Менедем. Огигий
Менедем. Что это?! Неужели передо мною Огигий, мой сосед, которого добрых шесть месяцев никто из наших не видал? Был слух, будто его уж и на свете нет. Да, он самый, если только я не рехнулся! Подойду и поздороваюсь. Доброго здоровья, Огигий!
Огигий. Здравствуй и ты, Менедем.
Менедем. Какие края и земли возвращают нам тебя в целости и сохранности? А то ведь разнесся печальный слух, будто ты переплыл Стигийскую топь.
Огигий. Наоборот, — слава небесам! Никогда еще я не чувствовал себя так хорошо, как в это последнее время!
Менедем. Дай тебе бог всегда с такою же легкостью рассеивать вздорные слухи подобного свойства. Но что это за убор? Ты усыпан ракушками, усеян оловянными и свинцовыми образками, увешан соломенными ожерельями, на руке — змеиные яйца!
Огигий. Я побывал у святого Иакова Компостелльского, а после — у чтимой по всей Англии Богородицы Приморской. Сказать точнее, у Богородицы я был уже в другой раз, а впервые посетил ее три года назад.
Менедем. Для развлечения, верно, путешествовал?
Огигий. Нет, из страха божия.
Менедем. Не греческие ли книги внушили тебе этот страх?
Огигий. Моя теща дала обет, что, если ее дочь родит живого и крепкого младенца мужского пола, я буду приветствовать и благодарить святого Иакова лицом к лицу.
Менедем. И ты приветствовал святого только от себя и от тещи?
Огигий. Нет, от всей семьи.
Менедем. Ну, на мой взгляд, оставь ты Иакова без приветствия, семье от этого ущерба не было б ни малейшего. Однако скажи, пожалуйста, как отвечал святой на изъявления благодарности?
Огигий. Никак. Но когда я поднес ему дар, мне показалось, что он улыбнулся и легонько кивнул. И тут же протянул мне эту раковину, похожую на черепицу.
Менедем. Почему именно такой подарок, а не какой-нибудь еще?
Огигий. Потому что этих раковин у него громадный запас: их выносит море по соседству.
Менедем. Какой любезный святой! И роженицам помогает, и о гостях заботится. Но что за новый способ давать обеты — чтобы самому палец о палец не ударить, а все труды переложить на другого? Представь себе, ты пообещался бы, что, если дело, которое ты начал, завершится благополучно, я буду поститься дважды в неделю; как ты полагаешь, исполню я твой обет?
Огигий. Полагаю, что не исполнишь, даже если пообещаешься от собственного имени: надувать святых тебе в забаву. Это ведь не кто-нибудь, а моя теща; пришлось повиноваться. Сам знаешь, каковы женщины. Впрочем, и ко мне это имело самое прямое отношение.
Менедем. А чего ты опасался, если б не выполнил ее обета?
Огигий. К суду, конечно, святой притянуть бы меня не мог, но на будущее мог бы сделаться глух к моим молитвам или исподтишка навести беду на моих близких. Сам знаешь, какой нрав у власть имущих.
Менедем. Как поживает достойнейший муж Иаков?
Огигий. Намного хуже прежнего.
Менедем. А причиною что? Старость?
Огигий. Болтун! Ты же знаешь, что святые не старятся. Нет, всему виною новые убеждения, распространившиеся по миру: из-за них Иакова приветствуют реже, чем встарь, а если кто к нему и приезжает, то с одними только приветствиями, дарить же — не дарит ничего или самую малость, утверждая, что эти деньги лучше употребить на помощь беднякам.
Менедем. Да, нечестивые убеждения!
Огигий. И вот такой великий апостол, который, бывало, сверкал самоцветами и золотом с головы до пят, теперь — сплошь деревянный, и даже сальная свечка не всегда перед ним теплится.
Менедем. Если то, что мне доводится слышать, верно, боюсь, как бы и прочих святых не постигла такая же судьба.
Огигий. Я тебе больше скажу: повсюду читают письмо, которое по этому поводу написала сама Дева Мария.
Менедем. Какая Мария?
Огигий. Та, что прозывается Каменной.
Менедем. Та, что в Базеле, если не ошибаюсь?
Огигий. Она самая.
Менедем. Про каменную, стало быть, святую ты мне толкуешь. Ну, и кому ж она написала?
Огигий. Имя обозначено в письме.
Менедем. А с кем послала?
Огигий. Без сомнения, с ангелом. А он положил письмо на кафедру, с которой проповедует тот, кому оно написано. Чтобы тебе ни в чем не сомневаться, ты увидишь αυτογραφον.
Менедем. Ты так хорошо узнаешь руку ангела, который у Богородицы в секретарях?
Огигий. Еще бы не узнать!
Менедем. По каким, однако же, приметам?
Огигий. Я читал эпитафию Беды, высеченную ангелом, и очертания букв полностью совпадают. Читал я и записку, посланную святому Эгидию: тоже совпадают. Разве этого недостаточно?
Менедем. Можно взглянуть?
Огигий. Можно, если поклянешься молчать.
Менедем. О, буду нем, как камень!
Огигий. Но есть и камни, печально прославленные тем, что ничего не скрывают.
Менедем. Тогда я буду просто нем — если камню нет доверия.
Огигий. На этом условии — изволь, прочитаю. А ты навостри оба уха.
Менедем. Уже навострил.
Огигий. «Мария, Матерь Иисуса, приветствует Главкоплута!
Вслед за Лютером ты с усердием убеждаешь, что взывать ко святым излишне; знай, что этим ты приобрел мою благосклонность, искреннюю и немалую. До нынешней поры смертные чуть не до отчаяния изводили меня бессовестными своими мольбами. У меня одной просили и требовали всего — словно бы сын мой все еще младенец (как его изображают у меня на коленях), словно все еще ни в чем не выходит из материнской воли и ни в чем не смеет мне отказать, боясь, наверное, как бы я, в отместку, не отказала ему в материнской груди. И нередко просили у Девы такое, чего скромный юноша едва ли дерзнул бы попросить и у сводни, такое, о чем мне стыдно писать в письме. Купец наживы ради плывет в Испанию, а целомудрие своей сожительницы оберегать поручает мне. Монахиня, сбросивши манатью, готовит побег, а мне поручает хранить славу своей непорочности, которую сама же замыслила опорочить и опозорить. Гнусный наемник, которому платят», за резню, за пролитую кровь, взывает ко мне: «Святая Дева, ниспошли богатую добычу!» Взывает игрок: «Будь благосклонна, святая, — поделюсь с тобою выигрышем». И если счастье улыбается не слишком широко, бранят меня, и поносят, и проклинают, за то что не помогла преступлению. Взывает та, что торгует собою: «Пошли щедрые прибытки!» А стоит мне хоть в чем-нибудь выказать неодобрение, тут же слышу недовольные голоса: «Тогда ты больше не Матерь милосердная!»
Другие мольбы не столько нечестивы, сколько нелепы. Зовет незамужняя: «Мария, дай мне красивого и богатого жениха!» Зовет замужняя: «Мария, дай мне доброе потомство!» Зовет беременная: «Дай мне легкие роды!» Зовет старуха: «Дай прожить подольше, без кашля и жажды!» Зовет старик, выживший из ума: «Дай помолодеть!» Зовет философ: «Дай связать нерасторжимые узлы!» Зовет священник: «Дай богатый приход!» Зовет епископ: «Сохрани мою церковь!» Зовет моряк: «Дай счастливого плавания!» Зовет правитель: «Покажи мне твоего сына, прежде чем умру!» Зовет придворный: «Дай исповедаться чистосердечно в смертный час!» Зовет крестьянин: «Дай дождя вовремя!» Зовет крестьянка: «Сохрани коровушек и лошадок!» Если в чем не соглашаюсь, тут же слышу обвинение в жестокости. Если отсылаю к сыну, слышу: «Чего желаешь ты, того — и он». Что же, мне одной — женщине и девице — помогать и плавающим по морю, и воюющим, и торгующим, и играющим в кости, и брачующимся, и рождающим, и сатрапам, и царям, и мужикам?
