Незадолго до того, как Лолита наконец сбегает, придумав вместе с Куильти (повествователь называет его “зверем”) хитроумный план, Гумберта Гумберта охватывает паранойя – “мания преследования”1 , по словам героя. Однако перед тем как сбываются самые дурные его предчувствия, мания чуть ослабевает:

В конце концов, господа, становилось достаточно ясно, что все эти идентичные детективы в призматически-меняющихся автомобилях были порождением моей мании преследования, повторными видениями, основанными на совпадениях и случайном сходстве. Soyons logiques , кукарекала и петушилась галльская часть моего рассудка, прогоняя всякую мысль, что какой-нибудь очарованный Лолитой коммивояжер или гангстер из кинокомедии и его приспешники травят меня, надувают меня и разными другими уморительными способами пользуются моим странным положением перед законом 2 .

Лолита и Гумберт Гумберт приезжают в Эльфинстон, городок в горах в одном из западных штатов. Предыдущие дни были сущим кошмаром. Гумберт, помимо прочих неприятностей, перенес сердечный приступ: он чувствовал, что это путешествие обернется крахом всех его надежд. Он вот-вот постигнет нечто важное для себя. Это осознание сопровождает провал его замысла удерживать нимфетку в рабстве, продолжать ее насиловать. Пожалуй, мало что в романе вызывает такое отвращение, как эти рассуждения Гумберта Гумберта:

…признаюсь… я переходил в течение того же дня от одного полюса сумасшествия к другому – от мысли, что около 1950-го года мне придется тем или иным способом отделаться от трудного подростка, чье волшебное нимфетство к тому времени испарится, – к мысли, что при некотором прилежании и везении мне, может быть, удастся в недалеком будущем произвести изящнейшую нимфетку с моей кровью в жилах, Лолиту Вторую, которой было бы восемь или девять лет в 1960-м году, когда я еще был бы dans la force de l’âge ; больше скажу – у подзорной трубы моего ума или безумия, хватало силы различить в отдалении… слюнявого д-ра Гумберта, упражняющегося на бесконечно прелестной Лолите Третьей в “искусстве быть дедом” 3 .

Гумберт Гумберт вроде бы шутит, не так ли? Но в каждой шутке есть доля правды, и в определенном настроении мечты его чудовищны. “Сонная” обширная Америка пробуждает в его душе желание абсолютного контроля: возомнив себя богом, Гумберт Гумберт даже грезит о том, как зачнет новых рабынь. Простор земель рождает прометеевские замыслы. История рабства в Америке печальна: одно из самых талантливых и убедительных произведений о расизме и мономании – девятый роман Фолкнера “Авессалом, Авессалом!” (1936). Некоторые считают, что это самый сильный его роман. Набоков нигде не упоминает о книге Фолкнера, однако история сумасшедшего деспота, лелеющего на фоне исторической катастрофы мечты о кровосмешении, очень похожа на мечты Гумберта Гумберта. (Высокая южная готика, несомненно, вызвала бы у Набокова насмешку: как известно, Фолкнера он в грош не ставил.)

В 1951 году Гумберт Гумберт оказывается в Теллуриде, что в нескольких милях от вымышленного Эльфинстона. Именно там после побега Лолиты на героя снисходит откровение:

Как-то раз, вскоре после ее исчезновения, приступ отвратительной тошноты заставил меня оставить машину на старой, полузаросшей горной дороге, которая то сопровождала, то пересекала новенькое шоссе… После судорог рвоты, вывернувшей меня наизнанку, я сел отдохнуть на валун, а затем, думая, что свежий горный воздух мне пойдет впрок, прошел несколько шагов по направлению к низкому каменному парапету на стремнинной стороне шоссе 4 .

В письме к Уилсону Набоков описывает, как это место выглядело на самом деле:

Я поехал в Теллурид (дороги отвратительные, но совершенно очаровательный старомодный горнопромышленный городок, ни одного туриста, люди очень приветливы, и когда отсюда, с высоты в 9000–10000 футов, поднимаешься на гору, городок с его жестяными крышами и стыдливыми тополями лежит, словно игрушечный, на дне ровной глухой долины, простирающейся до высоких гранитных гор, и слышны лишь голоса играющей внизу детворы…) 5 .

Некогда Дон Столлингс, друг-энтомолог Набокова, удачно поохотился на бабочек в окрестностях Теллурида, и Набокову тоже повезло:

Моя героическая жена… отвезла меня сквозь все наводнения и бури Канзаса, чтобы я добыл еще несколько экземпляров того вида, которого описал восемь самцов, и поймал наконец самку. В этом я преуспел и нашел искомое на крутогоре высоко над Теллуридом – какой-то заколдованный склон, где в высоких зеленых стеблях горечавки, растущих среди групп лиловых люпинов, Lupinus parviflorus , снуют колибри и жужжат мотыльки 6 .

Гумберт, опершись на парапет, смотрит в пропасть:

Мелкие кузнечики прыскали из сухого придорожного бурьяна. Легчайшее облако как бы раскрывало объятия 7 , постепенно близясь к более основательной туче, принадлежавшей к другой, косной, лазурью полузатопленной системе. Когда я подошел к ласковой пропасти, до меня донеслось оттуда мелодическое сочетание звуков, поднимавшееся, как пар, над горнопромышленным городком, который лежал у моих ног в складке долины. Можно было разглядеть геометрию улиц между квадратами красных и серых крыш, и зеленые дымки деревьев, и змеистую речку… а за всем этим – лесистые громады гор 8 .

