Гиларий. Левин
Гиларий. Боже бессмертный! Каких только чудищ не рождает и не питает земля! До такой степени забыть всякий стыд! А еще «серафические мужи»! Наверно, воображают, будто перед пнями дубовыми держат речь, а не перед людьми!
Левин. Что это Гиларий бормочет себе под нос? Наверно, стишки сочиняет.
Гиларий. С каким удовольствием заткнул бы я грязную пасть этому болтуну дермом!
Левин. Окликну его. Что с тобою, Гиларий? Отчего такой невеселый, вопреки своему имени?
Гиларий. Ах, как хорошо, что ты повстречался мне, Левин! Сейчас выплесну в тебя всю горечь, которая накопилась в этой груди!
Левин. Чем в нас, так уж лучше в таз. Но что такое приключилось? Откуда ты идешь?
Гиларий. От святой проповеди.
Левин. Что поэту до святых проповедей?
Гиларий. Я святого не чуждаюсь, но тут напал на святость в том смысле, в каком Вергилий называет «святою» жажду золота, — на гнусную святость. Вот из-за таких пустобрехов я и не хожу к проповеди.
Левин. А где было дело?
Гиларий. В соборе.
Левин. После обеда? Об эту пору люди обыкновенно спят.
Гиларий. Хоть бы все люди спали для этого болтуна, едва ли достойного проповедовать даже перед гусями!
Левин. Гусь существо шумливое. Говорят, правда, что патриарх Франциск проповедовал как-то перед сестрами-птичками, и те слушали в глубоком молчании. Но разве по субботам тоже бывает проповедь?
Гиларий. Бывает, в честь святой Девы. По воскресеньям проповедуют Христа, а Матери подобает первенство.
Левин. О чем проповедник говорил?
Гиларий. Изъяснял Песнь Богородицы.
Левин. Избитая тема.
Гиларий. Но как раз под стать проповеднику. Я подозреваю, что ничего иного он и не знает. Так же, как, говорят, молено встретить священников, которые не знают ни одной службы, кроме заупокойной.
Левин. Итак, назовем его «Проповедником от „Величит“, или „Величительным проповедником“. Но что была за птица, в какие перья одета?
Гиларий. Очень схожа с коршуном.
Левин. А из какого птичника?
Гиларий. Из францисканского.
Левин. Что ты говоришь! Из святейшего братства? Может, из выродившейся породы, из тех, что зовутся «радующимися» и ходят в темной рясе и в башмаках, подпоясываются белым поясом и не боятся — страшно вымолвить! — не боятся трогать деньги голыми руками?
Гиларий. Нет, из отборнейшего стада, из тех, что с наслаждением именуют себя «наблюдающими устав», носят рясу цвета золы, веревочный пояс и сандалии и скорее человека убьют, чем прикоснутся к деньгам.
Левин. Нет ничего удивительного, если между розами вырастет репейник. Но кто выпустил этого шута на такой проскений?
Гиларий. Ты назвал бы его шутом еще с большею уверенностью, если бы увидал своими глазами. Высокий, дородный, щеки красные, брюхо торчком, плечи как у гладиатора — прямо атлет какой-то! И, насколько можно догадываться, за обедом выпил не одну кружку вина.
Левин. Откуда столько вина у того, кто не притрагивается к деньгам?
Гиларий. От короля Фердинанда: наш гладиатор получал по четыре кружки на день из королевского погреба.
Левин. Худая щедрость! Но, может, он ученый?
Гиларий. Нет у него за душою ничего, кроме бесстыдства, негодяйства да разнузданного языка.
Левин. Что же ввело Фердинанда в заблуждение — почему бык очутился в палестре?
Гиларий. Собственно говоря, благочестие и королевская доброта: кто-то хорошо о нем отозвался, и король склонил голову к правому плечу.
Левин. Как Христос на кресте… А слушателей собралось много?
Гиларий. Как могло быть иначе — в прославленном храме, в Аугсбурге, во время сейма, на который император Карл созвал столько монархов со всей Германии, из Италии, из Испании, из Англии? Даже ученые пришли в немалом числе, особенно те, что состоят при разных дворах.
Левин. Едва ли этот хряк мог произнести хоть что-нибудь достойное такого собрания.
Гиларий. Зато произнес многое, что было достойно его самого.
Левин. Что же? Расскажи, наконец! Но сперва, пожалуйста, открой мне его имя.
