На пути в Оучену
Оучена — последняя деревня в верховье долины. Но дорога кончается задолго до Оучены. Проезжая дорога. Добраться до Оучены можно только пешком или верхом на осле, которого за незначительную, прямо-таки смехотворную плату нанимают в Раттене, предпоследней деревне долины. Да и вообще, бедность служит главным отличием здешних жителей. Чем дальше по долине, тем беднее народ. Удивляться тут особенно нечему. Люди из деревень, что поближе к краю долины, торгуют разной мелочью с внешним миром, с городами, а отсюда какая ни на есть прибыль. Да и денег на дорогу надо не слишком много, чтобы из Поглича и Циртена, или как уж там их называют, доехать до больших городов, где можно поискать работу. Многие молодые ребята ищут счастья в городах. По большим праздникам они возвращаются в деревню, рассказывают о городском житье и привозят с собою толику тамошнего богатства. В иные места из долины уезжают лишь жители передних деревень. Их считают повсюду хоть и нелюдимыми, но работящими. Если известно про человека, что родом он из этих мест, то он твердо может рассчитывать на работу, была бы только в работнике нужда.
Говорят, первые деревни в долине богаты. Но говорят так, только чтобы отличить их от дальних деревень, особенно от Оучены. Богатство-то обычно в том состоит, что есть у человека на зиму рубаха да пара ботинок. В Оучене же одеваются в лохмотья, а зимою ходят в деревянных башмаках на босу ногу, хотя как раз в верховье долины снегу выпадает особенно много, а холодные ветры и подавно не щадят тамошних лачуг.
Когда входишь в долину, то кажется, будто она скоро кончится. Слишком привычна нездешнему человеку равнина. Там он обычно видит вдали деревню или дорогу. Вот потому и кажется, что в этих горах вообще ничего нет. Путешественники рассказывали, как страшно им было входить в долину. Горы, которые с равнины видятся далекими, почти нереальными, встают здесь перед тобою, словно глухие стены, едва сделаешь хоть шаг им навстречу. Даль пространства, которую на равнине обычно не замечаешь, становится тут почти осязаемой. На равнине шаг ничего не значит, ведь он так мал по сравнению с далекой целью, в горах же всякий твой шаг оборачивается огромной, решительной переменой. Хорошо еще, что из мглы долины сочится ручей. Сразу делается легче: если уж он добежал оттуда, значит, и я могу туда дойти. Ручей называется Оучена, как и самая верхняя деревня.
Зимою различия между долиной и равниной еще ощутимее. Снег сливает поля с небом. Человеческие следы появляются на дороге лишь изредка, да и то на короткое время, потом выпадает снег и вновь переиначивает все на свой лад. На склонах гор он почти не задерживается, слишком уж они крутые. И остаются эти бурые склоны голыми, а потому сильно промерзают. Зато на дне долины собираются огромные сугробы. Снег в них слеживается, становится твердым. Из-за частых лавин пройти из одной деревни в другую можно только ночью, когда мороз прихватывает снег. О том, чтобы проехать, нечего даже думать. Зима для долины самое трудное время года.
Километрах в пятнадцати от низовья, то есть совсем уже на равнине, лежит унылый, захолустный городишко Шайфлинг, который, однако, кое-что значит для этих мест: через него проходит железная дорога. В нем отвратительно перемешались приметы деревенской жизни и индустриального города. Правда, в Шайфлинге промышленности только и есть что паровая лесопилка, а при ней целлюлозный заводик да маленькая пивоварня, но все же не заметить рабочих бараков в городе попросту невозможно. Даже крестьянские дворы и те рядом с ними стали смахивать на бараки. По пятницам трактиры в Шайфлинге полны рабочих. Многие из парней, что ушли из долины, работают здесь год-другой, прежде чем переехать в большие города.
По центральной улице Шайфлинга ветер метет опилки. Днем здесь не встретишь ни души. «Раз, два — взяли! Еще раз — взяли!» доносится с железнодорожной станции, где в вагоны грузят лес. Над воротами лесопилки все еще висит большая облупленная вывеска, на которой написано, что лесопилка принадлежит деревообрабатывающей фирме из Триеста. Заводик совсем дряхлый. Это заметно сразу же, едва зайдешь во двор. Несчастные случаи происходят на заводе весьма часто. Иногда, конечно, причиной оказывается пьянство рабочих. Инспектора технического надзора из округа не раз говорили владельцу, что надо изменить то да это, но хозяину всегда удавалось увильнуть. Сам он живет за границей, а дела свои в Шайфлинге передал адвокату, но тот живет в неблизкой столице и присмотреть за порядком в Шайфлинге выбирается редко. Так что судьба лесопилки, целлюлозной фабрики и пивоварни, принадлежащих одному и тому же хозяину, доверена некоему Гольцу. Гольц — человек добросовестный, поговаривают даже, будто родом он из этих мест, только вот пьет сильно. Гольца знает вся округа до самой Оучены — многие из долины работали или работают у него, и заключать подряды на лес он приезжает в долину самолично. В Оучене, правда, не был ни разу.