Здесь на Гумберта Гумберта снисходит откровение: именно голоса играющих внизу детей вносят гармонию в этот вид. У героя болит сердце (причем как в прямом, так и в переносном смысле), но сейчас он жалеет не о себе: Гумберт Гумберт сокрушается не о том, что потерял рабыню, а о том, что с нею сделал. Голоса детей кажутся ему “дивно загадочными”9 , и от того чудовища, которое мечтало зачать с помощью пленницы новых рабов, не остается и следа – конечно, если в это можно поверить.

“Крутогор высоко над Теллуридом”, вид на шахтерский городок

Упоминание о божественной гармонии, несвойственное произведениям Набокова, заставляют вспомнить о другой традиции. Писатель едва ли согласился бы с утверждением Эмерсона о том, что “каждое явление природы есть символ проявления духа”10 , однако Гумберт оплакивает бегство Лолиты, он страдает, сердце его разбито, и здесь, над этим земным раем, утопающим в музыке детских голосов, он смягчается, переживает по-настоящему трансцендентные мгновения истинной любви к миру и ближнему – трансцендентные в том смысле, что через временное, изменчивое, мирское повествователь постигает идеи, принадлежащие к сфере вечных ценностей, к сфере совершенства. Гумберту Гумберту удается ненадолго соприкоснуться с этой сферой, после чего он покидает зачарованный холм и повествование устремляется к трагической развязке.

Путешествия Набокова в 1951 и 1952 годах (и в меньшей степени в 1953-м), когда он неделями мог заниматься любимым делом – ловить бабочек, воистину золотое время для писателя. Он был женат на женщине, которую любил и которая любила его, сын радовал родителей успехами, демонстрировал незаурядные таланты11 (как певца, так и полемиста), а “олдсмобиль” готов был в любую минуту умчать их в путешествие по дорогам Америки. Это блаженное время, когда Набокову жилось счастливо и спокойно, – тоже часть истории создания “Лолиты”. Он не рождал шедевр в муках где-нибудь на чердаке: перед нами семейный человек, такой же, как вы да я, который с удовольствием обедает где-нибудь в закусочной.

Однако оставим пока за скобками это спорное утверждение. Путешествие, описанное в “Лолите”, по типичной Америке – которая зачастую показана с пошлой, вульгарной стороны, с ее дешевым уютом (на фоне загадочных лугов и гор), – преображает эти места. Однако эта трансформация лишь углубляет их самобытность. Реальность, образ которой Набоков представляет читателю, полна глубокого смысла и тайн, как лес вокруг городка в первом гениальном американском рассказе, новелле “Молодой Браун” Натаниэля Готорна, лес коварный, кишащий демонами, мрачная чаща которого рождает греховные помыслы и черные подозрения (хотя, быть может, все это иллюзия и герою новеллы происходившее только снится). Истории о зле и поруганной невинности12 не так уж редки в американской литературе, впрочем, как и о вере, которая искажает действительность. То мрачное, загадочное нечто, которое Набокову удалось описать, ощущали и другие писатели.

К удовольствию от летнего отдыха, о котором Набоков пишет друзьям, примешивались и заботы. Дмитрию вскоре предстояло поступать в колледж. Набоков писал Гарри Левину, преподавателю из Гарварда:

Хочу спросить вашего совета. Дмитрий мечтает о вашем университете. Сейчас он учится в предпоследнем классе, так что вскоре будет поступать… весной 1951 года. Кажется, отцы начинают делать démarches [47] с конца этого учебного года. Буду очень благодарен вам за совет, как лучше к этому подступиться 13 .

Левину просьба Набокова (сама по себе démarche) не показалась странной. Он ответил:

Всегда рад читать ваше ежегодное письмо. И рад, если Дмитрий – который нам очень понравился, когда мы прошлой осенью видели его, уже такого взрослого, – вскоре будет учиться в Гарварде. Его двоюродный брат Иван, тоже умный и милый мальчик, учится у меня в одной из групп на первом курсе… По поводу поступления Мити лучше обратиться к доктору Ричарду М. Гаммеру, председателю приемной комиссии… Если понадобятся какие-либо рекомендации, я с удовольствием их предоставлю 14 .

Вот так в Америке делались дела! Дмитрия приняли в Гарвард, хотя и без стипендии. Набоков писал Роману Гринбергу, который часто одалживал ему крупные суммы, о своих тревогах:

Скажу тебе совершенно откровенно. Меня прямо-таки изнуряет мысль, что в нужный срок не добуду стоимости его гарвардского обучения. Я сейчас послал рассказ Нью-Йоркеру, и если они возьмут… то как раз хватит заплатить десятого декабря около пятисот <долларов> за его учение, и нам самим выгрести из ила, в котором застряли. Но если не продам, то хотя бы за частью этой суммы обращусь к тебе 15 .

В журнале рассказ взяли (это был “Ланс”, последний и один из лучших рассказов Набокова)16 : там среди прочего говорится о том, как родители боятся за сына, отважного молодого человека, который лазит по горам и путешествует на другие планеты. Гарольд Росс, главный редактор New Yorker, сетовал, что не понимает, о чем это вообще17 , но Кэтрин Уайт рассказ отстояла, и тот все-таки вышел, хотя и после скоропостижной смерти Росса.

