыток реабилитироваться, и его ожидания стали таять, пока вовсе не пропали и не сменились напряженным молчанием, которое иногда прерывали язвительные упреки. Что же мне было делать?
В пятнадцать лет я начал работать на полставки на лесопилке — у меня была административная должность, потом я перешел в банк, затем я несколько лет преподавал в иудейской школе, потом в посольстве Израиля и, наконец, уже в Израиле я стал журналистом отдела по иностранным связям, который я основал сам, которым руководил и который был ориентирован на читателей из стран Латинской Америки. Я не мог позволить себе предательства в те молодые годы, хотя позже я не раз и не два спотыкался о кочки, которые судьба расставляли на моем пути.
В те времена сомнений и дезориентации я взялся делать репортажи с культурных мероприятиях, которые проводила «Эвраика» — организация, занимавшаяся вопросами еврейской культуры. Я болтал с людьми, много шутил, ко мне подошла девушка и протянула руку в знак приветствия. И с тех пор мы не расставались.
Дина привнесла немного света в наши внутрисемейные отношения. И мать и отец полюбили ее с того самого момента, когда я привел ее в дом и представил. Одним из прекрасных ее качеств было то, что ее поведение каким-то непостижимым образом разбивало барьеры, которые мешали нам нормально проявлять эмоции. В нашей семье любовь считалась чем-то запретным и постыдным. Дина «узаконила» ее своей невозмутимой непосредственностью. Некоторым образом это вписывалось в схему отношений между матерью и родителями отца. Кроме прочего, Дина замечательно, хоть и не часто, готовила — ей редко доводилось продемонстрировать талант, поскольку мать почти никогда не отдавала монополию на домашние обязанности, в отличие от бабушки, которая предпочитала читать, а не готовить.
С появлением Дины в моей жизни произошли серьезные перемены. Оказалось, что в ней есть место счастью, которого я никогда раньше не знал. Ее благоразумие и уравновешенность, несмотря на молодость, помогали мне принимать реальность, расшифровывать ее проявления и распутывать причинно-следственные связи, но я так и не отрекся от своих утопических представлений о мире, которые пусть и вели к разочарованиям, но зато делали осмысленной жизнь даже во времена полного безверия.
На палимпсесте проступали и некогда стертые знаки, указывавшие на скрытое значение тогдашних событий: после женитьбы я окончил университет, мне присудили первый приз в литературном конкурсе (я писал на идиш), который в Нью-Йорке проводили видные еврейские писатели (они увидели во мне продолжателя своего дела), но я отрекся от этой миссии, поскольку никогда больше не писал на идиш (разве что письма, адресованные матери). Я занимался своей карьерой, а Дина своей карьерой в музыке, и мы оба, почти совсем ничего не делая для этого, оказались представителями так называемого аргентинского среднего класса: его социальные и культурные потребности совпадали с нашими. Тогда было другое время.
Отец скрывал агрессивное ко мне отношение перед Диной и ее авторитетными родственниками, принадлежавшими к кругу аргентинских сионистских лидеров, писателей, культурных и общественных деятелей, в особенности из-за ее деда, чье появление на чтениях в синагоге считалось большой честью. Его недовольство мной несколько уменьшалось, когда кто-то из приятелей, родственников или соседей упоминал о моих личных успехах, но отец почти никогда не показывал своего удовлетворения. Мы, наконец, примирились хотя бы формально: стычки прекратились, но состояния войны никто не отменял — наш мир больше походил на политику невмешательства и нейтралитета. И тут появилась Дина, которая изменила расстановку сил. Но это не значило, что изменилось мое отношение к отцу, он так и не стал для меня настоящим отцом или хотя бы собеседником. Вся его любовь доставалась нашим детям — его внукам, хотя мы и старались ограничивать его в безграничных потаканиях им. Наше понимание педагогики зиждилось на том, что линию нельзя менять в течение хотя бы нескольких лет — после того, как ребенка отнимают от груди, он должен соблюдать график и содержаться в спартанской строгости — твердые принципы зыбкой философии. Наши родители и наши дети были жертвами этой школы нетерпимости. Да и мы сами. Зато много лет спустя некоторые психоаналитики смогли на этом заработать: все мы рано или поздно оказываемся на кушетке — и дети и внуки.
В тесной гостиной «Эль Паулара» я вспомнил наши годы взросления и возмужания, когда мы могли себе позволить жить уверенно и ровно, в отличие от наших близких друзей, разделявших с нами наши искания. Это была замечательная своим позитивом интерлюдия, которую я должен был прервать с тем, чтоб продолжить историю, — она вертелась на языке, но все никак мне не давалась.
Я постарался взять себя в руки и обратился к Марии Виктории, шутливо изображая угрозу:
— Ну, запасись терпением.
День стремительно катится к ночи
И я продолжил рассказ:
— Летом 1965-го мы с родителями поехали отдохнуть в Пинамар — пляжную местность на юге от Буэнос-Айреса. Днем все было отлично, погода была прекрасная, но к вечеру отцу стало плохо, у него сильно болел желудок, и через несколько часов нас начало это тревожить по-настоящему. Но на следующий день все прошло, и мы вскоре забыли об этом думать.
Мы с Диной по очереди упрашивали родителей поехать с нами и провести хоть немного свободного времени вместе. Вообще, представители среднего класса, к которому мы себя относили, обычно арендовали с приятелями домик на закрытом пляже, чтоб уберечься от толп отдыхающих. Жены и дети обычно выбирались за город на все лето, а мужья оставались работать в городе и навещали их по выходным. К февралю это кочевье прекращалось, и все собирались вместе. Такой стиль жизни позволял уединиться с близкими, познакомиться с новыми людьми и иногда провести время в закрытой компании, что в столице было чем-то недостижимым из-за наплыва иностранцев. Мы читали, спорили о политике и культуре, не забывая и об общественных вопросах.
Многие наши друзья использовали отпуск для того, чтоб освободиться от тирании родственников, но мы, нетипичные дети, не могли позволить себе, чтоб родители изнывали от жары в городе, пока мы прохлаждаемся на побережье. В нашем приглашении провести несколько летних недель вместе было больше чувства вины, чем щедрости. Тут речь шла не о каком-то спонтанном решении, а о продуманном поступке. Мы готовились к отпуску; выбирая домик для отпуска, мы выбрали тот, в котором было бы удобно и родителям также. К концу отпуска мы клялись и божились, что в следующем году поедем отдыхать исключительно одни, но как только приближалось лето, опять начинали приглашать их. Чувство вины сильнее любых клятв.
В целом, они благоразумно ограничивали свое участие в нашей жизни на отдыхе и соблюдали правила жизни на курорте — побольше загорать и купаться. Они знакомились с людьми, проводили с ними время и таким образом только увеличивали степень нашей свободы. Кроме того, они тоже участвовали в бытовых хлопотах: занимались детьми, давали нам возможность общаться и баловали нас деликатесами еврейской кухни.
Мать Дины, как и моя мать, была прекрасным кулинаром, хотя манера готовить у них была разная: обе наслаждались приготовлением блюд по забытым традиционным рецептам, которые будили воспоминания о детстве, и наши друзья с удовольствием пользовались их щедростью.
Иногда идиллию нарушали совместные вечера, когда отец слишком налегал на выпивку, еду и болтовню.
После одной из таких вечерних посиделок я, полусонный, услышал, как мать зовет меня. Родители Дины вернулись в город вот уже неделю как, и на смену им приехали мои родители. Тем вечером мать приготовила ужин, на который мы пригласили друзей. Мы отлично провели время, ели, пили, много смеялись. Отец был в своем репертуаре, и этому способствовала обстановка: он слишком много ел, а пил еще больше. Он все время лез с разговорами к нашим друзьям, пока те не ушли. Мне было неудобно за эту словесную жвачку, но он был так счастлив, что я сдержался: упреками его все равно было не перевоспитать.
На рассвете я сквозь сон услышал голос матери, которая звала меня, и рефлекторно побежал к ней. Войдя, я увидел отца лежащим на постели, он корчился, хватаясь за живот, и стонал:
— Пожалуйста, дайте мне что-то от этой боли, я больше не могу.
Я был в ужасе: никогда я не видел его в таком состоянии. Он все причитал, бледный и изможденный, как тот белый изношенный платок, которым он вытирал пот.
— Ему плохо. Когда он пытался встать с постели, чуть не упал в обморок. У него очень болит живот. Принесу таблетку бускапины, и все пройдет. Все, как всегда: не сдерживался за столом.
Я никак не отреагировал на упрек матери.
Через полчаса после прихода врача и приема лекарств отцу стало лучше, и он наконец смог уснуть.
На следующий день история получила продолжение: на пляже отец не упустил возможности рассказать о случившемся друзьям и еще какой-то случайной собеседнице. Это происшествие так зацепило его, что он не заметил, как сквозь видимое сочувствие собеседников проглядывает нечто, чего они никак не могли утаить, когда отец расписывал, как он потерялся в догадках:
— Не понимаю, отчего мне было так плохо, — повторял он, совершенно забыв о своих вечерних возлияниях.
Через несколько дней мы забыли об этом инциденте, который до конца отпуска больше не повторялся. Несварение из-за переедания — обычное дело. Кто бы из-за такого переживал?
Хосе Мануэль и Мария Виктория слушали с истинно врачебным интересом. И я продолжил:
— Спустя несколько месяцев история повторилась. Думаю, вам, врачам, знаком тип людей, которые категорически отказываются от осмотра, когда им плохо. Таким был и отец. Но на этот раз мы его все-таки уболтали.
В ответ мои собеседники улыбнулись:
— Мы ведем себя точно так же: очень не любим, когда нас осматривают врачи.
Эта фраза Хосе Мануэля напомнила мне о том осеннем утре, когда мать позвонила сообщить, что отец всю ночь мучился болью, рвотой, обмороками и прочими эсхатологическими телесными проявлениями, но — и в этом было что-то необъяснимое — это нельзя было списать на переедание, так как накануне он ел умеренно. Тут надо сказать, что после отпуска отец и впрямь потерял аппетит и желание работать. Кузина Адасса, семейный врач, навещала его той тревожной ночью и сидела подле него, пока приступ не прошел и он не смог уснуть.
— На следующее утро отец собирался, несмотря ни на что, открыть магазин, расположенный на первом этаже здания. После стольких лет препирательств братья таки разорвали партнерские отношения, хотя — и это парадокс — обе семьи продолжали жить в одном доме.
Я решил позвонить кузине, чтоб та рассказала о причине ночного отцовского недомогания. Та говорила четко и ясно, но в словах ее слышалось сожаление, и я не мог (или не хотел) принять эту тяжкую новость.
— Дай бог, чтоб я ошибалась, но мне кажется, что это опять то новообразование.
Я не вполне понял значение слова «новообразование», и она перевела термин на человеческий язык, чтоб я все наверняка уяснил.
— Что будем делать?
— Обратимся к специалисту.
— Специалисту?
— Да. Нельзя терять времени.
Я не понял, отчего такая спешка, но смирился с решением.
Кузина настаивала на осмотре у специалиста на следующий же день. Я решил сходить с отцом, хотя был уверен, что он на такое не согласится.
— Зачем? Кому нужны эти врачи? Мне и так хорошо.
— Я понимаю, но лучше бы тебе им показаться. Завтра я приду и составлю тебе компанию.
— Не стоит тебе тратить на меня время. Я пойду один.
Я был уверен, что один он никуда не пойдет.
— Жди меня в четыре, я тебя подвезу, — настаивал я.
И он неохотно, но согласился. Возможно, он предчувствовал, что вот-вот перевернет страницу, и с нее начнется новая, самая непредсказуемая глава его жизни.
Мне было необходимо сделать паузу. Мария Виктория и Хосе Мануэль ждали продолжения.
— Я отвел отца на консультацию. Врачи оказались братьями, оба гастроэнтерологи. Когда мы зашли в кабинет, я почувствовал, что имею дело с типичным профессиональным спокойствием, с которым тебя тонкими манипуляциями завлекут на операционный стол (да хоть в морг), не придавая этому особенного значения, убедят, что все пройдет гладко, а ты сам убедишь себя в правильности диагноза и на пороге комы будешь безмятежно верить, что со здоровьем у тебя все тип-топ. В этом случае эффект достигался одновременными уговорами с обеих сторон.
В манипуляционную отец шел бледный и неуверенный — стоя на краю пропасти, он утратил непоколебимость. Я отвел его в кабинет, мы сидели перед этими двумя эскулапами (у которых был один необъятный письменный стол на двоих) и непринужденно болтали, к чему их непосредственность вполне располагала. Отец приуменьшал важность недомоганий, и врачи поддерживали его оптимистичный настрой, особенно когда он гордо заявлял, что практически здоров.
— Все выглядит вполне неплохо, — сказал один из них. Но я бы попросил вас, — обратился он ко мне, — оставить нас наедине, если это возможно, и тогда мы бы пообщались с вашим отцом и произвели все необходимые манипуляции.
Я провел бесконечные и невыносимые минуты в ожидании, пока меня вновь не пригласили в кабинет. Отец все еще сидел и старался держаться, но его правая рука, сжимавшая выписки и рецепты, явно дрожала. Я сел рядышком и понимающе улыбнулся ему — впервые мне хотелось его поддержать.
— Нам не хотелось бы забегать вперед, — заговорил тот, что произносил слова нараспев, — но, на первый взгляд, мы имеем дело с дивертикулитом. Надо, чтоб нашу догадку подтвердили или опровергли результаты анализов и обследований. Согласно устоявшейся практике, вашему отцу необходимо будет пройти ряд тестов, чтоб мы могли говорить о диагнозе наверняка. Приходите с результатами анализов.
— А что значит «дивертикулит»?
— Давайте я приведу пример. Человеческий кишечник похож на систему сливных труб в здании. Если в каком-то из колен случается затор, который не дает жидкости свободно течь, то из-за этого вся система перестает нормально работать. Тут я никого не хочу пугать, но в вашем случае весьма вероятно потребуется оперативное вмешательство. Скоро мы будем знать точно.
Тут я понял, что этот врач говорит лишь в общих чертах, потому что не хочет брать на себя ответственность, но настаивать я на чем-то не решился. К тому же отец слушал молча и ни с кем не спорил.
— Пока что вам не о чем беспокоиться, — успокоил нас специалист.
Моя деликатность привела к скудости информации — я боялся расспрашивать что-либо при отце. Выражение «пока что» само по себе тут же обеспокоило меня.
Следующие две недели отец подвергался разнообразным обследованиям, сдавал анализы, делал рентген и проходил процедуры (иногда очень болезненные), которые перечислять нет смысла, потому что вы о них и так все знаете.
Получив все результаты, мы записались еще на одну консультацию, как и было договорено. Я вновь сопровождал отца в клинику, мы вновь сидели напротив двух врачей и, сдерживая беспокойство, наблюдали, как скрупулезно они изучают каждую из выписок, озабоченно переглядываются, жестикулируют, обмениваются неразборчивыми комментариями — словом, ведут себя мрачно и загадочно, что не напоминало об атмосфере прошлой нашей встречи с ними. Затем они удалились в смежное помещение, пробыли там несколько минут и вернулись, оживленно болтая, будто хотели пробудить в нас оптимизм.
— Ну что ж, уважаемый, — начал свою речь тот, что держался более официально, — как мы и предполагали, вам необходимо пройти процедуру очистки трубопровода, а то он несколько засорен. Принимая во внимание обстоятельства, мы рекомендуем сделать это как можно скорее. Нельзя давать этому процессу развиваться. Ваше физическое состояние совершенно не препятствует тому, чтоб вы без зазрения совести отдались в руки хирургов.
Отец побледнел:
— Хирургов? В смысле, хирургов?
— В вашем случае проблему можно решить только хирургически.
— Хирургически? То есть меня должны оперировать?
— Да, причем желательно на этой неделе.
— Я не могу. Мне надо работать. Сейчас начало сезона, а я один, и у меня много дел. Никто не сможет подменить меня.
— Здоровье гораздо важнее дел.
— Что вы хотите сказать этим «важнее»?
— Что на этой или следующей неделе вам необходимо лечь на операцию.
— Я не могу.
— Поговорите с племянницей и сообщите, на какую дату и время вас записать.
Выходя из клиники, отец твердил мне, что в операционную его не затащат даже в наручниках, особенно в ближайшее время. Всю дорогу домой он подавленно молчал. Мне говорить тоже не хотелось. Я попрощался с отцом и решил поговорить с кузиной Адассой, которая жила и работала на втором этаже того же дома, но та была занята — вела прием.
Я позвонил ей после ужина. Адасса уже говорила с теми врачами и тоже склонялась к немедленной операции.
— Не понимаю, отчего такая спешка, — говорил я. — Если они считают, что он в хорошем состоянии, то зачем торопиться?
— Ты меня, кажется, не слушаешь. Все говорит о том, что у твоего отца неоплазия.
— Я не понимаю, что ты говоришь. Что такое неоплазия?
— Да как же не понимаешь? Я тебе объясняла свое беспокойство еще до того, как вы получили результаты обследования.
— Новообразование?
— Ты забыл, что пятнадцать лет назад у твоего отца был рак? Похоже — и лучше б я ошибалась, — что у него рецидив.
— Рецидив?
— Это значит, что болезнь вернулась.
— Ты хочешь сказать, что у отца… — я не смог договорить.
— Рак.
У меня был шок.
— И вы не ошибаетесь?
— Возможно, но все к тому идет, и потому мы должны действовать немедленно. В этом я убеждена. Пожалуйста, принеси мне его выписки и карточку.
Я молчал, вдребезги разбитый этой новостью, и не знал, что делать.
— Как они сообщили отцу? — спросила Мария Виктория.
— Сестра объяснила, что его состояние может ухудшиться, что закупорка может быть значительной и вызвать чуть ли не сепсис. И в таком случае необходимо особое хирургическое вмешательство, и чем скорее, тем лучше. Это была очень изменчивая болезнь, и потому оперировать его необходимо в специальном помещении, несмотря на то, что сама операция не сложнее удаления аппендикса, последствия несвоевременного вмешательства могут быть очень опасными.
Отец еще немного поговорил о своих торговых делах, но потом все же сдался. С этого дня и до входа в операционную он погрузился в почти полное молчание: ни с кем, кроме матери, не разговаривал, а я ее успокаивал рассказами о том, что отец ничем не рискует и об операции не переживает.
— Ты не чувствуешь себя виноватым из-за того, что врал ей? — это был вопрос от Марии Виктории.
— Нет. Мне кажется, я уберег ее от излишних страданий. У нее уже был опыт узнавания такой правды.
— Ты общался с отцом тогда?
— Да, но это отдельная история. Зато тогда я впервые почувствовал нечто, похожее на жалость, сочувствие, нежность и злобу одновременно. Я уже признался себе в том, что игнорировал раньше: отцовская болезнь нарушила эмоциональное равновесие в наших отношениях — нарушила нашу независимость друг от друга. Я понял, что где-то глубоко во мне сидит консерватор, который боится любых перемен. Мне было необходимо, чтоб все было, как раньше: без смертей, болезней, расставаний, потому что всякая перемена делала меня беззащитным и загоняла в тупик. В том случае страх взращивал во мне милосердие, потому что я осознал, что этот могучий мужчина стал хрупким и изможденным существом, которое пряталось за стеной молчания, чтоб скрыть свои страх и беспомощность.
Тем апрельским вечером 1965 года мы с матерью отвезли отца в клинику, чтоб подготовиться к операции, назначенной на утро. Отец держался спокойно, но когда медсестра сказала нам уходить, он просил позволить матери остаться. Через полчаса мать вышла из палаты с красными от слез глазами и ничего не сказала. Я так и не узнал, о чем они там говорили, но кое-что понял из того, что отец сказал утром, когда его везли в операционную:
— Пообещай заботиться о матери, — несколько драматично сказал он мне по-испански.
— Не переживай, — ответил я, — мы все будем заботиться о ней, и о тебе тоже.
Мать, Дина, мой брат Родольфо и его жена дежурили у операционной. Кузина была там, потому что ассистировала при операции. Когда его вкатывали в операционный блок, я взял его за руку и сильно ее сжал — позже я понял, что его этот мой жест удивил. Потом они закрыли дверь, и мы переместились в зал ожидания дожидаться результатов.
Нас предупреждали, что это может занять много времени, но, к моему удивлению, Адасса вышла оттуда меньше, чем через час.
— Все нормально, — сообщила она, не вдаваясь в подробности. Все сразу оживились, но я догадался, что кузина недоговаривает. Она отказалась давать какие-либо объяснения и пошла назад в операционную. Через полчаса отца перевезли в палату. Он еще был под наркозом, выглядел бледным и беспомощным.
Я решил ждать прямо у операционной, чтоб перехватить Адассу. Вскоре она вышла в компании тех двух врачей.
— Как все прошло? — спросил я взволнованно.
— Мы не оперировали. Открыли и зашили. Нам там нечего было делать, — сказал один из гастроэнтерологов.
— Не понимаю. Что произошло?
— Слишком поздно. У него метастазы во всех жизненно важных органах: в печени, почках, кишечнике. Мы ничем не можем помочь.
— Совсем ничем, — припечатала Адасса. Ему осталось жить не более полугода.
Я не реагировал. Не успел переварить услышанное и осознать его, но механически ответил:
— Умоляю вас пока не сообщать семье. Нам нужно время. Мы должны быть осторожны.
Тут я заметил, как медики нехорошо переглянулись.
— От семьи такие вещи утаивать неэтично, к тому же, тут ваша кузина, — ответил кто-то из них.
— Ответственность за это будет на мне, — настаивал я, — а пока что, во избежание неправды, давайте просто не делать никаких заявлений.
— Может, лишь несколько дней, но потом, — вступил врач, — состояние вашего отца не позволит вам скрывать правду.
— Хорошо. Мы сейчас хоть чем-то можем помочь ему?
— Почти ничем: можно только уменьшить его страдания.
— И не давать отчаиваться, верно? — добавил я, но все только промолчали в ответ.
Кроме меня и врачей никто не знал, что отец обречен. Подозреваю, что он предчувствовал и догадывался обо всем, но, чтобы не беспокоить нас или подыграть мне, постоянно говорил о том, что уж теперь-то после выздоровления точно начнет новую жизнь.
Чтоб не открывать всей правды родным и не приумножать страдания отца, мы с ним стали общаться, объединенные некими тайными знаниями. Эти ночные беседы, во время которых мы открывали дотоле неизвестные стороны друг друга, будили во мне неуверенность и заставляли под неожиданным углом пересматривать наше с ним общее прошлое.
Мария Виктория и Хосе Мануэль слушали меня с тем вниманием, которое характерно для медиков, когда речь идет о профессиональных вопросах: с интересом, но скрытым. Дина, которая знала это все, потому что была соучастницей этой истории, глядела на меня с нежностью, потому что боялась, что воспоминания ранят меня. На какое-то время я погрузился в собственные мысли, будто мне нужна была пауза, — и все вокруг видели, что это так. Все замолкли — устал не только я.
Уверенность и неопределенность
Мехико, февраль 2002 года
Мы все обречены на смерть, но неотвратимость смерти все равно имеет две неопределенных, расплывчатых характеристики: когда и как. И еще третью, возможно, наиболее всеобъемлющую: насколько осознаем мы эту резкую смену существования несуществованием.
Жажда жизни, неумолимое присутствие которой так же верно, как то, что дважды два четыре, течет в жилах любой культуры, пульсирует в ее традициях. Кто-то хочет быть, как Мафусаил, кто-то хочет походить на обитателей Шангри-Ла, в иудейской традиции считается, что возраст Моисея был наиболее подходящим для смерти — сто двадцать лет, а вот в Псалмах сказано, что простому человеку отпущено семьдесят лет, а герою Сто двадцать лет, а может быть семьдесят — все это лишь ожидания, а не жесткая определенность. Неопределенность момента смерти пробуждает во всяком человеке переживания и ожидания. Многие пытаются отгородиться от мыслей о конце и не уделяют им особого внимания, разве что размышляют о достойных похоронах.
Мы бережем себя, считая, что смерть придет за другими, но только не за нами — мы неприкасаемые, потому что в нашем сознании нет места смерти. И тут приходит момент истины.
Зачастую наши представления об отпущенном сроке ошибочны, и оттого мы проматываем жизнь, откладывая воплощение планов на какое-то воображаемое будущее. Но будущее — это всегда итог прошлого, оно складывает все с невероятной скоростью, и в какой-то момент мы обнаруживаем, что сосуд с нектаром жизни опустел, если не пили из него с должной осмотрительностью.
Если бы мы осознавали, насколько все быстротечно, то по-другому оценивали запас времени. Мы жили бы иначе? Если бы неизбежность смерти выражалась в точных цифрах: количестве лет, месяцев, дней, часов — изменило бы это нашу жизнь, обогатило бы ее чем-то более значимым? Не думаю. Мы по рукам и ногам связаны физиологией, мы рабы своей химии. Знай мы точную дату своей кончины, чтоб насладиться временем, которое нам отпущено, нас бы хватил паралич или паника из-за этой определенности. Привычка и рутина сильнее стремления к переменам.
Если бы мы знали точный час своей смерти, надежда превратила бы нашу жизнь в невыносимую пытку. Может, мы бы смирились, закрыли глаза и делали вид, что ничего не знаем, только бы сохранить спокойствие?
Сбежав от всего в мексиканскую столицу, закрывшись один в квартире, я записываю этот поток бессвязных мыслей, которые до меня успели переварить и передумать люди поумнее меня. Я даже не понимаю, зачем записываю свои свидетельские показания о жизни, которая одновременно является и чужой тоже, ведь никому это не нужно. Мне все известно о собственной косноязычности, о неспособности развить мысль, если та сто раз не было обдумана, вылизана и записана кем-то задолго до меня. Необходимость писать тут же будит во мне нерешительность по поводу формы, содержания, и, что самое главное, мной овладевает лень, которая коварно подсовывает мне бесчисленные отговорки, — лишь бы только я удержался от этого сумасбродства. Оттого я пишу лишь тогда, когда другого выбора у меня нет.
Я пишу не пером на бумаге, а при помощи ноутбука — он запылен, я редко им пользуюсь, но всякий раз вид его будит во мне чувство вины. В этой богом забытой дыре на улице Чолула на исходе зимы я заточил себя, чтоб воссоздать в памяти детали знакомства, которое произошло более двадцати лет тому назад и сподвигло меня тогда вспомнить о событиях, случившихся еще раньше. Какой смысл в этом рвении, кому предназначен его продукт?
Мне нет утешения. Я все спрашиваю себя: не разумнее ли было бы бросить эти бесплодные усилия и пойти прогуляться с внуком, хотя я уже в таком возрасте, что мне впору было б выгуливать правнуков.
Движим ли я желанием передать что-то, победить смерть, оставив что-то после себя? Не думаю: у меня мало ответов на какие-либо вопросы, а те, что есть, кажутся мне неудовлетворительными.
Я столько раз слышал, что ты существуешь, пока живет память о тебе, что вряд ли уже в это поверю. Все это ложь. Когда кто-то умирает, его больше нет и не будет. Память не предполагает воскресения ушедшего, лишь его образное присутствие в мозгу вспоминающего.
Мои воспоминания не воскресили ни отца, ни Марию Викторию, ни кого-либо из тех, о ком я вспоминаю с нежностью и кто ушел навсегда: тех, с кем я подружился во время скитаний, кто учил меня любви в жестоких боях и бесконечных спорах. С другими же бывало, что разговор оставался открытым, и тогда я многократно в одиночестве договаривал такие несуществующие диалоги, которые мы должны были бы завершить, но уже никогда этого не сделаем.
Пустившись в математические выкладки, я взялся рассчитывать вероятность своей собственной смерти. Не столько меня пугает «когда», сколько «как»: я боюсь, что придется проследовать на тот свет сквозь физическую боль. Остальное меня мало волнует, и дальше будет одна бесконечная тишина.
В месте, где родилась традиция праздновать смерть, а не ужасаться ей, как это принято в западной культуре, я запоздало, с покорностью подмастерья, осознал, что все крутые повороты в жизни существуют для того, чтоб показать, как легко с ней расстаться. Надо просто раскрыться, ощутить их каждой своей клеточкой, и тогда можно чему-то научиться. Все ответы тут же выйдут на поверхность, как бывает, когда долго на что-то смотришь, но никак не можешь увидеть. Я бродил по улочкам Мехико и вбирал в себя бесконечное разнообразие запахов, исходящих из окон и дверей домов, с прилавков лотков, расставленных по всему городу; запахи специй, что будоражили мои ноздри и играючи будили зверский аппетит, дарили наслаждение, вносили нотки чувственности в попытку решить магическую загадку моего собственного существования.
Я впитывал эти соки жизни, заполнявшие все мои полости, мои легкие счастьем, когда я блуждал по торговым рядам, созерцая, как писал Неруда, «помидоры до самого моря» и «горы взволнованных хлебов». Эти ряды поражали самобытностью, и их ароматы предательски пьянили, будто молодое вино.
Разве можно не поддаться искушению кориандра и горячего чили, выставленных бок о бок с пикантными жареными ножками, восхитительной головни, выжаренной на импровизированных очагах умудренными опытом уличными кулинарами, бесконечных тако, энчилад, пикантных кукурузных пирожков с мясом и сыром, возносящих нас до невиданных высот; а этот заговор ароматов, затеянный мешаниной из гуайяв, манго, ананасов и папай? И разве можно допустить горькую несправедливость, не упомнив тонкого аромата текилы, мескаля, наконец, умиротворяющей сладости пульке — щедрого дара агавы, который подчеркивает величие этого растения. Я стараюсь взять себя в руки и не утонуть в восторгах от этого праздника ощущений, которым обильно одаряет меня все вокруг и который я сладостно-невинно принимаю. Все эти мелкие подарки жизни, которыми мы пренебрегаем как простыми продуктами потребления, желая наесться, так и не поняв глубины их красоты, — как же безудержно и легко мы ими пользуемся. Жизнь заваливает нас символами, аналогиями, примерами, признаками, сигналами, жестами, чтоб мы хоть что-то поняли, как-то осознали ее, но мы, в нашей слепоте, отвергаем все это и оставляем без внимания.
Смысл жизни заключается в ней самой, во всех ее бесконечных проявлениях: я пишу эти путаные размышления, и тут из Буэнос-Айреса приходит прискорбная весть о смерти любимой подруги, и чуть ли не в этот самый момент нам сообщают о новой жизни — о скором рождении нашего внука Матео, который вместе с нашим старшим внуком Мартином только укрепляет нашу иллюзорную убежденность, что все эти совпадения имеют смысл.
