Ранней весной 1998 года в Эштоне сестра Ники Мириам заговорила со мной о недуге их отца. В истоках этой депрессии она была категорически уверена и утверждала, что располагает научными доказательствами: на душевном здоровье семьи сказались последствия инбридинга в нескольких поколениях. То было, по словам Мириам, дегенеративное заболевание: чем старше становился Чарлз, тем стремительнее сокращались промежутки между приступами депрессии.
Их отец на долгие месяцы укрывался в швейцарском санатории. Под конец войны разразилась эпидемия гриппа, «испанки», унесшая еще пятьдесят миллионов жизней. Чарлз тоже заразился, сумел побороть болезнь, но еще более ослаб, еще меньше сил было справляться с жизнью. И его вновь отправили на продолжительный отдых и лечение.
Семья хваталась за любую соломинку в поисках средств помочь Чарлзу. Но тут бесполезны оказались и деловая хватка, и влияние. Да, Ротшильды достигли вершин богатства и могущества, но не имели оружия для борьбы с этим незримым врагом. Когда появились известия о «лечении разговорами», придуманном каким-то венским доктором Фрейдом, австрийских кузенов отрядили проконсультироваться у нового светила. Поступали от родственников и специалистов и другие советы: кто рекомендовал лекарства, кто санатории. Швейцарский вариант был наиболее общепринятым: и Томас Элиот, и Макс Линдер, в числе многих прочих, искали там исцеления от депрессии и нервных срывов. В семейном архиве я отыскала письмо от спутника Чарлза мистера Джордана, отправленное из Фузио 25 июля 1917 года; представляется вероятным, что Чарлз, как и немецкий писатель Герман Гессе, лечился у любимого ученика Карла Юнга, доктора Йозефа Ланга. Хотелось бы знать, почему Ротшильды предпочли мистические методы Юнга подходу его конкурента Фрейда. Мириам уверяла, что перед смертью бабушка Эмма взялась за собрание сочинений Фрейда.
По времени недуг Чарлза совпал с уходом из жизни старшего поколения. Между 1905-м и 1917-м старость или смерть выбивали из седла одного за другим тех, кто обеспечивал финансовое господство Ротшильдов после 1875 года. От Чарлза ожидали, что он возглавит британский филиал, модернизирует банковские операции и поведет за собой еврейскую общину Британии. А он хотел лишь изучать естественную историю и проводить досуг с семьей.
Как-то раз в декабре 1919 года Розика пораньше разбудила детей и в качестве подарка к приближающемуся Рождеству сообщила радостную весть: папочка возвращается домой. Девочки ликовали. Пусть толстый слой снега уже укрыл землю, папочка будет ловить с ними жуков и в доме снова зазвучит музыка. Будут шутки, будут забавы! Все снова будет хорошо, как до войны, до того, как папе пришлось уехать. Девочки подготовили выставку всех наловленных ими за лето насекомых. В сентябре неожиданно потеплело, в саду и в живых изгородях густо гудели жуки.
Утром в день приезда отца детей нарядили в лучшие платья и вывели в холл. Шестилетняя Ника волновалась больше сестер: она почти никогда не видела отца, ей так хотелось показать ему все, чему она успела научиться за время его отсутствия! Чарлз приехал на машине, Розика и сиделка помогли ему выйти. Двигался он медленно и сильно хромал (позднее девочкам сказали, что сиделка нечаянно ошпарила ему ногу, выплеснув кипяток из грелки). Но дочери, ничего не заметив, кинулись навстречу отцу. Розика подняла руку, прося их остановиться. Они замерли, с трудом сдерживая свой восторг. Мириам, их предводительница, решилась окликнуть: «Здравствуй, папа!» Но Чарлз и не глянул в их сторону. Они словно оставались невидимками для него. Отец проковылял мимо девочек, мимо наряженной елки, к себе в кабинет.