Гиларий. Это ни к чему.
Левин. Отчего, Гиларий?
Гиларий. Мне неприятно делать одолжение таким скотам.
Левин. Как? Выставлять на позор — это значит одалживать?
Гиларий. Они почитают за величайшее благодеяние, если их выводят из безвестности каким бы то ни было способом.
Левин. Но все-таки назови мне имя. Я буду молчать.
Гиларий. Его зовут Дермардом.
Левин. Прекрасно его знаю! Это ведь он, Дермард, недавно в каком-то застолье обозвал нашего Эразма «диаволом»?
Гиларий. Он самый. Тогдашние его слова, правда, не сошли ему безнаказанно, но все же люди учтивые и доброжелательные приписывали их хмелю, опьянению.
Левин. А как он оправдывался в ответ на все укоры?
Гиларий. В сердцах, дескать, сказал.
Левин. «В сердцах»? Ведь у него ни сердца нет, ни души!
Гиларий. Но когда Дермард излил свое гнойное дермо всенародно, да еще в таком месте, да еще перед такими слушателями, при таком блестящем стечении монархов, наконец — это уже показалось непереносимым и мне, и всем образованным людям!
Левин. Рассказывай! Не томи!
Гиларий. Он долго, до крайности тупо и до крайности злобно нападал на нашего Эразма. «Появился в последнее время, — так он орал, — какой-то новый доктор Эразм. Виноват, оговорился: не Эразм, а осел!» И тут же объяснил народу, как «осел» по-немецки. Левин. Очень забавно!
Гиларий. Так ли уж забавно? Скорее глупо! Левин. Разве, по-твоему, не забавно, что такой осел зовет «ослом» кого бы то ни было (не говоря уже об Эразме)? Одно я знаю точно: будь среди вас сам Эразм, он бы от смеха не удержался.
Гиларий. Да, бестолковостью он напоминал осла не меньше, чем цветом платья.
Левин. Я полагаю, во всей Аркадии не сыскать осла, который был бы ослом до такой степени, чтобы жевать сено с большим на то правом, нежели у нашего Дермарда.
Гиларий. Ну, прямо-таки Апулей навыворот! Тот под ослиным обличием скрывал человека, этот под человеческим обличием скрывает осла.
Левин. Но этаких ослов мы нынче кормим пирогами да поим медвяными винами, — так что же удивляться, если они и кусают, кого вздумается, и копытами лягают?
Гиларий. «Этот, говорит, доктор-осел смеет поправлять „Величит“, хотя песнь изречена святым Духом через уста святейшей Девы!»
Левин. Узнаю παροιμιαν αδελφικην. Гиларий. Он так надрывался и ужасался, словно совершилось чудовищное богохульство.
Левин. Сердце в пятки уходит! Что же он натворил, наш Эразм?
Гиларий. Церковь поет: «Ибо призрел господь смирение рабы своей», а Эразм, вместо этого, перевел: «Ибо призрел ничтожество рабы своей». Это слово по-немецки звучит унизительнее, чем по-латыни.
Левин. Кто ж не согласится, что это мерзостное богохульство — святейшую Матерь Христову, которая превыше всех серафимов и херувимов, назвать ничтожной рабою?!
Гиларий. Ну, а что, если бы кто-нибудь назвал апостолов ничего не стоящими рабами?
Левин. Я бы сложил костер богохульнику.
Гиларий. А что, если бы несравненно Павла-апостола кто-нибудь назвал недостойным апостольского имени?
Левин. Я закричал бы: «Огня!»
Гиларий. Но именно так научил говорить своих апостолов единственный неопровержимый учитель — Христос: «Когда исполните все, повеленное вам, говорите: „Мы рабы, ничего не стоящие“. И, помня об этом наставлении, Павел объявляет о себе: „Я наименьший из апостолов и недостоин называться апостолом“.
Левин. Да, так объявляют о себе люди благочестивые, ибо скромность — добродетель, которая богу всего милее; но если то же объявит о них кто-либо другой, и особенно когда они причислены к лику святых, — это тяжкое богохульство.
Гиларий. Отлично распустил узел! Но тогда, если бы Эразм сказал про почитаемую Деву, что она ничтожная раба господа, всякий согласился бы, что это нечестие. Однако ж это она сама говорит о себе таким образом — умножая свою славу, а нам подавая пример спасительной скромности, чтобы каждый, чем выше он поднялся, тем тише бы держался, потому что чем бы мы ни были, все это лишь по щедрости божией.