Возможно, я делаю эти отступления о личных переживаниях, чтоб отсрочить продолжение рассказа. Прошу прощения, что отвлекся, но я делаю это всю жизнь, или же собираюсь сделать, или хотя бы желаю. Комната в Мехико, из которой я поведу свой плавный рассказ, погружает меня в ворох фактов, лишний раз укрепляющих мою веру в неожиданные подарки жизни.
Когда я рассматриваю пирамиды ацтеков, майя, тольтеков или их руины, меня одолевают доселе незнакомая тоска и надежда, которые кардинально отличаются от эмоций, вызываемых видом археологических памятников других культур и цивилизаций.
Стена Плача свидетельствует об истреблении народа (но не его культуры), его депортации в чужие края и о продолжительном изгнании — уж простите за тавтологию — на чужбине. Но мексиканские руины говорят о факте геноцида во имя Бога, который, помимо уничтожения, привел к внутреннему изгнанию, которое продолжается до сих пор. Аборигены стали изгнанниками на собственной земле — есть ли в мире нечто более страшное?
Отчего изгнание как таковое откликается во мне болью? Потому что мне знакомо страшное его значение: я сын изгнанников, я сам был таким, и дети мои тоже живут в изгнании. Мне б не хотелось стать дедом изгнанников, но чем я застрахован? Наш внук Мартин с самого рождения живет кочевой жизнью: за три неполных года он повидал больше стран, чем взрослый путешественник. Обречен ли он так никогда и не пустить корни? Станет ли он изгнанником? Или в будущем все мы будем вынуждены отречься от своих корней и станем гражданами целого мира сразу? В этом я сомневаюсь, хотя такая перспектива мне нравится.
Какая судьба будет у нашего внука, который еще только ждет рождения в утробе своей испанской матери? Останется ли он жить на земле ее предков, или его постигнет судьба отца? Я не знаю ответа, но вопрос этот меня все равно беспокоит.
Мы продолжаем себя в наших детях и внуках, но — «когда» и «как»? К смерти у меня пока что только этот вопрос.
Жизнь, смерть, изгнание: три этих неизвестных входили в уравнение жизни и моего отца также, который после того бессмысленного хирургического вмешательства возвратился домой с мечтами продолжить работу после выздоровления. Он не знал о том, что мне сообщили врачи: что есть точная дата истечения отпущенного ему срока и что он вряд ли вернется в свой магазин готовить новые модели к следующему сезону. Для него уже не будет существовать ни сезонов, ни небес, затянутых тучами, в которых таятся надежды на прибыль, ни сил на борьбу, ни противников.
Но он не знал обо всем этом и строил новые планы: теперь-то он точно отправится путешествовать, узнавать новое, съездит в родные места — короче, начнет новую жизнь, раз уж есть такая возможность.
И в этих обманчивых мечтах я его поддерживал.
Беседы у изголовья
Я как раз собирался начать рассказ, но Мария Виктория предвосхитила это мое намерение.
— Что же было потом? — одновременно просила и настаивала она.
— Потом, — ответил я, — началось воображаемое выздоровление. Отец выписался и вернулся домой поправляться. Все его тело было утыкано дренажами и покрыто незаживающими рубцами — от этого у него все время был жар. Я делал вид, что верю в его скорое выздоровление, зная, что он обречен и не имеет права на апелляцию.
Лицо его становилось все более бледным, кожа истончалась до прозрачности, а живот его рос и рос, пока не стал похож на верблюжий горб — в утробе его росло и развивалось чудовище.
Ранним вечером после окончания рабочего дня я сидел с ним, подменяя мать. Моя жена Дина тоже часто навещала его, поддерживала и без того заразный его оптимизм — ее присутствие для всех было праздником.
Ежедневные визиты превратились в рутину. Я сидел у отцовской постели, и мы оба молча смотрели телевизор. Иногда кто-то из нас комментировал увиденное, хотя отец едва понимал, что происходит на экране, да его это и не интересовало. Вообще, он часто проваливался в сон, и потому не успевал следить за интригой — когда он просыпался, уже шел новый фильм.
Отец считал себя здоровым человеком, который просто позволяет себе долгий отдых после операции. Все мы разделяли его мнение на этот счет, что позволяло ему фантазировать о скором выходе на работу. Кроме физического присутствия я едва ли мог что-то ему предложить: обнадеживающая ложь и возможность разделить с ним безвкусную, пресную тишину. Наши отношения достигли своего предела.
Отец нуждался в поощрении другого рода — из-за болезни он завис в неопределенности, самочувствие его ухудшалось, его жизнь состояла из лекарств, расписаний, приемов пищи, которые вряд ли доставляли ему радость: он пытался выжить в мире, который перестал его интересовать.
Этот человек никогда не принимал помощи даже в мелочах, а на мои попытки скрасить его жизнь реагировал ворчанием: «Кому нужны эти подарки? Мне вообще ничего не нужно!» — слова, которые будили во мне тоску и одновременно вызывали своей мелодраматичностью сдержанную улыбку. С ним мне было неуютно, но я старался этого не показывать.
С другой стороны, его поведение напоминало мое — мы были скромными и неуклюжими незнакомцами, которым не о чем было говорить и у которых не было ничего общего.
Когда болезнь одолевала его, я не мог справиться со страхом: я несколько раз видел, как он умирает, а потом оживает — от фибрилляции, витаминных инъекций и других стимуляторов; он вдруг набирал вес, становился разговорчивым, к нему возвращалось чувство юмора, и он с новыми силами брался за планирование своего будущего — будущего путешественника-непоседы и успешного предпринимателя. В такие моменты я забывал о правде и поощрял его бредовые мечтания о встрече с Ароном — единственным выжившим его братом, от которого мы не получили ни одного письма со времен той послевоенной анонимки, то есть вот уже на протяжении двадцати лет. Отец почему-то верил, что рано или поздно сможет вернуться в родной поселок и посетить могилу родителей. Я не хотел спорить с ним или как-то разубеждать. Напротив: я вкладывался в его миражи, зная, что разочароваться в них он все равно не успеет.
Помню, как мы с матерью однажды сидели подле него. Я должен был подменить ее, чтоб она могла пойти отдохнуть, но она предпочла остаться. Отец был непривычно спокоен в тот день, предавался чтению своей газеты El Diario Israelita и забивал голову новостями еврейского сообщества, чьи деревенские интриги развлекали его, особенно заметки о рождении детей и некрологи — ему нравилось убеждаться в том, что его неверие в народ Божий имело под собой основания. Но в тот день он отказался от привычного скепсиса, убежденный, что все самое тяжелое позади.
— Сегодня я чувствую себя здоровым: я хочу есть и мне даже хочется чего-то особенного. Может, приготовишь для меня что-нибудь этакое?
— И чего бы тебе хотелось? — спросила мать. Она была так же удивлена, как и я.
Отец улыбнулся — а на его лице улыбка не появлялась уже несколько месяцев.
— Не знаю, разрешат ли мне такое доктора.
— Да кого волнуют эти доктора. Ешь все, чего тебе хочется.
Тут я глянул на Хосе Мануэля и Марию Викторию — те внимательно смотрели на меня, и я вспомнил, что они оба медики. Приняв решение оправдаться, я обратился к ним:
— Я же понимал, что это у отца просто временная чудесная ремиссия, нельзя же было отказывать ему в таких элементарных радостях.
— Согласна с тобой, — сказала Мария Виктория.
— Спасибо за понимание, — ответил я и продолжил.
— Дуня, — обратился отец к моей матери, — мне хотелось бы селедки с салатом из помидоров и лука, и еще ржаного хлеба, и, пожалуй, еще рюмку граппы было б здорово.
Удивлению моему не было предела. Селедка с луком всегда была привычным блюдом в самых бедных еврейских домах Восточной Европы, но в Аргентине (да и во всем остальном мире) она превратилась в какой-то особый деликатес, особенно для детей и внуков, и в признак связи с иудаизмом. Я уже объяснял вам, что иудаизм бывает очень разным, в том числе и гастрономическим — восточноевропейские еврейские блюда были инспирированы польской, русской и литовской кухней, а сефардские — арабской. Многие наши друзья, да и мы сами, были иммигрантами, для которых совместное приготовление и прием этой пищи, помимо ностальгии, давал также ощущение общности, ощущение собственной идентичности и корней. Отцовское желание было на самом деле призывом насладиться радостями, которые жизнь все еще могла предложить ему.
Его слова настолько же удивили меня, насколько и обнадежили — от них самые горькие из моих предчувствий поутихли.
— Вот это я понимаю, это живой человек! — воскликнул я. — Не чудо ли?
И тут мать сказала:
— Боюсь, тебе такое повредит. Ты так давно не пил…
— Но почему нет, — настаивал я, — что с ним может случиться? Ну опьянеет от одной рюмки граппы.
В тот момент — и впервые в жизни — я услышал в отцовском голосе явное одобрение и нежность, хотя говорил он тихо и устало:
— Наш сын прав.
Мы говорили на идиш, как и всегда, и слово «сын» (zun) прозвучало для меня, будто музыка, будто тихая скрипичная трель: где-то глубоко во мне родилось сострадание по отношению к этому мужчине, я решил как-то поощрить, поддержать этот росток и донести до отца свою благодарность.
Но мать все упрямилась:
— Мы месяцами не держали ни селедки, ни граппы, ни черного хлеба. В такой час магазины уже не работают. Жаль, но придется тебе подождать до завтра. А пока что бульона поешь.
— Мам, не переживай. Поиски селедки я беру на себя, я знаю, где ее найти.
Мать тоже знала, просто боялась, что отцу от такого меню ничего хорошего не будет. Я же предпочел, чтоб тот насладился моментом, даже если потом будет немного нехорошо.
Я направился в магазин доньи Розы и ее мужа, расположенный в паре шагов от родительского дома: там можно было купить в том числе и продукты для еврейских блюд, а точнее, все, что любят евреи. Там можно было найти бочковые или маринованные огурцы, разные виды соленой рыбы, даже селедку «улик», известную особым ароматом и качеством, которые способны искусить и равнодушных к такой пище людей. Но я ограничился лишь заказом отца: попросил бутылку граппы «Чизотти» и хлеб-гольдштейн — и то и другое как нельзя лучше соответствовало праздничному моменту.
Отец начал свой пир, съев кусочек селедки и пригубив граппы, но тут же бросил это дело и, будто бы пытаясь отвлечь нас, завел беседу. На тарелке осталась еще куча селедки и салата, а к хлебу он так и не притронулся. Зверский аппетит растаял, будто льдинка на солнце.
— Помню, — обратился он ко мне, — как мой отец, твой дед, любил селедку.
— Я тоже помню. Когда бабушка забывала готовить, мы питались картошкой и селедкой с луком.
— Как ты запомнил такие мелочи? Ты же был такой маленький.
— Я все помню. Могу описать тебе в подробностях дедов дом, сад, все, что его окружало, речку. Я даже соседей помню.
Отец был удивлен тому, сколько всего осталось у меня в памяти.
— Ты, правда, помнишь деда с бабкой? — все спрашивал он. — Как же так, даже я их почти не помню.
Все ненадолго затихли, но тут отец вновь заговорил:
— Что за судьба постигла твоего деда. Я много раз спрашивал себя, как же он умер. Как так вышло, что убили его, мать, братьев и сестер? Они все часто мне снятся. Всякий раз, как вспоминаю их, испытываю боль, а руки дрожат — так сильно я всегда боялся отца, все мы боялись. И сейчас я сожалею, мне страшно, что с ним такое случилось.
Он говорил с полуприкрытыми глазами, а когда открывал их, то для того, чтоб посмотреть на меня. Я впервые мог выдержать взгляд его глаз — голубых, почти прозрачных глаз — без содрогания. И тут он выдал нечто, одну мысль, что явно адресовалась мне:
— Мы слишком поздно понимаем, что такое наша жизнь и в чем ее правда, но исправить уже ничего не можем. Нам остается лишь раскаяние, от которого никакого толку. Все, что прошло, уже никак не вернуть.
— Но у тебя есть двое братьев, и один из них совсем близко, в том же доме, в соседней квартире. И, возможно, ты будешь сожалеть, что не общался с ним.
— С этим я говорить не могу.
Всю жизнь я не понимал, отчего может возникнуть такая вражда между братьями. Отчего столько ненависти?
— Отчего? — спросил я.
— Оттого, что он злодей и подлец. Он слишком много зла мне причинил.
— Зла?
— Он силой забрал у меня то, что ему не принадлежало. Он всегда был скотиной.
Эти слова привели меня в замешательство.
— Когда это он применял к тебе силу?
И тут же услышал ответ, достойный шолом-алейхемовского персонажа, нуждающегося в консультации профессора Фрейда:
— Когда мне было пять, а ему семь.
Я не мог сдержать смеха.
— Ничего смешного. От ран, полученных в той драке, мне до сих пор больно. И такое не раз было. Навредить можно и не только кулаками.
— Ты до сих пор боишься побоев, которые терпел в детстве? Сейчас как раз время забыть обо всем этом.
— Он-то всегда будет помнить. Сам живет всего-то этажом выше, знает, что я болен, но так ни разу и не спустился навестить меня. Видишь, какой у меня брат?
— К тебе ходит его дочка, и она относится к тебе так, будто ты ей родной отец. Он тебя не навещает, потому что сам болен. Скоро Йом Кипур, и все помирятся, как это каждый год бывает.
— Это будет последний мой Йом Кипур?
Отец сильно утомился. Он закрыл глаза, но я все равно решил не оставлять его вопрос без ответа.
— Будет еще много Йом Кипуров, не сомневайся, — сказал я.
Но он уже заснул.
Мать встревоженно наблюдала за нами.
— Врачи говорят, что ему лучше, но мне кажется, что он слабеет день за днем.
— Не переживай, мам, он скоро поправится.
— Ох, только б ты был прав, но…
— Прекрати воображать ужасы. Все с ним будет хорошо.
Двуличность давалась мне тяжко, но я оправдывал себя тем, что мы не готовы взглянуть правде в глаза: я должен был лгать, чтоб уберечь мать от шока, да и самого себя тоже. Настали времена, когда реальность неумолимо становилась все более пугающей.
— Я правильно повел себя тогда? — Этот мой вопрос был адресован собеседникам.
Дина промолчала, а Мария Виктория ответила:
— Как врач, я считаю, что необходимо было открыть всю правду о его болезни. Какой бы страшной и болезненной она ни была, лучше правда, чем участливая ложь, от которой никакого проку, — смерть все равно развенчает ее. Пациент должен знать о своем состоянии и иметь возможность обустроить свое будущее по своему усмотрению. Он властелин своего времени, своей жизни, своей смерти, а не врачи и уж никак не семья. Раз тебе интересно мое мнение, то я скажу, что ты несправедливо поступил в отношении отца, а с матерью и того хуже.
— Прошлое мне изменить не под силу, но я точно знаю, что мать я уберег от многих ночей в слезах. Так что я не раскаиваюсь в своем поступке.
Хосе Мануэль не вмешивался. Он внимательно выслушал аргументы Марии Виктории, и по его выражению лица было ясно, что он с ней полностью согласен.
Мне расхотелось продолжать — я сам себя раздражал. Мне было стыдно за несдержанность и стремление выставлять напоказ интимные подробности жизни, позволяя незнакомцам судить обо мне так, будто я с ними знаком сто лет.
— Когда я уже научусь молчать? — спросил я, ни к кому конкретно не обращаясь. Похоже, что никогда.
Московский приятель
И вдруг я вспомнил, что даже не упомянул об одном важном происшествии.
— Простите, но мне надо дополнить рассказ.
Наши спутники уже о чем-то беседовали, когда я ворвался с этой репликой (мои манеры не переставали удивлять их):
— Необходимо немного отмотать назад. Через несколько дней после операции мы получили письмо. Оно пришло из Москвы. Мать с большим интересом прочла его. Она хоть и молчала, но выглядела возбужденной и удивленной.
— От кого письмо, — нетерпеливо выспрашивал я. Нам уже двадцать лет не приходило писем оттуда.
— От папиного друга.
— Ты с ним знакома?
— Не помню. Он еще приятель Бетти и Арона.
— Может, переведешь его мне? — попросил я.
— Сначала покажу его папе.
Отца мало что могло заинтересовать, кроме его состояния, так что мать решила, что новость о письме немного его оживит.
Когда мы вошли в спальню, он отдыхал, но не спал. Мать подошла к постели, показала ему письмо и с улыбкой заговорила:
— Шмилек, смотри, какая неожиданность, тебе пришло письмо от…
Тут в моей памяти был провал. Я хотел назвать имя отправителя, которое всегда помнил, но тут произошел какой-то сбой. Я несколько раз упоминал его в разговорах с Диной, но и она не могла его вспомнить. Такое впечатление, что моя память вдруг взбунтовалась против меня.
— У меня приступ внезапной амнезии, и я не могу вспомнить имя того отцовского приятеля. Он, как и вы, был врачом. Я даже помню содержание письма, а вот имя…
— Не переживай так, — успокоила меня Мария Виктория, — нам-то оно все равно ничего не скажет.
— Самому смешно. Дайте-ка я поразмыслю, постараюсь припомнить. Он был врачом, и звали его… К сожалению, я не…
Тут я понял, что моя пауза всех раздражает. Я постарался подыскать ассоциацию, которая помогла бы мне продолжить:
— Ты права. Какая разница, как его звали. Хоть бы и Михаил Львович Астров. Так пойдет?
— Откуда это имя?
— Это имя одного человека, которым я восхищаюсь, — деревенский врач, любитель природы, мечтатель, сама отзывчивость, идеалист. Большой друг дяди Вани.
— Твоего дяди?
— Нет, дядя Ваня и его друг доктор Астров — вымышленные персонажи, но для меня они настоящие. Всегда их любил.
— Ты говоришь о чеховском дяде Ване, — догадался Хосе Мануэль и улыбнулся.
— Да, предлагаю звать автора письма Михаилом Львовичем Астровым, раз уж я забыл его настоящее имя.
— Договорились.
— Я остановился на моменте, когда мать сообщила отцу, что ему пришло письмо из Москвы от его приятеля, Михаила Львовича Астрова.
Отец сощурился, пытаясь вспомнить, кто это, и затем отмахнулся:
— Не знаю, кто это. Не помню его совсем.
— Это друг Арона и Бети, врач по профессии, живет в Москве.
— Наверное, какая-то ошибка. Или меня с кем-то спутали. Что сказано в письме?
— Оно длинное. Прочесть тебе?
— Не сейчас. Я устал. Просто скажи, о чем оно.
— Там много всего.
— Тогда скажи о самом важном.
— Так и сделаю.
— И что же?
— О том, как дела у Арона и его семьи.
— И что он о них пишет?
— Что им необходима помощь.
— Помощь? Арону и Бете нужна помощь?
— Так пишет этот Михаил Львович.
— Двадцать лет мы ничего от них не слышали, а тут внезапно объявляется этот незнакомец, который просит помощи для них от своего имени? Почему бы им самим не написать?
— Забыл, в какой они стране живут? Наверное, боятся. Отдохни, а я потом тебе прочту. Разве ты не рад узнать, что твой брат до сих пор жив, хотя так долго ничего от него не было слышно?
— А он там написал адрес Арона?
— Нет.
— И куда нам в таком случае слать помощь?
— Ему.
— А почему не сразу им?
— Я тебе уже объяснила, почему.
— Это ловушка. Надо сначала выяснить, действительно ли мой брат с семьей живет в Москве и где именно.
— Отчего бы тебе не прочесть письмо или не послушать, как я прочту? — спокойно настаивала на своем мать. — Откуда у тебя эта предвзятость?
— У меня на истории нет никаких сил.
И мы ушли, чтоб не беспокоить его.
Мать перевела мне письмо. Я с любопытством слушал, поскольку оно отозвалось во мне эхом спящих детских воспоминаний. Среди них была и тема семьи дяди Арона, которого я запомнил, потому что он был последним из родственников, кто проводил нас до границы перед отъездом в Аргентину. Короткое воспоминание, но, тем не менее, оно полно меланхолии.
— Такое впечатление, что меланхолия — неотъемлемая часть твоего характера, — прокомментировала Мария Виктория.
— Моего ли? Кажется, это отличительная черта характера всех советских людей, которые постоянно бросаются то в меланхолию, то в депрессию.
— Так что же, мы узнаем, что было в этом одиозном письме? — нетерпеливо воскликнул Хосе Мануэль.
— Сию минуту. Оно было датировано апрелем 1965 года и говорилось в нем приблизительно следующее:
«Дорогой мой друг,
прошло много лет с тех пор, как мы с тобой расстались. С того времени мы оба пережили множество всевозможных несчастий, не дающих нам вспомнить счастливые моменты, которые мы разделили в детстве. Я хорошо помню тебя, но пойму, если ты забыл обо мне. И если так — что ж, пускай, это больно, но не страшно.
Я был подростком, когда уехал из Теофиполя поступать в гимназию. Я хотел стать врачом, это было мое призвание. Благодаря обстоятельствам и огромным усилиям с моей стороны я получил это звание, когда был еще совсем молод. Ординатуру я закончил в Ленинграде. Там меня застала война. Многие из моих товарищей погибли, а мне, видно, суждено было выжить.
В Ленинграде я встретил твоего брата Арона и его супругу Бетю. Я тогда был холост (да и сейчас тоже), и твой брат принял меня радушно, как друга. Сейчас мы будто родные. В Ленинграде мы пережили голод и страшные злоключения. Бетя забеременела и родила дочку во время бомбежки. Они приняли решение сделать ускоренные роды, чтоб снизить риск, но все равно нарушили при этом все возможные нормы. Все опытные врачи были на фронте, а в тылу остались только начинающие. Девочка родилась в ужасных условиях, из-за чего у нее был необратимо поврежден мозг. Это приговор на всю жизнь, но мои друзья восприняли его со смирением и отвагой. Затем череда случайностей и совпадений привела нас в Москву, где мы, по-братски дружно, живем до сих пор.
Сейчас дочке Арона уже двадцать три года, она совсем взрослая женщина, но ее умственное развитие так и осталось на уровне восьмилетнего ребенка. Бетя, Арон и Женя, ее брат, любят ее и заботятся о ней изо всех сил, но ее состояние требует особого ухода, консультаций докторов и дорогостоящих лекарств, которые Минздрав предоставить не в состоянии.
Арон работает инженером, он ценный специалист, уважаемый человек, но зарабатывает мало, если учитывать ситуацию в его семье.
Я пишу вам без его ведома, но позволяю себе это исключительно потому, что вы должны знать правду о его состоянии. Бетя тоже работает, но этого недостаточно.
Я не прошу денег, только одежду и продукты. Тут нормальное питание обходится очень дорого, а нормальная одежда недоступна вообще.
Пришлите им, пожалуйста, хоть какую-то помощь, если есть такая возможность и желание. Удобнее, если вы будете слать что-то через меня, а я уж позабочусь, чтоб они все получили. Я безвестный врач, у меня нет семьи, я холост, и моя жизнь никому не интересна. Передавай привет и наилучшие пожелания своей супруге Дуне, дорогой товарищ по детству, и всей своей семье, и семье твоего брата Срулека. Пожалуйста, донеси до них содержание этого письма.
С любовью,
твой…»
В письме были подпись и московский адрес.
— Так твой отец прочел письмо? — спросила Мария Виктория.
— В тот день отец приходил в себя от утреннего приступа, а такие нередко с ним случались. После ужина я спросил его:
— Прочесть тебе письмо?
— Не сейчас.
— Но оно тебе адресовано. Не хочешь узнать, что там?
— А что мне могут написать? Хорошие новости? Уверен, что ничего хорошего.
— Отчего?
— Для меня не существует больше хороших новостей.
Я сидел у его постели, пока мать читала. Иногда ему нужно было объяснить значение той или иной фразы. Вообще, то, что он не мог вспомнить отправителя, сильно сбивало его с толку.
— Не понимаю, кто это. Не могу вспомнить.
— Это друг Арона и Бети.
— Это, правда, их друг, или он только так говорит? Кто может точно ответить на этот вопрос?
Я понял, что отец сильно распереживался из-за письма. Вдруг он раскрыл рот, будто пытаясь освободиться от чего-то, что застряло в горле и не хотело выходить вопреки усилиям, а затем улыбнулся с видом триумфатора, буквально просиял, и произнес какое-то русское слово, которого я не понял: оно было для меня такой же загадкой, как то слово, произнесенное гражданином Кейном перед смертью.
— Я понял, кто это. Совсем забыл о нем — так меня жизнь побила. Знаете, кто это? — обратился он к матери и ко мне.
— Да откуда нам знать?
Он назвал фамилию и кличку на русском. Фамилии я не помню — она ни о чем мне не говорила, но зато хорошо помню кличку.
Отец все повторял имя на русском, а я все равно не понимал.
— Что он говорит, — спросил я у матери. — Кто это?
— Миша Заика, — перевела мать.
— Да, — подтвердил отец, то ли со смехом, то ли с болью, — Заика. Наш сосед, мальчик из христианской семьи. Помню, он читать любил, и мать, твоя бабушка, давала ему книги. Он заикался. Я тогда на него и сентаво не поставил бы, а он, гляди-ка, врачом стал.
— У тебя после погромов оставались христианские приятели? Как так?
— Мертвые в земле почивают, а живые должны мирно сосуществовать.
Казалось, отцу не терпелось поговорить тем вечером — как и мне — и оттого я не стал его перебивать.
— К тому же, — продолжил отец, — это была особенная семья. Они были действительно верующими — молились, в церковь ходили, всенощную стояли, воскресный день соблюдали. Они ненавидели евреев и считали их мучителями Христа, но только не нынешних евреев, а тех, из прошлого. К нам-то они хорошо относились. Я много раз бывал в их доме. Не знаю, как после революции они жили дальше со своей верой.
Отец говорил на идиш, и, хоть голос его был слабым, было видно, что он сам радуется своему рассказу.
— Семья Миши, над которым мы вечно подшучивали из-за косноязычия, всегда нас уважала. Удивительно, что он объявился сейчас, после стольких лет.
Оживление отца потихоньку спало. Я решил задать ему последний на сегодня вопрос:
— Так что будем делать с письмом?
— Да что тут спрашивать?! Мы выяснили, что брат жив и ему нужна помощь, значит, поможем ему.
— Тогда я этим займусь.
— Обещаешь? После стольких лет молчания узнать, что брат жив и в Москве, — это просто счастье какое-то.
Он не смог сдержаться и расплакался.
— Торжественно обещаю: как выздоровею, поеду к нему, чего б мне это не стоило. Клянусь.
Мы с матерью снисходительно посмотрели на него.
— Твои слова да богу б в уши, как наши старики говорили, — только и произнесла моя мать.
— Вы свидетели, — настаивал отец, будто сам себя убеждая.
Мать, глядя на него с улыбкой, спросила:
— А меня с собой возьмешь в путешествие?
Отец немного помолчал, будто в сомнении, и ответил:
— В первый раз — нет. Я из России уехал один, один и вернусь. А во второй раз вместе поедем.
Мать сжала его руки в своих.
— Согласна: во второй раз поеду с тобой.
На следующей неделе мы отправили нашему московскому приятелю первую посылку для Арона и его семьи.
Разногласия
Мария Виктория сдержала зевок, прикрыв рот ладонью, и я почувствовал себя обязанным. Моя болтовня нагоняла на слушателей сон, и они погружались в него, будто блесна за грузилом. Продолжить рассказ, который требовал внимания, или прерваться? Я колебался между благоразумием и собственным упрямством. Что делать?
Мария Виктория дала мне второй шанс одуматься: она сладко, по-кошачьи непосредственно зевнула.
— Бедная Мария Виктория, — сказал я, — тебе скучно.
— Не совсем так, — ответила она, — мне интересно.
— Уже очень поздно, и мы все устали. Думаю, завтра… — заговорил было я, но Мария Виктория прервала меня:
— Завтра рано утром мы уезжаем.
— Тогда, может, в другой раз… — предложил я, ища у жены поддержки.
— Мы уезжаем днем, — ответила та, окончательно меня смутив.
— Чем заканчивается эта история? Подозреваю, рано или поздно мы дойдем до финала, — как всегда иронично вмешался Хосе. — Пожалуйста, продолжай.
Я не знал, с чего начать, но Мария Виктория помогла мне:
— Расскажи, что стало с тем врачом?
— Что стало? Мы отправляли ему посылки для дяди Арона, но он так и не сообщил, дошли ли они.
У отца депрессия чередовалась с состояниями глубокого покоя, но разум его не успокаивался ни на минуту. Он все время говорил о своих навязчивых идеях. Он не отдыхал сам и нам тоже не давал.
В один из моих визитов отец вспомнил о своем приятеле-враче:
— Не понимаю, мы все шлем и шлем ему вещи, а он даже из вежливости не отвечает.
— Это же не ему посылки, а твоему брату. Он ничего нам не должен, — ответил я отцу.
— Ты такой наивный, что у тебя даже тени сомнения не возникает. Повзрослей уже, пожалуйста, потому что мир жесток, грязен и жалок, и ты должен научиться с этим жить.
— Может, он ничего не получил, может, он выслал подтверждение, но письмо не дошло. Зачем настраиваться на худшее и ожидать надувательства?
— Чтоб не повторять ошибок. Я жизнь прожил, а ты еще нет, и знаю, как люди ведут себя, когда обстоятельства их принуждают. Кто он такой, этот мой друг? Я не знаю. Мы были знакомы пятьдесят лет назад. Он такой же, как был, или жизнь его изменила? Не хочу показаться предвзятым, но надо выяснить, кто это. Предлагаю сделать так: пусть мама напишет ему, и посмотрим, ответит ли он, и что именно. Все указывает на то, что это жульничество.
— Говоришь, твой приятель был заикой? Может, ему так же сложно писать, как и говорить, — я попытался все свести к шутке и добавил: — Это хорошая идея, чтоб мама написала ему, но пока что я бы продолжил слать посылки.
Отец неохотно согласился.
Мы отправили письмо в надежде получить скорый ответ, но у советской почты было много серьезных недостатков: письма терялись и исчезали бесследно, будто их никогда и не отправляли.
Через неделю отец начал спрашивать, не было ли новостей. Я просил его потерпеть, потому что письма всегда задерживаются. Тогда он успокаивался на время, но дни шли, а ответа не было, и отец начинал поглядывать на нас осуждающе. Хотя мы и сами понимали — факты говорят в пользу его прозорливости.
Интересы моего отца в то время не ограничивались ожиданием корреспонденции. Внезапное возникновение из небытия этого московского приятеля не только усилило его скепсис, но пробудило воспоминания. Он погружался в прошлое и пытался связать его с настоящим. Иногда мы об этом говорили. И всякий раз эти беседы были неожиданными.