Путешествия на запад помогали Набокову восстановить силы, но и требовали немалых затрат18 . Да, он мог заниматься любимым делом, которое, однако, почти не приносило денег, и с годами писатель стал замечать, что летом испытывает особое беспокойство по поводу финансового состояния19 . Ему нравилось в Корнелле, но постепенно у Набокова сложилось ощущение, что ему недоплачивают. Он просил аванс в счет жалованья и начал искать другую работу20 – в Гарварде, университете Джонса Хопкинса и Стэнфорде. “Память, говори”, которая продавалась не очень хорошо, “уже принесла мне 13–14 тысяч” за счет журнальных публикаций отрывков из романа, писал Набоков Гринбергу, однако признавался, что не рассчитывает на публикации фрагментов из нового романа: слишком уж он скандальный. Да и все равно деньги за публикации “давным-давно потрачены”21 .

В пятидесятых годах ХХ века Набокову было пятьдесят. На верхней и нижней челюсти у него уже стояли зубные протезы. В мае 1950 года он писал Уилсону:

В Бостон должен ехать, чтобы вырвать шесть нижних зубов. План у меня следующий: в Бостон еду в воскресенье 28-го, в понедельник, вторник и, возможно, в четверг (31-го) хриплю у дантиста… затем, беззубый, тащусь обратно в Итаку 22 .

Обычно, возвращаясь после отпуска, Набоков светился здоровьем, но не в этот год. Вернувшись с Запада, в сентябре 1951 года он пишет Уилсону:

Я болен. Врачи говорят, что у меня нечто вроде солнечного удара. Ситуация идиотская: два месяца изо дня в день карабкаться по горам в Роки-маунтинз, без рубашки, в одних шортах – и рухнуть под вялыми лучами нью-йоркского солнца на подстриженном газоне. Высокая температура, боль в висках, бессонница и нескончаемый, великолепный и совершенно образцовый беспорядок в мыслях и фантазиях 23 .

Он часто жаловался на плохой сон24 , так что у них с Верой были отдельные спальни, к тому же Набоков мог среди ночи проснуться и писать или просто ходить по комнате. Он существовал в условиях постоянного сильного стресса, причем во многом стресс этот был спровоцирован им самим, мыслями о том, что нужно непременно писать, сейчас же, сию минуту. У него сложилась своя читательская аудитория, в основном благодаря журналу New Yorker. Набоков признавался Уилсону: “Безумный энтузиазм, коим преисполнены письма ко мне частных лиц, до смешного несопоставим с полным отсутствием интереса, который проявляют к моим книгам мои глупые и неумелые издатели”25 . А ведь можно было опубликовать великое произведение и добиться оглушительного успеха. В 1951 году Набоков стал свидетелем головокружительного взлета другого автора журнала New Yorker, Дж. Д. Сэлинджера26 , который в 1946 году опубликовал рассказ “Легкий бунт на Мэдисон-авеню”, где впервые появился персонаж по имени Холден Колфилд. Сэлинджер – один из немногих писателей-современников Набокова, о ком тот не отзывался с презрением. Рассказы Сэлинджера, выходившие во многих журналах, обнаруживают интерес писателя к теме юности и юношеских увлечений, внимание к молодым людям, очарованным девушками, которые моложе их27 . Помимо прочих особенностей стиля Сэлинджера, Набокову могли импонировать банальные фабулы с неожиданной концовкой и оригинальные рассуждения. Сэлинджер, как и Набоков, сознательно использует сленг28 . Оба автора берутся за скользкую тему секса и подростковой сексуальности29 .

Американские произведения Набокова выходили в печати в те же годы, что и рассказы Сэлинджера. Одиннадцать глав книги “Память, говори” были опубликованы в журнале New Yorker в 1948–1950 годах, тогда же, когда и “Хорошо ловится рыбка-бананка”, “Лапа-растяпа”, “Перед самой войной с эскимосами” и “Дорогой Эсме – с любовью и всякой мерзостью” – рассказы, принесшие славу Сэлинджеру. В 1948 году журнал предложил Сэлинджеру, как Набокову в 1944 году, контракт на право преимущественного приобретения произведений30 . Сэлинджер писал “Над пропастью во ржи” несколько лет, как и Набоков “Лолиту”31 . Создается ощущение, будто обе книги смутно перекликаются. И там и там создан образ Америки, в которой рассказ о юных чаровницах представляется совершенно необходимым: ведь это ключ к пониманию действительности.

Холден обожает свою младшую сестренку Фиби и всячески заботится о ней:

Ушки у нее маленькие, красивые. А зимой ей отпускают волосы. Иногда мама их заплетает, иногда нет, и все равно красиво. Ей всего десять лет. Она худая вроде меня, но очень складная. Худенькая, как раз для коньков. Один раз я смотрел в окно, как она переходила через улицу в парк, и подумал – как раз для коньков, тоненькая, легкая. Вам бы она понравилась. Понимаете, ей что-нибудь скажешь, и она сразу соображает, про что ты говоришь 32 .

Интонации Колфилда задают стиль и определяют суть произведения, как и в случае с Гумбертом в “Лолите”. Последний, кроме всего прочего, привлекателен еще и тем, что описывает людей, не стесняя себя правилами приличия или какими бы то ни было ограничениями. Холден тоже довольно-таки жестко, хотя и забавно, отзывается о других людях, в основном о взрослых. Исследователям так и не удалось отыскать в тексте “Лолиты” пародии на “Над пропастью во ржи”, но то и дело запинающийся, полный самокопания и нравственных колебаний рассказ Холдена – кажется, будто герой пытается уговорить самого себя, утишить страх перед сексом, – похож на перевернутую с ног на дурную голову сексуальную ненасытность Гумберта:

Правда, она немножко слишком привязчива. Чересчур все переживает, не по-детски. Это правда. А потом она все время пишет книжки. Только она их никогда не подписывает. Там все про девочку по имени Гизела Уэзерфилд, только наша Фиби пишет “Кисела”. Эта самая Кисела Уэзерфилд – девушка-сыщик. Она как будто сирота, но откуда-то появляется ее отец. А отец у нее “высокий привлекательный джентльмен лет двадцати”. Обалдеть можно! Да, наша Фиби. Честное слово, она бы вам понравилась 33 .