– И на том мое детство закончилось – с того момента мой отец был безумен, – подытожила Мириам, и мне показалось, что это воспоминание ранило ее и под конец жизни. – Бедная мамочка. Она обожала нашего отца. Человек, за которого она вышла замуж, бесследно исчез. В доме вместо него поселился сумасшедший.
Болезнь Чарлза протекала прихотливо и непредсказуемо. Симптомы ее напоминали шизофрению, настроение колебалось стремительно, от восторга до отчаяния, от спокойствия до маниакальных состояний. Порой он бывал милым, чарующим, но в следующий момент мог вспыхнуть гневом. На Чарлза нападали приступы необычайной щедрости, когда он пытался отдать все свое имущество любому, кто на глаза подвернется. Иногда он сутками напролет не спал, бродил по дому, таращась в пустоту, а потом падал головой в тарелку, засыпая в разгар обеда. Какой-нибудь сюжет целиком поглощал его, и, зациклившись, он пускался в бесконечный разговор с каждым, кто мог заставить слушать. Дети и слуги жили в страхе – не попасть бы под огонь его безумия.
Брат Чарлза Уолтер и их мать Эмма пытались делать вид, будто ничего ненормального не происходит. Уолтер погрузился в научные исследования, Эмма занималась поместьем. Наиболее скверно пришлось Розике: никакой роли в Тринге ей не отводилось, друзьями она не обзавелась и плохо представляла себе правила жизни в Британии. Родители ее умерли в годы войны, сестры оставались далеко, в другой стране. В редкий миг ясности и нежности Чарлз писал жене: «Как жаль, что нам пришлось пройти через все это! Лучше бы нам не дожить до такого!» О чем он? О войне или о своем недуге?
В 1923 году Розика решила переехать в Эштон-Уолд в надежде, что вид оживающей по весне природы ободрит ее супруга. Чарлзу нравилось гулять в саду среди множества насекомых и редких бабочек. В хорошие дни он даже смотрел, как играют его дети, и на какое-то время состояние больного улучшилось. В доме поселилась надежда, но продержалась недолго. Весна перешла в лето, когда же и лето склонилось к закату, вновь помрачнел и Чарлз.
Семьдесят пять лет спустя мы с Мириам сидели у камина в гостиной Эштон-Уолда. Я установила камеру напротив ее инвалидного кресла, сама пристроилась рядом с тетушкой. И тут я услышала нечто столь неожиданное и страшное, что потом еще с час не могла сдвинуться с места, словно приросла.
– Однажды мой отец вошел в ванную и запер за собой дверь. Там он достал нож и перерезал себе горло, – сказала Мириам.
Я знала, что Чарлз покончил с собой, но никогда не слышала подробностей. Эта простая и жесткая констатация фактов трогала куда сильнее, чем если бы тетя Мириам зарыдала или предалась жалости к себе.
Мы долго сидели молча. Я пыталась сообразить, что сказать, стоит ли вообще что-то говорить. Наконец я спросила:
– Вы когда-нибудь обсуждали это потом? В семье?
– Нет, никогда.
Пока Мириам рассказывала, дневной свет померк и огонь в очаге угас. Я поменяла кассету в видеокамере. Мириам потянулась за своей чашкой чая – давно остывшего, разумеется. Я спросила, не налить ли свежего. На маленьком столике все еще горел огонек под серебряным чайником. Я приподнялась, чтобы подлить ей в чашку кипятку, но Мириам жестом усадила меня, не желая, чтобы ее прерывали.
– Никогда не забуду, как мама и бабушка впервые встретились после того, как это произошло, – заговорила она. – Мы вошли в холл Тринга, и бабушка появилась на верхней площадке лестницы. Она просто стояла там и смотрела на нас. Мама не выдержала и убежала.
Детям не стали объяснять, как и почему умер их отец. Слугам запретили говорить об этом, в дом перестали доставлять газеты. Недавно я нашла репортаж в The Times от 16 октября 1923 года. «В пятницу в Эштон-Уолд был найден мертвым наследник лорда Ротшильда. Проведенное в субботу расследование обнаружило, что покойный был найден в собственной ванной с перерезанным горлом. Имеются доказательства того, что он был слаб здоровьем и страдал от депрессии, хотя, насколько известно, оснований для беспокойства у него не было». Я несколько раз перечитала последние слова. «Оснований для беспокойства у него не было». На Чарлза, подумала я, давило бремя вины: как это он не умеет радоваться своей идеальной жизни.