Хосе Мануэль перебил меня:
— Мы тоже редко говорим с родителями, потому что это не в наших привычках. Едим в тишине и каждое наше слово будто требует разрешения: «а ну, успокойся» было привычным ответом в детстве.
Мария Виктория согласилась:
— У нас дома была похожая обстановка, но меня это мало волновало. У меня был свой мир, свои интересы, а у родителей — свои. Но мы любили друг друга, и это главное отличие моей ситуации от твоей.
— Думаю, не все было так просто, на самом деле: конфликт — это тоже форма установления отношений, и иногда при помощи него люди маскируют сильную привязанность. Если не брать во внимание форму, то по содержанию у нас похожие истории, — заключил я.
— Не думаю: ты так описываешь отношения с отцом, будто вы в греческой трагедии играете. А у меня были просто отношения, которые никак не определили мою судьбу. Думаю — ты уж прости, что я так говорю, — твоя история для тебя просто повод попозировать всласть.
— Возможно, я просто жертва невроза, в то время как ты считаешь себя уравновешенной и рациональной. И если так, мне удивительно, как легко ты жонглируешь вымышленными или реальными страданиями человека, которого ты едва знаешь, — ответил я, не скрывая раздражения.
— Я не хотела никого обидеть, — поспешила заверить Мария Виктория.
— А ты и не обидела, но твои выводы кажутся мне поспешными.
Дина, которая на моей обидчивости собаку съела, решила вмешаться, пока ситуация не вышла из-под контроля:
— Я все молчала, так что теперь меня послушайте, — проговорила она, соблазнительно улыбаясь. — Я могу говорить от лица матери и от лица дочери. Думаю, все мы на одном сойдемся: наши родители не являются одновременно нашими друзьями, и мы не можем от них этого требовать. У них своя роль, в которой есть место конфликтам и непониманию.
— У меня все не так, — расстроенный, я перебил ее. Но взгляд ее заставил меня сдержаться.
— Предлагаю сменить тему. Пожалуйста, — тут она жестом показала закругляться, — заканчивай свой рассказ.
— Договорились.
Мне очень хотелось сказать что-то очень меткое и гениальное, чтоб все немного расслабились, но ничего не приходило мне в голову.
Признаюсь: я тоже страшно устал, не меньше моих слушателей.
Признания
Буэнос-Айрес, сентябрь 1965 года
Пока я сидел с отцом, мать отдыхала в соседней комнате. Это была пятница, почти полночь. Мы уже посмотрели очередную серию нашего любимого «Закон и порядок». Обычно отец засыпал под телевизор, но эта серия немного взбодрила его. Иногда он пропускал те или иные повороты сюжета, особенно моменты, на которых он не мог попрактиковаться в своем любимом виде спорта: предсказывать, кто на самом деле убийца, как его вычислят и как будут судить. Он часто ошибался, поскольку его личные предпочтения не очень-то совпадали с представлениями сценаристов об интриге.
«Закон и порядок» немного разнообразил полицейско-сериальную рутину благодаря оригинальной структуре серий: каждая из них состояла из двух частей, связанных с делом. В первой части совершалось преступление, полиция расследовала его, проводя зрителя сквозь множество увлекательных перипетий, добиралась до виновника и арестовывала его. Во второй части преступника предавали суду строго по закону. Главный посыл сериала состоял в том, что полиция должна работать эффективно, а правосудие должно быть объективным, то есть этот телевизионный продукт вполне отражал основные ценности тогдашнего североамериканского общества.
Но в ту пятницу из-за ошибки следствия и определенных недочетов в законах, которыми изворотливый адвокат подсудимого не преминул воспользоваться, подсудимый был признан присяжными невиновным, и судья отпустил его.
Отец очень внимательно следил за сюжетом, и вердикт показался ему несправедливым. Он высказал мнение, что дело следует пересмотреть, а прокурор должен подать апелляцию. Как зритель (и никому не известный соавтор) отец был уверен, что еще будет продолжение, в котором справедливость таки восторжествует.
— Сомневаюсь. Каждая серия заканчивается вердиктом, — сказал я отцу, не имея ни малейшего желания затевать спор на пустом месте.
— Почему? Могли бы написать серию, где прокурор апеллирует, доказывает вину подсудимого, и тогда убийцу осуждают.
— Но в каждой серии свой отдельный герой, и они между собой никак не связаны.
— Это тебе что, Библия? Это же всего лишь телевидение — всегда все можно переписать.
— Я понимаю.
— Если следствие допустило ошибку, то она должна быть исправлена. Нельзя допускать безнаказанности. Иначе что они до людей донесут?
— Донесут, что закон не идеален, что там тоже есть лазейки.
— Ну и что это за посыл такой? Ты, я и еще миллионы зрителей видели, как эта сволочь убила девушку. И мы допустим, чтоб убийцу признали невиновным?
— Полиция допустила формальную ошибку, не уведомив при аресте подозреваемого о его правах.
— Каких еще правах?
— Тех, которые обеспечивают объективность применения закона.
— К кому, к убийце?
— Ко всем.
— И его отпускают на свободу только потому, что не зачитали ему несколько фраз?
— Именно. Соблюдение формальностей — фундамент правосудия.
— И это они называют правосудием? Нет, уважаемый, это хаос.
— Это основа правосудия.
— Я всегда говорил и буду говорить: правосудия не существует. И эта история только подтверждает мои слова.
— Наоборот: эта история показывает, что правосудие существует.
Мы говорили на идиш, как всегда, и оттого богатство некоторых оборотов, которые отец использовал, осталось за скобками — передать его средствами испанского языка крайне тяжело. В тот момент мне не хотелось больше обсуждать сериал, и я решил переменить тему:
— В какой момент ты понял, что правосудия не существует?
— В старом доме.
— Как ты это понял?
— Опыт показал. Когда еврей пытался судиться с неевреем в русском суде, он всегда заранее знал, каким будет решение.
— В таком случае зачем пытаться судиться?
— В надежде на чудо.
— А если евреи подавали в суд друг на друга?
— Тогда тоже не было справедливости.
— Но почему?
— Потому что судьей выступал раввин. Раввин зависел от мнения общины, и содержание он получал из пожертвований самых состоятельных ее представителей. И кого ему поддержать, если тяжба идет между богатым и бедным? Сам понимаешь, или тебе объяснить?
— Выходит, и тут никакой справедливости?
— Раввин честно решал только пустяковые деревенские споры, скажем, такие: если курица сбежала из курятника, забралась к соседу во двор и снесла там яйцо, то кому достанется яйцо — хозяину курицы или хозяину двора?
— Смехотворный конфликт, но и его можно рассудить по Талмуду.
— Так Талмуд посвящен подобным пустякам? Отчего ж тогда говорят, что так сложно изучить его?
— Но там и другие вопросы поднимаются. С какими спорами еще приходили к раввинам?
— С семейными проблемами, невыполненными супружескими обязанностями; женщины приходили за помощью, если муж их бросил, бездомные сироты просили обогреть.
— В том, что ты говоришь, есть справедливость.
— Кажется, ты меня не хочешь услышать. Они проявляли объективность лишь в пустяковых вопросах. А так — всегда шли на поводу у коррупции, и оттого ждать от них справедливого решения было бессмысленно.
— Мне кажется, ты преувеличиваешь, — попытался возразить я, но отец проигнорировал мое замечание и продолжал гнуть свою линию дальше:
— Я никогда не верил в правосудие и справедливость — только в мораль.
— Но нет морали без справедливости, как и справедливости без морали.
— Ты должен понять, сынок, что между ними есть серьезная разница: правосудие зависит от третьих лиц, а мораль — только от твоей собственной совести и твоего поведения. Я, скажем, больше доверяю данному слову, чем нотариально заверенному договору. Бумага слишком хрупкий материал, не стоит ему доверять.
— Но договор все равно необходим.
— Не было так ни в мое время, ни во времена моего отца, человека со скверным характером, но зато уважаемым, для которого данное слово ставилось выше контракта. Слово надо держать даже тогда, когда это может оказаться не в твоих интересах. Так говорил мне отец, и это то, чему тебе стоило бы научить твоих сыновей.
Отец читал мне лекцию, и я не решался перебить его, а перед глазами стояла сцена из «Гамлета», где Полоний поучает Лаэрта. Я решил выслушать до конца.
— Я считаю, что нельзя действовать из одной лишь богобоязни. Сам я в Бога никогда не верил. Моя религия всегда сводилась к тому, что надо уважать данное тобой слово, и тогда все вокруг будут уважать тебя самого.
— Прости, что перебиваю, но зачем тогда ходить в синагогу, если ты не веришь в Бога?
— Я хожу к людям, а не к Богу. Я помогаю во время праздников и святых дней, читаю кадиш для своих. Что такого в Боге, зачем он? Если б Он существовал, думаешь, Он позволил бы истребить всю нашу семью?
— А в Чоне ты посещал синагогу?
— Твой дед не был верующим и рассорился с половиной штетла, так что у него были причины не появляться там. На Новый год и Йом-Кипур мы собирались в синагоге, но потом, еще до приказа коммунистов, я перестал участвовать в обрядах, когда понял, что никто, даже раввин, не понимает смысла молений. Они просто проговаривали текст на иврите и причитали, потому что того требовала традиция. Я так не мог.
— Ты не учился в школе?
— В то время то, что ты называешь школой, представляло собой тесную комнатенку, — это отец описывал хедер в Чоне, — где ученики механически повторяли слова учителя, а писать учились, водя пальцем по столу. Нашим учителем был какой-то нищий бедолага, который пошел работать в школу, потому что больше ни на что не годился. В поселках такие были не нужны, там другое ценилось. Я хорошо его помню, этого человека — голод был его профессиональной болезнью, а от его поношенного костюма несло плесенью и годами нищеты. Он был жертвой собственной бедности и наших насмешек, моральный ущерб от которых он пытался возместить при помощи указки. Я несколько лет подряд отравлял ему жизнь, но теперь мне за это совестно. Я недолго там продержался, и это немного смягчает мою вину: я бросил ходить туда, как только научился читать и писать на идиш. Потом я немного поучился в украинской школе, но мне больше нравилось бездельничать с приятелями в полях — это было единственное мое развлечение, другого я не знал. Когда большевики захватили власть, у меня появилась возможность поучиться, но мне это не было интересно. В семнадцать лет я занялся торговлей, мог продать кому угодно что угодно. Когда пришли коммунисты, мне это умение пригодилось. С их приходом я по-настоящему зажил. Звучит смешно, но это действительно было так.
— Как это было возможно?
— Люди были, остаются и всегда будут продажными, потому что нужда и потребности всегда переборют закон.
— Расскажи же.
— Сейчас, я к этому веду. После революции и Гражданской войны страна страшно обнищала. Большевики пошли по пути террора, но потерпели на нем поражение. Кулаки-крестьяне умирали с голоду, село не давало стране ничего, и та оказалась на пороге катастрофы. И тогда они решили сменить курс, это называлось… Мэп… Шмэп… Что-то такое…
— НЭП.
— Да один бес — главное, тебе позволяли работать и тратить заработанное. Армии нужен был не только провиант, им нужны были лошади. А где взять их? В Польше. Мы жили неподалеку от польской границы, так что могли пересекать ее, покупать лошадей и затем продавать их по выгодной цене. Я так много заработал.
— Как ты пересекал границу? Это же было не так просто, особенно, если та охраняется.
— Она не охранялась.
Ты, наверное, сильно рисковал, занимаясь такой противозаконной деятельностью.
— Это было вполне законно, и ничем я не рисковал.
— Я не понимаю, как так.
— Властям нужны были кони, и они на многое готовы были закрыть глаза. Кроме того, помимо политических интересов у них были еще и личные. Многие из них богатели вместе со мной.
— Пригоняя контрабандных лошадей? Ты мог в тюрьму угодить.
— Как говорится, если есть возможность, то грех ею не воспользоваться. Граница была дырявая, как решето, и все готовы были озолотиться во имя революции. Контрабандой мы никогда не занимались: мы проявляли патриотизм. Я стал честным предпринимателем, который зарабатывает при молчаливом согласии обоих государств или, если тебе угодно, при молчаливом согласии пограничников и таможенников по обе стороны границы. Соблюдая закон, можно было выжить.
— Какой закон?
— Выполнять то, о чем было договорено, платить и сидеть тихо.
— Как можно сидеть тихо, когда ты богат? Деньги-то сами за себя говорят.
— Я слыл богачом в Чоне и окрестностях, но за их пределы я не выбирался. Правда в том, что в двадцать один я сколотил состояние, в двадцать два женился, в двадцать три стал отцом, а в двадцать пять на меня обрушилась нищета — сначала в Чоне, а затем и в Буэнос-Айресе. Там мне преподали пару уроков, меня превратили в изгоя, в иммигранта, то есть в неполноценного. Но до того я очень гордился собой: я был подающим надежды молодцом, который имел влияние на важных людей, на политиков, на военных; они благоговели передо мной, потому что я был им выгоден. За две бутылки польской водки можно было купить сержанта, а за десять — полковника. Чего-чего, а водки у меня было хоть залейся.
— И на этом держались большевики и их режим?
— Думаешь, тогда в Украине кто-то видел разницу между красными и белыми? Они все были одинаковые: все любили водку, все хотели выжить и нажиться. Люди-то были все те же, и они привыкли к жестокости и подчинению. Царь, сам того не подозревая, был великим народным воспитателем, и никто так и не заметил, что Ленин стал его преемником по этой части, а про Сталина я вообще молчу.
Мне было жаль этого мужчину, который восставал из пепла воспоминаний и таким образом преображался в моих глазах. Признаки его физического увядания внезапно куда-то делись, и он вдруг решил устроить мне экскурс в свое далекое прошлое. Я никогда раньше не говорил с ним по душам так, как в ту ночь, переходящую в раннее утро. И тот факт, что мне был по-настоящему интересен его рассказ, удивил меня самого. Как так получалось, что его жизненный путь, путь ничем не примечательного персонажа, мог увлечь меня, человека, всегда тяготевшего к исключительности или атипичности?
В тот момент я почувствовал, что вправе задать личный вопрос:
— Расскажи, как тебе удалось заполучить такую жену, как моя мама?
— Хочешь услышать правду? Ни мои друзья, ни родственники, ни ее родственники — вообще никто не понимал, как Дуня могла выйти за меня. Да и я, если честно, сам не понимаю до сих пор, хотя столько лет прошло.
— Ладно тебе отшучиваться. Мне правда интересно, но тебя, кажется, мой вопрос обидел.
— Не обидел. Я просто не могу на него ответить. Я бы мог поинтересоваться в ответ о причинах такого вопроса, но делать этого не буду.
Я растерялся и, не задумываясь, произнес то, что вертелось на языке:
— Для брака всегда есть причины, но супруги не всегда их осознают. Самое важное — это как они потом уживутся друг с другом.
Отец задумался, пытаясь докопаться до первопричин своих с матерью отношений, а затем согласился:
— Ты прав: самое важное — ужиться. Нам это не так просто давалось. Мы так долго жили порознь. Когда мы с твоей мамой познакомились, она была, что называется, красавица. И ее родственники жили не в Чоне, а в поселке неподалеку.
— В Западенце.
Отец удивленно глянул на меня:
— Откуда ты знаешь?
— Я там бывал.
— Когда?
— Несколько раз. В четыре года, а потом в семь.
— И помнишь, как там было?
— Отлично помню.
— Прости, но я не верю, что ты помнишь Западенец. Ты что-то путаешь, наверное.
— Но я очень хорошо его помню.
— Ты все-таки путаешь что-то, но ладно, идем дальше. Твоя мать никогда не была обделена мужским вниманием, но повезло одному мне. Почему? Я не отличался ни умом, ни воспитанностью, ни внешностью, ни профессией — просто легкомысленный парнишка, подающий надежды. Но она то ли обнаружила, то ли выдумала какое-то такое мое качество, что приняла мое предложение.
— Вот так просто?
— Нет. Просто не было. Она из семьи потомков раввинов, ставших убежденными коммунистами, — их культурного уровня мне было не достичь. Они были хорошими людьми, мягкими и дружелюбными, несколько надменными и в то же время ярыми сторонниками большевиков. Я им явно не нравился, они были убеждены, что их сестра заслуживает чуть ли не царевича, но в конце концов смирились с ее выбором.
— Я все это помню.
Отец сделал вид, что не услышал моей ремарки, и продолжил:
— Ее родственников беспокоил мой характер. Ходили слухи, что я безрассудный лихач, который легко подписывается на рискованные авантюры. Им не нравилось мое поведение, мое долгое отсутствие (но этого требовала работа) — короче, они были убеждены, что Дуне со мной плохо. А вот моя семья в Дуню была просто влюблена. Иногда это даже задевало меня — из просто невестки Дуня превратилась для них в любимую дочь и сестру. Даже отец, который никого ни во что не ставил, любил ее.
— Как ты убедил ее выйти за тебя замуж?
— Не знаю. Как я уже говорил, переезд в Аргентину полностью изменил меня. Возможно, я так и не понял, что именно успел растерять по дороге сюда. Возможно, как раз эти мои утраченные (или никогда не существовавшие) качества и привлекли твою мать. Я этих качеств в себе никогда не наблюдал. Возможно, ее пленила моя напористость, или то, что я обещал ей дом, и даже построил его, или, может, рисковость, о которой все так много говорили. Факт, но она за меня вышла. А еще я уверен, что она очень быстро во мне разочаровалась.
— Почему ты так думаешь?
— Я не думаю, я знаю. Сам-то я всегда любил ее и буду любить до конца своих дней — их не так-то много осталось. И я не боюсь тебе в этом признаться.
Эту последнюю реплику он произносил уже со слезами на глазах. Его слова будто перевернули во мне все вверх дном — я ненавидел себя за то, что ничего не мог возразить ему на ремарку про дни, которых «не так-то много осталось», потому что боялся, что он воспримет мое молчание как подтверждение тому, что срок ему и впрямь отписан недолгий. Я слишком поздно среагировал — впрочем, как всегда, — и, чтоб задобрить свою совесть, произнес:
— Если ты был так богат, то отчего сбежал?
— Ситуация поменялась.
— Отчего?
— Из-за политики. С каждым днем среди моих связных становилось все больше людей с противоположными интересами и амбициями. В какой-то момент стало ясно, что еще немного — и поеду этапом в Сибирь. И как только я это понял, то сразу же пересек польскую границу и не возвращался больше никогда. С собой я взял только самое необходимое: немного денег, одежды и одну фотографию.
— Одну фотографию?
— Да, ту, на которой мама держит тебя на руках. Она долго оставалась единственным украшением комнаты, единственным моим утешением в Буэнос-Айресе. Мне было двадцать четыре года, а тебе меньше года, когда я уехал. Я был уверен, что все будет хорошо, что все получится, просто надо подождать. Успокаивал себя тем, что о вас в доме моих родителей есть кому позаботиться. Я не сомневался, что мой отец вступится за вас и будет беречь, чего б ему это не стоило, пока я не смогу вас забрать.
— Так и было.
— Он был очень хорошим человеком — на лицо бес, а душа ангельская. Я слишком поздно это понял.
— Чем ты занимался в Польше?
— Чего только не делал. Польша была в упадке — упадок всюду преследовал меня — и такому человеку, как я, без капитала и профессии, делать там было нечего. Я потерпел несколько серьезных неудач и понял, что надо искать счастья где-то еще, но не знал, где именно. В Варшаве я познакомился с двумя русскими, такими же молодыми, как я, у которых был приятель в Париже. Приятель этот позвал нас, у него были какие-то грандиозные прожекты, благодаря которым вроде как можно было заработать. И русские взяли меня с собой: если нашлась работа для двоих, то и третьему найдется место. Я принял их предложение, да у меня и выбора не было — надо было надеяться хоть на что-то. Буэнос-Айрес тогда в мои планы не входил.
— Ты упомянул Париж. Что ты делал в этом прекрасном городе?
— Для нищих не существует прекрасных городов. Они не видят красоты, потому что взгляд их всегда сосредоточен на миске похлебки.
— Ты и там работал?
— Дай же я расскажу. Сейчас все будет, погоди. Париж тоже переживал кризис — там не было работы, зато было много русских. Там жили белые эмигранты из царской России. Они пытались хоть как-то прокормиться, но им было проще, чем другим иммигрантам, — они неплохо знали язык, потому что французский долго был языком русской аристократии. А другие беженцы были такими же, как я: ничего не умели и ничего не понимали.
— А тот приятель?
— Тот приятель оказался неплохим человеком, но немного не от мира сего. Ему было одиноко, и потому он позвал к себе друзей, просто приманил их своими невыполнимыми прожектами. Он жил в меблированных комнатах, в очень старом доме, где на всех жильцов была одна ванная и один туалет. Мы остановились у него и стали искать работу. Тот приятель был нелегалом, и потому его возможности были крайне ограниченными, как и наши, хотя в определенном опыте и сноровке ему было не отказать. У него были нужные знакомства, чтоб изредка перебиваться работенкой.
Наши приключения начинались сразу после полуночи: мы отправлялись на огромный рынок — думаю, это был центральный рынок — в поисках халтуры. Мы были не одни такие — сотни людей приходили туда по ночам за тем же. Там царила жестокая конкуренция, которую подогревали местные мафиози, собиравшие дань со всех: пару раз бывало так, что нам давали задания, за которые вообще никто не взялся бы, и мы брались за них, потому что альтернативы не было. Мы были молодые, сильные и в такой безнадеге, что любая работа, даже самая грязная, была для нас счастьем.
— Какая именно работа?
— Унизительная даже для распоследнего бродяги.
— Она даже не стоила Парижа?
— Вообще-то мы были не совсем в Париже. Мы жили на выселках, в русском районе, своего рода маленькой Москве. Бывало, какой-нибудь чудак приглашал меня разделить с ним ужин и выпить водки, чтоб хоть как-то скрасить свое одиночество. Там все были какие-то совсем печальные.
— А с французами ты не пытался поладить?
— Только с русскими иммигрантами. А с французами почти никогда дела не имел, хотя пару слов выучил — «мсье», «сильвупле», «мерси», «пардон». Да, вот, пожалуй, только эти слова и больше ничего. Ты спросишь, красивый ли это город. Да, очень красивый, но не для меня. Для меня лучшим местом на свете был Чон, потому что это был мой поселок, и там у меня были вы.
— Что ты делал дальше?
— Повыбил дурь из головы, посбил спесь немного, признал свои ошибки и взвесил шансы добраться до Буэнос-Айреса, где на тот момент уже жил брат Срулек.
— И как у тебя все получилось?
— Я все смог уладить, благодаря постоянным переговорам и договорам, бумажной волоките, соблюдению всех формальностей, рекомендациям и настойчивости я таки отправился в Аргентину.
— И там тоже был кризис.
— И какой кризис! Небывалый! Как вспомню Буэнос-Айрес середины двадцатых, на меня такая безнадега накатывает. Никогда в жизни я так не страдал, никогда не было мне так одиноко и тоскливо. Никогда в жизни я столько не плакал. Никогда не было мне так страшно.
— Отчего так?
— Я приехал в легендарный город, город надежды, о котором мечтаешь до тех пор, пока не попадешь в него. Первым из родственников, кто приехал сюда, был шурин Срулека, то есть брат его жены. Все они переехали в начале двадцатых, и от них мы узнали, что улицы Буэнос-Айреса вымощены не золотом, а простой брусчаткой. Мой брат Срулек уехал в Польшу с женой сразу после революции. Но Польша оказалась негостеприимна, так же как и в моем случае, и тогда они решили отправиться в Буэнос-Айрес, чтоб воссоединиться с семьей его супруги. Вначале им было тяжело, да и потом тоже. Экономическая ситуация была ужасная, и это касалось всех, но иммигрантов в особенности. Срулек выживал как мог, он многим жертвовал ради того, чтоб дочки, твои кузины, получили образование. Тут я признаю, что у него есть положительные черты. Но что до его характера…
— Как они приняли тебя?
— С одной стороны, я должен быть благодарен им за то, что они разрешили пожить у себя. Но, с другой стороны, это сожительство мне дорого стоило. В любом случае, я не был идеальным гостем.
Отец ненадолго замолк, будто пытаясь составить объективную картину той семейной встречи и чувств, которые он испытывал в то время.
— На самом деле это было чудо, — продолжил он с улыбкой, — потому что из гостя я чудесным образом превратился в жильца. Брат с семьей жил в малюсеньком домике, где было две комнаты, ванная, кухонька для лилипутов и чердак, где даже крысы жить не хотели. Чердак впоследствии был, по их словам, превращен в «прекрасную комнату», где я сначала гостил, а потом и квартировал. У меня не было работы, а значит и денег, и каждый вечер я переживал страшное унижение, когда наблюдал, как они записывают в блокнотик все, что я употребил или употреблю по их милости — меню, четко взвешенное до грамма: кусочек хлеба, полстакана молока, порция мяса, сыра, какой-нибудь фрукт. Плюс квартплата. Я за все должен был заплатить, даром были только клопы да тараканы.
— Много их было?
— Тысячи.
— Они тебе за тараканов скидку не делали? Это было б справедливо.
— Ты сообразительней меня, мне такое в голову не приходило. Ей-богу, этот их блокнотик снился мне в кошмарах, пока я не вернул долг.
— Но ведь вполне естественно, что твой брат не мог тебя содержать и что тебе надо было самому покрывать все свои расходы.
— Да я и не перечил.
— Тогда я не понимаю, на что ты жалуешься.
— На форму. Со мной обращались, будто с приживалой, а не как с родным братом.
— В каком смысле?
— Ты понимаешь разницу между приживалой и братом?
— Полагаю, что да.
— Если понимаешь, то что я тебе буду объяснять. С приживалой не уживаются, его не держат за равного, и если представится такая возможность, используют и в хвост и в гриву. Я жил в каморке без окон: постель, столик, шкафчик, стульчик, пища, которая доставалась мне большой кровью, — и за все это я платил, будто за полный пансион.
— Почему?
— Потому что боялся остаться один. У меня была иллюзия того, что я живу с семьей. На самом же деле я был одинок. Страшно одинок.
— Мне кажется, ты преувеличиваешь. Посуди сам: у тебя не было денег, так что идти тебе было некуда. Ты платил за то, что имел возможность пожить в долг, это привилегия.
— Какая еще привилегия?
— Мало что ты жил в кругу семьи, так у тебя еще и был неисчерпаемый кредит. Этого тебе никто бы, кроме них, не дал. Тот блокнотик — это на самом деле доверие по отношению к тебе. Они были уверены, что у тебя все получится, что ты рано или поздно сможешь рассчитаться.
Тут я понял, что мои слова обидели его, и тут же пожалел о сказанном. Он ответил мне спокойно, не осуждая.
— Если считать это отношениями в долг, то все честно. Я тебе потом объясню. Но в моей ситуации, которой ты не понимаешь, все было не так. Все, что ты называешь «привилегией», нельзя подсчитать, потому что у этого нет цены. Оно дорогого стоит, я знаю, но их-то интересовало то, что можно оценить. С блокнотиком или без него, я сторицею отплатил бы за все, что они мне дали и не дали: чуточку сострадания, кусочек привязанности, крошку любви — за все, что цены не имеет. Эта разница настолько глубока, что я даже не буду о ней говорить — мне больно от этого. Мне было больно тогда, мне больно и сейчас, и мне будет больно даже на том свете.
Я осознавал свою неспособность нормально реагировать на его упоминания о смерти. Я мог бы как-то свести их к шутке, но, к сожалению, мне ничего не приходило в голову — ничего касательно его так называемого оптимизма по поводу собственного состояния здоровья, ни его склонности выставлять себя жертвой обстоятельств; я даже не мог игнорировать его высказывания, будто пропустил их или будто они никогда не звучали. Моя тактика сводилась к тому, что я просто переводил разговор на другую тему, подальше от той, что беспокоила его сильнее всего. Чаще всего у меня получалось так делать, но, когда болезнь обострялась и он начинал говорить о смерти, эта тактика переставала меня выручать, и тогда я представлял себе самое страшное, представлял, что всем все стало ясно, и это помогало.
— Кажется, ты утомился, — сказал я. — Может, поспишь? А завтра…
Но он не дал мне договорить:
— Я хорошо себя чувствую и хотел бы, чтоб этот момент, такой для меня желанный, продлился подольше. Если ты устал и хочешь домой, то поезжай. Сам решай.
— Завтра суббота, и я не работаю. Могу хоть всю ночь с тобой провести.
— Как тебе известно, я тоже завтра не работаю. Могу позволить себе бессонную ночь. Скоро у меня будет отличная возможность выспаться.
И я вновь проигнорировал его эсхатологическую ремарку.
— Расскажи, чем ты занимался тут, когда приехал. Как общался с людьми, где работал.
— В Чоне я был успешным торговцем, но от того опыта в Буэнос-Айресе не было никакого проку: тут были другие правила игры, и мне они не были известны. На самом деле, выбора у меня не было: для таких, как я, все уже было предопределено. Чем было заняться молодому человеку, если он не знал языка, не имел профессии, у него не было знакомых, особых способностей в городе, раздавленном кризисом? Работать квентеником — это занятие было для тех, кто ничего не умел.
— И каково это было — работать квентеником?
— Квентеники бывали разные. Одним везло больше, другим меньше. Одни ходили пешком, другие ездили на велосипеде, а сейчас у некоторых из них есть автомобили. Этой профессии обучали в университете с жестоким отбором и конкуренцией — университете под названием улица, где не было места состраданию. Один раз прошляпить означало никогда потом не выбраться из долгов, тут второго шанса тебе никто не давал.
— Ты начинал работать вместе с братом?
— Да я бы и под дулом пистолета на такое не пошел. К тому же понятно, что такого он никогда мне не предложил бы. Работа квентеника не так проста, как кажется, она требует больших усилий. Надо было не только подходить к вопросу творчески, но и уметь быть в команде. Прежде чем стать квентеником, надо было для начала побыть клапером, чтоб получить начальный капитал и купить право работать. Никто не предоставит тебе кредита, если ты безвестный иммигрант без капитала, но если ты договоришься с уже устроенным квентеником и какое-то время поработаешь на него, то легче будет устроиться с поставками товаров для продажи в кредит. Работа клапера состоит в том, чтоб искать своему шефу новых клиентов и покупателей, и это не так-то просто. Тебе выделяют участок, и ты прочесываешь его изо дня в день, улицу за улицей, от дома к дому, стучишь в каждую дверь и предлагаешь товары, а они-то не из лучших. Шеф имеет право отказаться от сделки, если ему не подходят сроки или если покупатель не может ничем поручиться, кроме собственного честного слова. Если ты работаешь хорошо, то тебя принимают в долю. Сделок бывает великое множество, но ни одна из них не несет лично клаперу никакой выгоды. Бывает так, что клапер работает годами, и тогда довольный шеф отдает ему часть клиентуры из щедрости — той клиентуры, которую для него нашел этот клапер, и тогда можно начинать работать независимо. Это не услуга — просто клапер уже стар, или найденные им клиенты не приносили шефу дохода. А заменить тебя всегда есть кем. Щедрость — нетипичная черта квентеников, и оттого, раз взявшись за работу клапером, ты можешь угодить в вечную кабалу. Мне были нужны деньги, чтоб вызвать жену и сына. И я бы никогда не заработал их, стань я клапером.