Холден раньше времени возвращается из школы и тайком пробирается в комнату Фиби. Оказывается, Фиби играет в школьной пьесе, совсем как Лолита Гейз. Не правда ли, фамилия “Гейз” так похожа на “Гизелу”, альтер эго Фиби, девочку-сироту, у которой есть отец, “высокий привлекательный джентльмен”. В целом же эта невинная сцена в детской представляет собой инверсию отнюдь не невинной сцены в номере “Зачарованных Охотников” и свидетельствует о том, что Набоков читал Сэлинджера или каким-то образом попал под влияние его романа.

Вот Холден любуется спящей сестренкой:

Она крепко спала, подвернув уголок подушки. И рот приоткрыла. Странная штука: если взрослые спят открыв рот, у них вид противный, а у ребятишек – нисколько. С ребятишками все по-другому. Даже если у них слюнки текут во сне – и то на них смотреть не противно 34 .

А вот Гумберт Гумберт пожирает глазами нимфетку:

Одетая в одну из своих старых ночных сорочек, моя Лолита лежала на боку, спиной ко мне, посредине двуспальной постели. Ее сквозящее через легкую ткань тело и голые члены образовали короткий зигзаг. Она положила под голову обе подушки – и свою и мою; кудри были растрепаны; полоса бледного света пересекала ее верхние позвонки 35 .

Он дал ей снотворное, но оно оказалось недостаточно сильным:

Вся затея с пилюлькой-люлькой (подловатое дело, entre nous soit dit ) имела целью навеять сон, столь крепкий, что его целый полк не мог бы прошибить, а вот, подите же, она вперилась в меня, и с трудом ворочая языком, называла меня Варварой! Мнимая Варвара, одетая в пижаму, чересчур для нее тесную, замерла, повисая над бормочущей девочкой. Медленно, с каким-то безнадежным вздохом, Долли отвернулась, приняв свое первоначальное положение 36 .

Вскоре после этого Гумберт Гумберт проделывает с Долли такое, о чем ранимому и чуткому Холдену было бы даже противно услышать или подумать. И для одного, и для другого определенный период детства – нимфетство для Гумберта, а для Холдена те годы, когда ребенок “выдает такое, что просто умора”, – залит ослепительным светом. Если говорить о духе времени, то Сэлинджер и Набоков уловили и воплотили его в своих произведениях – разумеется, каждый на свой лад.

Сэлинджер саркастически описывает Пэнси, закрытую среднюю школу, в которой учится Холден. Набоков, который даже во время работы над “Лолитой” придумывал идеи для новых книг, взял на заметку, что в задуманном им втором томе автобиографии надо будет упомянуть о школе святого Марка37 , где когда-то учился Дмитрий. “Лолита” потихоньку продвигалась, и Набоков подал в фонд Гуггенхайма заявку на грант, чтобы перевести “Евгения Онегина”. Перевод с научными комментариями38 займет чуть больше года: так он сказал сотруднику фонда Генри Мо.

Друг Набокова Михаил Карпович, который жил на ферме в Вермонте, где в изобилии водились лишь скунсы да мошкара, собирался ненадолго уехать и попросил Набокова весной 1952 года подменить его в Гарварде. В Кембридже Набоковы снимали дом у мемуаристки Мэй Сартон39 , которая впоследствии вспоминала, что они заботились о ее старом больном коте, а еще перебили массу посуды. Вера посещала лекции, на которые Дмитрий тоже был записан, и расстраивалась, видя, что он частенько опаздывает, а то и вовсе прогуливает занятия40 .

Набоков впервые прочитал “Онегина” лет в девять или десять41 . Вся современная русская литература “вышла из шинели Гоголя”, однако бытует мнение, что все же из дула дуэльного пистолета Пушкина. Набоков не сомневался в том, что необходимо перевести бессмертный роман в стихах42 на английский: так американский читатель сможет лучше узнать русскую литературу, проникнуться русским духом. Уже в Гарварде Набоков узнал, что фонд Гуггенхайма одобрил заявку на грант. Следовательно, он мог пропустить второй семестр в Корнелле (весной 1953 года) и посвятить себя углубленным исследованиям социального и литературного контекста произведения Пушкина.

“В душе педант”43 , как называл себя Набоков, он старался, чтобы исследование было максимально глубоким. “Два месяца в Кембридже я только и делал (с девяти утра до двух часов дня), что писал комментарии к «Е. О.», – пишет он Уилсону. – Гарвардские библиотеки превосходны”44 . История Онегина, пресыщенного русского дворянина 1820-х годов, который уезжает в деревню, где заводит дружбу с юным поэтом (впрочем, весьма среднего дарования) Ленским и впоследствии убивает его на дуэли, для Набокова, как для любого русского человека, была новым словом в литературе с точки зрения поэтического мастерства, остроумия и оригинальности. И до Онегина в литературе встречались персонажи, державшие себя “небрежно и лениво”45 (так впервые названо это поведение у Шекспира в “Короле Лире”), однако Онегин доводит эту манеру до совершенства. Набоков полагал, что и эта манера, и сам образ Онегина взят из книг, которые читал герой (того же Байрона).