Левин. Тут я с тобою согласен. Но когда те люди говорят «поправить», они имеют в виду «испортить» или «исказить». Значит, надо проверить, отвечает ли слово «ничтожество» греческому слову, которое употребил Лука.
Гиларий. Как раз поэтому сразу же после проповеди я схватился за книгу.
Левин. И что выискал?
Гиларий. Слова, которые Лука, в наитии свыше, начертал святейшими своими перстами, таковы: οτι επεβλεψεν επι την ταπεινωσιν της δούλης αυτού. Наш Эразм перевел так: «Ибо призрел на смирение рабы своей». Против прежнего он прибавил только предлог, который есть и у Луки; этот предлог и изящества римской речи не оскорбляет, и для смысла он не лишний. Так же выразился и Терениий в «Формионе». Но в «Примечаниях» Эразм говорит, что Лука имеет в виду скорее не «призирать», а «взирать».
Левин. Значит, это не одно и то же?
Гиларий. Не совсем. Различие есть, хотя и не большое. Призирает тот, кто взирает, повернув голову, — когда предмет находится позади него. Взирает тот, кто просто глядит. Далее, о человеке, который, занявшись иными делами, не заботится о своих детях, говорят, что он оставил детей без призрения; если же отбросив все прочие заботы, он обращает свои помыслы к семье, говорят, что он призрел своих детей, и выражение это изысканное. Бог единым взглядом охватывает вселенную в ее настоящем, прошедшем и будущем; однако с нами в Писании он изъясняется на человеческий лад. О тех, кого бог осуждает, говорится, что они отвергнуты, о тех, кого он словно бы не замечал какое-то время, а после удостаивает своей благосклонности, — что бог на них призрел. Лука выразил бы это точнее, если бы казал: απεβλεψεν. Однако мы читаем: επεβλεψεν. Впрочем, смысл почти не меняется.
Левин. И все-таки повторять предлог, по-моему, ни к чему.
Гиларий. Но ведь и по-латыни так же: отослал от себя, навел на мысль. Мне предлог не кажется здесь лишним. «Призреть» может и тот, кто обернулся случайно, не направляя взгляда на определенный предмет. «Призрел на меня» обозначает особую благосклонность, если кто желает оказать помощь тому или иному. Взираем мы иногда мимоходом, на вещи, которые нисколько нас не занимают, а иной раз — даже и нехотя. Но если мы взираем на кого-либо, мы обнаруживаем особое внимание к тому, на кого смотрим. И святой Дух, желая, чтобы мы убедились в необычайной его благосклонности к святейшей Деве, так глаголит ее устами: «Ибо призрел на смирение рабы своей». Отвратил взор от надменных, которые считали себя великими, и обратил к той, кто в собственных глазах была всех меньше и ниже. Нет сомнения, что много было ученых, сильных, богатых, знатных, которые надеялись, что мессия выйдет из их рода, но их господь презрел и милосерднейший взор свой направил на деву, никому не ведомую, бедную, супругу плотника, даже обилием потомства не взысканную.
Левин. Но я еще ничего не слышал о «ничтожестве».
Гиларий. Это слово принадлежит доносчику, а не Эразму.
Левин. Но, может быть, в примечании упомянуто насчет «ничтожества».
Гиларий. Ничего подобного. По поводу ταπεινωσιν он самым осторожным образом замечает только одно: «Имеется в виду незначительность положения, а не достоинство души. Смысл: хоть я и самая последняя рабыня, не отвергнул меня господь».
Левин. Если объяснение верно и вполне благочестиво, что же они разревелись, дикие ослы?
Гиларий. Они не знают латыни — отсюда и все возмущение. У древних, когда они говорят, точно употребляя слова, «смирение» обозначает не достоинство души, которое противоположно пороку высокомерия и зовется «скромностью», а низкое положение; в этом смысле мы называем «смиренными» незнатных, бедных, невежественных, не стоящих внимания, — они словно бы низко пригнулись к земле. Подобно тому как, обращаясь к важным особам, мы говорим: «Прошу твое высочество оказать покровительство нам в этом деле», — так же точно, желая принизить себя, говорим: «Пожалуйста, поддержи наше смирение своею добротою». Если ж мы упираем на личные местоимения, в этом есть что-то вызывающее; например: «Я говорю», «Я сделаю». И скромнейшая девушка одновременно и умалила свое положение, и возвеличила щедрую милость божества, сказав о себе не просто «раба», но «смиренная раба», то есть самого низкого положения. Пословица гласит, что раб рабу рознь; и между служанками одна выше другой — по достоинству своего занятия. Горничной больше почета, чем прачке.