— Как же ты поступил?
— Ты потерпи немного, сейчас все узнаешь. В те времена работы было мало, и денег тоже, но жизнь все равно приносила радость: пища состояла в основном из мяса, по утрам все пили мате, вечером развлекались: слушали радио, болтали с соседями, стоя на тротуарах, кто в сорочке, а кто уже и в пижаме. Каждая улица была словно одна большая семья: все друг с другом здоровались, все друг друга знали. Работать в некоторых районах было престижнее, чем в других, но все лучшее уже давно принадлежало квентеникам-ветеранам. Пробиться туда было невозможно главным образом потому, что клиенты хранили верность своим продавцам. В некоторых районах вообще никто не торговал в кредит, потому что там клиенты не возвращали долгов. Хорошие перспективы были в рабочих районах и там, где жили служащие, средние чиновники и мелкие предприниматели, — в общем, оседлые честные люди. Я обошел все эти места со своим скудным словарным запасом — говорил со всеми, выспрашивал, внимательно слушал и пришел к выводу, что Вилла Уркиса, тихий район с невысокими домами, — это мой выбор. Чутье не обмануло меня: всех лучших клиентов уже разобрали старые квентеники, а клаперы налетали, будто москиты, и иногда тебя даже жалили. Я говорил много с кем, объяснял им свой план, и кто-то воспринимал меня скептически, кто-то считал сумасшедшим, а большинство готово было побиться об заклад, что у меня ничего не получится. Были и такие, в основном либо щедрые, либо безответственные, кто поддерживал меня. Я принимал во внимание только их советы, потому что, прислушайся я к остальным, ничего бы не вышло. Иного выхода, кроме как поставить на честную конкуренцию, у меня не было.
— И какой у тебя был план?
— Я хотел перескочить этап клаперства и сразу стать независимым квентеником.
— Но как? Кому ты был нужен? И кто был готов дать тебе кредит?
— Это хорошие вопросы, и у меня есть на них ответы. Пару минут назад мы говорили о векселях и кредитах доверия, и ты называл моего брата щедрым человеком, потому что тот позволял мне жить в его доме, предоставив мне таким образом кредит без гарантий с моей стороны. Он был не один такой. В те времена торговцы-евреи контролировали две зоны: Каннинг, от проспекта Корьентес до проспекта Кордова, и Онсе — десять улиц, пересекающих Корьентес от улицы Пуэйрредона до улицы Пастера. В этих местах, помимо еврейских лавок, было много точек по продаже домашнего текстиля, которые держали в основном сирийцы, ливанцы и турки. Я говорил с некоторыми евреями из Каннинга и Онсе, просил у них взаймы. Они с радостью принимали меня, но как только слышали, что за душой у меня ничего нет, — ты, наверное, хорошо представляешь их реакцию. Расстроенный, я решил попытать счастья в большом магазине на улице Аскенага, принадлежавшем сирийцу по имени дон Ибрагим Диб, о котором я слышал все самое хорошее от его клиентов-евреев (они-то мне его и посоветовали). Моего скудного словаря хватило на то, чтоб донести до него свой план. Он был вежливый человек, говорил очень мягко, слушал внимательно и затем без обиняков спросил все тем же мягким голосом:
— Ты еврей, верно?
— Верно.
— Отчего тогда не просишь взаймы у своих?
— Я просил, но они не соглашаются.
— Почему?
— Я приехал недавно, у меня нет аваля.
— Если твои земляки не доверяют тебе, почему я стану?
— Этого я не знаю, но зато знаю, что верну все до последнего сентаво, буду вашим клиентом до конца своих дней и что слово мое весит больше аваля. Кроме слова у меня ничего нет, и если не сдержу его, то тогда ничего у меня не будет.
Дон Ибрагим молча глядел на меня, будто изучая.
— А как же ты смог объяснить ему все это, если почти не говорил по-испански?
— На идиш я с ним, понятное дело, не говорил. Мне хватило нескольких слов, что объяснить ему то, что и так было по мне видно: я был в отчаянии. Дон Ибрагим поглядел мне в глаза, сказал: «Я тебе верю» и дал кредит. Вот и все. Когда я сказал, в какой местности собираюсь работать, он дал мне пару дельных советов, помог отобрать образцы товаров, которые наилучшим образом отвечали запросам тамошних жителей. Он сказал:
— Вот с этих товаров можно начинать. Когда часть продашь, приходи за пополнением, пока не исчерпаешь кредит. Когда все выплатишь, я буду давать больше. Хорошо обдумывай каждую сделку, потому что лучше ничего не продать, чем продать невыгодно. Если будешь ошибаться, то не сможешь заплатить мне, и тогда мы оба будем в убытке. Я точно знаю, что на тебя можно положиться и что удача на твоей стороне.
— Скажите, дон Ибрагим, отчего вы решились дать мне кредит? — спросил я его.
— Потому что верю твоему слову.
Дон Ибрагим стал первым человеком, который пошел мне навстречу, единственным, кто помог мне начать собственное дело. Мы были большими друзьями до самой его смерти. Когда я в тот вечер вернулся в дом — говорить «домой» у меня язык не поворачивается, — нагруженный товарами, рубашками, поясами, носками, трусами, полотенцами, майками и другими вещами, и показал все это брату, тот был потрясен. Со скорбью в лице он обратился к Всевышнему:
— Бог тебе в помощь. Пусть он вернет тебе рассудок, который так жестоко отобрал.
Он ничего больше не сказал, даже удачи не пожелал. Поскольку я не мог отказать ему в реализации законного права на уныние, то удалился к себе на чердак и предавался счастью первого успеха в одиночку. Голова моя полнилась проектами и мечтами, но мне не с кем было всем этим поделиться. В ту ночь сон не шел ко мне, но утром я встал и вышел работать, как только взошло солнце. При себе у меня был весь товар, все пятнадцать килограммов которого я взвалил на плечи, в карманах пустые чеки, которые мне дал дон Ибрагим, чтоб было на чем писать расписки, карандаш, и огромное желание во что бы то ни стало добиться успеха. Внутри у меня все сжималось при мысли о том, что ждет меня на улицах, но выбор свой я уже сделал. Отступать было некуда.
— Как прошел твой первый день?
— Выйдя на улицу, я понял, что не учел возможных препятствий, и они не заставили себя долго ждать. Вилла Уркиса находился в нескольких километрах от моего квартала. О том, чтоб подъехать на трамвае, и речи быть не могло: меня либо не пустили бы с поклажей, либо украли бы что-то из товаров. Да и пять сентаво за проезд для меня тоже были существенной суммой. Оставалось только идти пешком. Я направился в сторону Вилла Уркиса и где-то на полдороги стал объявлять о своем ассортименте — для начала сдержанно, а потом немного разошелся, вошел в свой собственный ритм: «Носкиииии, мааайкиии, кальсоооооныыы». Слова я произносил не совсем правильно, но уверенно, не стыдясь.
Неподалеку от какой-то большой улицы — может, улицы Альвареса Томаса — я услышал, как меня подзывает какой-то сидящий у парадной мужчина. У меня сердце чуть из груди не выскочило — ведь это могла быть моя первая сделка, а я почти не мог говорить с местными. Это был молодой мужчина моего возраста, довольно крепкий, я бы даже сказал могучий, и он тут же начал мне тыкать, как будто он мне начальник:
— Ну, что продаешь?
— Носьки, рюбашки, риемни, маики.
— «Рюбашки»? Ты, наверное, имел в виду рубашки.
— Этот, да.
— Покажи рубашки.
Я опустил на тротуар образцы, завернутые в бумагу, и показал ему рубашку по размеру.
— Хочу померить ее, — сказал он тем же фамильярным тоном, вставая со стула, — и, если мне понравится, возьму.
— Это показывать, не продавать.
— Не понимаю. Ты показываешь, а продавать не собираешься?
— Не продавать. Показывать. Если нравится, завтра принести такая же новая.
Интуиция подсказывала мне, что с этим покупателем дела не получится — он по всем признакам походил на «головную боль» — на тех, кто никогда не заплатит. Меня оснастили списком верных примет таких неплательщиков, так что я не собирался доверять: молодежи, холостякам, бездетным супругам, приезжим, тем, кто не смотрит в глаза, прося подобрать одежду, тем, кто не торгуется, тем, кто требует товар немедленно, тем, кто обращается на «ты» к незнакомцам и хамит, тем, кто готов купить что угодно, потому что все равно не собирается заплатить, тем, кто всегда одет во все новое, и многим другим, которых и упоминать не стоит. Кроме того, существовали профессиональные неплательщики, которые досаждали исключительно квентеникам. Если так случалось слишком часто, то из профессиональной солидарности кто-то из коллег незаметно писал или вырезал на их дверях букву «цади», «ץ» — первую букву слова tsvok, которое дословно на идиш значит «гвоздь», а непрямое его значение — «головная боль». И прежде чем вести дела с человеком, стоило убедиться, не красуется ли на дверях или фасаде его дома эта буква. Что же касается той первой сделки, то мои подозрения были вызваны тем, что потенциальный покупатель проходил сразу по нескольким пунктам моего черного списка.
Мужчина разделся прямо там, на тротуаре, и стал примерять новую рубашку.
— Ну, скажи, как сидит? — спросил он, сминая хлопковую ткань.
Что мне было ответить? Правду: будто по нему шили.
— Очинь хорашо, очинь.
— Нравится?
— Очинь хорашо.
— Правильно говорить «очень хорошо». Сам-то откуда?
— Я русский.
— Давно приехал?
Я показал на пальцах.
— Три года как? Мог бы и получше язык за три года выучить, чмо.
Я решил уточнить:
— Месица. Три месица.
— Три месяца? Тогда беру свои слова назад, неплохо ты болтаешь. А ну, сколько эта радость стоит?
— Читыре пьесо, — ответил я, показывая на всякий случай и на пальцах.
— Как тебе заплатить?
— Пьесо в неделю, но сегодня я тебе не продавать, только показывать.
— Мне рубашка сегодня нужна.
— Нельзя. Показывать. Завтра, — сказал я, собираясь уходить.
— Она мне нужна сегодня! — крикнул он, и меня это напугало.
— Нельзя. Только показывать.
— А ну погоди чуток, — сказал он, показал жестами подождать, быстро приоткрыл дверь, прошмыгнул в нее и исчез. У меня сердце в пятки ушло: этот человек только что меня обокрал. Вот это горе: первый клиент в первый же день обобрал меня — это очень плохой знак. Куда бежать, кого просить о помощи? Улица была совершенно пуста, дверь его дома заперта. Как войти, кого спросить? А вдруг есть другой выход из дома? Минуты тянулись бесконечно, я был в панике — чуть не плакал. Но дверь скоро отворилась, и из-за нее показался мой персонаж. В руке у него были банкноты, а лицо расплылось в улыбке. Правда, на меня он все равно смотрел кисло:
— Гляди, ты много просишь. У меня при себе три песо, и я отдам их тебе прямо сейчас, потому что рубашка нужна мне сегодня же вечером, и мне все равно, образец это или нет. Понял? Она мне идет и нужна сегодня вечером.
Он сунул мне в руку три песо, и я счастливо сжал их в кулаке — у меня от сердца прям отлегло, когда он вернулся. Первая сделка, да еще и наличные. Великое будущее ждало меня в Вилла Уркиса!
Отец восстанавливал в памяти свои первые дни в Аргентине, и мне было радостно слушать его рассказ. Было заметно, что мой интерес только раззадоривал его. Я решил подбодрить его:
— А потом что?
— Я продал еще пару вещей.
— А как ты торговал, не зная языка? Это прямо геройство какое-то.
— Мне и тяжело бывало.
— Например?
— Надо было вписать в вексель имя покупателя, но я знал только русский алфавит.
— Кириллицу.
— Как?
— Он называется кириллицей.
— Да какая разница, как он называется. Вопрос был в том, что мой первый клиент, дон Хуан Хосе Родригес — я его имя до сих пор помню — увидел мои страдания и заполнил все сам, написав свое имя по-испански. С тех пор я просил каждого покупателя поступать точно так же, и таким образом немного подучился читать и писать.
— То есть ты быстро набрал клиентуру?
— Не так все было гладко, как кажется. Ты понимаешь, что меня ждало всякий раз, когда я возвращался с работы — усталый, голодный, жаждущий просто закрыться в своей каморке и отдохнуть, весь в сомнениях по поводу клиентов, по поводу еженедельных платежей, по поводу долгов перед поставщиками, которые перестанут давать взаймы, если я не рассчитаюсь, как было договорено? И ведь я еще мечтал вернуть семью, выбраться из этого жуткого одиночества, в котором тонул, — мне совсем не с кем было поделиться своими тяготами. Бывали вечера, когда у меня не было сил даже принять душ, и я валился на неприбранную с утра постель, говорил себе, что больше не могу так жить, что не могу больше так мучиться. Но потом я глядел на фото тебя и мамы и говорил себе: у тебя нет выбора, ты должен продолжать, даже если совсем разобьешься, сотрешься о брусчатку. И наутро вставал, шел работать, не оставляя пути для отступления.
— И с братом ты тоже никогда об этом не говорил?
— Мы с ним на такие темы не говорили, потому что это было слишком больно. В моей жизни было много такого, что стоило бы забыть. Я рассказываю тебе о достижениях и победах, но не упоминаю о поражениях, унижениях, оскорблениях.
— Бывало и такое?
— Да, и частенько.
— Кто обижал тебя?
Отец не мог ответить. Я на собственной шкуре познал, что такое унижения, в том числе и от него. Униженные всегда становятся жертвами чужой воли, если не могут защититься. Тут речь не идет о равном поединке. Унижение — это такой способ показать слабому, что он не ровня, что он хуже, что он достоин презрения. Он не достойный соперник, и оттого не сможет поспорить, не сможет ударить в ответ — его можно загнать в угол, предоставить доказательства его бесхребетности, продемонстрировать силу, и тогда он сам себя перестанет уважать. И такие раны редко потом заживают. Ненависть к тому, кто унижает тебя, направлена не только на него, но и на самого себя, поскольку ты превращаешься не просто в жертву — ты пособник, потому что не реагируешь на издевательства должным образом. Тебя презирают, а в это время ты презираешь сам себя.
— Расскажи, — настаивал я.
— Если расскажу, ты растеряешь даже те крохи уважения ко мне, что есть сейчас.
— Я тебя очень уважаю.
— Это очень хорошо, что ты испытываешь ко мне такие чувства. Но не заставляй меня говорить о том, о чем я говорить не желаю.
— Прости, что прицепился.
Какое-то время отец молча глядел на меня, а потом вдруг продолжил:
— Унижение бывает разным. Бывают какие-то простейшие его проявления, как, скажем, когда у тебя отбирают имя.
— Не понимаю.
— Клиенты только спустя много лет стали звать меня Самуэлем, а по фамилии обращаться и того позже. Это ерунда, но почему-то очень больно от такого.
— Как тебя вначале называли?
— До того, как начали звать по имени? Русачок, Мойше, Маньяня.
— Первые две клички я могу понять, и откуда взялись — тоже. Но почему Маньяня?
— Я прощался со всеми клиентами одинаково, говорил им «Аста маньяня!», потому что правильно это слово произнести не мог. Так меня и прозвали, а некоторые до сих пор так меня зовут.
— Мне всегда казалось, что кличка — это не только подтрунивание, это еще и проявление привязанности.
— Возможно, но я-то к ним обращался «сеньор» или «сеньора», а они со мной вели себя неуважительно. Я был безграмотным русским, а они — важными господами, которые могли не только обсчитать меня, обокрасть и обмануть, как это неоднократно происходило, но и продолжать после всего думать о себе как о важных и достойных уважения персонах.
— Они знали, что ты еврей?
— Сначала они считали меня русским — им было настолько все равно, и у них было столько предрассудков, что они не делали никаких различий между иностранцами. Всех бродячих торговцев — арабов ли, сефардов ли — они называли турками, а русских, польских, украинских и литовских евреев — просто русскими. Такой подход экономил им мыслительную энергию. Все они были родом из Испании или Италии, где антисемитизм впитывают с молоком матери. Помню, у меня был один преданный клиент, честный и щедрый человек, которому было не все равно, что у меня за проблемы дома. Так вот, он однажды задал вопрос, который меня огорошил: «Скажите, Самуэль, вы русский, поляк, или кто вообще?» И я, не подумав о последствиях, тут же ответил, что родился в Украине, но при этом еврей. Он на меня кисло посмотрел, отступил на шаг, будто от прокаженного, а потом до него что-то дошло, и он рассмеялся: «Вечно вы шутите, хоть и тяжкая у вас жизнь. Вы такой хороший человек — ну как вы можете быть евреем? Не может такого быть, уважаемый, все вам шуточки».
Жаль, на страницах книги невозможно передать отцовское выражение лица, то, как оно менялось, живость, с которой он вел рассказ, и непередаваемые особенности его речи.
— И ты ни разу не сознавался, что еврей?
— А зачем?
— Если они тебя уважали как человека, то отчего бы не уважать тебя как еврея?
— Мне бы это ничего хорошего не принесло.
— Они были католики?
— Ярые. Но что с того? В детстве старики нам рассказывали о таком развлечении: просишься к крестьянину на телегу, он везет тебя мимо церкви, и ты следишь — перекрестится или нет. Если не перекрестится, то спрыгиваешь и идешь пешком.
— Почему?
— Потому что если человек не уважает обычаи своей веры, то нечего ждать, что он будет уважать тебя, а это значит, что доверия он не достоин.
— А если перекрестится?
— В том-то и дело: они считали, что можно доверять настоящим христианам, но это была ошибка. Во время Гражданской войны украинские крестьяне, которые крестились при виде куполов, участвовали и даже сами устраивали еврейские погромы. Украинцы были так же страшны, как немцы. Так что незачем мне было упоминать свое происхождение. Спустя много лет соседи меня вычислили — я не работал в Йом-Кипур и Рош га-Шана. Но меня все равно продолжали называть Русито, потому что эта кличка всем стала известна после одного происшествия.
— Какого происшествия?
Отец замолк на пару минут. Губы его были сухими, а лицо усталым. Он попросил стакан воды и жадно выпил ее залпом.
— Может, поспишь немного? Завтра продолжим, — предложил я, хоть мне было интересно слушать его истории.
— Не знаю, буду ли завтра в силах говорить. Завтра — это всегда очень нескоро. Сколько раз мы говорили с тобой, как этой ночью? Не хочу, чтоб ты когда-нибудь пожалел о том, что сегодняшний разговор оборвался.
— Хорошо. Может, еще воды принести?
— Нет.
— Тогда я весь во внимании.
— Нагрузка и плотность моего графика с приходом весны ослаблялись. Жара была терпимой, но таскать на плечах по пятнадцать килограммов вещей становилось утомительно. Летом приходилось еще хуже — страшный зной, удушье, влажность не давали мне выспаться по ночам. К тому же надо было подстроиться под перемены, произошедшие в округе. Люди целыми днями прятались в домах от жары и выходили на воздух только по вечерам, когда становилось попрохладнее.
Улицы днем вымирали — разве что бродячие животные и разные вредители нарушали этот мертвый покой. Помню, на Украине с приближением лета откуда-то из глубин на поверхность выбирались отвратительные черные то ли жуки, то ли личинки, которые тут же устремлялись в поля. Мы их истребляли за зловредность. Точно так же на некоторых углах в Вилла Уркиса будто из-под земли объявлялись агрессивные молодчики, которые задирали прохожих ради забавы. Я ни разу не видел их зимой или осенью — наверное, они прятались глубоко под землей в ожидании сезона, будто те черные личинки.
Кризис достигал своего пика: фабрики закрывались, работы в городе не было. Безработные вымещали зло на случайных прохожих.
Летом я решил перекроить привычный график так, чтоб избежать неприятных встреч с подростковыми бандами, но это было сложно: по району их шлялось предостаточно.
В один такой жаркий день я шел по пустынной улице и выискивал покупателей. Сиеста как раз закончилась, и я, нараспев оглашая список товаров, напоминал местным о своем присутствии и о возможности прикупить у меня что-то, если есть на то желание. Я был так рассеян, что не сразу заметил группу молодых людей, что собрались на углу и громко над чем-то смеялись. Зато они-то как раз меня заприметили сразу. Я приближался к ним с таким видом, будто мне до них не было никакого дела, а они так изучали меня, будто я клоун на арене. Они бросили пару фраз, которых я не понял, потом были взрывы хохота, но и те быстро затихли. Я шел, глядя в тротуар и не решаясь поднять головы.
— Они тебя еще когда-то задирали?
— Да потерпи ты. И принеси мне еще стакан воды, пожалуйста.
Я принес воды, отец выпил ее и продолжил:
— Через какое-то время у меня было еще одно столкновение с ними — полностью избежать встреч с такими ребятками было невозможно. Они собирались во второй половине дня, так что я решил посещать клиентов по утрам, но некоторые из них уходили на работу слишком рано и возвращались в сумерках, и тогда мне приходилось пересматривать свои планы. Не ходить к ним по вечерам я не мог, потому что должен был собирать выплаты, чтоб покрывать долги, свободной наличности у меня почти не было. В один из таких вечеров я направился к дому должника, понимая, что встреча с хулиганами неизбежна.
И тут они вдруг как из-под земли выросли и давай задираться. Я сам виноват: привлек их внимание своими выкриками. Что же мне делать? Успокоиться, ускорить шаг и исчезнуть, или сделать вид, что я их не замечаю? Они могли принять мое молчание за проявление страха; мне и впрямь было страшно, но показывать этого не хотелось. Я решил действовать в соответствии со вторым планом: идти дальше, и, сам того не заметив, стал выкрикивать еще пронзительней: «Рееемнииииии, мааааайкииии, сорооооочкииии, носкииииии».
Банда сосредоточила внимание на мне, будто в ожидании зрелища. Нас разделяла пустынная улица, и я ощутил полную свою беззащитность — в их поведении чувствовалась угроза, хотя они до поры ничего не предпринимали. В компании выделялся один парнишка, он стоял впереди всех и вел себя, будто главный заводила. Я искоса поглядывал на него, но на большее не решался. Он был моего возраста — лет двадцать пять навскидку — и мои выкрики явно его развлекали. Меня стало беспокоить, что предпринять, если они решатся напасть на меня. Сбежать я не мог, потому что был загружен товарами, которые нельзя было бросить, а защищаться или договариваться с ними — я недостаточно знал язык. Да и как по-испански просить пощады? Только пощады мне и надо было.
Мной овладевал ужас — я не мог ни о чем думать и оттого, ведомый инстинктом, просто продолжал свой тягучий речитатив, вперившись в несуществовавший на узкой улочке горизонт.
До меня доносились взрывы хохота, от которых становилось еще более не по себе, потом какие-то выкрики, от которых страх только усилился, кто-то ритмично хлопал в ладоши, а затем они стали хором, будто эхо, повторять за мной, иногда искажая слова, а иногда и добавляя что-то от себя:
— Нооооскиии… — кричал я.
— Дерьма кускииии, — отзывались они.
— Полотееенца…
— Хрен по колеееенца.
И тому подобное.
Я решил идти дальше молча, но они не унимались: «Пой дальше, русачок, у тебя шикарный голос!» «Не замолкай, публика жаждет продолжения!» «Тебе бы в опере петь, я не всякой дрянью торговать!»
Я мало что понимал, но интонации казались мне угрожающими, так что их выкрики достигали цели: я был напуган. Я дошел до угла и поравнялся с ними, нас разделяла проезжая часть, а они продолжали орать. Сердце мое бешено колотилось, но я не подавал виду и старался сохранять видимое спокойствие.
Только я уж было подумал, что уже испил свою сегодняшнюю порцию страха до дна, как услышал, что ко мне обращаются:
— Эй, русачок, постой-ка и послушай-ка, что я тебе скажу.
Я остановился, не подумав, и тут же пожалел об этом. Затем я механически обернулся (вторая моя ошибка), чтоб посмотреть, кто ко мне обращается, и убедился в правильности своих догадок: заводила стоял и смотрел на меня, за ним стеной его шайка, и он выглядел, будто полководец на передовой.
— Слушай сюда, — продолжил он. — Нам тут не нужны сраные русские с их сраными товарами, да и без товаров тоже не нужны. Предупреждаю: еще раз тебя тут увидим — целым не уйдешь. Усек?
Я был настолько напуган, что не решался ответить.
Главарь повторил:
— Тебе понятно, русский ты сраный? Не приходи сюда больше. Нам нравится, когда тихо, а от тебя один шум.
Я не отвечал, и это начинало раздражать его. Он повторял свою мысль на разные лады с таким наслаждением, будто кусок строганины во рту мусолил: «сраный русский», «русский пес», «русская гнида». Тут товарищи стали поддерживать его, хором повторяя: «Русский пес, русская гнида, не возвращайся больше никогда, вали отсюда!»
Я шел молча, ощущая, как их ругательства и угрозы, будто помои, стекают за шиворот и вниз по спине. Что делать? Как себя вести с этой шпаной? И кто придет на помощь, случись что? Клиенты? Да они только рады будут, если я исчезну — о долгах можно спокойно забыть. Полиция? А что я им скажу и, главное, как?
В ту ночь я не мог уснуть — меня одолевали страхи и тоска. Если они и правда выполнят свои угрозы, то как мне им ответить? Их много, у них сплоченная банда, они могут уничтожить меня, на части разорвать, все отобрать. Как быть, если завтра на меня нападут?
Как уберечься от них? Сменить район? Но я потеряю клиентов и кредиторов, а это погубит меня. Найти замену себе? Но придется говорить правду, а тогда кто возьмется? И как им объяснить, что за будущее ждет мою семью? На эти вопросы у меня не было ответа — разве что встретиться с этими хулиганами лицом к лицу в неравном бою: я либо умру, либо выживу в Вилла Уркиса. Если там меня ждет погибель, то я встречу ее смело. В ту ночь я решил учесть все риски и бороться, но на утро меня вновь охватила паника: на всякой улице меня подстерегала смертельная опасность.
Если умру, то только с боем — так я сказал себе. Вместе с этим пониманием ко мне пришел оптимизм. Зачем всерьез воспринимать шуточки какой-то шантрапы, которая просто пытается развлечься на мой счет? Буэнос-Айрес цивилизованный город, да и Вилла Уркиса спокойный район. Кем надо быть, чтоб позволять кому-то не давать мне работать или развлекаться на мой счет? Разве можно позволять запугивать себя пустыми угрозами? Я решил спрятать свои страхи подальше и вышел на работу.
Какое-то время мне везло: я не встречался с малолетними бандитами и спокойно работал. Земля поглотила их, но иногда перед глазами у меня вставали образы тех отвратительных украинских жуков. Но я отстранял от себя эти страхи, быстро забывал о них и шел дальше. Несмотря ни на что, в мире, кажется, было место надежде.
После новогодних праздников жара стала совсем уж невыносимой. Солнце немилосердно палило весь день — аж термометры лопались. Таскать товары на себе стало ужасно тяжело: я не был готов к таким нагрузкам. Иногда я останавливался ненадолго, браня себя на чем свет стоит, но потом двигался дальше в Вилла Уркиса, обливаясь потом. В полдень я позволял себе присесть отдохнуть, поесть сыра с хлебом и выпить воды, что была у меня с собой (за полдня она так разогревалась, что чай можно было заваривать).
Одним удушливым утром я проснулся, полный безрадостных предчувствий. На то у меня были причины. Мне все реже удавалось что-то продать, клиенты все реже возвращали долги, зной только усиливался, будущее было все таким же тоскливым, и мой меланхолический темперамент только добавлял новых красок в эту апокалипсическую картину.
В то знойное утро мир будто ощетинился дурными знаками. Я молча шел в сторону Вилла Уркиса: сил выкрикивать свои речевки у меня не было. За все утро я не заключил ни одной сделки, отчего моя апатия только усилилась. Полный пессимизма и усталости, я побрел в сторону сквера, чтоб отдохнуть, поесть и попить: меня мучила сильная жажда. Я подошел к колонке, не отводя глаз от поклажи, оставленной на скамейке, но тут заметил, что какая-то сволочь перекрыла воду. Я решил подождать до конца сиесты, но жажда не давала мне расслабиться. Неподалеку от сквера был бар, где мне не отказали бы в стакане воды. Мечты о кружке пива преследовали меня, но я прикинул, во сколько она мне обойдется, и решил потерпеть. Измученный жаждой, мокрый от пота, я направился в бар.
Я остановился, не дойдя до угла — на тротуаре уже собралась банда. Тут же вспомнилось, как они угрожали мне в прошлый раз, и меня охватила паника при мысли о новых унижениях. Надо было действовать, иначе все пропало. Я понимал, что выбор у меня небольшой: не обращая на них внимания пойти прочь или перейти улицу и попросить воды в баре. Жажда оказалась сильнее страха — я перешел улицу в надежде, что они не тронут меня.
Дойдя до угла, я заметил, как выкрики и смех прекратились. Наступила тишина. Не отрывая глаз от асфальта, я медленно приближался к ним, стараясь сохранять бдительность. Тут один из них сказал:
— Чумита, ты погляди, кто тут у нас!
— Кто же? — поинтересовался главный таким тоном, будто он плохой актер в плохо поставленном спектакле о жизни улицы.
— Как кто? Я тебе скажу, кто: твой русский дружочек.
— Мой русский дружочек? Сколько лет, сколько зим! Не представляешь, как я по нему соскучился!
— Мы все соскучились. Но, слава богу, он снова с нами.
— Что ж я его не вижу?
— Слепой совсем стал? Разуй глаза, он прямо перед тобой.
— Передо мной? Прячется за тюком с тряпками, чтоб мы его не признали?
Тут сквозь его сарказм стали пробиваться нотки дружелюбия:
— Как жизнь, русачок? Что нового, где пропадал?
Мне показалось, что хоть как-то реагировать на его подколки опасно. Я надеялся, что они еще немного посмеются, потом устанут, потеряют интерес, и я пойду дальше. У того, которого звали Чумитой, явно были другие планы на мой счет.
— Что такое, русачок, не хочешь с приятелем поздороваться?