А ведь то, что я описала, — лишь ничтожная доля моих страданий! Но теперь забот стало гораздо меньше, и я благодарила бы тебя за это самой горячею благодарностью, если бы выгода не привела за собой новой невыгоды, еще тяжелее: досуга-то больше, но почестей меньше и меньше богатства. Раньше ко мне обращались: «Царица небесная!», «Владычица мира!» Теперь насилу дождешься, пока услышишь: «Радуйся, Мария!» Раньше меня одевали в самоцветы и золото, то и дело облачали в новое платье, приносили мне драгоценные дары, теперь насилу прикрываюсь половинкою плаща, да и тот весь изъеден мышами. Годовые доходы такие жалкие, что едва хватает на прокорм горемыке-причетнику, на лампадку да на сальную свечку. Впрочем, это бы еще можно сносить, но говорят, что у тебя наготове планы пошире. Говорят, ты клонишь к тому, чтобы всех святых, сколько их ни есть, изгнать из храмов повсюду! Еще и еще раз обдумай, что ты затеял. У других святых достанет силы отомстить за обиду. Петр, изгнанный из храма, в свою очередь, закроет перед тобою вход в царство небесное. Павел — с мечом, Варфоломей — с ножом, Вильгельм, хоть и в рясе, а вооружен с головы до пят, и даже пику в руке держит. А с Георгием как ты совладаешь — ведь он и верхом, и в панцире, и копье под мышкою, и меч у пояса? И Антоний не безоружен — палит священным огнем. И у остальных — у каждого либо оружие, либо напасть, которые они и направляют против кого бы ни вздумалось. Я и в самом деле беззащитна, но ты прогонишь меня не иначе, как вместе с сыном, которого я держу на руках. Расстаться с ним я не соглашусь никогда; либо, заодно со мною, ты вытолкаешь за порог и его, либо обоих оставишь, если только не предпочтешь иметь храм без Христа.
Вот о чем я хотела тебя известить. Ты же рассуди, как тебе отвечать, ибо я встревожена не на шутку.
Послано из Каменного нашего дома, в августовские календы, в год от рождения моего пострадавшего сына 1524.
Каменная Дева руку приложила».
Менедем. Да, грозное и страшное письмо. Вперед он, верно, поостережется…
Огигий. Если он в здравом уме, то конечно. Менедем. А почему и достойнейший Иаков не написал Главкоплуту того же?
Огигий. Точно не знаю. Но он намного дальше, а все письма в наше время перехватываются.
Менедем. А что за бог опять привел тебя в Англию?
Огигий. Во-первых, ветер, на диво попутный, а во-вторых, я почти что обещался святой Деве Приморской снова навестить ее через два года.
Менедем. И о чем ты хотел ее просить?
Огигий. Да о том же, о чем все просят: о благополучии домашних, о богатстве, о долголетии и радости в этой жизни, о вечном блаженстве в жизни будущей.
Менедем. A у нас Присно дева не могла тебе этого даровать? В Антверпене у нее храм намного пышнее, чем там.
Огигий. Пожалуй, что могла бы, спорить не стану, но в разных местах она дарит разное: либо так именно ей угодно, либо, по своей доброте, она приспосабливается к нашим склонностям.
Менедем. Про Иакова я слышал много раз, но, сделай милость, опиши мне царство этой Приморской. Огигий. Постараюсь, и буду краток, насколько удастся. Она славится по всей Англии, и едва ли ты сыщешь на целом острове человека, который бы надеялся преуспеть, не принося ей ежегодных даров, хотя бы и скромных — в меру своих средств и сил. Менедем. Где она обитает?
Огигий. На самом краю острова, к северо-западу, невдалеке от моря — примерно в трех милях. Все селение кормится лишь наплывом богомольцев. Есть обитель каноников, именуемых «уставными»: они занимают среднее положение между монахами и так называемыми «белыми» или «мирскими» канониками.
Менедем. Прямо амфибии какие-то! Вроде бобров.
Огигий. И крокодилов. Но оставим колкости, и я в трех словах объясню тебе то, что ты хочешь узнать. Когда дела складываются скверно, они — каноники, когда благоприятно — монахи.
Менедем. Ты всё задаешь мне загадки.
Огигий. Сейчас прибавлю математическое доказательство. Если бы папа римский метнул молнию в монахов, эти сразу бы заявили: «Мы не монахи, мы каноники». А если разрешит всем монахам взять жену, тут они все станут монахами.
Менедем. Неслыханное доныне благодеяние! Хоть бы взяли и мою заодно.
Огигий. Однако — к делу. У обители нет иного до-кода, кроме щедрости Богородицы. Крупные дарения сохраняются на будущее, а наличные деньги и вклады малой ценности идут на содержание братии и настоятеля, которого они величают приором.
Менедем. Жизнь ведут достойную?
Огигий. Дурного об них не скажешь: благочестием они богаче, чем годовым прибытком. Церковь нарядная и красивая, но Дева живет не в ней: тот храм она, в знак почтения, уступила сыну, а собственный ее храм поставлен так, чтобы матери быть справа от сына.
Менедем. Справа? А сын куда обращен лицом?
Огигий. Верно напомнил, спасибо. Если сын смотрит на запад, то мать по правую руку от него, если повертывается к востоку — по левую. Но и это еще не ее жилище, потому что постройка не закончена, нет ни окон, ни дверей, и весь собор продувается насквозь в любом направлении, а по соседству — отец ветров, Океан.
Менедем. Худо. Так где же все-таки она обитает?
Огигий. В том недостроенном храме есть тесная часовня с дощатыми стенами; в двух противоположных стенах — по узкой дверце, пропускающей богомольцев Света мало, — только то, что от свечей, — ноздри ласкает благоухание.
Менедем. Это все приличествует святыне.
Огигий. Ах, Менедем, если б ты увидал это своими глазами! Ты бы сам сказал, что это райские кущи, — так все блистает самоцветами, золотом, серебром!
Менедем. Слушаешь тебя — и тянет пуститься в путь.
Огигий. И стоит того: не пожалеешь.
Менедем. А священного елея там нет вовсе?
Огигий. Глупец! Елей сочится лишь там, где преданы погребению святые, например — из гробницы святого Андрея или святой Екатерины. А Деву Марию не погребали.
Менедем. Да, признаться, я ошибся. Но ты продолжай.
Огигий. Дабы шире разлился страх божий, в разных местах показывают разные вещи.
Менедем. И, вероятно, — чтобы больше и щедрее давали, в согласии со стихом:
Огигий. И повсюду наготове мистагоги.
Менедем. Из каноников?
Огигий. Что ты! Их никогда не зовут, чтобы не отвлечь от благочестия хотя бы и ради благочестия, и чтобы, служа Деве, они не позабыли о собственном девстве. Только во внутренней часовне — в покое святой Девы, о котором я говорил, — у алтаря стоит каноник.
Менедем. Зачем?
Огигий. Чтобы принимать даяния.
Менедем. А чтобы против воли давали, так бывает?
Огигий. Никогда! Но бывает так, что один, без свидетелей, человек не дал бы, а когда рядом кто-то есть, благочестивый стыд заставляет дать; или, в иных случаях, дают щедрее, чем собирались вначале.
Менедем. Это чувство всякому человеку знакомо, я по себе знаю.
Огигий. Однако ж есть у святейшей Девы и такие почитатели, которые, делая вид, будто возлагают свое приношение на алтарь, с поразительною ловкостью и проворством крадут то, что положил другой.
Менедем. Но пусть бы и никто не присматривал — разве Дева не испепелила бы воров на месте?
Огигий. Почему же Дева, а не сам Отец небесный, которого они обирают безо всякого страха, хотя бы даже приходилось проломить стену храма?
Менедем. Не знаю, чему больше дивиться, — их ли нечестивой самонадеянности или божией кротости.
Огигий. С северной стороны — ворота, только не в храмовой стене, а в ограде, окружающей храм. В воротах — крохотная калитка, вроде тех, что в домах и замках у знати, и если кто желает войти, то сперва выставляет далеко вперед ногу, а потом низко наклоняет голову.
Менедем. Входить к врагу через такую калитку — верная погибель.