Левин. Удивительно, что Дермард не узнал этого оборота речи. Ведь я сколько раз собственными ушами слышал, как францисканцы изъяснялись следующим образом: «Моя малость благодарит тебя за пышное угощеванье».
Гиларий. Иные были бы недалеки от истины, если бы сказали: «Моя пакость»… Греческое слово ταπεινοφροσύνη имеет, по-видимому, значение несколько более широкое, чем «скромность», и потому христиане предпочли перевести не «скромность», но «смирение», иначе говоря, ясность предпочли изяществу. «Скромным» зовется человек, который судит о себе разумно и умеренно и не требует ничего сверх заслуженного. Но слава ταπεινοφροσύνης приличествует лишь такому человеку, который приписывает себе менее того, что имеет.
Левин. Но есть опасность, как бы, ища скромности, мы не впали в суесловие.
Гиларий. Отчего?
Левин. Оттого что, если верно сказал Павел: «Я недостоин называться апостолом» и если верно назвала себя Мария «смиренной рабою», то есть служанкою самого низшего положения, тогда люди, которые превозносят их обоих столь громкими похвалами, могут оказаться повинны во лжи.
Гиларий. Опасности ни малейшей, мой милый! Восхваляя благочестивых, мы прославляем в них милость божию, а когда они сами унижают себя, то имеют в виду, что и силы их, и заслуги были бы тщетны, если бы не благосклонность божества. И это не обязательно ложь, если кто не заявляет притязаний на свою собственность; если только он не кривит душою, заблуждением это еще, пожалуй, можно назвать, ложью — никогда. Но как раз такое заблуждение любит в нас бог.
Левин. Но Павел, утверждающий, что недостоин имени апостола, в другом месте вещает о себе цветисто и выспренне, припоминая свои деяния. «Я, — говорит он, — более всех потрудился». И еще: «Знаменитые не возложили на меня ничего более». Меж тем из уст святейшей Девы мы ничего подобного не услышим.
Гиларий. Но деяния эти Павел зовет своими немощами, которыми было прославлено божие могущество; а упоминание о них зовет неразумием, к которому его привело бесстыдство лжеапостолов. Из-за лжеапостолов пришлося ему отстаивать свою апостольскую власть — не ради того, чтобы наслаждаться человеческой славою, но ради Евангелия, о котором ему было доверено печься. Приснодева же об этом не помышляла, ибо задача провозглашения Евангелия ей поручена не была. Далее, и полу ее, и девству, и, наконец, святейшему материнству подобала великая застенчивость и великая скромность.
Теперь перехожу к корню ошибки. Кто не знает по-латыни, думают, будто «смирение» не выражает ничего иного, кроме особой скромности; на самом же деле слово это иногда относится не к достоинству души, но к состоянию или положению, а иногда, относясь к душе, обозначает и порок.
Левин. Как? И в Святом писании?
Гиларий. Разумеется. Вот тебе место у Павла, из «Послания к Колоссянам», глава вторая: «Никто да не обольщает вас самовольным смирением и служением ангелов». Правда, здесь не εν ταπεινώσει, как в Песни Богородицы, а εν ταπεινοφροσύνη. Я готов признать, что место не вполне ясное, но мне представляется, что ученые открывают подлинный смысл, приводя следующее толкование: «Не будьте так смиренны и унылы духом, чтобы, однажды посвятив себя Христу, единственному источнику спасения, затем поверить, будто спасения должно ожидать от ангелов, которые якобы являлись некоторым. Будьте возвышенны духом, дабы если и поистине сойдет с небес ангел и возвестит вам иное Евангелие, нежели Христово, вы бы прокляли его как ангела нечестия, как врага Христова. И уже вовсе не подобает вам такая приниженность духа, при коей вымышленные явления ангелов способны отторгнуть вас от Христа. Ждать спасения от одного Христа — это вера, от ангелов или же святых — суеверие». Павел, стало быть, хочет сказать, что смирение и унылость духа — путь к отпадению от величия Христова ради ложных явлений ангелов, ибо душевной приниженности свойственно доверяться любому внушению. Ты видишь, что здесь ταπεινοφροσύνη употреблено в дурном смысле?