Для Ротшильдов гибель Чарлза стала страшным ударом. Утрата любимого сына, родича, брата, отца – но также и главы британской ветви семьи. Смерть Чарлза погрузила их не только в скорбь, но и в стыд.
В 1923 году самоубийство считалось преступлением – вызовом закону, обществу и монарху. От Мириам, Ники, Виктора и Либерти несколько лет скрывали подлинный характер недуга их отца, а спустя годы добавилась и вторая тайна: они не могли выяснить также и обстоятельства его смерти.
Самоубийца оставляет пережившим в наследство смятение, гнев, вину, скорбь и неизбывную утрату. Самоубийца дезертировал, а родные покинуты в вечной тьме: никто не ответит на их вопросы, никто не рассеет их ужас. Всегда будет, пусть мельком, тревожить мысль: то или это надо было сделать по-другому – и такого не случилось бы. Живые сражаются с неизбывным желанием дотянуться до прошлого, схватить беглеца, удержать его, уговорить. Дети страдают так же, как взрослые, но им недостает опыта и понимания для того, чтобы как-то умерить эту реакцию. Только представьте себе, как это могло повлиять на ребенка, особенно если никто не брался помочь малышу осмыслить его страх, отвергнуть его или принять. У Ники и ее сестер и брата не только не нашлось взрослого, который им в этом бы помог, но дети с тех пор жили в постоянном страхе, что нечто подобное случится с их матерью или с кем-то еще из близких. И липкий ужас: ведь это может случиться и с нами? Не стоим ли мы на узкой ступеньке, с которой в любой момент рискуем свалиться?
Как отзовется это на ребенке, когда он достигнет отрочества? Проявится тревожностью или иными расстройствами или же поведенческими чертами? Медицинские и психиатрические заключения по этому вопросу одновременно и неполны, и всеохватывающи: у детей самоубийцы проявляется множество симптомов, от страха перед близостью до суицидальных склонностей и наркомании. Без травм никто не вырастает, но, как формулирует детский психиатр Элис Миллер, «эмоциональное расстройство возникает не из-за перенесенной в детстве травмы, а потому, что не было возможности выразить травму». Ника и ее сестры ни с кем не могли проговорить свое несчастье, им пришлось пройти через скорбь самым трудным путем – в одиночестве и в молчании.
Ника с ранних лет познала те страшные формы саморазрушения, к которым ведет подавление своих потребностей и природного жизнелюбия. Потому-то и взрослой она рвалась из любой ловушки, не соглашаясь жить несчастливо. Потому же годы спустя она пожертвует собственной свободой, чтобы спасти от тюрьмы Телониуса Монка, и будет сражаться кулаками и зубами, добиваясь для своего друга возможности дожить свои последние годы мирно, подальше от публики.
По правилам иудаизма Чарлза схоронили до истечения суток с момента самоубийства. Присутствовать на похоронах разрешалось только мужчинам – родственникам и близким. Женщины с детьми оставались дома.
Через два года после смерти отца пятнадцатилетний Виктор позвонил Мириам из Харроу и просил ее срочно приехать. Она тут же отправилась к брату. «Он был страшно расстроен, говорил, что мальчики дразнят его – дескать, отец Виктора покончил с собой, а так делают только сумасшедшие и преступники». Семнадцатилетняя Мириам давно уже стала защитницей младших сестер и брата. Она как могла успокоила Виктора: сказала ему, что все это вранье, обещала разобраться, но, главное, заверила, что отец не был ни преступником, ни безумцем. Она примчалась обратно в Тринг-Парк и бросилась к матери с требованием открыть ей правду. Розика, по словам Мириам, «даже не подняла головы, сидя за рабочим столом». Не запнувшись, ответила: «К этому давно уже шло». И тема была закрыта. Впредь мать отказывалась ее обсуждать.