Огигий. Конечно! Мистагог мне говорил, что в старину один рыцарь, верхом на коне, ускользнул через нее от погони. Несчастный был уже, можно сказать, у неприятеля в руках и, окончательно отчаявшись, вдруг вспомнил о святой Деве и доверил свою жизнь ей: он решил искать прибежища подле ее алтаря, если бы калитка пропустила. И тут совершилось неслыханное: в один миг всадник с конем оказался внутри ограды, а преследователь, в бессильной злобе, бушевал снаружи.
Менедем. И ты поверил этой удивительной истории?
Огигий. Вполне.
Менедем. А ведь ты философ, тебя убедить не так просто.
Огигий. Он показывал мне медную доску, прибитую к воротам, а на доске — изображение спасенного рыцаря в тогдашнем английском уборе, какой мы видим на старинных картинах. И если картины не лгут, худо жилось в ту пору цирюльникам, красильщикам, суконщикам.
Менедем. Отчего?
Огигий. Оттого, что у рыцаря борода, как у козла, а на всем платье ни единой складки; такое оно тесное, да узкое, что и само тело становится меньше, скуднее. Была и еще одна доска — с видом и размерами святилища.
Менедем. Сомневаться было уже грешно.
Огигий. Верхняя часть калитки забрана железной решеткою, пропускающей только пешего. Нельзя, чтобы конь попирал копытами место, которое тот конник посвятил Деве.
Менедем. Это так и должно быть.
Огигий. Потом, к востоку от входа, — часовенка, полная чудес. Тут встречает нас другой мистагог. Произносим краткую молитву. Показывают нам сустав человеческого пальца, больший из трех. Я облобызал, реликвию и спрашиваю, чья она. Мистагог отвечает: «Святого Петра». — «Неужели, говорю, апостола?» — «Да, говорит, апостола». Разглядываю я сустав, такой большой, что мог бы принадлежать и исполину, и замечаю вслух: «Как видно, крупного роста был святой Петр», — и тут кто-то из моих спутников расхохотался. Я был очень раздосадован и огорчен. Если бы он промолчал, служка показал бы нам все реликвии до последней. А так — насилу успокоили нашего мистагога, сунув ему несколько драхм.
Перед часовнею стоял домик. Служка объявил, что этот домик перенесен сюда внезапно и издалека, зимней порою, когда все вокруг было завалено снегом. Под ним — два колодца, полные до краев. Источник посвящен Богородице. Вода на диво холодная и помогает против болей в голове и в желудке.
Менедем. Если холодом лечат болезни головы и желудка, то скоро пожары начнут тушить маслом.
Огигий. Ведь это чудо, странный ты человек! А что было бы за чудо, если б холодная вода утоляла жажду?!
Менедем. Не только чудо, но и часть представления.
Огигий. Нам говорили, что источник внезапно ударил из земли по велению святейшей Девы. Я все внимательно оглядываю и спрашиваю, сколько лет прошло, как это строение сюда перенесено. Отвечает служка*; несколько веков. «Но ведь стены, если глаза меня не обманывают, совсем новые?» В ответ — никаких возражений. «И эти деревянные столбы — тоже?» Служка не отрицает, что их поставили недавно, да и самый их вид свидетельствует о том же. «А эта соломенная крыша, по-моему, настлана и вовсе недавно?» Соглашается. «Да и эти балки, и самые стропила, которые поддерживают кровлю, положены, мне кажется, не слишком давно?» Подтверждает. Когда таким образом перебрали все части хижины, я спрашиваю: «Откуда ж известно, что эта лачужка принесена издалека?»
Менедем. Любопытно! И как служка выпутался из этой петли?
Огигий. Он тут же показал нам ветхую медвежью шкуру, приколоченную к балкам, и разве что в глаза не посмеялся над нашею слепотою. И правда, не заметить такого очевидного свидетельства! Уверившись и попросив извинения за свою ненаблюдательность, мы двинулись к небесному млеку блаженной Девы.
Менедем. О, Матерь, во всем подобная Сыну! Он оставил нам столько своей крови! А она — столько молока, сколько едва ли могли бы источить сосцы женщины, родившей единожды, даже если бы младенец не испил из них ни капли!
Огигий. Так же точно толкуют о кресте господнем, который показывают по храмам и по частным домам в столь многих местах, что если бы все частицы собрать, можно бы, наверно, нагрузить доверху целое судно. А ведь господь нес свой крест на собственных плечах.
Менедем. А это тебе не кажется еще одним чудом?
Огигий. Необычайным я бы это, пожалуй, назвал, но чудесным — никогда, потому что господь, умножающий частицы креста по своему усмотрению, — всемогущ.
Менедем. Благочестиво ты объясняешь. И все же я опасаюсь, что многое подобное просто-напросто вымышлено ради наживы.
Огигий. Не думаю, чтобы господь согласился терпеть такие насмешки над собою.
Менедем. Напротив! Ведь святотатцы грабят и Матерь, и Сына, и Отца, и Духа, а они порою и не пошевельнутся, чтобы отогнать злодеев хоть мановением головы, хоть шумом. Такова уж божественная кротость.
Огигий. Ты прав. Но слушай дальше. Млеко хранится на главном алтаре. Посредине алтарного образа Христос, одесную — Матерь, в знамение почета. Ибо млеко знаменует собою Матерь.
Менедем. Значит, его можно видеть?
Огигий. Да, заключенным в хрусталь.
Менедем. Значит, оно жидкое?
Огигий. Какой там «жидкое», ежели оно пролилось полторы тысячи лет назад! Оно сгустилось и теперь напоминает тертую глину в смеси с яичным белком.
Менедем. Отчего ж тогда не показывают его без покрова?
Огигий. Дабы млеко Девы не осквернялось поцелуями мужчин.
Менедем. Это верно. Многие губы, я полагаю, ни чистыми не назовешь, ни девственными.
Огигий. Завидев нас, прибегает мистагог. Он облачается в подризник, покрывает плечи епитрахилью, благочестиво преклоняет колена, произносит молитву; после этого трижды святое млеко протягивает нам для лобызания. Тут мы, в свою очередь, преклоняем колена на первой ступени алтаря и, воззвав сперва к Христу, творим Деве краткую молитву, нарочно для этой цели приготовленную:
«Дева и Матерь, ты, заслужившая питать девичьими своими сосцами владыку неба и земли, сына своего Иисуса, молим тебя, дабы достигнуть нам, очищенным его кровью, того блаженного детства, которое, в голубиной простоте своей не ведая ни злобы, ни обмана, жаждет напитаться млеком евангельского учения, покуда не обретет совершенного мужества в меру исполненности Христом, коего блаженство ты разделяешь во веки веков, вместе с Отцом и со Духом святым. Аминь».
Менедем. Молитва поистине благочестивая. И что Дева?
Огигий. Оба — и Матерь и Сын — внимали милостиво, если только я могу верить своим глазам: мне показалось, что священное млеко дрогнуло, а святые дары стали еще белее. Тем временем приближается к нам мистагог и молча протягивает деревянное блюдо, вроде тех, с какими в Германии взимают пошлину на мостах.
Менедем. Сколько раз я проклинал эти жадные блюда, когда ездил по Германии!
Огигий. Мы положили несколько драхм, которые он поднес Деве. Потом через переводчика, прекрасно знающего по-английски (звали этого красноречивого юношу, если не ошибаюсь, Роберт Олдридж), я спросил его самым учтивым образом, какими располагает он доказательствами, что это млеко Девы. Желание мое было самое благочестивое — чтобы можно было заткнуть рот иным нечестивцам, у которых в обычае насмехаться над любыми реликвиями. Мистагог сперва нахмурился и промолчал. Я велел переводчику повторить вопрос, но только еще учтивее. На сей раз его слова звучали так мягко и вкрадчиво, что, пожалуй, не смогли бы обидеть даже Матерь, еще не поднявшуюся после родов. Но мистагог, точно в некоем наитии, поглядел на нас застывшим от ужаса взором, как бы проклиная кощунственную речь. «К чему, — промолвил он, — эти расспросы, когда есть доподлинная запись?» И, наверное, погнал бы нас прочь, будто еретиков, если бы драхмы не остудили его ярости.