Левин. Как не увидеть!
Гиларий. И еще раз, в той же главе: «… по заповедям и учению человеческому, которые имеют только вид мудрости в самовольном служении и смирении». Здесь снова ταπεινοφροσύνη означает порок.
Левин. Бесспорно.
Гиларий. Но в «Первом послании Петра», в главе пятой, это слово употребляется в значении добродетели, противоположной гордыне: την ταπεινοφροσυνην εγκομβωσασθε. Мы же в переводе читаем: «облекитесь смирением». И еще, в «Послании к Филиппийцам», глава вторая: ταπεινοφροσύνη αλλήλους ηγούμενοι υπερεχο· ντασ εαυτών, то есть: «По смирению почитайте один Другого высшим против самого себя».
Левин. Ты доказал, что ταπεινοφροσύνη употребляют в обоих смыслах, тогда как «скромность» по-латыни — лишь в одном, похвальном. Но можешь ли доказать, что ταπεινωφσις употребляется в значении «скромность»?
Гиларий. Было бы вполне естественно, если бы кто и употребил это слово в таком значении: ведь ничто не препятствует унылость или покорность принять за проявление скромности. Впрочем, найдется ли в Святом писании такой пример, не знаю.
Левин. Погляди, не этот ли смысл у святого Иакова: «Да хвалится брат смиренный высотою своею, а богатый — смирением своим».
Гиларий. Да, здесь употреблено εν ταπεινώσει, не ταπεινοφροσύνη. Но если ты настаиваешь, что под «смирением» в этом месте следует понимать «скромность», тогда «высоту» придется понимать как «гордыню», и получится двойная нелепость. Не скромен тот, кто хвастается и похваляется своею скромностью, и дважды высокомерен тот, кто хвалится своею гордыней.
Левин. Что же имеет в виду апостол?
Гиларий. Он одобряет равенство между христианами. Бедный зовется смиренным по неприметности своего удела, богатый зовется великим, потому что в глазах мира удел его славен. А тут богатый опускается до уровня бедного, бедный возвышается до равенства с богатым. И у того, и у другого есть чем похвалиться: один радуется, что своим богатством облегчил нужду бедняка, второй прославляет Христа, который внушил богачам такой образ мыслей.
Левин. Но одновременно этот же богач прослывет скромным.
Гиларий. Возможно. Но из этого еще не следует, что ταπεινωσις обозначает скромность. Есть люди, которые, охотясь за земною славою, много раздают беднякам. Но при искреннем благочестии скромны оба — и богач, который ради Христа не отказывается сравняться с бедняком, и бедняк, который не чванится оказанною ему честью, но, вознося благодарность Христу, Христом и похваляется. Несомненно одно: ταπεινωσις в священных книгах очень часто употребляется в значении «подавленности» или «унижения», которое порождено горем или жалкою участью. Так, Павел в «Послании к Филиппийцам», в главе третьей пишет: «тело уничижения нашего преобразует» — ταπεινωσεος. В псалме девятом: «Воззри на страдание мое от ненавидящих меня» — ταπεινωσιν. И еще, в псалме сто восемнадцатом: «Это утешение в бедствии моем». Мест такого рода очень много, приводить все подряд — времени недостанет. Раз μεταφορικός ο ταπεινοφρων, то есть о человеке скромном и нисколько не надменном можно сказать ταπεινός, не было бы ничего удивительного, если бы кто вместо ταπεινοφροσύνη сказал ταπεινωσις. (Я говорю об употреблении этого слова в Писании.) А кто настаивает, что в Песни Марии ταπεινωσις означает скромность души, пусть подобным же образом истолкуют то, что читаем в «Бытии», в главе двадцать девятой: «Призрел господь на мое бедствие» — ταπεινωοιν. Не скромностью хвастается здесь Лия, но называет «бедствием» то, что по безобразию своему немила супругу. Так же точно во «Второзаконии», в главе двадцать шестой: «И увидел бедствие наше, труды наши и угнетение наше»; здесь ταπεινωσις явно означает бедствие.
Левин. Отчего же пришло им в голову «смирение» в Песни толковать как «скромность»?