В соответствии с семейной традицией все состояние Чарлза (2 250 000 фунтов) досталось его единственному сыну Виктору. Каждой дочери отец завещал по 5000 фунтов. Розика, пусть и не имевшая опыта в области финансов, взялась управлять имуществом своего мужа, своего деверя Уолтера, а также наследством детей. Оказалось, что Розика обладает блестящим деловым чутьем: к концу ее жизни состояние Виктора удвоилось. Вот только в этом процессе некогда жизнерадостная красавица-конькобежица превратилась в угрюмую и грозную хозяйку: иного выхода не было. Свекровь Эмма, прежде столь энергичная, была сокрушена смертью мужа, а затем и любимого сына. Уолтер, страдавший, как и все остальные члены семьи, становился все более эксцентричным и почти не покидал своего музея.
Переписка с друзьями обнаруживает, что у Розики появилась еще одна тяжкая проблема – здоровье второй дочери, Либерти. С ранних лет девочка росла болезненной и подхватывала любую инфекцию. Эмоционально она была столь чувствительна, что малейший повод повергал ее в пучины отчаяния. Вид пташки с подбитым крылом, хромой лошади или отклонение от привычного ежедневного режима – все это глубоко ее расстраивало. В письмах другу семьи тревога за эту болезненную дочку пронизывает каждую страницу. «Она кажется такой слабенькой. Я живу в постоянном страхе за нее». В краткие периоды хорошего самочувствия проявлялись многообещающие таланты Либерти. Ее картина получила золотую медаль на летней выставке Королевской академии, в возрасте двенадцати лет девочке предлагали давать в Лондоне сольные концерты на рояле. Заботам о Либерти Розика уделяла не меньше времени, чем управлению финансами. Виктор отправлялся в Харроу, Мириам проводила сезон в Лондоне. Ника почти все время была предоставлена самой себе.
До шестнадцати лет Ника, младшая, обычно ела в одиночестве в детской – няня и гувернантка уходили обедать и ужинать в дружескую компанию слуг. Когда Нику наконец допустили к обеденному столу, есть вместе с матерью и сестрами, пришлось привыкать к совершенно новым правилам. За спинкой стула стоял ливрейный лакей в безупречно белых перчатках. По обе стороны от золотой тарелки с семейным гербом тянулись ряды вилок и ножей, указывая, сколько предстоит перемен блюд. На всем протяжении официальной трапезы – а длилась она бесконечно – следовало сидеть выпрямившись, смотреть прямо перед собой, руки, если не заняты, опускать на колени и почаще утирать рот краешком тяжелой, расшитой монограммами льняной салфетки.
Наглядную иллюстрацию к тому образу жизни можно ныне видеть в Уэддесдон-Мэноре: теперь он превращен в государственный музей и открыт для публики. Дом полностью передает атмосферу, в которой прошла юность Ники. Красные ленточки не дают посетителям ступить на бесценный ковер или прикоснуться к фарфоровой посуде, но и в пору, когда подрастала Ника, в доме не отдергивали шторы, оберегая от света произведения искусства, и настрого запрещалось бегать среди тонких изделий Севрского завода, художественно размещенных там и сям яиц Фаберже и позолоченных вещиц XVIII века. Тяжелые французские панели и великолепные образцы редких ковров Савонери заглушали всякий звук.
В Тринге царила такая же роскошная обстановка, как в Уэддесдоне, – и такая же удушающая. Отчасти и поэтому Ника в американской своей жизни так мало интересовалась и собственностью, и церемониями. В ее кухонных шкафчиках трудно было сыскать что-нибудь кроме засохшего печенья и кошачьего корма. Ни обеденного сервиза, ни столового серебра, ни малейшей попытки научиться готовить. Тринг-Парк и даже Эштон, при всей их красоте и комфорте, казались ей местами, откуда надо бежать, – отнюдь не семейным домом.