Я молчал и медленно двигался дальше.
— Эй, русачок, а ну постой. Невежливо молчать, когда к тебе обращаются. Я и обидеться могу. Подойди-ка, куплю у тебя майку, и подружимся.
Меня мучил вопрос: к чему весь этот балаган? Я не успевал следить за ходом событий, и моя смекалка подводила меня. Если подарю им рубашку — оставят в покое? Может, я бы даже две рубашки им отдал, или больше, но думать об этом у меня не выходило. Ответить ему? Молчать дальше? Перейти ли улицу, чтоб поняли, что я не боюсь их, или стоять, где стою? Этот Чумита — он серьезно, или это он что-то затевает? Что ему ответить? Как повести себя? Что вообще делать?
Но идти никуда не пришлось. Чумита взял инициативу на себя, в три шага пересек улицу и подошел ко мне.
— Что такое? Не хочешь продать мне майку? Думаешь, мне нечем заплатить?
Чумита глядел на меня кровожадно, будто хищник. От него и впрямь исходил какой-то животный запах — он так и ударил мне в ноздри, смешанный с запахами табака и алкоголя. И если ты когда-нибудь сталкивался с подобным чудовищем, то поймешь, что я имею в виду.
Чумита отходил от ожидаемого сценария, и мне уже почти показалось, что в нем проснулось сочувствие.
— Не бойся, русачок, я тебе ничего не сделаю. Мне просто майка нужна, поновее этой.
Майка ему и правда была нужна — та, что на нем, была грязная и сильно ношенная, да и его угрожающего вида мускулатура в ней едва умещалась. Рубашки он поверх майки не носил.
Тут я немного успокоился: парню нужна майка, так что я могу продать ее ему, а могу и подарить. Разницы никакой не было бы, но отдавать даром было бы все же гораздо хуже, так отношения не начинают. А вот если продать, то Чумита остался бы мне навечно должен, и тогда можно было бы отказывать ему дальше во всем. И я решил продавать.
— Я продам ее тебе, — дрожащим голосом, почти шепотом произнес я.
— Ребята, слушайте все, этот русский не только певчий, а еще и говорящий!
Было ясно, что ему надо подурачиться и одновременно поразвлекать своих корешей, что наблюдали за этой сценой с противоположной стороны улицы.
— Покажи мне майку, да такую, чтоб подошла. Чтоб ты знал, я что попало не ношу, только качественное, — и сам заржал над собственным остроумием.
Мне предстояло решить проблему с логистикой. Обычно я складывал груз на тротуар и показывал потенциальному покупателю товар, но в этом случае лишний раз рисковать не стоило. Я попытался исполнить трюк — достать майку из тюка, не снимая его с плеч, но это было не так-то просто. Чумита, злорадно усмехаясь, следил за моими мучениями, он ждал, что я уроню что-то, оступлюсь, растеряю вещи. Но мне везло: я смог выудить майку без приключений и протянул ее Чумите. Тот стал изучать ее с напускным интересом. Повертев в руках, он поднес ее к носу, принюхался, как псы нюхают задницы друг другу при встрече, и, изображая гримасу отвращения и рвотные позывы, заорал:
— Эта дрянь воняет, будто старый сифилитик. Вот же пакость!
Обращаясь к товарищам по ту сторону улицы, он крикнул:
— А ну, пацаны, бегом сюда. Скажите, чем пахнет.
Вся эта банда тут же обступила меня. Чумита протянул одному из корешей майку, и тот незамедлительно ответил:
— Она воняет дерьмом. Вот срам, а!
Они передавали майку из рук в руки, всякий раз подбирая характеристику позабористей:
— Пахнет падалью, дерьмом, русскими псами.
Вернуть майку я уже не рассчитывал, она не так дорого стоила, уж как-нибудь расплатился бы. И если б на этом потери ограничились, я пошел бы дальше с облегчением.
Но их намерения отличались от моих. Чумита отошел в сторонку, и его место занял другой шутник — позже я узнал, что звали его Качо. Выслушав его требования, я стал догадываться, к чему все идет.
— Эй, русо, мне рубашка нужна. Покажи, что у тебя есть, только чтоб дерьмом не пахло, — приказал он властным тоном, как у их главного.
Я решил отказаться:
— Не продать тебе рюбашку.
— Покажи хоть одну. Хочу понюхать.
— Не давать.
— «Не давать»? Тогда я у тебя ее отобрать, — передразнил он меня, и слова у него с делом не расходились. Я попытался удержать его руку, но он оказался проворней.
— Отдать рюбашку, — взмолился я.
— Сначала понюхаю.
Он поднес ее к носу, принюхался и вскричал:
— Чумита, дело говоришь. Все воняет дерьмом. Во дрянь! — Он сделал пару шагов в сторону, будто сторонясь меня, и завел по новой:
— Вонючий русский, хочешь всех тут позаражать своей дрянью, хочешь, чтоб все сдохли от сифилиса?!
Я побледнел. Контроль над ситуацией совсем не давался мне. Если пойти за ним, то есть риск потерять вообще всю поклажу. Я закричал:
— Верни мне рюбашку! Верни, пожалуйста!
— Это дерьмо только помойки достойно, — ответил Качо. — Туда ему и дорога.
Я не сдержался и бросился к нему отнимать рубашку, стараясь при этом сохранить равновесие, тюк все еще был у меня на плечах. Тут сзади подошел третий и выдернул из тюка еще одну вещь. Я обернулся, но тут остальные набросились на меня, будто дикие псы. Каждый старался урвать по вещи, и это легко им давалось, я ведь был совершенно беззащитен. Через пару минут я чувствовал себя, словно луковица, которую обдирают слой за слоем, пока от нее ничего не останется, с каждой отобранной вещью они будто кусок кожи отдирали. Эти подонки явно решили ободрать меня как липку, лишить меня жизни, лишить будущего, иллюзий, работы, всего, что мне принадлежало, — полностью уничтожить меня. Все мое достояние, все мои долги были в этом тюке, который они распотрошили, будто подушку. Я попал в какой-то из кругов ада, окруженный бесами, которым было неведомо милосердие. За кем бежать и за что хвататься, когда все тщетно, когда их стратегия явно была лучше продумана и неумолимо вела к моей гибели? Только я пытался вернуть отобранное одним, как другой тут же отбирал у меня что-то еще. Чтоб сохранить оставшееся, я решил сменить тактику — попятился к стене, уперся в нее тюком, чтоб ко мне не могли приблизиться со спины. Бандиты выстроились передо мной полукругом, с издевкой тряся у меня перед носом крадеными вещами, осыпая меня проклятиями и оскорблениями.
Я был весь мокрый от пота, взбешенный, со сбитым дыханием — едва мог говорить.
Чего им надо? — спрашивал я себя. Отчего прицепились? Что я им сделал?
Хотел потребовать, чтоб вернули мои вещи, но слова уворачивались от меня. Я проговорил:
— Пожалуйста, вернуть все. Пожалуйста.
Они только ехидно поглядывали на меня, размахивая рубашками и майками, будто победными знаменами. Что мне было делать? Я был у них в руках, но все еще надеялся договориться:
— Пожалуйста, вернуть все. У миеня жена, сына.
Чумита вышел вперед и надменно ответил:
— Русачок, ты нас слушать не хотел. Говорили тебе не возвращаться сюда? Говорили. А ты послушал? Нет. Вот тебе и последствия.
— Пожалуйста, вернуть все. У меня семия. Надо работа.
— Раз «надо работа», то отчего дерьмом торговать? Кто его у тебя купит? Это приличный район, — вмешался один из них.
— А ну тихо, Качо. Я с этим русо сам разберусь, — властно перебил его Чумита. — Это мое дело, потому что этот типуша обидел меня. Ты понял, русачок? Ты меня обидел.
— Я не понимать обидел.
— А я тебе объясню, чтоб ты понял. Ты со мной не поздоровался в ответ, а я у тебя майку хотел прикупить. А ты мне дерьма кусок подсунул. И я никому не позволю вести себя неуважительно и дурить себя тоже не позволю, особенно русскому, как ты.
— Я не обижать, — пытался я убедить его.
— Я тебе зла не желаю, — добавил Чумита, — но предлагаю, чтоб ты сам нам все отдал без шума и пыли, а затем отправился домой и забыл сюда дорогу. Усек?
— Нет. Ничего не отдавать. Вернуть все мое.
Тут Чумита рассвирепел:
— Я даю тебе возможность уйти на своих двух отсюда, а ты еще смеешь мне перечить? Сраный русский, щас я тебе покажу хорошие манеры.
Он подмигнул своим, и те стали приближаться с целью отобрать у меня все, что осталось. Прижавшись к стене, я хотел хоть как-то защититься от грабежа, но им хватило пары секунд, чтоб отодрать меня от стены и отобрать почти все, что было. Чумита стоял прямо передо мной и наслаждался зрелищем. Я понял, что еще секунда, и я упаду в пропасть, но тут вспомнил о вас, о тебе и маме, о своей жалкой жизни, о безрадостном нашем будущем и сказал себе: надо сопротивляться, надо сопротивляться, и тогда случится чудо, и кто-то придет на помощь.
Из этого ада я мельком разглядел каких-то прохожих у входа в кафе, они молча и с интересом наблюдали, но не вмешивались. И ничто не указывало на то, что надеждам моим суждено сбыться.
Чуда все не случалось, зато последствия разбоя ощущались отлично: тюк на моих плечах почти совсем опустел. Я чувствовал, как мой мир сжимается, валится, будто карточный домик, и я погибал вместе с ним. Я уже был готов сдаться, но тут природа моя взяла свое, и я внезапно почувствовал себя, будто Самсон, и сказал себе: умру в бою с этими филистимлянами.
Я резко и неожиданно бросился на остолбеневшего от неожиданности Чумиту — у того даже улыбка с лица сойти не успела. Будто зверь, я вцепился левой рукой ему в горло, а правой стал остервенело бить в лицо. Оторопелый Чумита никак не успел среагировать: пальцы мои на его шее сжимались все сильнее и сильнее. От второго удара лицо его залило кровью: нос был расплющен, губы треснули, из уха текла кровь, а я все не останавливался. Я бил его до тех пор, пока не услышал, как он умоляюще бормочет:
— Пусти, русачок, пусти, пощади. Ты ж меня насмерть забьешь.
Но я никак не мог обуздать свою ярость и все бил его, пока не выбился из сил. Левая рука моя разжалась, я отпустил шею противника и увидел, как он повалился на тротуар, будто мешок картошки. Улыбка давно сошла с его лица, изуродованного побоями, а от его былой бравады не осталось и следа. Глядя, как безвольно он опускается на асфальт, я подумал, что только что сам подписал свой смертный приговор, потому что остальные точно из меня дух вышибут. Вся эта сцена длилась не более пары минут. Шпана молча наблюдала, как их главарь валится на землю, они были неподвижны, будто жена Лота, обращенная в соляной столб. Кто-то осторожно приблизился к Чумите, чтоб помочь ему подняться, — тот почти не мог стоять на ногах. Я глянул на его изуродованное лицо и пришел в ужас. Он поднял с тротуара одну из отобранных рубашек, вытер ею кровь и неуверенным шагом направился ко мне. В этот момент я смирился со своей участью и приготовился умереть: их было много, и я по-прежнему был в их власти. Чумита остановился передо мной, и я глядел ему прямо в глаза не отводя взгляда: терять мне было уже нечего. Но я ошибался насчет его намерений. Чумита неожиданно протянул мне руку и сказал:
— Русачок, да ты мужик, отвоевал себе территорию. Дай пять.
Я не очень-то понял сказанное, но инстинктивно пожал ему руку.
— Мир? — спросил Чумита.
— Мир, — ответил я.
Затем Чумита протянул мне рубашку, которой вытирал кровь. То ли шутя, то ли оправдываясь, он сказал:
— Прости, русачок, немножко запачкал.
Все его подельники по очереди подошли ко мне и вернули отобранное. Я собрал все и упаковал так же, как делал каждое утро. Затем я заметил, как Чумита поковылял прочь, опираясь на плечи приятелей. На той стороне улицы прохожие удивленно перешептывались. Я обошел угол, зашел в бар и наконец выпил воды — две больших кружки с лишком. Люди смотрели на меня с уважением и чуть ли не с обожанием. Я пошел прочь, будто ничего не случилось, но на самом деле руки мои дрожали, и коленки подгибались от нервов. Я зашел за угол, где никто не мог видеть меня, сел на корточки под деревом и разрыдался. Отчего? С перепугу, от напряжения или унижения, которые выпали мне сегодня, или, может, от страха, напряжения и унижений, которые преследовали меня всю мою жизнь?
С тех пор жители района стали звать меня Русачком, но в голосе их звучало уважение, а у некоторых даже приветливость.
Все это я рассказываю, чтоб ты, дорогой мой, понял, как нелегко было завоевать клиентов.
Я взволнованно внимал отцовскому рассказу, и у меня возникало много вопросов: хотелось выведать побольше подробностей. Я пересказываю эту историю по-испански, и оттого многие детали остаются за кадром: отец рассказывал на идиш, и я не могу передать его голос, интонации, удивительное остроумие некоторых высказываний и юмор, пробивавшийся в совершенно неожиданных местах, — мне не передать всех пауз, междометий, или как у него дыхание сбивалось в самые напряженные моменты, как он жестикулировал.
Я был страшно благодарен ему за то, что он оживлял свое далекое прошлое, рассказывал об очень личных вещах. Мне никогда не приходило в голову, что он столько всего пережил и может рассказать об этом так ясно. До того мне перепадали лишь какие-то огрызки фраз, односложные ответы или комментарии, но больше всего было молчания и испепеляющих взглядов. Тогда же я, хоть и слишком поздно, обрел, наконец, способность вывести его на диалог. Так что мне не терпелось задать ему кучу вопросов, хоть усталость его начинала бросаться в глаза все более явно.
— А после того они докучали тебе?
— Никогда. С тех пор мне ничто не мешало спокойно работать.
— А Чумита попадался тебе?
— Неоднократно, пока не помер.
— Помер?
— Он умер совсем молодым, года через четыре после той истории.
— Как это случилось?
— Разные ходили слухи, но все точно знали, что он умер в полицейском участке. Его арестовали за драку, в которой он был тяжело ранен. Еще говорят, что в участке его избивали, но в качестве официальной причины смерти написали перитонит. Там какая-то мутная история: его почему-то не отвезли в больницу, да и вскрытия не было.
— Бедняга.
— С ним все с самого начала было ясно. Бывает, я вспоминаю о нем.
— Никогда бы не подумал, что ты попадал в такие переделки.
— Что было, то было. Это было жесткое время, но я тогда впервые ощутил надежду. Сейчас у меня и ее нет.
— С ума сошел, такое говорить!
— Но это правда. Прости, но я очень устал. Пора отдохнуть.
Я стал поправлять отцу подушку, и он взял меня за руку.
— Спасибо тебе за вечер, сынок, — прошептал он.
— Тебе спасибо, папа, — ответил я.
Такая вот неожиданная была у нас ночь вместе.
Москва пишет
Буэнос-Айрес, ноябрь 1965 года, а также прочие места и даты
— Вскоре мы наконец-то получили ответ от доктора Астрова.
— И что же, он развеял сомнения твоего отца? — поинтересовалась Мария Виктория.
— Письмо было очень душевное. Там говорилось, что осень была очень тяжелая и что вдобавок к всеобщему нездоровью прошла еще и эпидемия гриппа, из-за чего нашему врачу было совсем некогда писать, — он почти не виделся с друзьями, а семью Арона навестил всего пару раз. За подарки он был страшно благодарен и, как положено всякому излишне чувствительному русскому, сообщал об этом в крайне приторной форме.
— Так отец успокоился немного?
— Наоборот: абсурд, казалось бы, но письмо только усилило его подозрительность.
— Почему так? — удивленная Мария Виктория была намерена до конца насладиться гротескностью ситуации с письмом и посылками.
— Мой отец частенько бывал несправедлив к людям. «Как мы поймем, что он не врет? А что если он нас обманывает?» — ворчал он. Меня его недоверие удивляло:
— С чего ты взял, что он нам врет?
— Он только о посылках говорит — будто ничего ему больше не интересно. Я не доверяю людям, которых беспокоят только их собственные интересы.
— Не понимаю, о чем ты, — устало отреагировал я.
— Этого врача, который представляется моим другом, совершенно не волнует мое здоровье. Знает, что мне нездоровится, но никак это не комментирует. Он моего уважения не заслуживает.
— Кажется, отец твой не дурак был вспылить на ровном месте, — прокомментировала Мария Виктория. Я замолк, и она решила на всякий случай оправдаться, чтоб я не воспринял ее реплику как что-то обидное:
— Похоже, это у меня отложенные эффекты от выпитого; но настолько неожиданная реакция твоего отца меня позабавила, — добавила она, пытаясь сделать что-то со своей несходящей улыбкой и не всхохатывать. — Надеюсь, ты не обиделся, — произнесла она, закрыв лицо ладонями.
— Прекрасно тебя понимаю: я тогда тоже не мог сдержать улыбки.
— Приятно слышать, — ответила Мария Виктория, продолжая смеяться.
Я спросил у отца:
— Откуда доктору Астрову знать, что ты болен? Твой друг медик, а не экстрасенс.
— А мать ему не написала? — он обращался ко мне, будто матери там не было.
— Не знаю, но, вероятно, она не писала ему об этом. Да и зачем? — ответил я, желая избежать ссоры.
Мать прочитала нам письмо, сначала по-русски, а затем перевела для меня на идиш. Я сдержанно выслушивал отцовские замечания, тот ожидал получить на них реакцию, но мать тоже молчала. Тогда он задал вопрос прямо:
— Так ты не сообщила Мише, что я болен?
— Нет.
— Отчего?
— Я писала про Арона и его семью. Не думала, что стоит говорить о твоем здоровье.
— Миша врач, он мог бы что-то подсказать.
— У тебя тут и так достаточно врачей, хватит с тебя.
Отцовское лицо вновь приобрело выражение ярости, которое внушало мне такой страх.
— Все не так. Ты не написала ему, потому что тебе плевать на мое здоровье. Я болен? Да и ладно. Завтра помру? А кому от этого хуже? Я в этом доме никто: раньше был скотиной рабочей и вас содержал всю жизнь, а теперь никому не нужен — на помойку меня! И зачем писать кому-то, что я нездоров.
— Не говори глупостей, — ответила мать.
— Глупости? Это ты называешь глупостями? Да вся моя жизнь — одна большая глупость. Всегда догадывался об этом, а сейчас утверждаю как факт.
Отец заводился все сильнее, он почти кричал:
— Ни черта больше не пошлем этому лицемеру! Никогда. Не позволю ему жить за мой счет! А как выздоровею и поеду в Москву — и руки ему не подам!
Затем он обратился к матери все с тем же вопросом:
— Да как так вышло, что ты не сказала ему о моей болезни? Столько лет мы вместе, и только сейчас я понял, кто ты такая на самом деле: ты эгоистка! И теперь я понимаю, кто я такой: идиот, который всю жизнь обманывался, только бы правды не признавать!
Я все пытался понять, отчего он так злится, а мать старалась успокоить его и не перечить. Но отец свирепел все больше и успокаиваться был не намерен — когда аргументы закончились, он стал повышать голос, считая, видимо, что таким образом звучит более убедительно. Ни с того ни с сего он, взбешенный и разочарованный, потребовал, чтоб мы пошли прочь:
— Оставьте меня одного! Хочу остаться один, как это всю жизнь было!
Я с грустью наблюдал за тем, как он плюется упреками, и понимал, что когда у человека истерика, сделать ничего нельзя.
— Отчего он так разошелся? — сдержанно спросил Хосе Мануэль.
— Точно не знаю, но могу подозревать о причинах.
Хосе Мануэль и Мария Виктория переглянулись, а Дина молча наблюдала за мной.
— И чем это закончилось?
— Через некоторое время я зашел к отцу, чтоб дать лекарство, использовал это как повод поговорить. Отец дремал. Я механически отдал ему таблетки; он был спокоен, лежал с полуприкрытыми глазами. Я тихонько присел у постели, и тут он открыл глаза.
— Не хочу быть несправедливым, не таков я, потому предлагаю такой вариант: мама пишет Мише Астрову и просит передать Арону письмо от тебя. Поскольку ты по-русски не говоришь, логично, что напишешь на идиш. Если это второе письмо напишет на идиш мама, то Миша заподозрит, что мы что-то от него скрываем и обидится. Потому необходимо, чтоб это было письмо от тебя. Не помню, понимает ли Арон идиш, но уверен, что Бетя отлично говорит и пишет на этом языке. Если они ответят на твое письмо и подтвердят, что получили наши посылки, то тогда будем слать дальше. Если не ответят, то значит, Миша нас обманул. Как тебе такой план?
— Отличный.
На следующий день я прочел отцу свое письмо, адресованное семье Арона; тот внес пару мелодраматических правок, от которых сам же прослезился. Мы отправили его вместе с материным письмом Астрову, и отец на пару дней успокоился.
К концу ноября он совсем ослаб — почти не разговаривал, постоянно спал и мало интересовался тем, что происходило вокруг. Мать забеспокоилась и однажды спросила:
— Врачи говорили, что он поправится, но он с каждым днем становится все слабее. Может, надо еще раз показаться им?
Я понял, что пришло время сказать ей правду, но мне не хватало смелости произнести эти страшные слова. Я часто представлял себе, как говорю это, но в тот момент все заготовки вылетели из головы, и пришлось импровизировать. Мне показалось, что она была расположена принять новость, и я решил воспользоваться возможностью сказать правду.
— Можно, но не думаю, что от этого будет толк, — произнес я с напускным спокойствием, стараясь собраться с духом. — Врачи считают, что ничего нельзя сделать, разве что не мучить его лишний раз.
Мать растерянно посмотрела на меня.
— Ты что этим хочешь сказать?
— Что это конец, мама.
— Ты что такое говоришь? — воскликнула она в бешенстве.
— Правду, мама. Это правда. Я все это время скрывал от тебя.
Мать разрыдалась.
— Господи… Зачем было врать мне? Все знали, все всё знали, кроме меня.
— Теперь знаешь. Знай ты раньше, никому бы от этого легче не было.
— Так что же, все решено? Сколько ему осталось?
— Совсем недолго. Может, несколько недель.
— Господи… Какая ж я была слепая! Никогда не думала, что будет так тяжело. Как же мне жить теперь, как простить себе такую наивность? Видела же, что он страдает, что ему хуже, но не хотела верить, что болезнь забирает его. Зачем, зачем ты меня обманывал?
С того дня она почти не отходила от отцовской постели, а со мной перестала разговаривать. Она погрузилась в молчание, пряталась в нем и почти ни с кем не общалась, глаза ее были красны от слез, и взгляд не выражал ничего.
Спустя неделю отец заинтересовался новостями от Арона. Я ответил, что придется еще подождать.
— Скоро придет от него ответ, — сказал я, — давай потерпим.
— Я себе этого позволить не могу.
Арон все-таки написал, но отец уже никогда не узнал об этом.
Прощание
Буэнос-Айрес, декабрь 1965
Сидя у отцовской постели, я наблюдал за его беспокойным сном, слушал его тяжелое дыхание, вытирал испарину с его лба, чувствовал, как по его напряженному телу пробегает дрожь. Тот день, 17 декабря 1965 года, был жарким, но его бил озноб, и пришлось укрыть его одеялом. Он то дрожал, то потом обливался. Его вздутый живот, скрытый под одеялом, походил на гору и выглядел пугающе. Тело отца будто стонало само по себе — откуда-то из его глубин вырывались протяжные звуки, смешиваясь с бредовым, неразборчивым бормотанием. Все это будило во мне тревогу и страх; не сама смерть пугала меня, но то, как она забирает человека, как непредсказуем момент ее прихода. Есть ли способ совершить этот неизбежный переход без физических мучений и эстетического отвращения? Как отдаться до конца и без сопротивления?
Было уже за полночь, дом затих, и только с улицы доносились звуки жизни — шум и сигналы автомобилей, крики молодых людей, готовящихся к новогодним праздникам. Я не знал их, но мне были отвратительны их веселье, их способность беспечно радоваться всему подряд, которые так контрастировали с нашей скорбью.
Отца мучил холодный пот, и я только и делал, что обтирал его полотенцем. Он вроде дремал, но при этом постоянно бормотал что-то неразборчивое — выделялись лишь какие-то обрывки фраз. Я никак не мог ухватить и расшифровать эти отрывочные послания из мира его сновидений, и тут вдруг заметил, что лицо его было мокрым вовсе не от испарины, а от слез. Я продолжал вытирать их, но он внезапно вскрикнул:
— Мама, мама, спаси!
Я обнял его, пытаясь таким образом успокоить, возможно, слишком резко схватил его. Отец медленно, с видимым усилием открыл глаза и едва слышно, надтреснутым голосом произнес:
— Я был с матерью. Ты не поверишь мне, я был рядом с ней.
Мне не хотелось перечить и разубеждать, но и поддерживать его в бреду я тоже не мог:
— Она приснилась тебе, разве нет?
Он немного успокоился, проснулся окончательно и едва слышно сказал:
— Может, и приснилась, но я был с ней там. Она была в том своем домашнем платье, в темном платке, глядела на меня близоруко. Она была так близко, что, казалось, я могу дотронуться до нее. И хоть она была зла на меня, я был счастлив.
— За что зла?
Лицо его разглаживалось, напряжение уходило, и он, указав на мой стул, произнес:
— Там, где сейчас сидишь ты, стояла она, глядела на меня. «Шмилек, — сказала она мне, — что с тобой? Отчего не работаешь, а разлеживаешься?» И я ответил: «Мама, я болен, очень болен, я скоро умру». «Умрешь? — переспросила она. — Рано тебе умирать, у тебя работы много». И я ответил: «Нет у меня больше сил, только помирать и осталось». Но она говорила: «Ты должен жить, это твоя обязанность». А потом она, такая хрупкая, стала причитать: «Шмилек, Шмилек, что ты сделал со своей жизнью? На что растратил ее, на что?» И вдруг расплакалась, рассердилась и повернулась уходить, и я, чтоб удержать ее, стал просить: «Мама, мама, не бросай меня!» — но она меня не слушала. В дверях она обернулась и опять спросила: «Во что ты превратил свою жизнь, Шмилек?» И исчезла.
Отец не мог никак успокоиться, все плакал, пересказывая сон, а когда закончил рассказ, то и вовсе разрыдался, будто маленький ребенок, потерявшийся на улице. Спокойно на его страдания я смотреть не мог, но и чем помочь, тоже не знал.
— Пап, успокойся, не надо так переживать из-за сна.
— Сна? Это не сон, это была явь.
— Ты же не веришь, что бабушка и впрямь приходила к тебе?
— Нет, она не приходила, но слова ее — святая правда.
— О чем это ты?
— О том, что она права, что я спустил свою жизнь.
— Ничего ты не спустил, к тому же жизнь у тебя еще впереди.
Отец одарил меня гневным взглядом и тихо, с искаженным ненавистью лицом зачастил:
— Довольно врать уже, комедию ломать. Мы оба понимаем, что я умираю, что мне недолго осталось. Так о каком будущем ты мне поешь?! Издеваешься, что ли?!
— Но врачи говорят…
— Врачи?! К черту врачей! Мать моя знает правду: я спустил свою жизнь, а теперь нет времени передумать и все исправить. Осталось только ждать и попытаться простить себе все.
— Не суди так. Ты не растратил жизнь даром. Наоборот. Ты был нищим иммигрантом, который даже говорить не мог, без образования, без профессии, а теперь гляди, чего ты добился: у тебя есть дом, дело, ты дал детям образование, ты уважаемый человек. Где ты оступился? Да тебе гордиться надо.
Пока я говорил все это, отец продолжал плакать. Потом мы оба на какое-то время замолкли, и наконец он сказал:
— Давай ты меня выслушаешь, не перебивая. Я давно хотел сказать тебе, но никак не мог, слов недоставало.
— Не утомляй себя без нужды, пожалуйста…
— Я тебя попросил выслушать. Дай я скажу.
— Прости.
— Мы оба понимаем, что я был не лучшим отцом.
— Пожалуйста, не говори…
— Мы ничего не обсуждаем: ты слушаешь, я говорю. Это единственное, о чем я прошу. Когда ты приехал, в моей жизни появилась куча проблем. Из-за тебя я страшно ссорился с женой. У меня до сих пор звучат в голове ее оскорбления и упреки, что я злой отчим, а не отец. Возможно, она была права. Сейчас, будучи уже взрослым мужчиной, ты сможешь понять меня. Я был одинок, одинок на протяжении семи лет. Я откладывал каждую копейку, работал, как ломовая лошадь, отказывал себе даже в мелочах, но все это сносил, это было терпимо. И по ночам я не мог спать, мечты и страхи не отпускали меня. Я задавался вопросами, отчего месяцами не получаю ответов на свои письма, а те, что получал, отчего они приходили все время из разных мест — из Магнитогорска, Москвы, Украины. Отчего столько переездов? С кем живет мой сын, кто его воспитывает? Я хотел восстановить семью, и в то же время меня одолевала ярость из-за постоянных проволочек — когда власть бывала виновата, а когда и твоя мать не делала ничего, чтоб ускорить встречу. И когда вы, наконец, приехали, я встретил двоих незнакомцев. С твоей матерью было полегче, но ты отталкивал меня с первого дня. Ты не знал, как это, когда есть отец, но ведь и у меня никогда не было сына. Возможно, я был слишком строг, но и ты был капризным маменькиным сынком. Я часто бывал несправедлив к тебе, но ты должен понять, что мое недовольство было направлено не столько на тебя, сколько на другие источники неприятностей. Ты был мишенью, но все, что доставалось тебе, предназначалось другим.
— Давай оставим эту тему. Мы оба понимаем, что ошибались, признаем это. Так давай забудем.
— Забыть не получится никогда. Я должен тебе кое-что сказать и сделаю это прямо сейчас.
Я не знал, что и думать, но запретить ему говорить тоже не мог. Присев на стул у его постели, я почувствовал, что лицо мое покрылось испариной, как у него.
— Говори, что хотел сказать, — произнес я отрешенно.
— Если тебе станет легче, я хочу попросить прощения. Знаю, что по моей вине ты часто страдал, но поверь: никогда я не хотел причинить тебе боль, я хотел как лучше.
Я пересел к нему на постель, взял его руки в свои. Слезы текли по моим щекам, и я не мог ничего с этим поделать. Без страха глядя в его осунувшееся бледное лицо, я сказал:
— Это я должен просить прощения. Столько лет я боялся и недооценивал человека, достойного уважения. И теперь, когда я знаю тебя…
Отец перебил меня:
— Я раскаиваюсь за то, как жил, но еще и за то, что сделал с тобой. Так печально не знать о том, что у меня есть такой сын.