Менедем. Ну, а вы-то что?
Огигий. Мы? Как ты себе представляешь? Убрались потихоньку, словно дубиною нас ушибло или ожгло молнией, и смиренно молили прощения за свою дерзость, как приличествует в делах, касающихся святыни. Потом направляемся к часовне святой Девы. На пути появляется перед нами иерофант из числа меньших братьев и пристально нас разглядывает, немного подальше — еще один, и тоже смотрит во все глаза, еще подальше — третий.
Менедем. Может, они хотели тебя нарисовать?
Огигий. Нет, я заподозрил совсем другое.
Менедем. Что именно?
Огигий. Что какой-то святотатец похитил что-нибудь из убора святой Девы и подозрение пало на меня. И вот, войдя в часовню, я обратился к Богородице с такою мольбой:
«О, единственная меж женами Матерь и Дева, Матерь блаженнейшая, Дева чистейшая, ныне, чистая, взираем на тебя, нечистые, приходим к тебе с приветствием, чтим тебя убогими нашими приношениями. Сын твой да ниспошлет нам дар подражания святейшим твоим достоинствам, да заслужим и мы благодатью святого Духа зачать в сокровенных глубинах душ наших господа Иисуса и, зачавши однажды, никогда не утратить. Аминь».
Затем я облобызал алтарь, положил несколько драхм, и, не мешкая, удалился.
Менедем. И как отозвалась Дева? Не возвестила ли каким-нибудь знаком, что молитва услышана?
Огигий. Я уже тебе говорил, свет там неверный, а Дева так и вовсе скрывалась в потемках по правую руку от алтаря. И главное, выговор мистагога так меня озадачил, что я и глаз поднять не смел.
Менедем. Стало быть, после того начала исход оказался не слишком веселый.
Огигий. Напротив — самый счастливый.
Менедем. Ну, слава богу! А то уж и у меня «сердце в колена упало», говоря словами Гомера.
Огигий. После завтрака мы вернулись в храм.
Менедем. Как ты решился? Ведь тебя подозревали в святотатстве!
Огигий. Возможно, но сам-то я ни в чем себя не подозревал, а чистая совесть не знает страха. Мне непременно хотелось увидеть запись, к которой нас отослал мистагог. Долго мы ее разыскивали и наконец нашли; но прибита она так высоко, что не всякий глаз прочтет. Линцеем меня назвать нельзя, но и подслеповатым тоже не назовешь. И пока Олдридж громко читал вслух, я следил глазами неотступно, в столь важном деле не полагаясь целиком даже на него.
Менедем. Все сомнения рассеялись?
Огигий. Да, мне стало стыдно, что я сомневался, — с такою очевидностью было там все изложено: имя, место, все события, шаг за шагом. Коротко сказать — ничего не пропустили. Речь шла о некоем Гильоме из Парижа, человеке и вообще благочестивом, но особенно ревностном и усердном в розысках святых реликвий. Он объехал много стран, повсюду осматривая храмы и монастыри, и наконец добрался до Константинополя. (Браг этого Гильома был там епископом.) Когда он уже собирался в обратный путь, брат открыл ему, что есть одна монахиня, которая владеет млеком святой Девы, и если он сможет приобрести хоть малую толику — выпросит, купит или выманит хитростью, — то будет редкостным счастливцем, ибо все прочие реликвии, какие он собрал прежде, ничто против священного млека. И Гильом не успокоился до тех пор, покуда не вымолил половину. С этим сокровищем он считал себя богаче Креза.
Менедем. Еще бы! И вдобавок удача-то нечаянная!
Огигий. Спешит он прямо домой, но дорогою заболевает.
Менедем. О, как непродолжительно и несовершенно всякое человеческое счастье!
Огигий. Чувствуя опасность, призывает он тайно одного француза, самого верного из своих спутников, берет с него торжественную клятву хранить молчание и вручает млеко с таким наказом: если он возвратится благополучно, пусть возложит сокровище на алтарь святой Девы, чтимой в Париже, в царственном храме, и взирающей на воды Сены, которая разделяется и омывает храм с двух сторон, словно бы тоже воздавая должное могуществу Девы. Но буду краток: Гильома похоронили, француз поспешает на родину, но болезнь настигает и его. Не надеясь поправиться, он передает млеко другому спутнику, англичанину, наперед заставивши много раз поклясться, что тот завершит дело, которого сам он завершить не может. Француз умирает. Англичанин возлагает млеко на алтарь в присутствии каноников того храма (тогда они именовались еще уставными, как ныне каноники святой Женевьевы). От них он получает половину млека, увозит в Англию и наконец, ведомый святым Духом, доставляет Богородице Приморской.
Менедем. Что же, все очень последовательно и стройно.
Огигий. Мало того: чтобы и тень сомнения не закралась, обозначены имена викарных епископов, которые могут предоставить паломникам, посетившим святыню и сделавшим скромный дар, отпущение в меру своей власти.
Менедем. Что это за мера?
Огигий. До сорока дней.
Менедем. Значит, и в преисподней бывает день?
Огигий. Время, во всяком случае, есть и в преисподней.
Менедем. А если епископ за один раз исчерпает свою власть в полной мере, другим он уже ничего не сможет уделить?
Огигий. Напротив: все, что он отдаст, немедленно возместится, и происходит как раз обратное тому, что в бочке Данаид. Бочку беспрерывно наливают, а она всегда пустая; отсюда сколько бы ты ни черпал, меньше не становится.
Менедем. Если сорок дней уделено ста тысячам, столько ж получит и каждый в отдельности? Огигий. Ровно столько же.
Менедем. А если кто, получив сорок дней до завтрака, перед обедом попросит еще сорок, можно ли дать? Огигий. Даже если по десяти раз за один час! Менедем. Был бы у меня дома такой ларчик! Тогда и больше трех драхм не надо — лишь бы никогда не переводились.
Огигий. С одинаковым успехом можешь пожелать себе сделаться золотым с головы до пят. Вернемся, однако же, к нашему рассказу. Нам приводили еще один довод, замечательно набожный и ясный: млеко Девы, которое показывают во многих иных местах, пользуется заслуженным почитанием, но все-таки меньшим, чем это млеко, потому что все прочее соскоблено с камней, а это пролилось прямо из сосцов Девы. Менедем. Откуда такая уверенность? Огигий. О, так поведала константинопольская монахиня, которая дала млеко.
Менедем. А ей, вероятно, сообщил святой Бернард. Огигий. Думаю, что да.
Менедем. Ему, уже в зрелые годы, довелось вкусить млека из той самой груди, которую сосал Младенец Иисус. Странно, что Бернарда прозвали «медоточивым», а не «млекоточивым».
Но как это именуют «млеком Девы» то, что никогда не стекало с ее сосцов?
Огигий. Нет, оно тоже стекало, но, капая на камень, где случалось сидеть Богородице во время кормления, застывало и твердело, а после, божиим изволением, умножилось.
Менедем. Так-так. Продолжай. Огигий. Мы уже собирались уходить и прогуливались взад-вперед, поглядывая, не увидим ли еще чего, достойного обозрения, как вдруг опять появились мистагоги: они смотрят на нас краешком глаза, исподтишка показывают пальцами, приближаются, отступают, снова приближаются, мнутся в нерешительности и, по-видимому, очень хотят к нам обратиться, но не смеют.
Менедем. И тут ты уже совсем не боялся?
Огигий. Нисколько. Я повернулся к ним лицом, улыбался и глядел на них так, словно приглашая заговорить. Наконец один подошел и спросил мое имя. Я сказал. «Это ты два года назад прибил во исполнение обета табличку, писанную еврейскими буквами?» — «Я», — отвечаю.
Менедем. Ты умеешь писать по-еврейски?
Огигий. Нет, но у них все непонятное зовется «еврейским». Тут же, как я предполагаю, послали за πρώτος ύστερος обители, и он мигом подоспел.
Менедем. Какую должность это обозначает? Разве у них нет аббата?
Огигий. Нет.
Менедем. Почему?