Гиларий. Не вижу иной причины, кроме той, что многие богословы пренебрегли знанием языков и изучением латинской речи, а заодно — и творениями древних учителей Церкви, которых без этих вспомогательных средств полностью понять невозможно. До крайности трудно вырвать из души то, что засело давно и глубоко. Ты встретишь людей, настолько преданных схоластическим суждениям, что они предпочитают извращать Писание в угоду схоластике, а не исправлять человеческие мнения в согласии с правилами Писания.
Левин. Но это еще нелепее, чем так называемые «лесбосские правила»!
Гиларий. Монах Беда, автор не слишком надежный во всех случаях, когда не идет по чужим стопам, упоминает «гордыню» в связи со «смирением». Но грек Феофилакт, который черпал сведения у самых лучших писателей Греции, утверждает, что ταπεινωσις нельзя понимать как достоинство.
Левин. К чему ссылаться на писателей, когда сам здравый смысл отвергает это толкование?
Гиларий. Это ты правильно заметил. Скромность — как бы вершина и хранительница всех добродетелей, но объявлять во всеуслышание о собственной скромности — нескромно. Мы признаем, что святой Деве эта добродетель была свойственна в высочайшей и ни с чем не сравнимой мере (Христа я из своих рассуждений исключаю), однако скромность ее заслуживает особенных похвал как раз потому, что сама Дева ее не хвалит, но признает свою незначительность и все величие совершающейся тайны приписывает божественному милосердию. Нам говорят, что Мария через скромность сподобилась стать Матерью божьей. Допустим, отчасти это верно, но что за новая скромность такая, чтобы юная девица вещала о своей скромности?
Левин. Да и само движение Песни показывает, что говорит о своем недостоинстве. Поэтому и начало такое — «Величит душа моя господа». Ведь кто желает сказать: «Я сподобилась стать Матерью божьей через скромность», — та величит себя, а не господа. Вскоре следует: «Вот отныне будут звать меня блаженной все роды». «Вот» обозначает неожиданность, внезапность. Не ждет высшей почести человек, который вообще не считает себя достойным почестей. И если что досталось человеку по заслугам, это не называется счастьем. Флакк, например, решительно отказывается от имени счастливца по случаю того, что Меценат принял его в число друзей.
Гиларий. Почему?
Левин. Потому что он был принят обдуманно, а не по беспричинной милости: Меценат уделил ему то, что заранее оценил как заслуженную награду его достоинствам.
Гиларий. Это подтверждает и следующий стих: «Ибо сотворил мне величие сильный, и свято имя его». Не потому сотворил мне величие, что счел меня достойной, но потому, что силен, и делает что пожелает, и милостью своею из недостойных творит достойных. Вот почему свято имя его («свято» здесь означает «прославленно»). Сколько мы приписываем собственным заслугам, равно столько отнимаем у славы божьего имени; ибо, согласно Павлу, через нашу немощь достигает полноты божье могущество.
Далее, в стихе «Низложил сильных с престолов и вознес смиренных» поставлено не ταπεινοφρονας, но ταπεινούς, то есть «презренных в глазах мира», — в противоположность «сильным». Этот стих, по обычаю пророческого красноречия, поясняется следующим: «Алчущих исполнил благ, а богатых отпустил ни с чем». Тех, кого только что назвала «смиренными», здесь она зовет «алчущими», то есть бедняками, а кого «сильными» — здесь «богатыми». В следующем стихе — упоминание о милосердии, изливающемся на все народы земли. Последний стих объявляет о верности бога своим обещаниям: «Как говорил отцам нашим…» и так далее. Вся Песнь — это возглашение славы, то есть могущества, благости и правды божией; о заслугах — ни единого слова.
Левин. Но как могуществу и богатствам сопутствует гордыня, так нищета учит скромности.
Гиларий. Спорить не стану, бывает и так, но ты можешь увидеть нищих, самых заносчивых и высокомерных, и в громадном числе. Если ты со мною не согласен, я укажу тебе на многих Дермардов. Но допустим, что ты прав, — хоть это верно и не всегда, — речь ведь не о том, какова была святейшая матерь Иисуса на самом деле, но как говорила о себе в Песни.
Левин. Дивлюсь я их упорству: столько раз их увещали, даже осмеивали не один раз — а они никак не образумятся!
Гиларий. А сколько раз им внушали, что «декламация» — это разработка вымышленной темы, применяемая всего чаще для упражнения в красноречии? И, однако, для них «декламация» — не что иное, как святая проповедь. Сколько раз им твердили, что «безбрачный» — это не имеющий супруги, а наложниц у него может быть хоть и целая сотня? И, однако, для них «безбрачие» не что иное, как воздержание и чистота. То же происходит со «смирением» и с очень многими иными словами.