— И такой отец. Мне тоже жаль, что я ничего не сделал для того, чтоб узнать тебя получше. Прости меня.
Говорить дальше я не мог. Голос мой дрожал, из глаз текли слезы, они застили собой все. Не в состоянии подобрать слова, я обнял отца, и мы оба замолчали.
Это был последний наш разговор.
22 декабря 1965 года он впал в кому и через несколько часов скончался. На бдения пришло множество людей, его и наших друзей, желавших отдать дань уважения, но он об этом никогда не узнает. А жаль: он бы гордился такими гостями.
После кончины
— Как ты перенес смерть отца? — спросила Мария Виктория.
— Спокойно, потому что смог, наконец, сложить в голове картину и начать говорить. Но это было кажущееся спокойствие: конфликт с отцом напоминает о себе по сей день. Иногда он мне снится, мы спорим, ссоримся, он упрекает меня и поучает, его тень постоянно висит надо мной. Он ушел на тот свет, так и не обретя покоя, и со мной будет точно так же.
— А мать?
— Как и все вдовы, обнаружила лучшие его стороны, о которых никто не подозревал, и забыла о тех его качествах, которые при жизни терпеть не могла. Обожествление отца достигло такого уровня, что иногда мне казалось: не будь мы евреями, пришлось бы его канонизировать. Она так ценила его, потому что его больше не было рядом, считала, что с его уходом одиночество только усилилось. Жалобы только придавали ей сил.
— Я осталась одна-одинешенька, — все повторяла она. — Братья и сестры мои погибли, братья Шмилека погибли, а теперь и он меня оставил. Чего теперь ждать от жизни?
— У тебя двое детей, невестки, внуки. Арон и Бетя еще живы, — отвечал я ей на это. — Хватит себя хоронить.
— Арон? Да он все равно что мертвый. Никогда мне его не увидеть: мне и из Москвы едва позволили выехать, а вернуться и подавно не позволят. Москва — это тюрьма. Забудь об Ароне. Как же несправедливо: папа так нам нужен сейчас, а его больше нет.
— Смерть имеет удивительное влияние на людей, склонных к чувству вины, — отметил Хосе Мануэль.
— Несомненно. В Талмуде об этом тоже сказано. Приблизительно так: «Неделю будешь тужить о нем, месяц — восхвалять его, а плакать — год. Но тот, кто плачет об усопшем дольше года, плачет не о нём, а только о самом себе». Но эта мудрая мысль была чужда моей матери. Она оплакивала отца долгие годы, но так и не поняла, что оплакивает саму себя.
— Очень удачная формулировка, — заметил Хосе Мануэль, — ведь она описывает саму суть человека: погрузиться в забвение, чтоб превозмочь себя, и в память — чтобы выжить.
— В поисках морали ты становишься морализатором, — сыронизировала Мария Виктория.
— Со смертью я, можно сказать, на короткой ноге, и, тем не менее, она интригует и волнует меня. Думаешь, я не вправе о ней рассуждать? — спросил он скорее озадаченно, чем расстроенно.
Тут я вмешался, чтоб беседа не скатилась в пространные размышления:
— Смерть? Мы уже упоминали несколько раз этим вечером. Меня не пугает, как я умру и что со мной при этом произойдет. Воспоминания? Слезы? Я буду ничем, а для остальных пройду путь скорого забвения. Если и повезет стать прототипом для какой-то дружеской байки, то до тех пор, пока им не надоест рассказывать ее и выслушивать, тогда-то меня и похоронят окончательно.
— По истечении года или до того? — съязвила Мария Виктория.
— До, конечно. А ты что, веришь в чудеса? Через год уже нет времени думать об умерших. Талмуд создавался в давние времена, когда все на повозках ездили, а сейчас в нашем распоряжении сверхзвуковые самолеты. Те древние измерения времени нам уже не годятся. Вы, врачи, журите нас за то, что мы едим впопыхах, и вы правы. Мы все делаем впопыхах, хлещем жизнь залпом, и времени на то, чтоб посмаковать забвение ушедших, у нас нет.
— Ладно, пока мы совсем не забылись, хотелось бы узнать, ответил ли дядя Арон на твое письмо, — перебила меня Мария Виктория.
— Письмо пришло через неделю после смерти отца; жаль, что так поздно: оно бы развеяло отцовские сомнения относительно честности доктора Астрова. Письмо было длинное, занимало несколько листов, и было написано на идиш тетей Бетей, которая благодарила за подарки, называя их при этом «необязательными, потому что у них и так все-все есть». Полагаю, эта фраза нужна была для того, чтоб обмануть цензуру. Потом она упоминала о Мише как об «их старшем брате», который «множество раз защищал их и опекал в тяжелые времена». «Миша нам, как отец, брат и мать одновременно, настоящий член нашей семьи». Она также говорила обо мне, писала какие-то любезности матери и несбыточные предсказания, адресованные отцу: «Мы очень обеспокоены твоим здоровьем, но уверены, что в скором времени ты выздоровеешь и — кто знает? — приедешь нас навестить. Это похоже на сон, но ведь иногда и сны сбываются». Затем она с гордостью описывала достижения своего сына Жени, который на «отлично» защитил диплом и скоро станет кандидатом физикохимических наук в области альтернативных источников энергии. Она также упомянула о своей больной дочери и не преминула пожелать всем нам избавления от всех болезней. О своем муже Ароне она не сказала ни слова, вероятно, чтоб не искушать судьбу. Не стоит забывать, что на дворе был пик холодной войны, которая таила в себе определенные угрозы.
— А как это письмо восприняла твоя мать?
— Рыдала над строками об отце и о себе, оплакивала свое одиночество, но в целом письмо немного взбодрило ее и вернуло надежду. Мать любила Бетю, познакомилась с ней в детстве, когда та вышла за Арона. Они не стали подругами из-за разницы в возрасте, но относились друг к другу со взаимной приязнью. «В последний раз я виделась с Бетей в 1932 году. Тридцать три года минуло с того времени, а помню все так, будто это было вчера. Это письмо — просто бальзам на душу», — говорила мать.
Это письмо было важно не столько своим содержанием, сколько тем эффектом, который оно спровоцировало: в сознании матери стали потихоньку оформляться и крепнуть определенные намерения. Кроме того, завязалась настоящая переписка с Бети, которая даже решилась предоставить обратный адрес. Бывало, я тоже ей писал. Благодаря ее письмам я открыл для себя неизвестную, очень умную и чувствительную женщину — и невероятно красивую: ее улыбка буквально освещала присланное нам фото, где она была изображена вместе с Ароном. Последний настолько напоминал отца, что при взгляде на снимок у меня мороз по коже пошел.
— Ты встречался с ним лично?
— Да, много лет спустя, когда мы поехали в Москву. Это был великий опыт, но сейчас не об этом речь.
— Но почему не об этом?
— Потому что это другая история, а скоро будет светать, и мне надо дорассказать начатую.
— Продолжай, пожалуйста.
Несколько минут я молчал, размышляя о том, стоит ли говорить о семейных делах, или все же надо быть более сдержанным. Я склонялся к тому, чтоб просто недоговаривать, но при этом правдиво передать оттенки наших не самых простых взаимоотношений, в которых диктатура иррационального подавляла всякую логику. Мы мыслили, как картезианцы, но действовали, будто животные, ведомые инстинктом. Отец со своим братом Срулеком были партнерами в течение двадцати лет, но при этом математически подсчитано, что девятнадцать из них они между собой не разговаривали. По отдельности они были образцами логичности и сдержанности, но как только сходились — превращались в волков, дерущихся за добычу. Довольно часто бывало так, что разные мелочи (не к месту сказанная или недослышанная фраза, неявка по приглашению или нежелательное приглашение) рушили прочные внутрисемейные отношения, крепкую дружбу и глубокую привязанность или провоцировали бесконечные конфликты, запутанные и изнурительные, которые могли длиться годами, множиться, передаваться из поколения в поколение и сохраняться, когда о причинах этих конфликтов уже и думать забыли. И тогда эмоциональные потребности сводились к навязчивой потребности ненавидеть, уже никого не интересовали причины этой ненависти, никто не удосуживался вспоминать о них (в таких случая конфликты не разрешались и превращались в порочный круг, из которого уже не было выхода). Помню много семей, с которыми мы водили дружбу во времена моего детства, которые ходили в гости к нам или к которым ходили мы, — с большинством этих людей подружился и я, у нас возникали стабильные отношения. Некоторые из таких родительских друзей внезапно пропадали с горизонта без какого-либо объяснения — имена кого-то из них дома даже было не принято упоминать. Думаю, тут виной был отцовский характер — мать всегда была общительной, она старалась сохранять отношения и уживаться с людьми. Хотя, конечно, нельзя считать отца зачинщиком всех этих ссор. Бывало так, что кому-то из друзей требовалась помощь, и он предоставлял им банковские или финансовые гарантии, за которые потом ему же приходилось отвечать, и в таких случаях он оказывался в двойном убытке: терял и друга, и деньги. Отец неоднократно и с упорством наступал на одни и те же грабли, наивно проявляя заботу о друзьях, отчего у него нередко случались конфликты с матерью, которая, будучи практичным и здравомыслящим человеком, отговаривала его от спонтанной щедрости в предоставлении кредитов, в которой он сам потом незамедлительно раскаивался. Ведь однажды дав слово, он уже не мог его не сдержать.
Чтоб избежать досадных споров с матерью, отец стал заключать такие договоренности втайне от нее; это экономило ему нервы, но от роковых ошибок не уберегало. Подобный опыт только усиливал его скепсис по отношению к жизни, дружбе, чести и благодарности; многие, за очень редкими исключениями, пользовались тем, что он какое-то время (до момента, пока не убеждался в обратном) приписывал им все эти качества: для него-то они были неотъемлемой составляющей этики партнерства и отношений вообще. Могу с уверенностью сказать, что разочарование стало для отца чуть ли не профессией. Разочаровываясь в ком-то, он всякий раз чеканил одну и ту же фразу, характеризуя предателя или обманщика: «Он еще хуже моего брата», и это высказывание мало того, что не всегда можно было назвать справедливым, так оно еще и совершенно не вписывалось в тот формат отношений, который предполагало партнерство в делах: отцовское разочарование в дяде коренилось вовсе не в деловых отношениях и интересах, а в странных представлениях обоих об этике и в их детской вражде, которую не распутал бы ни один психоаналитик в мире. Справедливости ради стоит заметить, что и дядя Срулек накопил к отцу достаточно претензий. Я бы не решился утверждать (хотя и хочется, потому что мне кажется правдоподобным), что оба брата ценили друг друга — никто бы мне все равно не поверил.
Я собирался с воспоминаниями, прикидывая, что этих моих слушателей я никогда больше не увижу, а значит, могу посвятить их в некоторые особенности наших внутрисемейных отношений. Так что из прожитого мне еще обнажить перед ними?
— Письмо от дяди Арона пробудило во мне воспоминания об украинской семье — о любви, взаимном внимании, нежности и прочих вещах, которых в моей жизни больше уже никогда не будет.
— Проявлять любовь непросто, — вставила Мария Виктория.
— Я нуждался в этих проявлениях привязанности, потому что они сильно контрастировали с тем разочарованием и враждебностью, которые окружали меня.
— Что именно ты имеешь в виду?
— Отец с дядей в Буэнос-Айресе жили в одной квартире, а потом в одном доме, то есть сожительствовали практически всю свою взрослую жизнь. К тому моменту, когда отец заболел во второй раз, они успели отстроить дом на пять квартир — для себя и детей. На первом этаже жила семья отца, а на втором — семья Срулека. Их разделяли не более трех метров высоты, но когда отец слег, братья избегали друг друга по неизвестным причинам, и таким образом те три метра превратились в тысячи километров дистанции. Дядя ни разу не спустился проведать отца. Я знаю, что он плакал, когда тот скончался, но все равно не пришел ни на бдения, ни на похороны. Всего несколько месяцев спустя у дяди обнаружили рак, и вскоре он скончался.
— И они так и не поговорили?! — Мария Виктория была ошеломлена.
— Так и не поговорили.
— А что тебя удивляет? — обратился к ней Хосе Мануэль. — Разве и в семьях наших родственников такого не случалось?
— Меня поразила схожесть. Думала, это только наша особенность, но, как выяснилось, ошибалась, — призналась она.
— Природа человеческая одна на всех. Помнишь, как Шейлок у Шекспира говорил: «Когда нас колют, разве из нас не течет кровь?» (Пер. И.Б. Мандельштама.) — это я решил блеснуть эрудицией, но Хосе Мануэль перебил меня: — Поведение дяди оскорбило тебя?
— Нет, это было вполне предсказуемо. Но мать очень задело. Образ дяди Срулека был замещен, расширен и превзойден дядей Ароном, который стал для меня харизматичной фигурой, доказательством, что мои детские воспоминания не были сном, а если и были, то сном фрустрирующим, и в таком случае ущерб он них был непоправимым.
— Почему?
— Тогда я этого не знал.
Без вести погибшие
После описания отцовской кончины мне захотелось ускорить ритм повествования.
— На протяжении всего 1966 года мать поддерживала переписку с Бетей, но в пределах, допустимых Советами. Письма были посвящены в основном обыденным вопросам, вроде здоровья, семейных дел и погоды. Бетя избегала любых упоминаний о муже, а мать жаловалась на одиночество не переставая. Иногда она отвлекалась на воспевание своих самоотверженных детей и внуков-вундеркиндов. Позволить себе писать о более интимных вещах они просто не могли. Но с течением временем Бетя, старавшаяся действовать в установленных рамках, стала потихоньку заходить в зону риска.
— То есть? — спросил Хосе Мануэль.
— Я приведу пример. Чтоб избежать недомолвок, она прокомментировала научную карьеру своего сына таким образом: «Груз ответственности в привилегированном положении».
— Не понимаю, в чем тут рисковость, — отреагировал Хосе Мануэль.
Поскольку предпринимательство было запрещено, мы прочли между строк, что мой двоюродный брат занимался какими-то научными разработками, связанными с обороной или госбезопасностью. На самом деле его работа была связана и с тем и с другим, хотя позже мы поняли, что кузен был прирожденным ученым, который не пошел по партийной линии, пожертвовав таким образом университетской карьерой, где он бы смог достичь больших высот, и сделав ставку на собственную свободу. Возможно, мы преувеличивали, но то ее высказывание показалось нам небезопасным: одна неудачная фраза могла разрушить карьеру, а вместе с ней и жизнь.
— Чем тогда объяснить Бетино безрассудство?
— Этого мы не знаем. Возможно, она сделала это из тщеславия, или политическая ситуация была помягче. Было и еще одно письмо, потрясшее нас: Бетя писала в нем об Ароне, называла его по имени и рассказала о том, чем он занимался (об этом еще доктор Астров туманно намекал). Арон был специалистом по озеленению и к тому же заслуженным преподавателем в Московском университете. Разглашение подобной информации, безобидное в любой другой стране, могло вызвать кучу проблем, поскольку расценивалась как разглашение государственной тайны.
— Еще один бессмысленный рискованный поступок.
— Бессмысленный и не стоящий внимания, но если проанализировать эволюцию советского государства с нынешних позиций, он вполне объясним: Бетти дошла до предела, но не вышла за него. Это мы больше страдали от террора благоразумия.
— А были еще письма?
— Да. После двух незначительных по содержанию писем мы получили одно, еще более изобличающее. Открыв его — я, как обычно, приехал к матери и прочитал пару абзацев, — мы осознали его важность. Письмо было на идиш. Мать прочла его первой, и по ее бледности и слезам, что стояли у нее в глазах, я понял, что речь идет о чем-то очень скорбном. Я долго не мог понять, о чем именно. Мать обняла меня, прижала к себе и все повторяла, как заведенная, одну и ту же загадочную фразу:
— Я всегда знала, всегда знала, но все обманывала себя напрасными надеждами.
— Что случилось, мам, что такое, скажи мне?
Но она зациклилась на этих словах, и мне пришлось отобрать у нее письмо, чтоб узнать, что же произошло.
— И что там было?
— То, что мы уже и так знали: подтверждение тому, что родственники матери и отца были убиты, а также описание того, как умер каждый из них.
— Тогда отчего она так отреагировала?
— В том письме без подписи, которое пришло после войны, Арон очень мало об этом написал. А письмо Бети было куда более подробным.
Спустя двадцать с небольшим лет после войны Арону разрешили вернуться в Теофиполь, наш родной поселок, чтоб принять участие в церемонии памяти жертв нацизма. Там он случайно встретился с соседом, очевидцем тех событий, который и рассказал ему, что произошло с нашими родственниками. Бетя пересказала нам эти сведения в письме, но в рамках, дозволенных режимом.
Содержание письма ранило меня, но все же меньше, чем мать, поскольку я с этими смертями уже смирился. Кроме того, сухость изложения неприятно поразила меня. В свое время я был одержим желанием узнать, как погибли мои близкие. Спустя три года, в 1969 году, я смог поговорить с дядей Ароном, и он поделился со мной всем, что знал.
Мы увиделись в Москве, в его крошечной квартирке. На чуть более чем тридцати квадратных метрах уживались дядя, тетя, их дочь и огромная научно-художественная библиотека. То был первый наш день в столице, и оттого мы всё смотрели друг на друга, обнимались, плакали и, конечно же, разговаривали. Около полуночи, после долгой беседы с нами кузен Женя (интеллигентнейший, образованнейший человек, типичный фанат науки) и его жена Алла (приятная, тактичная женщина, полиглот, работник Ленинской библиотеки) отправились домой. Мать задушевно общалась с Бети, а я завел беседу с дядей Ароном, человеком необычайного ума, обладателем фотографической памяти, который выражался со свойственной нашей семье темпераментностью, подкрепляя речь буйной жестикуляцией.
В ту ночь я узнал правду и кратко перескажу ее.
Арон узнал, что в Теофиполе будут отмечать день памяти «советских жертв нацизма» — название, глубина и расплывчатость которого таили в себе подвох: на самом деле имелись в виду евреи, но почему-то этот факт требовал маскировки, по мнению властей. Арон получил разрешение съездить в Теофиполь, чтоб поучаствовать в мероприятии. Он был возмущен и оскорблен таким положением вещей, но все же решил поехать туда, потому что это была возможность узнать, как погибли родные и где они похоронены.
Поселок показался Арону чужим — он не узнавал улицы, не нашел свой дом, не встречал знакомых лиц, потому что все застраивалось, и в новые дома уже вселялись новые жильцы. Окраина превратилась в спальный район, а главная улица — в транспортную артерию.
Мероприятие привлекло множество людей. Риторики было более чем достаточно, был открыт памятник ополчению, все отдали дань жертвам и героям, но слово «еврей» не прозвучало ни разу, как будто его просто не существовало. Арона ошеломило количество людей, лицемерие речей, и тут он заметил человека, чье лицо показалось ему знакомым. Это был крепкий лысеющий мужчина, у него дергалось веко, а во рту было несколько золотых зубов, и он тоже наблюдал за Ароном. Затем он решительно направился к дяде, чтоб выспросить, не доводится ли он родственником Зисе Ротенбергу.
— Я его сын Арон.
Мужчина оказался соседом, одним из немногих евреев, если не единственным, кто пережил эту резню. Он был шокирован ответом Арона, потому что был уверен, что тот погиб, как и остальные его родственники. Гриша Фарберман, так его звали, рассказал, что сбежал из поселка в начале оккупации и до конца войны прятался по лесам с другими товарищами. Арон вспомнил, что Гриша стал (и, вероятно, остался) членом партии, отчего небезосновательно забеспокоился, но и правду о смерти близких ему тоже хотелось узнать.
Появление Арона вызвало интерес среди тех, кто помнил нашу семью. Неожиданно образовался небольшой кружок: земляки — бывшие жители Теофиполя, съехавшиеся со всех концов страны в этот день памяти, собрались вместе и рассказывали кто что знает о судьбе остальных. Они хотели побольше узнать о том, как Арон живет, но и о себе рассказать тоже хотели. Среди присутствующих Арон смог выделить, даже спустя годы, мужчину, который когда-то, будучи мальчиком, был ему знаком. Арон напряг память, всмотрелся и сообразил, кто перед ним.
— Тебя я помню, — произнес он, указывая пальцем. — Твоя семья жила напротив нас, так? Как тебя зовут?
— Володя.
— Володя. Помню тебя еще ребенком, Володя. Узнаешь меня?
Тот ушел от ответа. Он вел себя странно, будто сильно нервничал.
Арон спросил:
— Как твои родители? Я хорошо их помню.
— Они умерли, — ответил Володя.
— Мне очень жаль, — сказал Арон, — они были хорошими людьми и прекрасными соседями.
На это Володя ничего не сказал.
— А твоя маленькая сестра? Светловолосая, худенькая. Не припомню имени…
— Наташа.
— Да, Наташа. Как она?
— Наташа тоже умерла.
Услышав это, Арон подошел к Володе, чтоб обнять, но тот почти тут же отстранился, с силой освободился от рук дяди, развернулся и ушел, затерявшись в толпе. Его бегство сильно расстроило Арона, но он списал такое поведение на эмоциональную травму, нанесенную войной, вероятно, Володя был из тех, кто имел подобный опыт. Гриша убедил его не беспокоиться и не обращать внимания:
— Пусть идет. Все равно не лучшая компания.
— Почему?
— Он только что из тюрьмы вышел.
— За что ж он сидел?
— За ошибки молодости.
— Немцы убили и его семью тоже?
— Немцы? Не думаю. Ходили слухи о мести, но я бы вообще в это не лез.
Я прервал пересказ, чтоб кое-что уточнить:
— Наташа была моей подружкой в детстве, мы вместе играли. А Володя, ее старший брат, вечно к нам лез. Он всегда был неприятным типом. А в Наташу я был немного влюблен — она была не просто добрая, а еще и очень красивая. Новость о ее смерти была для меня ударом — будто мы только вчера с ней виделись.
В ту ночь меня поджидали и другие неожиданности.
Встреча Арона и Гриши была буквально судьбоносной. Прожив много лет в деревне под Киевом, Гриша, тем не менее, хорошо помнил Теофиполь во время оккупации. Арон внимательно слушал его рассказ на протяжении долгих часов, он задавал вопросы, и Гриша отвечал с открытостью, неожиданной для партийного активиста. Между ними состоялся диалог, который был пересказан мне Ароном, а я перескажу его вам.
Во время нацистской оккупации большинство евреев погибло, но некоторым, как Грише, удалось спастись бегством в лесах, где они формировали партизанские отряды. Немцы не преследовали их, потому что поход в лес означал большие человеческие жертвы; они не могли себе этого позволить, потому что кто-то должен был руководить новобранцами, командовать на линии фронта и договариваться с местным населением. И если во время таких зачисток утраты среди партизан были небольшими, то от операций отказывались; если же во время зачистки немецкие отряды попадали в засаду, то немцы отыгрывались на гражданском населении. Если задерживали партизана, его жестоко пытали. В последнем немцы были экспертами. Ополченцы знали слабые места врага, но не были достаточно вооружены для открытого боя. Зато они постоянно ходили в шпионские рейды и знали, что происходит в деревнях и в радиусе ста километров вокруг. При этом они никак не могли тягаться с немецкой военной мощью. Гриша провел в лесах почти всю войну и знал, что происходило с нашей семьей, хотя говорил об этом неохотно.
— Что стало с моим братом Мойшей? — спрашивал Арон.
— Вы помните? — обратился я к своим слушателям. — Бабушка писала, что Мойша исчез.
— Да, — ответила Мария Виктория.
Гриша замялся, прежде чем ответить, потом подробно все рассказал:
— Это сложный вопрос. Ты не хуже меня знаешь, Арон, что не немцы виновны в исчезновении Мойши, потому что это случилось в середине тридцатых, еще до войны. Это было тяжелое время: постоянные конфликты идеологий, борьба за революционное лидерство, которое определяло судьбу страны. Некоторые предатели сговорились против руководства партии. Они даже сами признались в этом перед трибуналом. Я всегда был и остаюсь убежденным коммунистом, типичным активистом, но я не слепой: признаю, что в то время мы все совершали промахи. Но, когда дело касается поворота истории, кто не ошибается? То были бурные годы, все было хлипко, запутанно: врагами могли оказаться даже домочадцы. Нельзя было никому доверять, необходимо было следить, чтоб лицемеры, мечтатели, наивные, заблудшие не пытались вести нас, потому что они привели бы нас к катастрофе. Думаешь, без сильного руководства мы бы выиграли войну? Чтобы укрепиться на руководящей позиции, надо было выжить в битве, в которой использовалось любое оружие и любые средства; сейчас некоторые из них выглядят сомнительно, но тогда, в то время, их использование можно было оправдать. Одно заявление могло спасти много жизней, а могло — и это часто случалось — приговорить невиновных. Твой брат Мойша пал невинной жертвой того времени.
Ошарашенный, Арон умолял рассказать, как все было.
— Меня не интересует философия, — добавил он, — только факты.
— Ты имеешь право знать, что произошло, и я обязан рассказать тебе об этом, — ответил Гриша. — Твой брат Мойша стал жертвой политического заговора, в котором были замешаны чувства. Заговорщики использовали самый доступный инструмент — ложь. Твой брат был ответственным руководителем и великим тружеником. За несколько лет он достиг больших высот — стал местным секретарем партии, а это большой груз, особенно для такого молодого человека, но и открытая дверь в многообещающее будущее. У Мойши было слабое место: он был женат на очень интеллигентной и привлекательной женщине, но, как говорят некоторые, беспринципной.
Вероятно, политические успехи и молодая красивая жена стали объектами зависти со стороны тех, кто мог бы потянуть за кое-какие ниточки и занять не только место Мойши в партийной структуре, но и на супружеском ложе. В то время доносы, обвинения, ложь, поклепы, правда — все это варилось в одном котле, невозможно было отделить одно от другого. Власть предпочла решать такие вопросы методом, который сейчас не применяется: обвинить, а потом посмотреть, сможет ли подсудимый доказать невиновность.
— В чем обвиняли моего брата?
— Да какая разница? С их точки зрения, он был виноват во многом. Думаю, он был приговорен еще в тот момент, когда на него пришла первая анонимка. Суд был скорым. Мойша хотел доказать, что ни в чем не виновен, но когда обвинение в преступлении — предательстве, антинародной деятельности, антигосударственной деятельности, пособничестве и участии в заговоре — прозвучало из уст одного высокопоставленного партийного чиновника и собственной жены Мойши, попытка защиты провалилась. Ты все правильно услышал: от его собственной жены.
— Ты что? Они были прекрасной парой, — возмутился Арон.
— Казались такими — да, но на самом деле она спуталась с кем-то из его же товарищей.
— Поверить не могу, — повторил Арон.
— Но это правда. За должность и жену Мойша заплатил слишком дорого: однажды ночью за ним пришли, и с тех пор никто не знает, что с ним стало. Спрашивать тоже никто не решался.
— Зачем ты приплетаешь сюда его жену? Не боишься наговаривать почем зря? — не успокаивался Арон.
— Нет. У меня есть доказательства. Всего через несколько месяцев притворного траура она стала появляться в обществе вместе с новым местным секретарем партии — товарищем, который сменил Мойшу на этой должности, и своих отношений они не скрывали. Они даже, не краснея, жили в том же доме, и плевать им было на сплетни. Перед войной секретаря вместе с женой вызвали на другую, более высокую должность, и никто их больше не видел. Это все, что мне известно.
— А были какие-то новости о судьбе Мойши?
— Во время войны кто-то говорил мне, что ему говорили (оттого это ненадежная информация), что ГПУ обвинило его в троцкизме и что через два года он умер в тюрьме. Когда-нибудь справедливость будет восстановлена.
— Его реабилитируют, а доносчиков осудят? — съязвил Арон.
— Не надо сарказма. Я уверен, что когда-нибудь ему вернут его доброе имя. Это единственное, что можно для него сделать. Твой брат стал ценой, которую надо было уплатить за возможность жить в социалистическом обществе.
— Надеюсь, он не зря собой пожертвовал. А ты что думаешь?
Гриша на этот вопрос не ответил. Он прикрыл дергающийся глаз, будто сосредотачиваясь, и спросил:
— Хочешь знать, как нацисты убили твою сестру Иту и ее семью?
— Я обязан узнать.
— Это история, от которой одновременно выть хочется и от ярости закипаешь.
— Так что произошло?
— Немцы наступили неожиданно, мы к этому готовы не были. Мы терпели поражение за поражением. За несколько дней они захватили Волынь и заняли Теофиполь вместе с окружавшими его деревнями. Мы никак не могли защитить себя и выступить против них. Кто-то из молодежи смог сбежать, но старики и больные остались — они либо не пытались, либо не смогли уйти; к тому же у нас не было ни запасов, ни лекарств, ни транспорта, чтобы эвакуироваться массово. Население в страхе смотрело на захватчиков, но были и такие, кто с радостью пошел на контакт с ними и стал им служить. Двадцать четыре года социализма повыветрились из памяти за сутки: за несколько дней бывшие сыны революции превратились в нацистских лакеев, потому что чувствовали с ними родство. Немногие решились сопротивляться, а большинство надеялось на милосердие со стороны оккупантов. Были украинцы, которые радовались их приходу, и даже нашелся один еврей — Лейзер, твой шурин, муж Иты.
— Сумасшествие какое-то!
— Именно так.
— И что делал Лейзер?
— Лейзер был маленьким ребенком, живущим в собственном выдуманном мире. Что еще добавить к тому, что тебе и так о нем известно? У него было большое сердце, да только фанатизм ему на пользу не пошел. Мы оба знаем, что он продолжал запрещенные законом религиозные практики, да еще и власть клял на чем свет стоит. Никто не думал заявлять на него, так как за глаза его считали парнем со странностями, политически безобидным, даже когда до нас доходили слухи, будто он делал провокационные заявления, вроде «с немцами мы сойдемся, потому что они в Бога верят, не то что богохульники — атеисты-большевики».