Огигий. Потому что они не знают по-еврейски.
Менедем. А епископа?
Огигий. Тоже нет.
Менедем. Почему?
Огигий. Потому что Дева еще слишком бедна, чтобы купить посох и митру, — это ей не по средствам.
Менедем. И даже настоятеля нет?
Огигий. Нет.
Менедем. А этому что помехою?
Огигий. «Настоятель» — обозначение должности, а не духовной чистоты. Поэтому в обителях каноников слово «аббат» отвергают и отдают предпочтение слову «приор».
Менедем. Но πρώτος υςτερος я еще никогда не слыхивал!
Огигий. Стало быть, ты полный невежда в грамматике.
Менедем. Υστεροπρωτον среди тропов я знаю.
Огигий. Вот именно! Кто следует за первым — за приором, — тот и есть «первый последующий».
Менедем. А! Значит, ты говоришь о помощнике приора.
Огигий. Он учтиво поздоровался со мною и рассказал, сколько пота пролили многие паломники, пытаясь прочесть эти стихи, сколько очков протиралось попусту. Всякий раз, как прибывал какой-нибудь старик-доктор богословия или права, его приводили к этой табличке. Кто утверждал, что это арабские буквы, кто — что и вовсе вымышленные. В конце концов отыскался человек, который прочел заглавие; оно было написано и словами латинскими, и буквами, но — прописными. Греческие стихи написаны греческими прописными, которые с первого взгляда напоминают латинские прописные. Исполняя просьбу монахов, я передал смысл стихов по-латыни, переводя слово в слово. За этот ничтожный труд мне было предложено вознаграждение, но я отказался наотрез, объявив, что нет такого трудного дела, которое я не исполнил бы с величайшею охотой в угоду пресвятой Деве, даже если б она повелела мне доставить письмо из Англии в Иерусалим.
Менедем. Есть ли нужда в таком письмоносце, как ты, когда у нее столько ангелов в писцах и в нарочных? Огигий. Тогда он достал из кошелька щепку от бревна, на котором однажды стояла Девственная Матерь. Дивное благоухание тут же засвидетельствовало, что это великая святыня. Я опустился на колени, обнажил голову и, почтительно облобызав столь драгоценный дар трижды и четырежды, спрятал его в свой кошелек. Менедем. Можно взглянуть?
Огигий. По мне — так пожалуйста. Но если ты сегодня не постишься или если минувшею ночью имел сношение с женою, не советую смотреть.
Менедем. Показывай: опасности никакой. Огигий. Вот.
Менедем. Счастливец ты! Получить такой подарок! Огигий. Знай, что эту крохотную щепочку я не променял бы на все золото Тахо. Я оправлю ее в золото, но так, чтобы она просвечивала сквозь хрусталь.
Между тем помощник приора, видя, каким ликованием наполнил меня его дар, решил, что я достоин и большего доверия. «Ты видал когда-нибудь тайны Девы?» — осведомился он. Слово «тайны» очень меня смутило, но я не посмел расспрашивать, что он имеет в виду, ибо в делах столь священных даже оговорка сопряжена с риском. «Нет, отвечаю, не видел, но мечтал бы увидеть». Иду следом за ним, словно в наитии. Он возжигает одну свечу, потом другую; показывает статую, замечательную не величиной, не материалом и не работою, но внутренним достоинством и силою.
Менедем. Если дело касается чудес, размеры почти никакого значения не имеют. Я видел в Париже святого Христофора, даже и не исполинского, не колоссального, но прямо-таки вышиною с гору. И однако никакими чудесами он себя не прославил, сколько мне известно.
Огигий. У ног Девы — самоцвет, которому ни по-латыни, ни по-гречески названия нет вовсе, а французы назвали его жабьим камнем, оттого что он повторяет очертания жабы с такою точностью, какая ни единому искусству недоступна. И что особенно невероятно — камешек совсем маленький, и жаба не выпуклая, а словно бы заключена в середине и просвечивает сквозь поверхность.
Менедем. Может, это только чудится, так же как в корне папоротника, если его разрезать, нам чудится орел? Или вот ребятишки — чего только не разглядят в облаках?! Драконов, изрыгающих пламя, огнедышащие горы, сражающихся бойцов.
Огигий. Поверь: и живая жаба не так похожа на самое себя, как та, изображенная в камне.
Менедем. До сих пор я терпеливо слушал твои басни, теперь ищи другого слушателя, который поверит тебе насчет жабы.
Огигий. Я не удивляюсь, Менедем, что ты так распалился. Я бы и сам не поверил никому, даже всем богословам, вместе взятым, если б не увидел собственными глазами, — вот этими двумя глазами, говорю, — не увидел, не рассмотрел, не убедился! А ты, мне кажется, совершенно равнодушен к природе.
Менедем. Отчего? Оттого, что я не верю, будто ослы летают?
Огигий. Разве ты не замечаешь, как забавляется художник-природа, воспроизводя краски и черты любых предметов различными средствами, но прежде всего — в драгоценных камнях? И какою поразительной силой наделяет она эти камни, силою совершенно неправдоподобной, если бы прямой опыт не внушал нам обратного убеждения. Скажи, поверил бы ты, что сталь притягивается и отталкивается магнитом на расстоянии, если б не видел своими глазами?
Менедем. Конечно, нет, даже если б десять Аристотелей мне в этом поклялись!
Огигий. Но тогда не кричи: «Басни! Сказки!» — если услышишь о чем-либо, еще не известном тебе по опыту. В керавнии мы видим образ молнии, в пиропе — живого пламени, в халазии — округленность и твердость градины, которые сохраняются и после того, как бросишь камень в огонь, в изумруде — глубину и прозрачность морской волны. Каркиния подражает морскому раку, эхит — гадюке, скарит — рыбе скару, гиеракит — ястребу. Геранит напоминает журавлиную шею, эгофтальм — козий глаз; есть камень, схожий с глазом свиньи, есть — с тремя человеческими глазами сразу. Ликофтальм изображает волчий глаз четырьмя цветами: рыжим, кроваво-красным, черным посредине, по краям белым. Если разломишь черную киамею, внутри найдешь боб. Дриит подобен древесному стволу и даже загорается, как дерево. Циссит и нарциссит изображают плющ. Астрапия из белой или синей глуби мечет лучи, похожие на молнию. У флегонита внутри пожар, которому не вырваться наружу. В антракитиде разбегаются искры. Крокий повторяет цвет шафрана, родит — розы, халькит — меди. Аэтит изображает орла с белым хвостом; на таосе рисунок павлина, на хелидонии — аспида, на мирмеките — образ ползущего муравья. Кантария полностью воспроизводит навозного жука, скорпит в точности похож на скорпиона. К чему, однако, перечислять? Ведь этому нет конца, ибо нет в природе таких первооснов, растений или животных, которые та же природа, точно бы шаля и резвясь, не повторила бы в самоцветах. А ты еще дивишься, что в том камне заключена жаба!
Менедем. Я дивлюсь, откуда у природы столько досуга, чтобы играть, подражая всему на свете.
Огигий. Она пожелала изощрить человеческую пытливость и хотя бы таким образом вырвать нас из лап праздности. И за всем тем, будто нечем человеку убить время, мы без ума от шутов, от костей, от мнимых чудес, которыми морочат нас фокусники.
Менедем. Истинная правда.
Огигий. Некоторые люди, которых в легкомыслии никак не заподозришь, утверждают, что если такой самоцвет опустить в уксус, жаба начинает шевелить лапками и пускается вплавь.
Менедем. Но почему святой Деве подносят жабу?
Огигий. Потому что она одолела, растоптала, истребила всякую нечистоту, язвительность, гордыню, алчность и все прочие земные страсти до последней.
Менедем. Увы! Сколько мерзких жаб носим мы в своей груди!
Огигий. Мы очистимся, если будем усердно чтить Деву.
Менедем. Какое почитание ей угодно?
Огигий. Ты угодил бы Деве всего больше, если бы научился ей подражать.
Менедем. Так-то оно так. Но это очень трудно.
Огигий. Конечно. Но зато и всего прекраснее.
