Новая книга стихотворений Арсения Ровинского — «Незабвенная» — замечательна, прежде всего, тем, что, органично продолжая ряд линий и сюжетов, уже присутствовавших в предыдущих сборниках («Extra dry», «Зимние Олимпийские игры», «Ловцы жемчуга»), одновременно заставляет нас пересмотреть поэтический проект автора в целом. Собственно, понимание важности «Незабвенной» напрямую следует из понимания того, как реализуется и что подразумевает этот «пересмотр».

Ровинский все дальше и все смелее уходит от так называемой «постакмеистической» поэтики (этой «столбовой линии русской поэзии», по мнению Леонида Костюкова), в рамках которой он изначально формировался,. «Акмеизм» здесь следует понимать как явление очень местное, даже местечковое (в отличие, например, от символизма или футуризма) — как знаменитую российскую «тоску», томление горстки интеллектуалов с мировой полу-периферии по блестящим достижениям центра капиталистической мир-системы. Успешное преодоление этой местечковой тоски (и, соответственно, постакмеизма) отчетливо коррелирует со все увеличивающейся глобальностью поэтического ви́дения Ровинского. Дмитрий Кузьмин еще в 2004-м году отмечал у поэта «особую оптику — взгляд как будто сверху, с высоты птичьего полета»; и, кажется, пристрастие автора «Незабвенной» к такому панорамному взгляду на мир с тех пор лишь усилилось. В книге Ровинского читателю встречаются Прага и Гданьск, Виннипег и Воронеж, Нью-Йорк и Новосибирск, Фонтанка и Темза, бухта на берегу Индийского океана и одесский завод ЖБК, вашингтонские бéлки и васюганские болота, ближнее и дальнее зарубежье, тихоокеанское и средиземноморское побережье, Швеция, Италия, Ирландия, Колумбия, Марокко, Афганистан и так далее. Перед нами воспроизводится именно глобальная панорама современного мира — и сам факт существования такой панорамы вынуждает поставить под вопрос устоявшуюся традицию чтения стихотворений Ровинского. Если говорить очень коротко, это традиция, которая может быть названа россиецентризмом.

Действительно, по мнению большинства читателей, поэзия Арсения Ровинского посвящена рефлексии о судьбах России, о распаде СССР, о последних судорогах советской империи; «о чем бы ни писал Ровинский, он пишет о Родине. Впрочем (казалось бы) — о чем еще писать эмигранту?..» Однако высокомерие метрополии («о чем еще писать эмигранту?»), уверенной, что весь мир вращается вокруг нее, давно не имеет под собой никаких оснований. И что, если дело обстоит прямо противоположным образом: возможно, для продуктивного чтения стихотворений Ровинского следует признать, что тексты поэта, уже почти тридцать лет живущего за рубежом (в Дании), имеют в виду вовсе не российскую, но именно мировую, глобальную повестку дня.

Родина интересна поэту гораздо меньше, чем хотелось бы думать его российским читателям; что же касается Сочи, Челябинска и Уренгоя, регулярно встречающихся в текстах Ровинского, то они давно стали метонимиями не одной конкретной страны, но всей планеты. Ирония ситуации, однако, заключается в том, что именно с глобальной точки зрения обстоятельства этой планеты все более походят на обстоятельства позднего Советского Союза. Чуть менее десяти лет назад (в 2008-м году) капиталистическая мир-система вступила в свою очередную фазу, которую Майк Манн называет «Великой рецессией». Успешные нарративы прогресса, экономического роста и увеличения благосостояния для всех и каждого, поддерживающие гегемонию капитализма, внезапно оказались поставленными под сомнение: capitalism doesn’t work, как убеждали мир протестующие на Уолл-стрит в 2011-м. Если формулировать это немного иначе, к людям пришло понимание того, что капитализм ведет себя подобно еще одному экстрактивному экономическому институту (по Дарону Аджемоглу), основывающему свое влияние на извлечении и реализации (ограниченным кругом лиц) некоего уникального ресурса; но, в отличие от, например, габсбургского серебра или путинской нефти, для мирового капитала таким ресурсом стала экосфера всей планеты. Собственно, ограниченность этого уникального ресурса и находится сейчас в центре глобальной повестки; мир занят обсуждением проблем капиталоцена, шестого (инициируемого человечеством) великого вымирания видов, совершаемого элитами экологического предательства и так далее.