Героиня романа Татьяна влюбляется в Онегина и пишет ему искреннее и страстное письмо. Вот как Набоков переводит это на английский:

’Tis now, I know, within your will to punish me with scorn. But you, for my unhappy lot keeping at least one drop of pity, you’ll not abandon me. At first, I wanted to be silent; believe me: of my shame you never would have known if I had had the hope, even seldom, even once a week, to see you at our country place, only to hear your speeches, to say a word to you, and then to think and think about one thing, both day and night, till a new meeting 46 .

В оригинале у Пушкина:

Теперь, я знаю, в вашей воле Меня презреньем наказать. Но вы, к моей несчастной доле Хоть каплю жалости храня, Вы не оставите меня. Сначала я молчать хотела; Поверьте: моего стыда Вы не узнали б никогда, Когда б надежду я имела Хоть редко, хоть в неделю раз В деревне нашей видеть вас, Чтоб только слышать ваши речи, Вам слово молвить, а потом Все думать, думать об одном И день и ночь до новой встречи.

Пресыщенный светский лев Онегин отказывает Татьяне – не грубо, но все-таки отказывает. Как муж он был бы “нахмурен, молчалив, сердит и холодно-ревнив”. Пушкин, который называет Онегина добрым своим приятелем, объясняет, что тот “не создан для блаженства” – он рано охладел ко всему.

У Набокова:

him does the snake of memories him does repentance bite. All this often imparts great chart to conversation. At first, Onegin’s language would trouble me; but I grew used to his sarcastic argument and banter bent halfwise with bile and virulence of gloomy epigrams 47 .

В оригинале у Пушкина:

Кто жил и мыслил, тот не может В душе не презирать людей. Кто чувствовал, того тревожит Призрак невозвратимых дней: Тому уж нет очарований, Того змия воспоминаний, Того раскаянье грызет. Все это часто придает Большую прелесть разговору. Сперва Онегина язык Меня смущал; но я привык К его язвительному спору, И к шутке, с желчью пополам, И к злости мрачных эпиграмм.

Онегин так разочарован во всем, что, несмотря на молодость, бросает чтение. И если раньше его можно было назвать педантом, который знал Ювенала, Вергилия, читал “Паломничество Чайлд-Гарольда” и Руссо и мог ввернуть в разговор цитаты из этих авторов, то теперь, в глуши сельского уединения, он покупает книги, но

without avail: here there was dullness; there, deceit and raving; this lacked conscience, that lacked sense; on all of them were different fetters; and the old had become old-fashioned, and the new raved about the old. As he’d left women, he left books 48 .

У Пушкина:

Отрядом книг уставил полку, Читал, читал, а все без толку: Там скука, там обман иль бред; В том совести, в том смысла нет; На всех различные вериги; И устарела старина, И старым бредит новизна. Как женщин, он оставил книги…

Пушкин и сам был страстным книгочеем. Научный труд, проделанный Набоковым, – более тысячи страниц комментариев ко всему, от первого слова французского эпиграфа к роману в стихах (Pétri, что значит “состоящий из чего-либо”, “погрязший в чем-либо”) до подробного рассуждения, какого именно оттенка был берет Татьяны49 (“малиновый” у Пушкина), – демонстрирует упоение словами, упоение исследованием, упоение задачей докопаться до сути каждой пушкинской мысли или фразы. В ту пору русской поэзии было менее века50 , объясняет Набоков, и новая литература выросла на заимствованиях – в основном из французской литературы, но также и из английской, немецкой, итальянской и классической античной.

Слово “Pétri” встречается в эпиграфе, который Пушкин придумал, как многие другие51 . Набоков пишет:

Мысль снабдить легковесное повествование философским эпиграфом заимствована, очевидно, у Байрона. Для двух первых песен книги “Паломничество Чайльд-Гарольда”… Байрон послал [издателю] эпиграф, начинающийся: “Мир подобен книге, в которой прочитана лишь первая страница” и т. д. из “Космополита” Луи Шарля Фужере де Монброна.

Туманный эпиграф был в большой чести у английских писателей; он имел целью вызвать сокровенные ассоциации; и, конечно, Вальтер Скотт памятен как наиболее искусный сочинитель таких эпиграфов 52 .

Язык Пушкина, как и язык многих других поэтов, которых он пародирует, хвалит, так или иначе упоминает, изобилует галлицизмами. Французский язык был настолько широко распространен в дворянской среде, что даже Татьяна, дочь захолустного помещика, сочиняет любовное письмо именно по-французски. Язык признаний нежных она усвоила не из жизни, а из книг. Так что когда Татьяна (в переводе Набокова) пишет Онегину:

Why did you visit us? In the backwoods of a forgotten village, I would have never known you Nor have known bitter torment. The tumult of an inexperienced soul Having subdued with time (who knows?), I would have found a friend after my heart, Have been a faithful wife And a virtuous mother 53 .

У Пушкина:

Зачем вы посетили нас? В глуши забытого селенья Я б никогда не знала вас, Не знала горького мученья. Души неопытной волненья Смирив со временем (как знать?), По сердцу я нашла бы друга, Была бы верная супруга И добродетельная мать.

– она, сама того не сознавая, следует литературным шаблонам того времени, где фраза “души неопытной волненья” – избитый оборот. Она могла бы встретить другого, но не полюбить. “Другой!” – восклицает Татьяна:

No, to nobody [else] on earth would I have given my heart away! That has been destined in a higher council, that is the will of heaven: I am thine; my entire life has been the gage of a sure tryst with you; I know, you’re sent to me by God 54 .