Менедем. Но ты продолжай — рассказывай дальше.
Огигий. Потом он показывает нам золотые и серебряные статуи. «Вот, говорит, чистое золото, а вот позолоченное серебро». И всякий раз называет вес, цену и дарителя. Я не переставал изумляться и все радовался блаженному богатству Девы, и мистагог сказал: «Ты, я вижу, поистине благочестивый посетитель, и от тебя не нужно скрывать ничего. Ты узришь самые сокровенные тайны Девы!» И с этими словами снимает с алтаря дивный убор. Если б я стал описывать его подробно, часть за частью, нынешнего дня не хватило бы. Так это паломничество завершилось для меня на редкость удачно. Я насмотрелся досыта и вдобавок везу с собою бесценный дар, полученный от самой Девы в знак благоволения.
Менедем. А ты еще не испытывал, какая сила в твоей частице древа?
Огигий. Испытывал. Три дня назад на постоялом дворе повстречал я буйно помешанного; ему уже готовили цепи, и тут мы, втайне от него, подсунули ему под изголовье мою щепку. Он уснул глубоким и долгим сном и наутро поднялся в здравом уме.
Менедем. Не помешательство это было, а верней всего похмелье. От этакого недуга сон всегда хорошо помогает.
Огигий. Если ты расположен шутить, Менедем, поищи, будь добр, иного предмета для своих шуток. Смеяться над святыми и нечестиво и небезопасно. А тот человек сам говорил, что во сне ему явилась несказанной красоты жена и протянула чашу.
Менедем. С чемерицею, я полагаю.
Огигий. Этого я не знаю. А вот что разум к нему вернулся, знаю наверное.
Менедем. К Фоме, архиепископу Кентерберийскому, вы не заезжали?
Огигий. Что ты, как можно! Святее нет паломничества!
Менедем. Очень бы мне хотелось послушать, если тебе не в тягость.
Огигий. Наоборот: ты сделаешь мне одолжение, если меня выслушаешь. Кентом зовется та часть Англии, что обращена к Франции и Фландрии. Главный город се — Кентербери. В городе два монастыря, почти что рядом, и владеют обоими бенедиктинцы. Тот, что носит имя блаженного Августина, по-видимому, древнее; тот, что ныне зовется именем святого Фомы, был, по-видимому, резиденцией архиепископа, обитавшего там вместе с немногими избранными монахами, — так же как и теперь епископы занимают жилище по соседству с церковью, но отдельно от остальных каноников. (В прошлом и епископы и каноники бывали, как правило, монахи; тому имеются совершенно ясные свидетельства.) Храм святого Фомы вознесся к небесам с таким величием, что внушает благоговение даже взирающим издали. Своим блеском он затмевает светоч соседа и как бы окутывает тенью издавна почитаемое место. Две исполинские башни издали приветствуют пришельца и оглашают всю округу громовым ревом медных своих, языков. В преддверии храма, что обращено к югу, стоят высеченные из камня трое вооруженных: это они нечистыми руками умертвили святейшего мужа. Обозначены и родовые их имена: Туски, Фуски, Берри.
Менедем. Почему нечестивцам такой почет?
Огигий. Им тот же почет, что Иуде, Пилату, Каиафе, когорте преступных солдат, которых ты видишь искусно вырезанными на позлащенных алтарях. Имена обозначены для того, чтобы никто на будущие времена не вспоминал их с похвалою. Они у всех перед глазами, чтобы на будущие времена ни один придворный не посмел поднять руку ни на епископа, ни на владения Церкви, ибо, совершив злодеяние, все трое впали в безумие, и рассудок возвратился к ним не прежде, чем взмолились о помощи к трижды святому Фоме.
Менедем. О, неиссякаемое милосердие мучеников!
Огигий. Как войдешь, глазу открывается величественный простор здания. В этой части храма может побывать каждый.
Менедем. А достопримечательного ничего нет?
Огигий. Ничего, кроме самой громады строения, нескольких книг, прикованных к колоннам (в их числе «Евангелие от Никодима»), да какой-то гробницы, не знаю чьей.
Менедем. Дальше.
Огигий. Железные решетки преграждают доступ, но не препятствуют видеть пространство меж дальним концом здания и так называемым «хором». К хору ведет подъем из многих ступеней, а под ними — сводчатый проход к северной стороне. Там деревянный алтарь, посвященный Деве Марии, совсем маленький и ничем не примечательный, кроме того, что напоминанием о старине обличает роскошь нашего века. Говорят, что на этом месте Фома сказал последнее «прости» Богородице, когда почувствовал близость смерти. На алтаре покоится острие меча, которым убийца снес достойнейшему епископу полголовы и вышиб из черепа мозг, для того, чтобы ускорить кончину. Из любви к мученику мы благоговейно облобызали священную ржавчину на этом клинке.
Оттуда спускаемся в склеп; там свои мистагоги. Прежде всего, нам показывают продырявленный череп мученика; он весь забран в серебро, и только маковка открыта для целования; и еще видна свинцовая пластинка с надписью: «Фома из Акры». Там же висят в потемках власяница, волосяной пояс и нижние штаны, которыми славный предстоятель смирял свою плоть; вид их внушает ужас, а нам служит жестоким укором в изнеженности и роскошестве.
Менедем. Я полагаю, что и монахам — тоже. Огигий. Об этом я судить не берусь, да меня это и не касается.
Менедем. Что же, ты прав.
Огигий. Из склепа возвращаемся к хору. В северной его стороне нам показали то, что обычно скрыто от и норов. Ты не поверишь, сколько вынесли костей, черепов, подбородков, зубов, кистей, пальцев, целых рук, и каждой реликвии мы воздавали почести поклоном и лобызанием. Этому не было бы конца, если бы один из тогдашних моих спутников, человек не слишком обходительный, не остудил рвения мистагога.
Менедем. Какой спутник?
Огигий. Англичанин по имени Грациан Пулл. Он был и образован и благочестив, но к этой стороне религии слишком, на мой взгляд, равнодушен.
Менедем. Наверно, виклифист какой-нибудь.
Огигий. Не думаю. Хотя книги Виклифа он каким-то образом раздобыл и прочел.
Менедем. Он что, обидел мистагога?
Огигий. Нам вынесли руку еще с кровавым мясом на костях. Англичанин не решился ее поцеловать и не смог скрыть своего отвращения. Мистагог немедля убрал святые останки. Потом мы осмотрели алтарный образ и украшения алтаря, а потом то, что было скрыто под алтарем.
Доведись тебе взглянуть на эти богатства, на эти груды серебра и золота, ты бы сказал, что Мидас и Крез были нищие.
Менедем. Тут ничего не лобызали?
Огигий. Нет, но другого рода желание закралось в душу.
Менедем. Какое?
Огигий. Я вздохнул оттого, что в моем доме нет и следа подобных реликвий.
Менедем. Святотатственное желание.
Огигий. Не спорю. И я тут же, не выходя из храма, смиренно молил святого об прощении. Потом нас повели в ризницу. Боже правый, сколько там шелковых облачений! Какая бездна золотых подсвечников! Там же мы видели епископский посох святого Фомы. Это обыкновенная трость, забранная в серебро, очень легкая, ничем не украшенная, высотою до пояса, не выше.
Менедем. И даже без креста?
Огигий. Я не видал. Показали нам паллий, шелковый правда, но грубого тканья и без золота, без дорогих камней. Еще был платок, хранящий следы пота, отертого с шеи, и явные следы крови. Мы охотно облобызали эти памятники старинной простоты.
Менедем. Это ведь показывают не всем подряд?
Огигий. Конечно, нет, мой дорогой.
Менедем. Откуда ж к тебе такое доверие, что все тайники пооткрывались?
Огигий. А я немного знаком с достопочтенным отцом Уильямом Уорхэмом, архиепископом, и он дал мне короткое рекомендательное письмецо.
Менедем. Я от многих слыхал, что это человек редкостной доброты.