2015-й оказался первым годом, когда средняя температура поверхности земли на один градус Цельсия превысила уровень температуры доиндустриальной эпохи, приблизив нас, таким образом, к преодолению порога в два градуса — Рубикона, который, как считается, мы не должны пересекать, если хотим избежать того, что Рамочная конвенция ООН об изменении климата (РКИК) 1992-го года описала как «опасное человеческое вмешательство в климат» [14] .

Постепенно сложившееся понимание ситуации примерно таково: ввиду того, что ресурс земной экосферы практически исчерпан, нас с высокой вероятностью ожидает мрачное и злое будущее, более турбулентное и более бедное; и нам уже сейчас надо учиться жить на развалинах и руинах капитализма в мире без экономического роста. Что любопытно, кажется, именно эту невеселую перспективу исследуют (в типичной для них «тихой» манере) последние стихотворения Арсения Ровинского.

Речь здесь даже не о том, что Ровинский рисует нам мир, полный региональных конфликтов, полувоенного выживания и повсеместной разрухи; мир, где кто-то штурмует Москву, кто-то ест жареного варана, а кто-то пугает на пляже ча́ек. Скорее, куда более важно общее ощущение растерянности и бессилия, проницающее тексты поэта.

Как бы выглядел капитализм, если не воспринимать экономический рост как данность? Выглядел бы он лоскутно: накопление капитала возможно, потому что капиталу свойственно производить стоимость без всякого плана, то есть рывками [15] .

Стихотворения Ровинского и являются в первую очередь такими рывками (речи) и лоскутами (текста); их важнейшая стилистическая особенность в том, что они очень маленькие, они никогда не могут вырасти — ибо эпоха роста осталась позади.

Лишь один характерный пример:

у Петрова была квартира в самом сердце русского мира «Умираем!» — сказал Петров был я молод и не готов умирать заодно с Петровым но дожив до седых годов я бы умер честное слово.

Бóльшая часть этого стихотворения — переиначенная строфа из Сергея Гандлевского («„Пидарасы“, — сказал Хрущев. / Был я смолоду не готов / Осознать правоту Хрущева, / Но, дожив до своих годов, / Убедился, честное слово»); казалось бы, заявленная логика переосмысления цитаты сулит поэту множество находок и открывает множество путей — можно примерно представить, какое пестрое полотно развернули бы здесь условные «авторы-постмодернисты» девяностых годов двадцатого века. Но в том-то и дело, что Ровинский не отталкивается от этой цитаты для дальнейшего продвижения и развертывания текста — он вообще не двигает текст дальше. Удивительная особенность Ровинского заключается как раз в том, что теперь он заканчивает там, где другие авторы только начинали. Советское наследие, традиции центона, теории интертекстуальности — все это не является более гарантом роста, не помогает развивать тему, не работает и не может работать в принципиально новых реалиях, исследуемых Ровинским. Нет сил расти и развиваться; стихотворения Ровинского постоянно топчутся на месте, постоянно повторяют одно и то же: «едим мои любимые чёрные макароны/ чёрные макароны», «где тополя огромные/ где огромные тополя», «и даже в Пловдиве в Пловдиве даже».

Эпоха протяженных сюжетов прошла навсегда — для их разворачивания не осталось ресурсов; любой рост отныне минимален, виден лишь под микроскопом:

когда они встают в 6 утра у нас облачно облачно когда они поют в 8 утра у нас облачно облачно,

или:

лепить вареники с вишен меня успокаивае варить варение с вишен меня успокаивае,

или:

как-то просто почувствовали что лучше об этом просто не говорить и оказалось что правильно чувствовали что говорить не надо.

В этом смысле показателен сам способ деления стихотворений на строчки, используемый Ровинским:

тёмной ночью в нашем поле стали люди пропадать пропадали понемножку а потом пропала рать мы стреляли в нас стреляли в нас почти не попадали.