У Пушкина:

Другой!.. Нет, никому на свете Не отдала бы сердца я! То в вышнем суждено совете… То воля неба: я твоя; Вся жизнь моя была залогом Свиданья верного с тобой; Я знаю, ты мне послан богом…

Татьяна – или Пушкин – повторяет распространенную формулировку романтических сочинений того времени55 : взять, к примеру, элегию “Любовь” Шенье (строка “Другой! Но нет, я не могу…”) или “Абидосскую невесту” Байрона (“И в дом тебя к другому шлю. /Другому!”).

Через год после письма Татьяны, после того как Онегин убил Ленского на дуэли и уехал странствовать, Татьяна однажды оказывается дома у Онегина, где ныне уже никто не живет. В пустынных комнатах она находит книги, которые он некогда читал, с пометками (“черты его карандаша”56 ):

And by degrees begins my Tatiana to understand more clearly now – thank God — the one for whom to sigh she’s sentenced by imperious fate. A sad and dangerous eccentric, creature of hell or heaven, this angel, this arrogant fiend, who’s he then? Can it be – an imitation, an insignificant phantasm, or else a Muscovite in Harold’s mantle, a glossary of other people’s megrims, a complete lexicon of words in vogue?… Might he not be, in fact, a parody? 57

У Пушкина:

И начинает понемногу Моя Татьяна понимать Теперь яснее – слава богу — Того, по ком она вздыхать Осуждена судьбою властной: Чудак печальный и опасный, Созданье ада иль небес, Сей ангел, сей надменный бес, Что ж он? Ужели подражанье, Ничтожный призрак, иль еще Москвич в Гарольдовом плаще, Чужих причуд истолкованье, Слов модных полный лексикон?.. Уж не пародия ли он?

В прелестном пространном комментарии Набоков поясняет:

В этом месте напомним читателю о том чарующем впечатлении, которое произвел в 1820-е годы Байрон на континентальные умы. Его образ был романтическим двойником Наполеона, “человека судьбы”, которого неведомая сила вознесла на недостижимый предел мирового господства. Образ Байрона воспринимался как образ мятущегося духа, блуждающего в постоянных поисках прибежища по ту сторону заоблачных далей 58 .

Получается, возлюбленный Татьяны – не более чем пародия. Однако это не способно заставить ее разлюбить:

Tatiana with soft-melting gaze around her looks at all, and all to her seems priceless, all vivifies her dolent soul with a half-painful joyance 59 .

У Пушкина:

Татьяна взором умиленным Вокруг себя на все глядит, И все ей кажется бесценным, Все душу томную живит Полумучительной отрадой…

В комнате Онегина есть портрет Байрона, и даже “кукла чугунная” – статуэтка человека “под шляпой с пасмурным челом, с руками, сжатыми крестом” (скорее всего, вдохновленная портретом кисти Томаса Филлипса 1813 года60 , на которой Байрон изображен в албанском народном костюме).

Перевод и комментарии к “Онегину” заняли у Набокова не один год, а целых семь. Он отдался работе с той же страстью, с какой коллекционировал и описывал бабочек, призвал на помощь все свои познания в филологии, вступил в полемику с поколениями пушкинистов, точно так же, как во время работы в музее он поддерживал или осуждал коллег-энтомологов, соглашался с их предположениями или отвергал их. Комментарий его представляет пародию на самого себя: он написан одновременно и в стилистике Набокова, и других ученых-эмигрантов того времени, в частности Лео Спитцера и Эриха Ауэрбаха61 . Набоков неутомимо пытается докопаться до самой сути, прочесть все, что читал или мог читать Пушкин и его персонажи, в оригинале или переводах того времени.

Комментарий, как и роман, во многом перекликается с “Лолитой”. “Онегин”, как и роман Набокова, история о безответной любви и судьбе, которая чинит препятствия на ее пути. Онегин бережнее отнесся к признанию Татьяны, которое она сделала в шаблонном, однако искреннем письме, нежели постоялец Шарлотты Гейз в Рамздэле, которому она так искренне и безыскусно объясняется в любви:

Это – признание: я люблю вас… На днях, в воскресенье, во время службы… когда я спросила Господа Бога, что мне делать, мне было сказано поступить так, как поступаю теперь. Другого исхода нет. Я люблю вас с первой минуты, как увидела вас. Я страстная и одинокая женщина, и вы любовь моей жизни. А теперь, мой дорогой, мой самый дорогой, mon cher, cher Monsieur, вы это прочли; вы теперь знаете. Посему, попрошу вас, пожалуйста, немедленно уложить вещи и отбыть. Это вам приказывает квартирная хозяйка. Уезжайте! Вон! Départez! Я вернусь к вечеру, если буду делать восемьдесят миль в час туда и обратно – без крушения (впрочем, кому какое дело?)62 .

Сюжет “Лолиты” вырос из этого письма, как сюжет “Онегина” – из письма Татьяны. Гумберт чем-то похож на Онегина. Разумеется, между ними имеются существенные различия – взять хотя бы то, что Онегин не был педофилом, – однако они все же одной породы: Набоков-ученый усматривает байронические черты (как до, так и после создания “Паломничества Чайльд-Гарольда”) в произведениях эпохи романтизма63 – “Рене” Шатобриана (1802), который называет “гениальным произведением”, и “Адольфе” Бенжамена Констана (1816), “натянутом, сухом, бесцветном, но поистине очаровательном”. В герое Констана, как в Гумберте, сочетаются “эгоизм и чувствительность”:

Натура переменчивая, то рыцарь, то мужлан. От восторженных слез переходит к ребяческой жестокости, после чего снова заливается лицемерными слезами. Все таланты, которые имел, растратил или извратил, стремясь исполнить ту или иную прихоть, покорный переменам собственного несдержанного нрава 64 .