Левин. Откуда такое упорное тупоумие?
Гиларий. Насчет Дермардов я тебе отвечу. Смолоду они науками не занимались, нет у них ни учителей, ни книг, а если и появится возможность обзавестись книгами и нанять учителя, они предпочитают ублажить чрево. Священное облачение они полагают вполне достаточным, чтобы слыть и благочестивыми и образованными. Наконец, благочестие, и немалое, они усматривают в том, чтобы понимать по-латыни так же скверно, как их Франциск.
Левин. Да, мне знакомы многие, кто в этом отношении весьма схож с основателем своего ордена. Но Франциск неизменно отказывался от пресвитерского достоинства, и так же, по-моему, поступали Бенедикт и Доминик. А эти, нынешние, со всем своим невежеством, от кардинальской шляпы не отворачиваются.
Гиларий. Не только от шляпы, но и от тройной короны! И смиренные сыны нищего Франциска протягивают высочайшим в мире монархам туфлю для поцелуя.
Левин. А если бы все-таки он упомянул о ничтожестве, страшное было бы преступление?
Гиларий. Какое же тут преступление, если только под «ничтожным» ты понимаешь человека, мало чего стоящего в глазах других людей или вообще ничего не стоящего в собственных глазах? Но зачем оправдывать то, что и сказано-то не было?
Левин. И не стыдно было Дермарду лгать так грубо? Да еще в знаменитом храме, при стечении стольких монархов, в присутствии стольких ученых мужей, из которых большинство читало труды Эразма?
Гиларий. Стыдно, говоришь? Наоборот! Этому шуту казалось, будто он совершает подвиг, заслуживающий награды, триумфа. Это у Дермардов четвертый обет, намного священнее трех остальных: ничего и никогда не стыдиться.
Левин. Его-то, конечно, большинство соблюдает неукоснительно!
Гиларий. И это не простая ложь. Во-первых, Песнь Марии в целом остается нетронутой — в том виде, в каком написана Лукою. Как можно о том, кто ничего не изменяет, утверждать, будто он делает исправления? Затем, и слово «смирение» не изменено, а «ничтожество» нигде не упомянуто. И наконец, кто добросовестно переводит начертанное Лукою, не исправляет Песнь, а изъясняет ее.
Левин. Тройная ложь, достойная бессовестного шута!
Гиларий. Погоди, ты еще не слышал про самое главное бесстыдство.
Левин. Как, еще более наглое?
Гиларий. Он вопил, что этот доктор-осел был главою, источником и застрельщиком всеобщего смятения, которое ныне сотрясает христианский мир. Левин. Что ты говоришь!
Гиларий. Это, дескать, его вина, что Церковь разодрана на столько сект, что епископы в пренебрежении, что у священников отнимают десятину, что над святейшим величием папы повсюду нагло глумятся, что крестьяне возрождают древний пример гигантов.
Левин. И это — при народе?
Гиларий. Орал во всю глотку!
Левин. Но совсем другого мнения те, кто внимательно вчитывался в Эразмовы книги. Чуть ли не каждый из них признает, что почерпнул из его трудов семена истинного благочестия. Весь этот пожар вспыхнул из-за монахов, и из-за них же разгорелся так страшно, потому что даже теперь они не столько стараются погасить огонь, сколько, как говорится, подливают в него масла.
Гиларий. Вот, видишь, ως κακιστον θηριον εστίν η γαστηρ.
Левин. Ты попал в самую точку. Брюху выгодно, чтобы суеверия в народе христианском было как можно больше, благочестия — как можно меньше. Но собрание-то что? Неужели терпеливо слушало, как этот кумский осел нагло ревет с кафедры?
Гиларий. Некоторые не могли понять, что приключилось с проповедником. Другие, более нетерпеливые и вспыльчивые, поднимались с места и выходили из храма, ворча вполголоса: «Мы пришли послушать хвалу святой Деве, а этот пьянчуга выплеснул на нас ушат доносов!» Немалую долю среди уходивших составили женщины.
Левин. А ведь обычно их пол на диво предан францисканской братии.
Гиларий. Верно, но теперь и женщины поумнели. Все ученые, сколько их там ни было, гневно хмурились, а иные даже шикали.