В начале немецкой оккупации Лейзер был очень воодушевлен: он был уверен, что немцы спасут его и всех остальных от коммунистического позора. Твоя сестра Ита переживала, поскольку такие слова могли подвести его под суд и таким образом погубить всех родственников. Я узнал о случившемся несколько месяцев спустя, когда твой брат Биньямин сообщил мне об этом. Все сбежали, пока была возможность, а Лейзер решил остаться в Теофиполе вместе с семьей, чтоб принять «освободителей», как он их называл в своих бредовых фантазиях. Ита и Дудек, твой племянник, который был гораздо благоразумнее своего отца, упрашивали его покинуть поселок, потому что хорошо понимали нацистскую политику относительно евреев, но Лейзер не сдавался: одурманенный верой, он решил остаться в Теофиполе, чтоб служить Господу под покровительством нацистов. Но в тот момент у его Господа были другие заботы — он был в отлучке, когда твой дядя и его родные умоляли о спасении. Немцы вошли в Теофиполь, и Лейзер принял их так же радушно, как некоторые украинские националисты. Они избавили их от необходимости искать себя. Через несколько дней Лейзер, Ита и Дудек погибли от рук нацистов — те исполнили все с немецкой дотошностью, опрятностью и эффективностью. Лейзер хотел служить Богу, а сам сунулся в волчью пасть — и свершилось неизбежное. Представляешь, в какой растерянности он глядел на расстрельный взвод?
Арон побледнел, сердце его колотилось с дикой скоростью. Он только и смог, что пробормотать:
— Думаешь, они б выжили, если б вовремя сбежали?
— Не знаю. Я не фаталист и считаю, что человек способен влиять на свою судьбу. Лейзер пошел по ошибочному пути, считая, что будет служить Богу, и сделал это ценой своей жизни и жизни родных. Это можно воспринять как блажь одержимого. Но вот Бог его мне не понятен. Если он и есть, то кажется мне жестоким и несправедливым. Надо ли понимать, что и Бог ошибся? Я атеист, и потому обе эти ошибки бесят меня.
Арон и Гриша надолго замолкли. Дядя решил сменить тему:
— Расскажи, что стало с Биньямином?
— Биньямин учился в Киеве, но война застала его в родном поселке. Когда немцы пришли, он сбежал в леса, как и я. Там мы познакомились и стали приятелями. Биньямин был младше двадцати, а я старше сорока, но все же мы отлично друг друга понимали. Бывало, мы говорили о литературе и поэзии, и его эрудиция поражала меня. У него не было военного опыта, но благодаря своей заинтересованности он возглавил отряд, где все без исключения были старше него. Он схватывал все на лету, почти не болтал и действовал с умом. Надо признать, что все его решения были добротно взвешены.
Но его главное достоинство, отвага, нивелировалось склонностью идти на ненужный риск: Биньямин был известен как партизан, а значит, стал приоритетной мишенью для немцев. Я пару раз ходил с ним в рейды и должен сказать тебе, что поддержание одного уровня с ним требовало стальных нервов. С приобретением опыта его операции становились все более эффективными. И немцы установила награду за его поимку — награду достойную и слишком соблазнительную.
Мы так и не узнали, кто его предал, но это точно был кто-то из наших: нас поджидали в засаде в слишком удачное время. Большинство наших были убиты, а Биньямина взяли в плен. Они неделю пытали его — в лучших своих традициях, — но он так и не заговорил.
— Вы не пытались спасти его?
— Это было невозможно. Мы были разобщены, деморализованы, не доверяли друг другу и понимали, что немцы только и ждут нашего нападения, чтоб добить оставшихся. Мы неделю спорили, но в итоге пришли к выводу, что ничего не сможем и не будем предпринимать.
— А потом?
— Они поступили вполне ожидаемо. Чтоб запугать жителей поселка, всех собрали на площади наблюдать за казнью: Биньямина повесили и выставили тело для всеобщего обозрения на несколько дней, чтоб все поняли, с кем имеют дело.
— Где его похоронили?
— Никто не знает. Немцы уничтожили все доказательства, все улики, все следы, чтоб предотвратить мифотворчество.
— Не знаешь, у него была невеста или любимая?
— Не знаю, но, судя по тому, как он иногда по памяти декламировал стихи, кто-то у него был.
Гришин рассказ поразил Арона. С тоской и нежностью он вспоминал мальчишеское лицо младшего брата. Чувства свои он словами описать не мог — не было таких слов. Заметив, что глаза дяди полны слез, Гриша из уважения к его чувствам замолчал. Чуть позже Арон спросил его:
— Скажи, как умерли мои отец и мать. Не смотри, что я в таком состоянии. Сегодня страшный день для меня, но это необходимо пережить: лучше знать правду, чем жить в неуверенности и неведении.
— Как умерли твои родители? О таком не просто рассказывать, но я постараюсь. Вернемся к моменту, когда немцы заняли Теофиполь. Они немедленно стали претворять в жизнь свою антиеврейскую политику: выводили людей группами за пределы поселка, заставляли каждого рыть яму, которая впоследствии становилась ему могилой, а затем всех расстреливали.
Для определения и изобличения евреев немцы использовали полицаев-украинцев из местных. Это не была обязаловка — поперву количество желающих сотрудничать превышало потребности захватчиков. Вскоре доносчики ощутили на себе внимание партизан, и энтузиазма у них поубавилось, хотя нацисты покровительствовали им, всячески привечали, покупая таким образом жизни ни в чем не повинных людей. Что меня сильнее всего мучило в той ситуации, так это членство некоторых коллаборационистов в компартии.
Когда началось истребление евреев, Зися, твой отец, был болен и не мог выйти из дома, хотя, несомненно, он знал, что происходит на улице. Думаю, он просто решил принять свою судьбу. Твоя мать оставалась с ним, они остались одни, и им ничего не оставалось делать, кроме как ждать страшной кончины. Одним утром в дом пришли двое немецких солдат и с ними украинец — сосед, который пошел на сотрудничество с врагом. Когда они вошли в спальню, твой отец дремал, а мать лежала у его постели. Им бесцеремонно приказали следовать за конвоем:
— Comen Sie mit! (Идите за нами!) — орал один из солдат.
Твой отец ответил на идиш, чтоб немцу было понятно:
— Ij blaib do! (Я остаюсь здесь!)
Солдаты, двое двадцатилетних олухов, ошарашенно посмотрели на Зисе и заорали громче, чтоб как-то подействовать на него:
— Raus! (Пошел!)
Твой отец, повторил, указывая пальцем на постель:
— Ij blaib do, in main hoiz! (Я остаюсь тут, в своем доме!)
Твоя мать молча наблюдала за всем этим, а пришельцы растерянно совещались, как же следует поступить, и тут вдруг один из них достал пистолет, навел на Зисе и заорал:
— Raus! (Пошел!)
Твой отец ответил на это, что с места не сдвинется.
Второй солдат и украинец решили сменить тактику — оба приблизились к старику, чтоб вывести его из дома силой, но не смогли стащить даже с постели: физическая мощь Зисе и выражение его лица дали им понять, что легко не будет.
Но случилось страшное: первый солдат все еще держал в руке пистолет, направленный на стариков, и тут украинец выхватил его и дважды выстрелил — немцы впали в ступор и не успели помешать. Твои родители умерли на месте, быстро и без мучений.
Не думаю, что тебя это утешит, но каким бы низким не был поступок этого украинца, он избавил их от пытки рыть себе погребальную яму и ожидать исполнения приговора.
— Раз он такой альтруист, что ж его медалью не наградили?
— Не надо сарказма и не надо забывать об обстоятельствах: твои родители могли бы погибнуть и при худших обстоятельствах, потому что деваться им было уже некуда.
— Кто был убийца? Или мне лучше звать его благодетелем?
Гриша не обратил внимания на иронию.
— Парень из поселка.
— Как его зовут?
— Зачем тебе это знать?
— Если ты знаешь, то и я имею право.
— Его судили по советским законам, и он уже за все отплатил. Он почти двадцать лет провел в лагерях, и ему еще повезло — вся его семья, помогавшая нацистам, была казнена партизанами еще во время войны. Правосудие уже свершилось. Забудь.
— Оно не свершилось для меня. Мне нужно имя.
— Зачем?
— Чтоб знать.
— Обещаешь, что не наделаешь глупостей, если я тебе скажу?
— Обещаю.
— Сегодня он был на дне памяти жертв нацизма.
— С нами? Я видел его?
— Видел, и здоровался с ним, и даже пытался обнять.
Арон побледнел, на лбу его выступила испарина.
— Володя? Не верю. Как он мог смотреть в глаза моему отцу и спустить курок, он же ел с нами за одним столом?!
— Ты б еще спросил, как он мог прийти на мероприятие, посвященное памяти его собственных жертв. Он уже заплатил за свои преступления и может начать новую жизнь. Такова мудрость советского права, и надо ее уважать. Пожалуйста, забудь о Володе.
— Не смогу я забыть убийцу моего отца и матери, ни тех, кто убил братьев, ни тех предателей, что отправили Мойшу в сибирские лагеря.
— Довольно философствовать. Я бы советовал тебе думать о будущем и жить в мире, поскольку прошлое, хоть его и не изменить, плохой попутчик.
— Возможно, ты прав.
— Забудь о нем.
— Гриша, давай ты расскажешь, как убили его семью. Такой будет моя месть. Говори. Кто их убил и за что?
— Они были коллаборационистами, работали на немцев. Партизаны их судили и казнили.
— И Наташу?
— Наташа была любовницей коменданта. Доносчицей. По ее вине многие лишились жизни.
— По ее вине? Не могу поверить в это, — размышлял Арон вслух.
— Такая светлая девочка, играла у нас в доме, а выросла в убийцу. Надо же, как время жестоко обошлось с ней. И необъяснимо. Никогда бы не подумал, что с ней такое произойдет.
— Время не только уничтожает, но и дарит мудрость и опыт, делает тебя богаче. Обстоятельства ставят иногда людей в безвыходные ситуации — даже самых чистых.
Арон помолчал и потом вдруг вспомнил, чего ему недоставало:
— Ты знаешь что-нибудь о судьбе людей из Западенца?
— Очень мало. Немцы там не встретили сопротивления — просто пришли, и все. А через несколько дней начались убийства: собрали всех евреев и уничтожили, не теряя времени. Не слышал, чтоб кто-то оттуда выжил. Почему ты спрашиваешь о Западенце?
— Это родной поселок моей свояченицы Дуни. Не знаю, помнишь ли ты ее.
— Как же не помнить!
— Ее семья жила в Западенце. После войны я кое-что разузнал, и вот сейчас ты все подтвердил. Я надеялся, что это неправда.
— Все евреи того поселка были убиты.
— А где могилы моих родителей, братьев? Хочу посетить их.
— Они безымянны. Когда мы погибаем — мы всегда погибаем без вести, нас хоронят без надгробий, — ответил Гриша.
— Я их найду, — решительно сказал Арон. Надеяться ему было не на что.
В ту встречу он узнал, что вся наша семья была истреблена. Иллюзиям, надеждам и домыслам уже не было места. В письме от Бети было кратко перечислено все то, что мне потом подробно пересказал Арон годы спустя, в мою первую ночь в Москве.
— Так-то история пишется, — произнес я, чтобы как-то закончить рассказ.
— Как все это восприняла твоя мать, читая письмо? — поинтересовалась Мария Виктория.
— Я сейчас расскажу.
Обещание
После смерти отца и того Бетиного письма мать совсем впала в депрессию. Она почти не говорила об одиночестве, но было видно, что подтверждение гибели родственников повергло ее в уныние, справиться с которым она не могла.
— Для меня они дважды умерли, — повторяла она. — Когда письмо от Арона получили после войны, и теперь еще раз.
Я тоже не мог успокоиться, когда узнал, что Наташа, моя подруга детства, выросла в предательницу, коллаборационистку и любовницу фашиста. В течение нескольких дней я избегал говорить обо всем этом с матерью. Мне казалось, что она была тогда слишком ранима, что будто сильнее постарела в те дни. Мы говорили о чем угодно — о домашних делах, о погоде, но как-то одним вечером, когда разговор совершенно не располагал, она вдруг громко произнесла:
— Настоящая Дуня умерла в тридцать лет, когда приехала в Буэнос-Айрес.
От этой фразы меня передернуло, будто я ругательство встретил в молитвеннике.
— Ты что говоришь?
— Говорю, как есть, потому что знаю, как оно есть.
— Как ты можешь?..
— Мы оба взрослые люди. Не стоит больше обманывать себя.
Я собрался было возразить, но она перебила меня:
— Давай я скажу, а ты послушаешь. Она умерла много лет назад и так и не воскресла, потому что не хотела этого. Я была хорошей женой, прекрасной хозяйкой, уважаемой женщиной, способной уважать других, энергичной, живой. Но правду о себе я никогда не озвучивала: я почти выгнила изнутри, я безжизненна, мне все чуждо, никто и ничто не вызывает во мне интереса. Как я и сказала: Дуня мертва.
— Мам…
Но она не позволила перебить себя и продолжила:
— Ты должен меня выслушать.
Это было через несколько дней после того, как мы получили последнее письмо от Бети, прочли и потом еще сто раз прочитали его. Мы с матерью стояли у нее на кухне; все эти несколько дней лицо ее было тяжелым, печальным, напряженным, будто она вот-вот разрыдается, но, заговорив со мной, она немного успокоилась, и выражение лица ее изменилось.
В тот момент я не был расположен выслушивать ее излияния, поскольку в целом считал себя чем-то вроде первопричины всех ее неправильных жизненных выборов. Но и расстраивать ее, выказывая безучастность по отношению к ее боли, я тоже не хотел.
— На родине я была личностью — я училась, работала, росла. Под «росла» я имею в виду — взрослела. Я научилась думать самостоятельно, самостоятельно принимать решения, самостоятельно ошибаться, я училась жить.
Но в один прекрасный день это закончилось. Где и когда? Я тебе скажу: в день прибытия в Буэнос-Айрес. Тут я превратилась в супругу. Понимаешь, о чем я? Я посвятила себя семье и отказалась от личных амбиций. Я так хотела учиться, а что вместо этого? — кормила и обстирывала всю семью, превратилась в сыновнего адвоката перед его собственным отцом, а второго сына только и делала, что нянчила. Я жила с человеком, которого никогда не любила, — я не преувеличиваю, это правда — никогда не любила его с той полнотой, которую это слово подразумевает. Может, я глупая мечтательница и хотела невозможного. С твоим отцом у нас были отношения, какие бывают между просто нормальными людьми: мы научились уживаться друг с другом, а это уже немало. Рутина имеет свои преимущества, но в то же время она изматывает. Однажды все перестало меня интересовать, и я стала относиться к себе, как к умершей.
— Ты забываешь, как оплакивала отца, когда тот скончался, — ответил я.
— А как не плакать? Как можно десятки лет жить с человеком и не оплакивать его уход? Но я не обманываю себя. Я отлично знаю, кто умер и каковы были его человеческие качества. И я отлично знаю, сколько всего для него сделала. То, что я намерена сказать, прозвучит высокомерно, но от этого не перестанет быть правдой: я отказалась от своих амбиций, чтоб опуститься до его уровня, чтоб ужиться с ним. Я сделала это сознательно, в трезвом уме, и даже иногда после этого бывала счастлива. Я упустила какие-то возможности воплотить мечты, вырваться из рутины и наполнить свою жизнь тем, чем мне хотелось. Я не жалею о том, как жила, не жалею о несделанном. Но впредь я ни в чем себе отказывать не буду.
— О чем ты?
— Сейчас узнаешь.
Некоторые ее высказывания были для меня открытием, другие — будто тупым ножом по живому резали. Ни разу до того я не слышал в ее словах такой страсти и не понимал, к чему она ведет.
— Скажи, чего ты хочешь, — раздраженно ответил я. Но она мое предложение проигнорировала.
— Я всегда была у отца под рукой, была ему спутницей, партнером. Всякий раз, когда его дурачили или когда он ввязывался в какую-то финансовую авантюру, ведущую к неудаче, я не журила его — я его успокаивала и выслушивала. И когда он организовывал фабрику — и с тем первым партнером, и со Срулеком, — я была на его стороне. И когда он отделился от Срулека, кто помогал ему, целыми днями ожидая клиентов и до ночи готовя ткани для ателье? Я. Я работала на равных с отцом, работала даже, когда он падал от усталости.
— Это я знаю. Не понимаю, зачем ты все это рассказываешь.
— Чтоб ты ответил, правда это или ложь.
— Все правда. Да и кто сомневается?
— Я рада, что ты это признаешь. Надо, чтоб ты узнал правду.
— Ну так скажи ее, хватит меня мариновать.
— Из-за отцовской болезни мы остались без средств к существованию, да и его партнер тоже. Мы выживаем лишь по Божьей милости.
— Я знаю, я же взял на себя…
— Дай я скажу. Поскольку твой брат Родольфо взял на себя долг партнеру, ему приходится фактически содержать две семьи. У нас получается, я тоже работаю, но у нас нет сбережений. А накапливать их — на это годы уйдут. У меня нет столько времени, я не могу так долго ждать.
— Чего ждать?
— Воплощения мечты.
— Какой мечты? О чем ты говоришь?
На этих словах уже мать напряглась. Она откашлялась и, глядя мне в глаза, сказала:
— Мне нужна твоя помощь.
— Она у тебя будет. Все что угодно, — ответил я, не дожидаясь собственно самой просьбы, и это, кажется, ее задело.
— Отчего не спрашиваешь, в чем она будет заключаться? Как можно соглашаться неизвестно на что?
— Я полагаюсь на твою рассудительность.
— Не стоит, потому что это безумная просьба.
— Пусть и безумная. Говори.
Но мать не могла попросить прямо и оттого начала заходить издалека:
— Я с детства была независимым человеком, но в Буэнос-Айресе я утратила эту привилегию. В Украине я хоть и работала далеко от дома, но всегда рассчитывала на родных, потому что они были моей опорой. И даже когда нам сказали, что их больше нет, где-то глубоко в душе я представляла, что они еще живы. Сейчас мы точно знаем, что это не так, что они погибли, что у меня никого не осталось, кроме Арона и Бети. И я должна увидеть их перед смертью. Я должна сделать это сейчас, пока я не одряхлела окончательно и пока есть силы путешествовать. И потому я прошу тебя помочь мне осуществить единственную мою мечту: я хочу отправиться в Москву.
— Значит, отправишься, — ответил я с облегчением.
— И ты сможешь помочь?
— Да, сделаю все, что в моих силах.
— С чем могут возникнуть проблемы?
— С Советским Союзом. Не так-то просто получить туда визу, но я уверен, что рано или поздно ты съездишь туда. Обещаю.
Мать расплакалась.
Но я был плохо проинформирован: в то время советские границы стали потихоньку открываться и политика стала более дружелюбной по отношению к иностранным туристам. Выбирая между идеологией и экономикой, власть предпочла второе. Советское руководство обнаружило нескончаемую золотую жилу — выдачу виз, и жилу эту стали разрабатывать, но, как и все в той стране, с определенными ограничениями. Государственное предприятие «Интурист» стало монополистом в этой сфере: приток туристов был лишь способом заработать, и потому все остальные его аспекты регулировались политическими и полицейскими ведомствами. Каждый день, каждый час приезжего иностранца, каждое его движение заблаговременно планировалось «Интуристом» и контролировалось работниками служб госбезопасности. Если иностранец следовал установленному графику и правилам (изменить их или как-то повлиять на них было невозможно), то у него не возникало никаких проблем.
После долгих проволочек и использования определенных связей мне пообещали, что через пару месяцев матери дадут визу. Планы повидаться с Бетей и Ароном наконец обрели четкие очертания. Мать была счастлива.
Неувязка
Мне необходима пауза. Сижу за компьютером в своем мадридском доме и слушаю, как зимний дождь ошалело бьет по оконным стеклам. Из Буэнос-Айреса я вернулся с противоречивым желанием заполнить наконец пробелы в записях, чья художественная ценность — да и ценность как таковая вообще — вызывает у меня сомнения. Кроме того, я страшно расстроен тем, как число моих тамошних знакомых и друзей, неумолимо покидающих нас, растет. Я прекрасно помню о том, сколько мне лет, и еще пытаюсь допроситься у себя ответа на вопрос: а какой смысл во всей этой нелепой писанине? Кому может быть интересна встреча, имевшая место четверть века тому назад, во время которой в припадке катартического словоблудия, подстегнутого алкоголем, я надоедал собеседникам рассказами о переживаниях и событиях, которые за давностью давно пора было бы выкинуть на свалку памяти? Я, нынешний рассказчик, уже не тот, кем был в ту ночь; и еще дальше я от того, кто сидел у постели умирающего отца; и я совсем, недостижимо далек от того советского мальчика, который, прибыв в Буэнос-Айрес, вырос в кого-то, совсем отличного от того ребенка, которым был в родных краях. И то, как я вижу каждого из них, тоже менялось, подвергаясь влиянию обстоятельств.
Перед нами множащееся отражение, игра света в кривых зеркалах ностальгии и сочувствия.
Я не тот, кем был когда-то, и не тот, кем когда-то стану: слова, выходящие из-под моего пера сегодня, не соответствуют их вчерашнему содержанию и уж тем более не впишутся в мое «завтра». И я с недоверием перечитываю их, поскольку они не воскрешают, не восстанавливают спектр моих воспоминаний, хотя именно его я хочу выстроить. Незыблемая череда состоявшихся фактов подвергается коварной изменчивости воспоминаний и, в моем случае, неспособности передать свой опыт четко, терминологически. К тому же ясно, что в одну и ту же реку воспоминаний невозможно войти дважды.
Я писал о встрече с Хосе Мануэлем и Марией Викторией, которые в моем рассказе появляются в качестве служебных персонажей, в качестве сюжетной уловки, благодаря которой изложение сглаживается и становится хоть сколько-то литературным. Могло показаться, что их совместный допрос не преследует иной цели, кроме как направить рассказ в нужное русло, сделать его пригодным для восприятия. Мне скажут: они же фикция, просто хитрый прием, дающий читателю возможность отдохнуть время от времени, удерживают от бесконечного погружения в поток — они пусты, бестелесны, они не живут и не дышат. Тут я буду честен: в ту ночь у Марии Виктории и Хосе Мануэля и впрямь не было особых шансов показать себя в беседе. С первой же попытки ответить на их вопросы меня понес словесный поток, совладать с которым я смог, лишь завершив рассказ. Мои собеседники хранили молчание, увлеченно слушали меня и лишь иногда обменивались взглядами, жестами, улыбками, задавали уточняющие вопросы, а может, они лишь делали вид, что эта тема им интересна. Я не мог не заметить их расстроенных или растерянных взглядов, когда распространялся о слишком личных или неожиданных вещах, и в то же время — их веселья и облегчения, когда какой-нибудь факт выбивался из общей рутины, оживляя ее. Они были внимательны, и их молчаливое присутствие как нельзя лучше вписывалось в сценарий повествования; хотя я не собирался выделять им сколько-нибудь значительной роли, на бумаге они превратились в выспрашивающие пустышки, бездушные и безголосые глиняные изваяния, хотя на деле они были живыми людьми из плоти и крови, наделенными внутренними органами, сознанием, разумом, чувствительностью и, самое главное, они были охочи до знаний и приключений. Сходным образом я поступил и с другими героями своего рассказа — с женой, братом, двоюродными сестрами, даже с матерью; я напустил вокруг них тумана, не прописал их лица, а лишь краткими росчерками обозначил их, не собираясь вдаваться в подробности.
С ними я поступил несправедливо, а с книгой неосмотрительно.
Для чего я пишу? Возможно, чтоб достаточно накопить, как это часто в жизни бывает, питательного материала для ностальгии, одиночества и самокопания. Мы накапливаем фотографии, которые никогда никому не будут интересны — даже нам самим; мы усваиваем опыт, которым не сможем поделиться; повторяем слова и фразы, которые мало что говорят окружающим; мы храним ненужные вещи, которые могли бы пригодиться в несуществующем будущем; мы пытаемся донести свои радости и боль до тех, кто не хочет и не способен нас выслушать. Мы суть гримаса, бессмысленная реплика, мы — бесцельная протяженность. Практически ничего из того, что мы делаем, не имеет будущего, не сможет послужить в качестве доказательства того, что мы когда-либо существовали, не послужит примером для кого-то, потому что у этого кого-то не будет времени на выслушивание историй о прошлом. И в то же время в нашей природе ждать и наивно надеяться, что кто-то другой, ближний, захочет узнать нас и понять — это глубинное свойство нашей натуры. Возможно, именно по этой причине некоторые из нас усаживаются писать, вопреки видимой бессмысленности этого занятия, пытаются увековечить таким образом себя. Как говорил один поэт, чьего имени я вспомнить уже не могу: «Жизней у нас много, только смерть — одна».
В одной из этих жизней я дважды попадал практически в одну и ту же ситуацию. Помню, с какой тревогой мать смотрела на конверт с разрешением на выезд из СССР, и точно так же в моем мозгу отпечаталось радостное ее лицо, когда она держала в руках советскую визу для путешествия в обратном направлении — визу, которая давала возможность увидеться с Ароном и его семьей.
В первые мартовские дни 1967 года я забронировал для матери билет на 14 мая и попросил ее предупредить Арона и Бетю о визите и о том, в какой гостинице она намерена остановиться.
— Те дни были полны восторженного ожидания, — сказал я, обращаясь к своим слушателям, — и незнакомой дотоле радости. К матери вновь вернулся оптимизм: она будто помолодела, ожила, она светилась надеждой. На Бете и Ароне сосредоточилось все то, что когда-то предназначалось ее собственным братьям и сестрам, — она будто рассчитывала в их лице вернуть погибших родных.
15 мая мать должна была прибыть в Москву, до вылета оставалось всего три недели, но ответа от Бети все не было.
Мы забеспокоились. Хоть политическая ситуация была помягче, чем раньше, тоталитаризм никуда не делся, как и страх перед непредсказуемостью реакций этого режима. Визит матери мог нанести серьезный вред дядиной семье: губительно повлиять на карьеру, пробудить подозрения в связях с иностранцами. Возможно, они не отвечали из страха или не решались попросить мать перенести поездку, а, может, были еще какие-то причины, которые нам в голову не приходили. С каждым таким днем без ответа мы нервничали все сильней. Возможно, мы, сами того не желая, обрекли дядину семью на какие-то проблемы. Мать не могла спокойно спать, обуреваемая чувством вины и страхами от того, что поездка ее может не состояться. Что было делать? Кроме как ждать, нам ничего больше не оставалось.
В последнюю неделю апреля я решил позвонить в Москву, но мать меня отговорила. Так что мы решили подождать до конца месяца, а уж тогда что-то предпринимать.
Бывало, мы часами молча глядели друг на друга, не зная, как себя вести. Хоть до поездки оставалось более двух недель, мать уже упаковала часть вещей с подарками для дяди, тети и их детей.
В конце апреля наконец-то пришло письмо из Москвы. Оно было подписано 18 числом того же месяца, то есть шло аж две недели. Я не понимал, отчего такая задержка с ответом. Возможно (тут у меня опять только догадки на этот счет), им требовалось время на то, чтоб подготовиться к возможным нежелательным последствиям нашего приезда. Но на теории у нас времени уже не оставалось: для начала надо было распечатать и прочесть письмо. Оно было написано на идиш, и я тут же прочел его: как и следовало ожидать, оно состояло в основном из экспрессивных переживаний по поводу нашего приезда и радостных ожиданий от встречи с Дуней «после тридцати четырех лет разлуки». Некоторый абзацы я запомнил почти дословно, поскольку, как водится, несколько раз перечитывал этот текст:
«Это просто подарок судьбы — даже неизвестно, как и кого благодарить за него. Это будет просто чудо, если ты приедешь. Братья встретят тебя в аэропорту. Ждем не дождемся момента, когда наконец сможем обнять тебя. Пусть перелет пройдет как нельзя лучше». Затем Бетя пускалась в обычные свои заверения, что у них все есть, что ничего им не надо и что Дуня не должна утруждать себя подарками. «То, что ты приедешь, — уже подарок!»
Получив это письмо, мы не просто вздохнули с облегчением, а буквально пережили какой-то эйфорический шторм. Я должен был возвращаться на работу и, уходя, оставил письмо на столе. Я вел машину, и в голове назойливой мухой жужжала одна мысль: я правда только что прочел в письме «братья», или это плод моего воображения? Эта неопределенность мучила меня, пока я не добрался до рабочего места, не позвонил матери, чтоб та прочла мне письмо еще раз, но никто не брал трубку. Я решил вернуться к ней домой после работы и перечитать самостоятельно, чтоб развеять все свои сомнения, не тревожа мать домыслами и навязчивыми идеями.
Весь день я не мог успокоиться, эти «братья» были будто соринка в глазу. Приехав к матери и взяв письмо в руки, я понял, что ничего не выдумал и ничего не перепутал. Там действительно без всяких уточнений, будто это само собой разумелось, было написано: «братья встретят тебя в аэропорту». Что это значило?
О каких братьях шла речь, если брат был только один — Арон? С другой стороны, если выжил кто-то еще, Бетя сообщила бы об этом гораздо более ясно и подробно. Я понимал, что игра моего воображения ни к чему не приведет и что эта фраза бессмысленна. Конечно, мне стоило поговорить об этом с матерью.
— Все просто. Помнишь, как часто она писала, что доктор Астров им как родной брат? Вот и подтверждение: доктор Астров тоже приедет в аэропорт встречать меня, — ответила она мне, будто бы немного важничая.
— Точно, ты права, — признался я. — Совсем забыл об этом докторе Астрове.
Через неделю мать села на самолет в Москву, лишний раз перед этим заявив, что кое-какие мечты все же должны сбываться. Жизнь преподносит нам невероятные сюрпризы, достойные большой благодарности.
Последнее письмо
— Как твою мать приняли в Москве? — спросила Мария Виктория.
— Давай я все-таки продолжу по порядку.
Но продолжать было не так просто: на этом этапе рассказ требовал обдуманности и чувства ритма, которыми я в тот момент похвастать не мог. Потому я рассказывал, как получалось:
— До вылета оставалось три дня, и хотя мать старалась делать вид, что не нервничает, все мы были как на иголках, и сама она тоже. Такое впечатление, что это была какая-то напасть. Все навалилось сразу: первый в жизни перелет, к тому же очень долгий, да еще и через океан, а в конце — желанная, но наверняка полная неожиданностей и неопределенности встреча. Правда ли, Арон и Бетя такие, как можно судить по письмам? Как живут они в стране, где риск в порядке вещей, а покой может только сниться? Как они примут ее? Ведь она уже не та полная живости девушка, какой была в молодости, — годы, разочарования и душевные раны берут свое. Она была уже кем-то другим, но все равно ее с ними объединяли воспоминания и родной язык. А если вдруг окажется, что они говорят на разных языках? Близость встречи все больше путала ее и тревожила.
— Зачем ты решил, что я должна там пробыть два месяца? — спрашивала она, и в этом вопросе слышался упрек. — Мне бы и одного хватило. В Москве у меня никого и ничего нет, кроме воспоминаний, а вот они работают, им тяжело. Думаешь, им удобно будет возиться со мной два месяца? Мне кажется, мы неправильно поступаем. Прошу тебя, исправь это как-то.