Оказавшись в самой чаще своего романа, Набоков с наслаждением припадает к диковинным источникам. Ему необходимы напоминания о его кумире Пушкине, ему необходимо помнить о Шатобриане, “величайшем французском писателе своего времени”, первом иностранном авторе, который посетил Америку и, как сумел, описал ее первозданную природу. Набоков, как обычно, подстраивается под читателя: ведь книга должна продаваться. Однаких при этом он с головой уходит в комментарии к роману Пушкина, на время оставив “Лолиту”, чтобы роман “созрел”65 . В 1951–1953 годах он часто и с удовольствием бывал в библиотеках, готовился к работе над научными статьями да время от времени писал на темы, равно далекие как от “Онегина”, так и от “Лолиты”. Иногда месяцами не писал ничего66 . Похоже, ему все-таки удалось наконец так распределить силы и время, чтобы продолжить работу над романом, который тем не менее Набоков периодически порывался сжечь.

“В детстве я обожал читать, – рассказывал Набоков в 1960-е годы в интервью. – Годам к четырнадцати-пятнадцати прочел или перечитал по-русски всего Толстого, по-английски всего Шекспира и по-французски всего Флобера – это помимо сотен прочих книг. Сейчас я сразу замечаю, если предложение, которое пишу, вдруг напоминает по покрою и интонации стиль тех писателей, кого я любил или ненавидел полвека назад”67 .

Набоков ничуть не похож на американцев. И не потому, что много читает, причем на трех языках: в собственных произведениях он узнает источники, из которых заимствует. И не скрывает этого от читателя. Осознаваемое сходство превращается в оммаж – или пародию. “Я пишу, заимствуя, притворяясь кем-то другим в том обилии сочиненных мною строк – и ловлю себя на этом притворстве”, – мог бы сказать Набоков.

Романы такого рода редко появлялись на американской почве и зачастую не привлекали внимания читателей. Модернисты Элиот и Паунд, которых Набоков не жаловал (впрочем, они и не писали романов), руководствовались в творчестве теми же принципами, однако, пожалуй, из всех американских писателей только о Мелвилле, книги которого Набоков прекрасно знал, можно сказать, что его произведения строятся на заимствованиях из других литературных источников – причем не только с точки зрения содержания или преемственности, но и целых фрагментов текста.

Роман “Моби Дик” (1851), который Набоков, возможно, так и не дочитал, обнаруживает знакомство автора с многочисленными памятниками литературы, философии и культуры – здесь и “весь Шекспир по-английски”, и Библия короля Иакова, и греческая и римская мифология, Сенека и прочие стоики, Байрон, Берк, Спиноза, Платон, Кант, Данте, Паскаль, Руссо, Колридж и прочая, прочая, прочая. Многие из этих памятников культуры Мелвилл узнал в относительно зрелом возрасте, уже будучи автором нескольких приключенческих романов, написанных по мотивам юношеских морских странствий: с годами Мелвилл осознал важность глубокого философского смысла в романе, его способности затрагивать тонкие струны души. Готорн, близкий друг Мелвилла, писал о романе “Марди и путешествие туда” (1849), который стал своего рода пробой пера перед “Моби Диком”68 , что в нем встречаются глубины, которые “манят нырнуть в них с головой”69 . Попурри из разных стилей, благодаря которому современные критики с удивлением заново открыли забытого было “Моби Дика”, встречается уже в “Марди”.

Набоков украдкой лукаво подмигивает Мелвиллу. В письме редактору от 1971 года он сравнил охоту за описаниями секса в “Лолите” с “поиском аллюзий на водных животных в «Моби Дике»”70 , а в интервью пошутил о “Мелвилле, который за завтраком скармливает коту сардинку”71 . Гумберт Гумберт в “Лолите” ездил в экспедицию “в приполярную область Канады”: “Одна из групп основала с помощью канадцев метеорологическую станцию на Пьеровой Стрелке в Мельвильском Зунде”72 . “Пьер, или Двусмысленности” – последний опубликованный роман Мелвилла.

В Гарварде Набокову предстояло рассказывать студентам в том числе и о “Моби Дике”, поскольку роман входил в список литературы для курса, который вел Карпович73 , но писатель решил обойтись без Мелвилла и остановиться на тех произведениях, о которых читал лекции в Корнелле74 . “Моби Дик”, как и другие произведения американского Ренессанса – “Алая буква” Готорна, последнее стихотворение Эдгара По “Аннабель Ли” и его же “Повесть о приключениях Артура Гордона Пима”, явно вдохновившая то путешествие Гумберта Гумберта в Арктику (хотя Пим путешествовал к Южному полюсу, а не к Северному), – источник слишком призрачный, слишком далекий, так что, пожалуй, обнаруженные примеры заимствований лишь проиллюстрировали бы высказывание Борхеса: “Великий писатель создает своих предшественников”75 . Борхес имел в виду, что истинный шедевр проливает свет на то, что было и что будет, так что, можно сказать, в некотором смысле прототипом романа о девочке, которая в 1947 году путешествует со своим похитителем-насильником по дорогам Америки, стала история, приключившаяся в пуританском XVII веке, жемчужиной которой был совсем другой капризный и прекрасный ребенок. “Лолита” заимствует у “Моби Дика” (вне зависимости от того, внимательно ли Набоков читал этот роман или пролистывал страницы: в последнем случае он тоже следовал примеру Мелвилла, то бишь бегло просматривал книгу, дабы схватить “идею”) тревогу о судьбах мира76 . Капитан Ахав пытается гарпуном упорядочить мир. Как размышляет Стабб, второй помощник капитана на “Пекоде”, дождливой ночью на вахте, “интересно, Фласк, на якоре ли наш мир? Если и на якоре, то цепь у него необыкновенной длины”77 .