Левин. Что ослу шиканье?! Такого пустобреха надо было гнать с кафедры камнями или тухлыми яйцами.
Гиларий. Многие именно так и считали, но их сдерживало уважение к месту.
Левин. Но святость места не должна быть на пользу проходимцам, которые его оскверняют, — подобно тому как, если кто убьет человека в пределах храма, несправедливо, чтобы этот же храм послужил злодею убежищем. И если кто за проповедью бессмысленно злоупотребляет и святостью места, и терпением народа, не может он находить защиту в том, что сам же осквернил своим безрассудством. Древние прославляли одного сенатора, отказавшего в признании и повиновении консулу, который отнесся без уважения к сенатскому его достоинству; не подобает народу признавать проповедником того, кто не уважает своих слушателей.
Гиларий. Люди страшатся епископской молнии: «Если кто но наущению диавола…» и так далее — сам знаешь закон!
Левин. Но епископы прежде всего должны бы метнуть молнии в пустобрехов!
Гиларий. Страшатся и епископы.
Левин. Кого?
Гиларий. Этих самых пустобрехов.
Левин. Из-за чего?
Гиларий. Из-за того самого, что они пустобрехи.
Левин. Апостолы не страшились угроз царей и правителей, а эти страшатся одного нищего?
Гиларий. Именно потому, что они нищие, они особенно опасны: им терять нечего, а вредить они очень даже способны. Попробуй-ка подойди к осиному гнезду или к гнезду шершней и тронь любого из них пальцем; ежели это сойдет тебе безнаказанно, тогда вот и возвращайся ко мне и называй трусами епископов, которые избегают раздражать хотя бы и одного нищего. Не чтут ли папу римского самые могущественные монархи христианского мира? И, пожалуй, не только чтут, но и страшатся?
Левин. Что же удивительного? Ведь он наместник Христа!
Гиларий. А вот что, как рассказывают, любил повторять Александр Шестой, муж и умный и просвещенный: «Я предпочитаю обидеть нескольких сильнейших самодержцев, чем одного самого последнего монашка из нищенствующего ордена».
Левин. Пап оставь в покое. Когда слух об этой грязной болтовне дошел до ушей государей, которые были тогда в Аугсбурге, неужели они не покарали Дермарда?
Гиларий. Все негодовали, но особенно — король Фердинанд и его сестра Мария, лучшая среди женщин нашего века; возмущался и кардинал Бернард Тридентский, и Балтазар, епископ Констанцский. Проповедника жестоко порицали, и всех суровее — Иоганн Фабер, епископ Венский.
Левин. Что порицания?! Осел ни к чему не чувствителен, кроме дубины.
Гиларий. Да, в особенности — если угодишь по брюху. Но что могли поделать с этим тупицею государи, занятые намного более важными заботами?
Левин. Запретили бы ему проповедовать, лишили бы его своих милостей.
Гиларий. Но этот умелец приберег свое гноесловие к самому закрытию сейма, когда и вообще уже надо было разъезжаться.
Левин. Говорят, что так именно удаляются злые духи, оставляя за собою нестерпимую вонь.
Гиларий. Король Фердинанд все же отослал его от себя, но — отлично упитанного; от порицаний его полнота не пострадала нисколько.
Левин. Говорят, что Франциск проповедовал сестрам птицам; этот, мне кажется, достоин проповедовать братьям ослам и сестрам свиньям. Но куда он направился?
Гиларий. Куда ж еще, как не к собутыльникам из своего стада, которые наградили его овацией за отвагу и блестящий успех; и над винными чашами вместо «Ио, триумфе!» пели «Тебя, бога, хвалим».
Левин. Вокруг шеи бы ему веревку, этому Дермарду, а не вокруг пояса! А что пожелать тупоумному стаду, которое выращивает и холит таких скотов?
Гиларий. Едва ли ты придумаешь что-нибудь хуже того зла, которое они сами на себя навлекают. Ведь подобный образ действий и мыслей удачнее любого врага выставляет их на позор и в каждом порядочном человеке разжигает ненависть к ним. Однако желать зла кому бы то ни было — не по-христиански. Пожелаем лучше, чтобы милосерднейший образователь и преобразователь всего сущего, — который Навуходоносора из человека превратил в быка, а после из быка снова в человека, который Валаамову ослицу наделил даром человеческой речи, — всех Дермардов исправил бы, даровавши им разум и речь, достойные проповедников Евангелия.