Текст, который у другого автора был бы разделен на шесть строк, занимает у Ровинского лишь три строки — стихи словно бы проваливаются друг в друга, не имея сил, чтобы надстраиваться вертикально, чтобы осуществлять переход на следующий уровень, на следующую строку, чтобы становиться собственно стихами. Бессилие в буквальном смысле слова видно: тексты не растут вверх аккуратными побегами, классическими столбцами, но лежат плашмя, горизонтально стелются, экономя энергию:

русский язык неприятен многим жителям ближнего и дальнего зарубежий в этом вы сами легко убедитесь гуляя по вечерам вдоль тихоокеанского или средиземноморского побережий.

Напомним еще раз: перед нами не (локальная) постсоветская — но (глобальная) посткапиталистическая реальность. Здесь, вероятно, полезным будет сравнение Арсения Ровинского с Яном Сатуновским, сделанное Игорем Гулиным; по мнению последнего, в текстах Ровинского (при целом ряде важных сходств) «есть невозможный у Сатуновского инфантилизм». Это действительно так, однако термин «инфантилизм» следует понять именно как «отсутствие роста» — экономического в том числе. Сатуновский, справедливо отмечавший «гнилость бараков» и «бедность словаря», все же мог (и продолжал) верить в прогресс; лирический герой Ровинского давно избавлен от подобных иллюзий. Поэтому наблюдаемый «инфантилизм» поэта сродни инфантилизму пустынных колючек, существующих меж развалин навсегда погибшего мира; эти растения малы, но зато они умеют экономить ресурсы и выживать в неблагоприятных условиях. Так мутирует (вследствие краха самой идеи «роста») знаменитый «новый эпос», провозглашенный Федором Сваровским, Леонидом Швабом и Арсением Ровинским накануне мирового кризиса 2008-го года (странная ирония истории) — в эпоху далеко зашедшего капиталоцена мы будем находить лишь маленькие и сухие колючки поэзии.

Книга Ровинского недаром заканчивается стихотворной пьесой — и у этой пьесы две ключевые особенности: во-первых, она тоже очень маленькая (она не может вырасти); во-вторых, главным персонажем пьесы является радиоактивный элемент Полоний — пустое место, крайне опасное для человека. Не таким ли местом становится теперь вся планета?

Входит Полоний. Это пустое место. В дальнейшем все, кто к нему обращаются, — говорят в пустоту. По желанию режиссёра пустота может оборачиваться светящимся пятном или любой другой голограммой. Сцена освещается новым, ярким светом, из динамиков — восточная музыка и пение. Первой начинает танцевать Наташа и втягивает в танец Андрея. Постепенно, танцуя, они приглашают из-за сцены новых и новых персонажей. Среди танцующих обязательны восточные принцессы, дети, дворники-таджики, проститутки, красивые пожилые аксакалы, участники боевых спецподразделений ГРУ, мелькают сабли, ножи, совковые лопаты, автоматы Калашникова, ПЗРК.

Вот оно, постсовременное существование, которое ожидает всех нас после конца прогресса — и, кажется, лишь известная провинциальность и самодовольство современной российской культуры мешают нам понять всю актуальность такой повестки. Собственно, тексты Ровинского важны (помимо прочего) как раз потому, что (побуждая нас отказаться от россиецентризма) показывают: обсуждение глобальных вопросов современного мира вполне возможно и на русском языке. Впрочем, избранный Ровинским способ такого обсуждения неожиданно дарует читателю некоторое успокоение; несмотря на поминаемые сабли, ножи и ПЗРК, в интонациях поэта совсем нет алармизма. Напротив, общий посыл может быть сведен к тому, что жизнь на планете в любом случае продолжается — даже если это не жизнь homo sapiens. Книга Арсения Ровинского, в самом деле, полна множеством других жизней: псы и лисицы, львы и быки, ласточки и чайки, окуни и плотва, бабочки и кузнечики, и белладонна, и рододендроны, и полудохлые анемоны, и дымящиеся вязы, и любимые сосны наклонные, и милые клены и тополя, и чернозем такой живой. «Незабвенная» — это мир планетарной жизни, которая просто воспроизводит самое себя, но которая тоже достойна чутких и точных слов: «эти стихи специально для тех кто только сексом интересуется / сами собой появляются сообразуются / для того чтобы было о чём говорить / о чём длинными тёплыми вечерами разговаривать». В некотором смысле, это жизнь и это стихи нашего будущего.