Огигий. Ты бы сказал, что это самоё доброта, если бы его узнал. Такая в нем ученость, такая чистота нравов, такое благочестие, что, право же, ни единым из даров совершенного предстоятеля церкви он не обделен… После этого нас ведут наверх. За главным алтарем словно бы сызнова вступаешь еще в один храм. В часовне выставлен изваянный образ святого, позолоченный, расцвеченный множеством дорогих камней. Тут случилось неожиданное происшествие, чуть было не разрушившее все это благолепие.
Менедем. Любопытно, что там такое приключилось.
Огигий. Мой спутник Грациан сделал шаг до крайности неловкий и неграциозный. После краткой молитвы он спросил у мистагога, караулившего часовню: «Послушай, отец мой, верно ли гласит молва, будто Фома всю жизнь был на редкость ласков и щедр к беднякам?» Тот отвечает, что да, верно, и принимается вспоминать многочисленные благодеяния, которыми святой осыпал неимущих. «Не думаю, — продолжал Грациан, — что это чувство в нем переменилось, разве что стало еще сильнее». Мистагог опять подтвердил. Тут Грациан: «Если святейший муж отличался таким милосердием еще тогда, когда был беден и сам, когда и самому не из чего было покрыть и утолить неотложные нужды, неужели теперь, когда он так богат и ни в чем не знает нужды, он не закроет глаза на то, что какая-нибудь бедная женщина, у которой в доме голодные дети, или девицы на выданье, но без приданого, а потому рискующие своим целомудрием, или больной супруг, лишенный всяких средств к существованию, — что эта бедная женщина, повторяю я, заранее попросив прощения, отнимет малую толику от великих его сокровищ, беря, словно бы с его согласия, в дар или в долг, чтобы помочь семье?» На это караульщик золотого лика не ответил ничего. Л Грациан, человек настойчивый, не унимался: «Святейший муж был бы только обрадован, что, даже мертвый, облегчает тяжкую долю бедняков, — нисколько в этом не сомневаюсь!» Тут мистагог нахмурился, губы вытянулись в ниточку, и он поглядел на нас горгоньим взглядом. Он бы, конечно же, выгнал бы нас вон, плюясь и бранясь, если б его не предупредили, что мы приехали с письмом от архиепископа. Я, как мог, утишил его гнев вкрадчивыми речами, заверял, что Грациан просто-напросто шутит по своему обыкновению, и одновременно положил на блюдо несколько драхм.
Менедем. Твое благочестие, я, разумеется, всецело одобряю. Но часто я задаю себе вопрос, как и чем оправдают свою вину люди, которые тратят столько денег на сооружение, украшение и обогащение храмов, что нет этим тратам ни предела, ни меры? Не спорю: в священных облачениях, в храмовых сосудах должно быть свое великолепие, отвечающее торжественности обрядов. Я хочу, чтобы свое величие было и в самом строении. Но к чему столько купелей, столько подсвечников, столько золотых изваяний? К чему бешеные расходы на органы? Впрочем, и органов нам еще не довольно — к чему это блеяние струн, за которое приходится столько платить, меж тем как братья и сестры наши, живые храмы Христовы, чахнут от голода и равнодушия ближних?
Огигий. Всякий благочестивый и разумный человек желал бы, чтобы этому был назначен какой-то предел. Но поскольку подобные безмерные траты рождаются из безмерного же благочестия, они заслуживают снисхождения, особенно когда вспоминаешь о противоположном недуге — о людях, которые грабят церковные богатства. Ведь главным образом это дары властителей и монархов, и в ином случае ушли бы и вовсе без пользы и смысла — на кости, на войны. Отнять от них хоть частицу, во-первых, — все равно что совершить святотатство; а во-вторых, это значит связать руки тем, кто всегда давал прежде, и вдобавок — призвать к грабежу. Выходит, что духовные скорее стражи, чем хозяева своих богатств. И наконец, я предпочитаю видеть храм ломящимся от священной утвари, чем — как в иных случаях — голым, убогим, больше похожим на конюшню, нежели на дом господень.
Менедем. Но ведь в книгах написано, что некогда хвалили тех епископов, которые продавали священные сосуды, а деньги раздавали неимущим.
Огигий. Хвалить-то и поныне хвалят, но и только; а подражать им, по-моему, нельзя, да и охоты ни у кого нет.
Менедем. Однако я прервал твой рассказ. С нетерпением жду развязки.
Огигий. Вот она (я доскажу быстро). Появляется главный мистагог.
Менедем. Кто это? Тамошний аббат?
Огигий. И митра и доход у него, как у аббата, недостает только имени. Именуют же его приором, потому что место аббата занимает архиепископ: в старину глава этой епархии был непременно монахом.
Менедем. По мне — так хоть бы и верблюдом называться, лишь бы доход был такой, как подобает аббату!
Огигий. Сколько я могу судить, он и благочестив, и разумен, и даже в Скотовом богословии искушен. Он показал нам раку, где, как утверждают, покоится тело святого.
Менедем. И ты видел кости?
Огигий. Это и недозволено, и потом невозможно, если не приставить лестницу. Золотую раку покрывает рака из дерева; ее подняли на веревках, и открылось бесценное сокровище.
Менедем. Что ты говоришь!
Огигий. Самую ничтожную его долю составляет золото: все сверкало, блестело, играло редкостными и поразительно крупными самоцветами, иные крупнее змеиного яйца. Вокруг в благоговейном ожидании стояли несколько монахов; когда подняли деревянный покров, все мы простерлись ниц. Приор белой указкою прикасался к каждому камню и говорил нам французское его название, цену и кто сделал дарение, потому что самые лучшие были присланы в дар монархами.
Менедем. Прекрасная, должно быть, у него память.
Огигий. Да, конечно. Впрочем, и упражнения помогают: он часто показывает раку святого. От раки приор повел нас в склеп. Там жилище пресвятой Девы, правда темноватое и обнесенное двойной железной решеткой.
Менедем. Чего она страшится? Огигий. Я полагаю, ничего и никого, кроме воров: никогда не видывал я такого скопления богатств. Менедем. Мрачные, однако, богатства!
Огигий. Придвинули поближе лампы, свечи — и мы увидели зрелище более чем царственное!
Менедем. Стало быть, она богаче Богородицы Приморской?
Огигий. С виду — намного богаче, а сокровенное ведомо лишь ей самой. Эту божью Матерь не показывают никому, кроме самых знатных господ или же близких друзей. Под конец нас снова приводят в ризницу. Достают ларец, обитый черною кожей. Ставят его на стол. Открывают. Тут же все преклоняют колена. Менедем. И что внутри?
Огигий. Полотняные лоскутья и почти на каждом — следы слизи. Говорят, что этими лоскутьями святой Фома утирал пот с лица и с шеи, сопли под носом и прочую подобную грязь, от которой не свободно ни одно человеческое тело. Тут мой Грациан не оправдал своего имени и в другой раз. Видя перед собою англичанина, человека и известного и влиятельного, доброхотный приор протянул ему один из обрывков, в уверенности, что осчастливит гостя этим подарком. Но Грациан на этот раз выказал себя прямым медведем: не скрывая отвращения, он взял тряпицу кончиками пальцев и брезгливо положил на прежнее место, да еще губы вытянул, словно собираясь свистнуть (такая была у него привычка, если он указывал на что-либо в его глазах низменное и презренное). Мне стало стыдно и, вместе, страшно до ужаса. Но приор, человек отнюдь не тупой, сделал вид, будто ничего не заметил: поднес нам по бокалу вина и учтиво с нами распрощался. На обратном пути в Лондон…
Менедем. Зачем снова в Лондон? Тебе ведь надо было к морю, а морской берег был совсем рядом.
Огигий. Верно, но я с истинным удовольствием бежал подальше от того берега, прославившего себя надувательствами и грабежом еще печальнее, чем любые скалы Малеи — кораблекрушениями. Сейчас расскажу тебе, что я видел, когда в последний раз переправлялся через Пролив. Мы вышли из Кале на баркасе, чтобы пересесть на большее судно. Пассажиров было много, и среди них — один молодой француз, бедный, оборванный. Требуют с него полдрахмы — такую плату взимают с каждого за перевоз, который оканчивается, едва успев начаться. Тот просит извинения, ссылаясь на бедность. Тогда перевозчики, шутки ради, обыскивают его, срывают с ног башмаки и между подметкой и стелькою находят десять, не то двенадцать драхм. Деньги в открытую отнимают, осыпая «проклятого француза» насмешками и бранью.