Мелвилл использует великое множество стилистических приемов. В его романе есть и риторика пуританской проповеди, и язык научного трактата, и юридическое обоснование, и высокий штиль в духе произведений Джона Милтона, не говоря уже о стилистике комедии, драмы и классической дискуссии. Иногда диалоги его персонажей отдаленно напоминают реплики героев из пьес Шекспира, и читатель понимает – несмотря на то, что это пародия, автор все же серьезен:

– Сэр, этот линь, по-моему, ненадежен. Я бы не стал доверяться ему. Жара и сырость привели его, наверное, за долгое время в полную негодность.

– Ничего, он выдержит, старик. Вот ведь тебя жара и сырость не привели за долгое время в негодность? Ты еще держишься. Или, вернее, жизнь тебя держит, а не ты ее.

– Я держу вертушку, сэр. Но как прикажет капитан. Не при моих сединах спорить, особливо с начальством, которое все равно ни за что не признает, что ошиблось.

– Это еще что такое? Послушайте-ка вы этого оборванца профессора из беломраморного Колледжа Королевы Природы; да только, сдается мне, он слишком большой подхалим. Откуда ты родом, старик?

– С маленького скалистого острова Мэн, сэр.

– Превосходно! Этим ты утер нос миру 78 .

Пародии Набокова куда более язвительны79 . Однако оба романа доказали, что с помощью слов мир не укротить. Мир и слова несопоставимы, как робкие благочестивые молитвы Иова и глас из бурного вихря – или же сам вихрь.

Дмитрий на первом из двух автомобилей MG TC. Cередина 1950-х годов

Набоков не подражает Шекспиру, но в “Лолите” присутствуют аллюзии на него, и одна из ключевых сюжетных схем перекликается с “Гамлетом” и “Сном в летнюю ночь”: пьеса в пьесе. Бойд доказывает, что пьеса Куильти, соперника Гумберта, в которой играет Лолита, неубедительна80 : Куильти описывает события, о которых вряд ли мог знать, как не мог он знать и того, что Гумберт привезет свою пленницу в Бердслей и запишет в ту самую школу, где поставят пьесу Куильти. Впрочем, какая разница. История одержимого манией героя, который подчиняет своей страсти других и тем самым обрекает на гибель, – точь-в-точь рассказ о капитане Ахаве. Фолкнер, чья сага о Сатпене выросла из того же корня, отзывался о “Моби Дике”:

Простота в духе греческих трагедий: человек с сильным характером, движимый хмурой натурой и темным прошлым, сам себя обрекает на гибель и увлекает за собой весь свой мир, в деспотизме и презрении к ближнему не задумываясь о благе другого… нечто вроде Голгофы сердца, которое становится тверже бронзы на грани неминуемого краха, и все это перед лицом могилы и трагического вращения земли в самом вечном из своих проявлений: то есть моря 81 .

Единственное, чего нет в “Моби Дике”, так это зачарованного ребенка. Однако ребенок там все же есть, и даже, пожалуй, зачарованный82 . Жестокость Ахава смягчается слабостью, которую он питает к юнге Пипу: маленький негритенок, брошенный в океане, сходит с ума от страха. Как шут короля Лира, Пип изрекает истину, и Ахав усыновляет его: “Ты задеваешь самую сердцевину моего существа, малыш; ты связан со мною путами, свитыми из волокон моей души”83 .

Один из трех чернокожих84 (один африканец, двое афроамериканцев) на борту корабля, Пип изумленно гладит руку капитана:

– Что это? Бархатная акулья кожа? – воскликнул мальчик, глядя на ладонь Ахава и щупая ее пальцами. – Ах, если бы бедный Пип ощутил такое доброе прикосновение, быть может, он бы не пропал! По-моему, сэр, это похоже на леер, за который могут держаться слабые души. О сэр, пусть придет старый Перт и склепает вместе эти две ладони – черную и белую, потому что я эту руку не отпущу 85 .

Однако отеческая любовь к Пипу не спасает Ахава, и он разделяет общую участь (которая минует только Измаила). Однако благодаря этим светлым чувствам капитана роман оказывается не таким жестоким. Ахав проложил курс и намерен следовать ему, но все же сатанинское его высокомерие отчасти смягчается. Леденящая душу история насилия над девочкой (методично, три раза в день) далась Набокову нелегко, однако ему блестяще удалось облечь в слова эту жуть. Но даже его гений не в силах скрыть правды. Как и Мелвилл, чья трагедия, похожая на античные, оказалась слишком мрачной и простой, Набоков искренне сопереживает герою, так что история, в особенности ее финал, вызывает у читателя подлинное сочувствие. Мы видим, как любовь преображает чудовище, как нежно Гумберт Гумберт, приехав в Коулмонт, смотрит на семнадцатилетнюю Лолиту “с уже не детскими вспухшими жилами на узких руках”, и мы поневоле верим его сомнительным словам, жалеем его от всего сердца:

Поскольку не доказано мне… что поведение маньяка, лишившего детства североамериканскую малолетнюю девочку, Долорес Гейз, не имеет ни цены ни веса в разрезе вечности – поскольку мне не доказано это (а если можно это доказать, то жизнь – пошлый фарс), я ничего другого не нахожу для смягчения своих страданий, как унылый и очень местный паллиатив словесного искусства 86 .