— Сейчас? Это невозможно. Кроме того, я уверен, что все пройдет более чем хорошо.
— С чего ты взял?
Мы сидели у нее на кухне, и я понимал, что диалог этот бессмыслен, но неизбежен, — напряжение надо было снимать хоть как-то. В то утро я выкупил ее билеты, получил карточку, подтверждающую бронь гостиничного номера, и приехал все это передать. Я знал, что она страшно беспокоится, но почему-то подумал, что мое присутствие немного ей поможет. Потом я понял, что ошибался. Никогда еще не видел ее такой нервной и раздражительной. Мы сидели и разговаривали, пришел Родольфо, мой брат. По обыкновению своему, он забрал из почтового ящика ворох писем и прочей корреспонденции и сложил все на стол. Никто не обратил на это внимания. Мы поздоровались, перекинулись парой слов о предстоящей поездке, подшучивая над маминым мандражом. Затем я попрощался со всеми до завтра и ушел, так как меня ждали другие дела. Выходя, я заметил среди писем конверт, который привлек мое внимание; по советскому гербу на марке я тут же понял, откуда он.
— Письмо из Москвы, — указал я на него. Мы уже получили письмо, в котором все мелочи были оговорены. И тогда о чем же может быть это, пришедшее позже? Моя пессимистичная натура знала ответ на этот вопрос: о чем-то печальном и болезненном. Просят ли они, чтоб мать отменила поездку, или предупреждают о предстоящих сложностях? За несколько секунд мое воображение пробежало по всем кругам ада. Стараясь сдерживать дрожь в руках, я открыл конверт. Четыре листа, каллиграфично исписанных каллиграфическим Бетиным почерком, которые я тут же, борясь с тревогой, стал читать вслух. Углубляясь в текст, я старался дышать ровно, но ничего не мог сделать ни с сердцебиением, ни с адреналином, захлестывающим мое сердце, ни с пугающей бледностью своего лица. Я говорю о том, что сам тогда чувствовал, но стоило бы упомянуть и происходящее с матерью — она рыдала, и на ее искаженном лице отражалось сразу столько переживаний, что невозможно было хоть сколько-то их разделить. Она схватилась за голову и как заведенная выкрикивала одно и то же: «Господи Боже, Господи Боже, не может такого быть!»
Мой брат Родольфо, для которого европейские родственники были чем-то вроде энтелехии (они были недоступны, жизнь их непостижима, а сами они были известны ему только по рассказам), сохранял спокойствие и пытался хоть как-то успокоить мать. Когда я закончил читать, все мы трое обнялись и надолго замолчали. Никто не решался ни слова произнести, ни шевельнуться. Мы даже плакать не могли — такие невероятные по силе переживания захлестнули нас.
На какое-то время я замолк и потом добавил:
— Понимаю, что невозможно передать достоверно те эмоции, которые доставило нам чтение того письма. Мне даже вспоминать о том моменте тяжело, но, если постараться, думаю, получится. Чем глубже я погружался в текст, тем сильнее он потрясал меня. Как это часто со мной бывало в таком состоянии, я понимал отдельные факты, но сразу же увязать их между собой, осознать саму глубину и важность всего происходящего в целом мне никак не удавалось. Перечитывая по второму разу, я, будто жвачное животное, подолгу мусолил каждое предложение. До меня наконец стали, помимо прочего, доходить причины неразберихи и неувязок — они крылись в датах на конвертах.
— О какой неразберихе ты говоришь? — удивленно переспросила Мария Виктория.
— Помните, как после долгого молчания пришел ответ от Бети, где она писала, что мать в аэропорту встретят братья? То письмо было отправлено из Москвы 18 апреля и было доставлено с небывалой скоростью — мы получили его уже в конце месяца. Но то письмо, о котором я говорю сейчас и которое мы получили 11 мая, за три дня до вылета, было датировано более ранним числом, а точнее 2 апреля. По какому-то странному стечению почтовых обстоятельств оно задержалось и пришло позже следующего. Отсюда и неразбериха. Понятно?
— Тебе-то понятно, но мы-то до сих пор мало что понимаем, — допытывалась Мария Виктория.
— Пожалуй, ты права, прости, что не упомянул о главном — о содержании этого поздно пришедшего письма.
— Так мы когда-нибудь поймем, в чем там было дело? — иронично поинтересовался Хосе Мануэль.
— Вы уже знаете, что было во втором письме. Сейчас я расскажу, о чем было первое. Вначале там говорилось о приезде матери, а потом, очень осторожно, будто бы для того, чтоб уберечь нас от слишком большой эмоциональной нагрузки, говорилось как раз о том, что вас интересует. Я отлично помню текст и потому могу воспроизвести его по памяти прямо сейчас.
— Может, тогда мы наконец поймем, что ты пытаешься донести.
И я стал точно пересказывать содержание письма, будто оно было начитано на магнитофон и записано. Я слышал свой собственный голос, и с каждым произнесенным словом мои переживания усиливались. Текст, сто раз просеянный сквозь сито моей памяти, звучал следующим образом:
«Москва, 2 апреля 1967 года
Дорогая Дуня!
Не представляешь, с каким нетерпением мы ждем твоего приезда. И мне, и Арону это кажется чудом — что мы сможем увидеться после стольких лет разлуки. Мы так хотим увидеть тебя.
И хотя у меня есть еще куча новостей для тебя, писать о них непросто. Я очень много работаю, занимаюсь больной дочерью, слежу за домом и забочусь о муже. Со здоровьем у меня пока все хорошо, так что я с радостью посвящаю себя этим обязанностям. Но не по этим причинам тяжело мне писать, а только из-за свойств своего собственного характера — они-то меня и беспокоят. Хватит ли мне ясности ума, когда ситуация неумолимо того требует? Очень сложно изложить все это письменно, особенно когда обстоятельства складываются так необычно. У нас еще будет время подробно все это обсудить. Ты приедешь в самый разгар весны. Так хотелось бы разделить ее с тобой: вместе гулять по Москве и беседовать, чтоб все было, как когда-то в юности.
Арон тоже с удовольствием проведет с нами время и прогуляется с нами, думаю, не раз. Сейчас, когда я дома с дочерью, он проводит свободное время в одиночестве, наедине со своими мыслями. Иногда мне кажется, что он ничего перед собой не замечает — ни улиц, ни витрин, ни даже людей. Вчера вечером Арон отправился в центр города, чтоб кое-что купить — такой у него был предлог выйти и развеяться. Идя сквозь толпу, он вдруг ощутил нечто необъяснимое, сверхъестественное. Как всегда погруженный в свои мысли, он вдруг почувствовал, будто что-то требует его пристального сиюминутного внимания; какой-то мимолетный образ, всплывший перед глазами, в одночасье развеял его задумчивость: перед ним был кто-то, кто казался ему смутно знакомым, но он все никак не мог вспомнить, кто же перед ним. Это был мужчина, который переходил улицу Арбат одновременно с Ароном, только шел он в противоположном направлении, медленно и расслабленно. Арон видел его всего несколько секунд — размыто, как бывает, когда наблюдаешь за пейзажем из окна несущегося поезда. Сделав несколько шагов, Арон обернулся: ему захотелось глянуть на незнакомца еще раз. К его удивлению, незнакомец тоже остановился и неуверенно, будто в ступоре, глядел на Арона. После недолгих раздумий оба пошли друг другу навстречу — сначала осторожно, а затем уверенно, пока не оказались лицом к лицу. Когда сомнения их развеялись, они бросились друг к другу с объятиями, плакали, кричали от радости и потом, утомленные, стояли и глядели друг на друга, со слезами на глазах повторяя, будто других слов никогда не существовало: „Это чудо! Чудо!“ — вот все, что они могли сказать.
Дорогая Дуня! Не знаю уж, где ты читаешь это письмо, но я очень прошу тебя: сядь, прежде чем продолжить читать, потому что когда ты узнаешь, что произошло с Ароном, ты в обморок упадешь.
Не знаю, как тебе это сообщить, и наверняка я делаю это слишком резко, но что поделать — сдержаться никак не могу. Знаешь, кто был тот человек? Пожалуйста, читай медленно и внимательно: это был твой брат Лузер. Да, Лузер, чью смерть мы все столько лет оплакивали, на самом деле жив. Невероятно, но правда. Сложно описать, поскольку на этом чудеса не заканчиваются.
Когда Арон и Лузер пришли в себя, то стали впопыхах пересказывать друг другу подробности своей жизни, будто это возможно сделать за несколько минут. Лузер был убежден, что вся наша семья погибла, включая и нас с Ароном.
На это Арон ответил ему, что мы единственные, кто выжил, и кратко пересказал, как и почему нам это удалось. Он, в свою очередь, очень хотел узнать, как выжил Лузер, чем и где жил он после войны. Я кратко перескажу тебе его историю.
В 1938 году, перед войной, Лузера перевели работать из Западенца в Винницу, где и началась (а на самом деле продолжилась) его карьера в Красной армии. После вторжения немецких войск он участвовал во многих боях, а потом даже во взятии Берлина. Он несколько раз был ранен, но сумел выжить.
После войны он остался на несколько лет в Германии и работал в зоне советской оккупации. „Сейчас я полковник в отставке“, — сказал он. В первые дни войны он потерял контакт с семьей, но спустя год после отступления немцев ему удалось разыскать жену и детей и воссоединиться с ними. Те были эвакуированы в Сибирь и оставались там до конца войны. Сейчас Лузер с женой живут неподалеку от Ленинграда. Их дети, уже взрослые, живут со своими семьями в тех же краях: старший стал офицером, а младший — инженером. Я пишу все в деталях, поскольку уверена, что они тебе интересны, хотя я получала эти сведения в гораздо более отрывочном виде. В каждой фразе было столько эмоций, вздохов и слез, что передать это невозможно, но ты представь себе эту сцену: двое взрослых мужчин пытаются выразить свои чувства, и слова, будто ракеты, залпами вырываются из них прямо посреди Арбата. Каждая фраза полна эмоций, всякое предложение вызывает бурю переживаний: они то и дело перебивают друг друга, говорят одновременно, потому что хотят и говорить, и слушать одномоментно. И все сказанное — за счастье.
Я бы так хотела передать тебе в красках их диалог, но разве такое описать словами, да еще и на бумаге! Никак не могу собраться с мыслями и изложить все это внятно, да еще и в таком виде, чтоб пощадить твою восприимчивость.
Выслушав историю Лузера, Арон взял его за руки, словно боясь потерять. Лузер сказал, что у него мало времени: через час ему нужно было возвращаться в Ленинград. Арон не мог сдержаться, ему так хотелось поговорить. Он повторял все время „Это чудо! Это подарок судьбы!“, но и поделиться своими соображениями и переживаниями ему тоже было необходимо.
— Лузер, дорогой, — сказал он ему, — ты столько воевал, подвергал свою жизнь опасности, боролся, был ранен, выживал и боролся за свою семью. А мы в то время были в Ленинграде: голод, снег, блокада, постоянные бомбежки, насилие. Мы жили среди трупов — некоторые даже питались трупами, — но в этом аду, среди взрывов и залпов, люди женились, рожали детей, они выживали и жили. Некоторые из них пронесут увечья через всю свою жизнь, как наша дочь. С нами обращались как с животными, но нам хватило воли цепляться за жизнь и выбраться. И, несмотря на все наши злоключения, мне кажется, что нам очень повезло. Ты ведь знаешь, как судьба была жестока. Мы бросили родной дом и выжили. Те же, кто остался, встретили смерть. И какую жуткую смерть! Когда-нибудь я поеду в Чон разыскивать их могилы. Ты знаешь, как погибли твои родные?
Лузер в недоумении смотрел на него:
— О каких родных ты говоришь?
Арон впал в замешательство, будто перед ним был иностранец, говорящий на неизвестном языке. Лузер, в свою очередь, тоже не понимал, что происходит.
— Я о твоих братьях и сестрах. Разве они жили не в Западенце?
— Мы все там жили, — ответил Лузер изменившимся голосом — тон его стал более сдержанным, он говорил осторожно, словно пытаясь не сказать лишнего. Арон слушал его и все меньше понимал. Лузер сказал:
— Всего минуту назад ты говорил о нашем везении — что мы выжили, потому что смогли сбежать. Согласен с тобой. Но чтоб ты не заблуждался, скажу тебе, что не только ваша семья смогла уйти живой.
Арон с растущей тревогой в сердце ловил каждое Лузерово слово.
— Мои братья тоже ушли из поселка до начала войны. Они отправились добровольцами в Днепропетровск, чтоб активно участвовать в строительстве плотины.
— А кто же, кто уехал?
Лузер спокойно ответил:
— Все. Мы были партийными активистами и всегда старались быть на передовой — в труде ли, в борьбе ли, в войну и в мирное время. Мы выжили благодаря своей сознательности.
Арон смущенно смотрел на него и наконец решился спросить прямо:
— Ты хочешь сказать, что твои братья и сестры живы?
— Именно так. Все.
Арон побледнел, он был белее белых ленинградских ночей. Закрыв лицо руками, он только и мог что бормотать: „Не чудо ли это? Да что я говорю?! Это как десять, сто, тысяча чудес разом. Невероятно, невероятно!“
— А где сейчас твои родные? — спросил он.
Лузер спокойно выслушивал вопросы Арона, а тот обнимал его так крепко, что ответить ему было едва возможно. Оба они были взволнованы встречей и новостями. В какой-то момент Лузер наконец смог рассказать моему мужу, как все было:
— Некоторые из них после войны остались в Днепропетровске, другие поехали в Запорожье. Первые работают на плотине. Вторые — на автозаводе. Все они члены партии, активисты.
— Ты сбил меня с толку, — бормотал Арон, — не могу поверить всему, что ты говоришь.
— Но почему ты сомневаешься?
Арон был бел как мел, и слова давались ему с трудом:
— Лузер, я так счастлив, настолько безумно счастлив, что мне даже трудно это принять. Столько лет мы считали вас погибшими, а сейчас такая новость.
— Но ведь хорошая новость, — ответил Лузер сквозь смех.
— Я сейчас будто пыльным мешком ударенный — одновременно счастлив и в то же время чувствую себя виноватым.
— Но почему виноватым?
На этот вопрос Арон не ответил и перевел разговор на другую тему:
— Скажи, Лузер, а ты когда-нибудь писал Дуне о том, что все ее родные выжили?
— Нет. Так и не написал.
— Почему?
— В войну, во время эвакуации, мы потеряли ее адрес.
— Ну, это легко исправить.
— Не так-то легко. Когда война закончилась, у нас было множество причин не контактировать с ней; потом же остались только отговорки. Для нас, то есть для меня и братьев, важнее всего, превыше всего было членство в партии. Мы занимали ответственные посты, и оттого были крайне уязвимы: ведение переписки с гражданами капиталистических стран было бы отличным козырем для тех, кто хотел подсидеть нас и уничтожить. Я прекрасно осознаю, что пожертвовал отношениями с сестрой ради карьеры в партии. С тех пор многое поменялось: теперь им не нужна причина — нас можно уничтожить лишь за то, что мы евреи.
— А почему было не написать Дуне из Берлина?
— Думаешь, в Берлине было не так? Чтоб тебе было понятно: я был полковником-евреем, под моим началом было множество людей, мы служили в насквозь прогнившем, развратном городе — я много чего мог стерпеть, но позволить себе — ничего, поскольку был и остаюсь честным и неподкупным человеком. За обе эти характеристики — принадлежность к евреям и порядочность — некоторые армейские шишки определили меня во враги, которых рано или поздно надо будет загнать в угол. Это сильно усложняло мне жизнь. Думаешь, у меня тогда была возможность во всем этом бедламе разыскивать адрес сестры?
— Я все понимаю, — сказал Арон.
— И еще мне хотелось бы узнать, отчего она не пыталась нас найти.
— На то у нее была причина, и отчасти этой причиной оказался я.
— Ты?
— После войны из разных источников мне сообщили, что все евреи Теофиполя были убиты нацистами, среди них мои родители, братья, сестры. Никто в этом не сомневался. То же самое говорили и о Западенце, что все тамошние евреи были истреблены. Через год я написал об этом Дуне в Буэнос-Айрес. Тогда было страшное время, ты и сам об этом знаешь, так что нечего тут расписывать.
Письмо я не подписал и обратного адреса на конверте не указывал, но они все равно поняли, кто я. В письме мы говорили, что кроме нас с Бетей не выжил никто — я лишь передал то, что знал сам. После этого переписка прервалась на более чем двадцать лет и затем возобновилась благодаря стараниям одного близкого друга. Я даже побывал в Чоне, и там один человек подтвердил, что вся ваша семья убита. Дуня оплакивает вас вот уже более тридцати лет, да и я тоже, потому что был уверен — до сегодняшнего дня был уверен, — что вас уже нет в живых. И мне все кажется, что это просто сон, от которого так не хотелось бы пробудиться.
Арон на какое-то мгновение замолчал и потом признался:
— Я ощущаю вину за то, что причинил Дуне столько ненужных страданий.
— Не ты в этом виноват, а жизнь. Я настолько же виновен или безвинен, как и ты. Я без устали спрашивал себя: отчего не пишу ей? Как так вышло, что совсем о ней не думаю? Истратив свою жизнь на труд в коллективе, борьбу за справедливость, за будущее, я подошел к моменту, когда приходится взглянуть правде в глаза, оглянуться вокруг, прозреть. И что я увидел? Что мы просто эгоисты и что наш так называемый великий гуманизм — всего лишь слова. Признаюсь тебе: мне страшно стыдно за себя и ужасно жаль Дуню. Надо как-то это исправить.
Тут Арон вспомнил, что до сих пор не упомянул одного обстоятельства, которое напрямую касалось их разговора. И хоть он не особо ориентировался в ветхозаветных текстах, но вспомнил легенду об Иосифе [51] , который, фактически обладая царской властью, жестоко играл на чувствах братьев, прежде чем открыться им. Но на игры времени не было.
— И как ты думаешь это исправить? — спросил он Лузера.
— Не знаю, но уверен, что такая возможность непременно будет.
— Съездить к ней, скажем?
— Не будь так наивен. Думаешь, кто-то позволит мне выехать в Аргентину?
— Вряд ли. Но ты мог увидеться с ней в Москве.
— В Москве? Думаешь, они дадут визу кому-то, кто однажды бежал из страны? — эта реплика Лузера была полна скепсиса.
— Тридцать лет прошло. Почему бы и не дать?
— Надо проверить.
— Все уже проверено.
— Ты что пытаешься сказать? Я хоть и настоящий отставной полковник, но сердце у меня слабое.
— Пытаюсь сообщить тебе, что вот-вот с нами всеми произойдет нечто необычайное.
— Это ты фантазируешь, или в твоих словах есть правда?
— Правда. Осталось всего ничего, пара месяцев от силы.
— Говори яснее.
— В мае Дуня прилетает в Москву.
Лузер побледнел и на мгновение утратил дар речи. Он обнял Арона и, роняя слезы на воротник его пальто, бормотал: „Это день чудес, я поверить не могу, одни чудеса“.
Прохожие поглядывали на них с любопытством, кто-то улыбался, другие перешептывались между собой, но сами они ничего вокруг не замечали. Они будто оказались где-то очень далеко, в другой галактике.
— Скажи, — спросил Лузер, — а Дуня приедет одна или со Шмилеком?
— Одна. Шмилек умер два года назад.
— Как жаль.
— У него был рак.
— Когда буду ехать в Ленинград на поезде, у меня будет целая ночь на то, чтобы обдумать все произошедшее сегодня, вспоминать о нем и заново переживать. Эти два часа полностью изменили мою жизнь, перевернули мой мир.
— И мой. И Дунин тоже, но она пока об этом не знает. Я так счастлив, что боюсь, мне все это только привиделось.
Затем они обменялись телефонами и расстались. Арон тут же прибежал домой и рассказал мне об этой встрече, но и он был не в силах внятно передать происходящее — такой им овладел восторг. Он излагал ужасно путано, и мне приходилось постоянно перебивать его, возвращаться к сказанному, спорить, выспрашивать, чтоб хоть что-то понять. Затем я наконец сумела восстановить в голове картину, справилась с чувствами и решилась написать обо всем этом тебе.
Милая Дуня! Сейчас я допишу письмо и позвоню всем твоим братьям. Это невероятное счастье совсем выбило меня из колеи, и мне боязно представить, что ты почувствуешь, когда обо всем этом прочтешь. Пожалуйста, забудь обо всей пережитой тоске, боли, метаниях и переживаниях и радуйся предстоящей встрече вместе с братьями — ведь вскоре я им о ней сообщу. Я так же растеряна, как и Арон: весь день хожу и все повторяю: „Это чудо!“
Все мы, вместе с твоими братьями, встретим тебя в аэропорту — мы с Ароном ведь тоже тебе родные.
Всегда любящая тебя
Бетя».
Когда я закончил пересказывать Бетино письмо, Мария Виктория и Хосе Мануэль были так ошарашены развязкой, что ничего не говорили.
По моим подсчетам, вот-вот должно было светать, но за окнами все еще было непроницаемо темно и тихо: горный хребет заслонял долину от первых неуверенных лучей солнца.
Все мы устали и потому решили прилечь отдохнуть.
Мария Виктория только и смогла произнести: «Вот это история!» Может, она не могла облечь в слова впечатления от услышанного, может, дело было в скромности — вдруг мой рассказ и впрямь вышел живописным? Может, она и не поняла, что все эти семейные истории — всего лишь метафора, использованная в попытке передать дух бурной, изменчивой эпохи — с изгнаниями, утратой самих себя и своих корней и всем, что объединяет нас с другими существами на этой планете, где царила и царит несправедливость.
Я решил закончить рассказ своими собственными впечатлениями от сказанного:
— Не знаю, смог ли я внятно донести до вас свой личный и семейный опыт, но, как говорил Андре Жид, «с благими намерениями пишется ужасная литература». Смею заверить, что намерения мои были самые благие.
Но Марию Викторию интересовало другое:
— Так что же, твоя мать все-таки добралась до Москвы?
— А ты сомневаешься?
— И братья встретили ее в аэропорту?
— Все до единого.
— Подозреваю, встреча была более чем теплая.
— Да, так. Но добавилось еще одно драматичное обстоятельство.
— Какое же?
— Буквально за пару дней до приезда матери доктор Астров попал под машину и умер на месте.
— Как жаль!
— Страшно жаль! Даже мне: это был такой душевный персонаж, что хотелось быть знакомым с ним лично. А теперь, дорогие мои, история подошла к концу. Завтра перед отъездом мы, возможно, еще увидимся. Пора прилечь.
Все имеет свое начало и свой конец
Буэнос-Айрес — Мадрид, 2003 год
Через неделю Мария Виктория и Хосе Мануэль позвали нас в гости на ужин. Там мы познакомились с их друзьями, а вскоре и подружились. Весь вечер мы говорили, но к событиям той ночи в Раскафриа не возвращались. Мы постоянно поддерживали связь с Марией Викторией до самой ее смерти — она была еще совсем молодая, когда это произошло. С Хосе Мануэлем мы потом часто пересекались на встречах с общими знакомыми. Оба они, Хосе Мануэль и Мария Виктория, и кое-кто из их друзей помогали нам влиться в испанскую жизнь, разобраться с ее особенностями, но самое главное — они всегда очень тепло принимали нас, а такой подарок невозможно забыть.
В 1969 году, спустя два года после первой поездки матери в Советский Союз, мы поехали туда вместе. Там я встретился с дядями и тетями — в Москве, Ленинграде (нынешнем Санкт-Петербурге) и Запорожье.
Я пробыл там месяц, в течение которого неустанно говорил, слушал и коллекционировал впечатления. Из историй родственников я вынес, насколько прогнившим был этот режим, насколько надуманной, фиктивной и бессмысленной была его идеологическая основа, насколько близок он был к саморазрушению. Через два года, в 1972-м, когда я приехал туда с Диной, политика местной геронтократии, казалось, развивалась по худшему из сценариев. Так вышло, что мне была знакома подноготная всего происходящего, и то, что я видел, пугало меня. Когда-нибудь я рассказал бы об этом, если время не возьмет свое, но сейчас мой рассказ подходит к концу.
Будет ли продолжение? Не думаю, что кому-то это будет интересно, оттого от этой аферы отказываюсь.
Пожалуй, стоит подвести черту.
Дядя Арон скончался слишком рано, в шестьдесят лет, его унесла та же болезнь, что отца и дядю Срулека. Спустя десять лет умерла его дочь, рожденная в блокадном Ленинграде, а Бетя последовала за ней, не дожив до конца столетия. Мой кузен Женя, его супруга Алла и их дочь Ольга стали нашими близкими друзьями: мы постоянно переписываемся, созваниваемся и даже иногда видимся. Мы сильно привязаны друг к другу.
Через несколько месяцев после Шестидневной войны (июнь 1967 года), в которой Израиль имел неосторожность нанести авиаудары по военным базам сразу нескольких враждебно настроенных соседей, всех моих дядей и теток сняли с партийных должностей, заменив их более «надежными товарищами». Дядю Лузера и его братьев, даром что они были ярыми антисионистами, стали подозревать: советское правительство в том конфликте было на стороне арабов. Ко времени обоих моих приездов — в 1969 и 1971 годах — все они были исключены из партии. Их не спасли ни убеждения, ни верность, ни боевые ордена.
Однажды, движимый ностальгией, я решил посетить Теофиполь — штетл, в котором появился на свет. Но это было невозможно: того поселка больше не существовало, на его месте вырос украинский город с населением почти в пятьдесят тысяч жителей. Что стало с домом моего деда, с мостиком через речушку, с домом Наташи — подружки моего детства, предательницы и любовницы офицера-нациста? Сколько ни вглядывался в улицы этого города, не смог разглядеть и намека на свое прошлое и потому предпочел погружение в глубины собственной памяти.
Я редко бываю на могиле родителей: она находится в десяти тысячах километров от Мадрида, на еврейском кладбище, где они обрели вечный покой, — покой ли? Из меня плохой скорбящий сын — я не испытываю привязанности к надгробиям.
Обычно мы ходим туда по будням, чтоб избежать шумных толп плакальщиков, накатывающих, будто волны, по воскресеньям. Программа всегда одна и та же: мы, нагруженные цветами, идем по главной аллее до перекрестка с дорожкой, от которой в разные стороны разбегаются тропки, протоптанные посетителями меж пестрящих цветами или обветшалых могильных плит. Мы выполняем обязанности (я пишу во множественном числе, хотя это и несправедливо — все делает Дина): возлагаем цветы к могилам родителей, знакомых и друзей, чтоб засвидетельствовать им (как бы глупо это ни звучало) свое присутствие. Иногда мы останавливаемся, заметив имя кого-то из шапочно знакомых, тех, с кем наш кочевой образ жизни так и не позволил сблизиться; об их смерти мы в итоге узнаем больше, чем об их жизни.
Эта прогулка по кладбищенской аллее встряхивает нас, напоминая, что мы хоть и редкие гости, зато потенциальные соседи. Кладбища обычно хорошо влияют на мое настроение. Не могу сказать, что это такое уж унылое место, наоборот, это место, где замыкается круг жизни, место, где подходит к концу все, что имеет начало.
Во времена своих ускоренных погружений в Талмуд я кое-что понял о людях. И все это умещается в одну емкую и жесткую фразу Аккавии бен Махалалеля, древнего мудреца:
Зачем переживать о победах и поражениях, зачем тешить свою гордость, если происхождение наше настолько прозаично, а судьба настолько незавидна? Зачем отдавать почести праху, пусть и праху любимых? Мой отец приложил столько усилий и столько страдал — ради чего? Ради достойных похорон, которых так и не удостоились его братья, его родители. Стоило ли оно того?
Придя на могилу родителей, я поливаю цветы, высаженные Диной. Потом встаю и долго бесстрастно гляжу на могильную плиту. Должен признаться: этот ритуал не будит во мне никаких чувств — ни тоски, ни печали, ни слез.
Родители похоронены бок о бок, у них одна плита на двоих. На ней выбиты имена, даты, выгравированы портреты по фотографиям. И ни слова об их заслугах, никаких многозначительных эпитафий о сущности человеческой жизни. Все скромно, даже аскетично. Тихий островок для размышлений и воспоминаний.
Я гляжу на фото: отец вот-вот улыбнется, а мать серьезна. Покойники не имеют обыкновения выбирать фото для могильных плит. Лучше бы имели. Живые не подозревают, не помнят или не утруждают себя учитывать предпочтения усопших — они видят лишь себя, а значит лишь себя и способны показать. Родственники выбирают фото по своему усмотрению, или по наитию, или случайно, или не задумываясь. Всякому стоило бы включать в завещание фото, которое наследникам потом следует помещать на плиту, чтоб их образ жил и не искажался в памяти современников и грядущих поколений.
Отец умер в шестьдесят два года, мать — в восемьдесят три. Но ничто так не выбивается из логики этих фактов, как фото на их могиле. Отец редко улыбался — он был приверженцем строгости, всегда был мрачен, во взгляде его всегда дремала ярость, готовая пробудиться в любой момент.
А вот на могильной фотографии он улыбается — вероятно, это символ того, что он умер рано, вопреки статистике и собственным планам. Отец строил планы на будущее, которое для него так и не наступило, а мать берегла прошлое — настолько, что не могла жить дальше. О настоящем в нашей семье говорить было не принято.
Я гляжу на фото матери и не узнаю ее в этом язвительном лице, враждебно нахмуренных бровях. Истинное лицо ее было совсем иным, и я зафиксировал его в памяти: не сходящая с лица улыбка, глаза, полные мудрости и нежности, освещали все, к чему она обращала взор.
В отце, который в каждом встречном видел порок и подлость, мать всегда умудрялась пробудить любовь — у нее было достаточно сил улыбаться и вести себя истинно по-человечески. Отец страдал излишней подозрительностью, тогда как мать светилась пониманием и нежностью; когда в нем пробуждались агрессия и гнев, мать сохраняла безмятежность; в случаях, когда отец терял терпение, мать подавляла его своей сдержанностью. Два мира, два темперамента — сейчас они делят одну могилу, которую украшают фотографии, не соответствующие действительности.
Оттого на родительской могиле я не плачу — я делаю это по ночам, когда они снятся мне, переносят меня в детство, где я — я до сих пор так думаю — был по-настоящему счастлив.
Жизнь моих родителей, и моя тоже, представляет собой череду изгнаний. Сейчас родители встретились в самом страшном из них — в смерти, в могиле. Я попытался возродить их на страницах этой книги, и, возможно, мои личные недостатки не позволили мне сделать это по справедливости. Но это единственное, чем я могу почтить их память.
С Наташей и Володей