Менедем. А что этот юноша?
Огигий. Плакал. Что ж еще?
Менедем. У перевозчиков было на то право?
Огигий. Такое ж самое, как право воровать у пассажиров дорожные пожитки или кошельки, если что плохо лежит.
Менедем. Удивительно, как они осмеливаются на столь наглое самоуправство в присутствии стольких свидетелей!
Огигий. А у них это вошло в обычай; теперь они уж уверены, что так и надо. С корабля на нас смотрели много глаз, на баркасе было несколько английских купцов, которые пробовали вступиться, но безуспешно. Перевозчики хвастались, что изловили «проклятого француза», точно комедию какую разыгрывали…
Менедем. Я бы этих морских грабителей, играючи да шутя, вздернул на виселицу.
Огигий. А ведь этакими головорезами кишат оба берега. Сообрази сам:
Теперь я решительно предпочитаю любой окольный путь этому прямому. Вдобавок, если в преисподнюю легко сойти, но до крайности трудно выбраться назад, то через Кале и Дувр и приехать не слишком просто, а уехать — так и вовсе тяжело. В Лондоне задержались несколько моряков из Антверпена, и я надумал пуститься в море вместе с ними.
Менедем. Такие они безупречные люди, эти антверпенские матросы?
Огигий. Как тебе сказать… Обезьяна — всегда обезьяна, и матрос — всегда матрос, но по сравнению с теми грабителями они сущие ангелы.
Менедем. Надо запомнить, на случай если когда-нибудь и мне придет желание повидать этот остров. Вернись, однако, на дорогу, с которой ты меня свел.
Огигий. Ну, так вот, едем мы в Лондон и, не успев еще отъехать как следует от Кентербери, попадаем на дорогу очень узкую и с обеих сторон окаймленную крутыми склонами, так что бежит она словно бы по ущелью, и сойти с нее невозможно; и миновать эту дорогу, выбрав другую, тоже нельзя. У левой обочины стоит богадельня для нескольких старых нищих. Один из них, едва заслышав цокот копыт, спешит навстречу всаднику, кропит его святой водой и протягивает верх башмака, забранный в медную рамку со стекляшкою вместо бриллианта. Всадник лобызает остаток башмака и расплачивается мелкой монеткой.
Менедем. На такой дороге я был бы даже рад повстречаться с престарелыми нищими — лишь бы не с шайкою здоровенных разбойников!
Огигий. Грациан ехал слева от меня, ближе к нищему. Опрыскивание водою он еще кое-как стерпел, но, увидев башмак у себя под носом, осведомился, что это значит. Нищий отвечал, что это, дескать, башмак святого Фомы. Грациан вспыхнул и, обернувшись ко мне, говорит: «О чем они думают, эти скоты, заставляя нас целовать башмаки всех добрых людей? Почему бы заодно не подносить для лобызания и харкотину, и прочие отбросы тела?!» Но я пожалел бедного старика и дал ему монетку в утешение.
Менедем. По-моему, Грациан вспыхнул не без причины. Если бы башмаки и сандалии хранили как доказательства простоты жизни, я бы слова не сказал против, но совать всем подряд для поцелуя старые башмаки, сандалии и штаны — это, мне думается, наглость. Конечно, если кто целует по доброй воле, из особого благочестия, тогда, пожалуйста, сколько угодно.
Огигий. Сказать по правде, лучше бы этого вовсе не было, но если дело касается порядков, которые вдруг не переменишь и не исправишь, я всегда стараюсь извлечь из них хоть Крупицу добра. И вот меня заняла и развлекла мысль, что добрый человек подобен овце, а скверный — какой-нибудь зловредной твари. Дохлая гадюка ужалить не может, но отравляет воздух смрадным гниением. Овца, покуда живет, кормит нас своим молоком, одевает шерстью, обогащает щедростью утробы, а мертвая дает шкуру и съедобную целиком тушу. Так вот и спесивые, преданные миру сему люди при жизни всем чинят одни неприятности, а после смерти досаждают ревом колоколов и показною пышностью похорон, а иногда и вступлением в должность своих преемников, иначе говоря — новыми поборами. Напротив, люди достойные приносят пользу всем и всегда. Взять хоть этого святого. Пока он был жив, своим примером, учением и наставлениями он призывал к благочестию, утешал удрученных, помогал неимущим, а от мертвого, пожалуй, и еще больше пользы: он выстроил богатейший храм, доставил духовному сословию такое влияние по всей Англии, какого оно не знало никогда прежде и, наконец, обрывком башмака питает целую богадельню.
Менедем. Благочестивое, бесспорно, размышление… Но удивительно, что с такими чувствами и наклонностями ты еще не побывал в пещере святого Патрика, о которой ходят толки самые невероятные и, по-моему, не слишком правдоподобные.
Огигий. Какие бы они ни были, но на самом деле все еще более невероятно.
Менедем. Значит, ты и туда добрался?
Огигий. Да, я переплыл поистине Стигийское болото и прошел Авернскою тесниной. Я видел все, что торится в преисподней.
Менедем. Ты меня осчастливишь, если не поленишься рассказать.
Огигий. Пусть это будет вступлением к будущему нашему разговору. (Согласись, что вступление достаточно пространное.) А теперь я пойду домой и велю собрать на стол: я еще не обедал.
Менедем. Почему? Постишься из благочестия?
Огигий. О, нет! Из ненависти.
Менедем. Ненавидишь собственный желудок?
Огигий. Нет, хищных трактирщиков, которые не желают подавать гостям того, что должно, но не стесняются требовать с них то, чего не должно. Мщу я им обыкновенно так. Если есть надежда сытно поужинать у знакомца или в гостинице получше да почище, за обедом желудку моему худо. А если судьба подарит обед, какой я хочу, желудок начинает страдать к ужину.
Менедем. И не стыдно, Огигий, слыть жадиною, скупцом?
Огигий. Поверь мне, Менедем, кто расходует стыд на такие пустяки, несет пустые траты. Я свой стыд умею сохранять для другого употребления.
Менедем. Я жажду дослушать твою историю, а потому жди меня сегодня к ужину. За столом рассказывать удобнее.
Огигий. Очень тебе благодарен, что ты сам напрашиваешься в гости, между тем как многих никакими просьбами не зазовешь. Но буду благодарен вдвойне, если нынче отужинаешь у себя: это время я употреблю на то, чтобы потолковать со своими домашними. Но я дам тебе совет, более удобный для нас обоих. Пригласи к обеду меня и мою супругу, и тогда я буду рассказывать хоть до ужина, пока сам не объявишь, что сыт по горло, а если захочешь, мы и поужинаем с тобою. Что чешешь в затылке? Ты знай готовь угощение, а мы придем, не сомневайся.
Менедем. Мне больше по нраву некупленные истории. Впрочем, ладно — выставлю тебе обед. Только он будет невкусный, если ты не приправишь его занимательными рассказами.
Огигий. Но послушай-ка, неужели тебя не тянет обойти все эти места самому?
Менедем. Может, и потянет, когда ты договоришь до конца. А в нынешнем моем положении довольно с меня римских караулов, которые надо обойти и поверить самому.
Огигий. Как «римских»? Ты ведь Рима и не видывал-то никогда!
Менедем. Сейчас объясню. Сперва я расхаживаю по дому, заглядываю в комнату к дочерям, чтобы убедиться, ничем ли не запятнали они своего целомудрия. Из дома в мастерскую: гляжу, что делают работники и работницы. Оттуда — в кухню: не нужно ли что напомнить или внушить. Потом — дальше и дальше, наблюдая, что делают дети, что жена, следя, чтобы каждый исполнял свои обязанности. Это и есть мои римские караулы.
Огигий. Ну, об этом мог бы позаботиться и святой Иаков — вместо тебя.
Менедем. Чтобы об этом заботился хозяин дома, учит Святое писание, а чтобы поручать это святым угодникам, — такого предписания я нигде не читал.