Подряды заключаются в Санкт-Себастьяне. Вначале по деревням объявляется торговый день. Вернее, объявление вывешивают в Шайфлинге у ворот лесопилки, а уж отсюда весть разносится по всей долине. Когда Гольц приезжает в Санкт-Себастьян, крестьяне собираются в тамошнем трактире. Санкт-себастьянский трактир — последний в долине. Сама-то деревня насчитывает всего дюжину домов, да церковь, да вот трактир. Не бывало случая, чтобы Гольц захотел взглянуть на продаваемый лес. Покупает он его прямо в трактире. Говорит только, что нужна, мол, такая-то древесина, стволы такой-то длины и толщины. А где этот лес находится — ему все равно.
Продажа леса дело для долины очень важное. Говорят о ней так много и так часто, что можно подумать, будто Гольц приезжает чуть не каждый месяц; на самом же деле случается это лишь раз в год. Если чужих поблизости нет, люди плюются, заговаривая про Гольца. Летом они поднимаются в лес, растущий на перевале. С весны до осени валят деревья. Часто снег выпадает уже в конце октября. Тогда бревна тащат волоком вниз, в долину. Однажды здесь построили было лесоспуск, да только очень уж много леса тогда попортилось. С тех пор стволы опять выволакивают лошадьми. От саней толку мало — склоны слишком крутые. У многих здешних крестьян собственных лесных наделов нету. Женщины занимаются хозяйством, если, конечно, лачугу с парой клочков земли, засаженных картошкой, можно назвать хозяйством. Мужчины работают на лесоповале. Едва ли не все оученцы и даже раттенцы — лесорубы. По весне домой, по весне и в лес — такое здесь присловье. Пока снег лежит, хлысты волокут в долину, а когда снег сходит, снова начинается лесоповал. В промежутке выдается лишь совсем немного свободных дней. Дома лесорубы почти не бывают.
Когда выедешь из Шайфлинга в долину, то дорога поначалу довольно хорошая. Порой попадаются большие лужи, в которых отражается ясное, безоблачное небо. Там, где от главной дороги ответвляется проселок, стоит указатель. На нем перечислены названия всех деревень и расстояние до них. Смотришь на этот указатель, и чудится, будто стоит здесь человек и зазывает: «Приезжайте! Оставайтесь!» Первое нагоняет тоску: ведь никто сюда не приезжает и никогда не приедет. А второе — лишь усмешку: если уж кто и забредет сюда ненароком, так разве же можно уговаривать его остаться.
В самом низовье долины, прежде чем войти в нее, нужно пересечь широкую реку, которая течет на равнину. Вода в реке нежно-зеленая, берега выгнулись живописными холмами, и вся река принадлежит равнине, хоть и не дошла еще до нее. Беден и невзрачен ручей, который бежит из долины и служит утехой путнику во время утомительного подъема к верховью, по сравнению с плавным течением речных вод. Чувство такое, будто кто-то силится плеснуть из стакана в море. Что же до утехи, то радость ручей доставляет разве только деревенским детям, которые играют на его берегу, строят маленькие водяные мельницы или запруды из камешков. Взрослые ручья не замечают. У каждой долины есть свой ручей, этот начинается над Оученой и бежит вниз, к реке. Ни на что дельное он не годен. Жерновов мельничных не вращает, пил не крутит. Зато каждый год в весенний паводок обязательно снесет мост-другой, размоет дорогу и засорит поля щебнем. Словом, радоваться ему могут только дети или уж кто совсем отчаялся, а эти всему рады.
Когда-то в низовье долины была деревня. Но в этих местах надо выбирать: либо-либо. Если в горах живешь, то, стало быть, и живи как горец. А если живешь на равнине, то у тебя совсем другая жизнь и ничего общего с жизнью в горах у нее быть не может. Жители Страшница — так называлась деревня — разъехались: кто в Шайфлинг, кто еще дальше, в большие города. В долину ни один не пошел. Здешний народ давно смекнул, где легче живется. Ничего теперь от Страшница не осталось, только нестройный ряд деревьев справа от дороги. А само место называть стали Страшницкой пустошью. Иногда возницы отдыхают здесь перед первым подъемом. Дорога отсюда долго тянется вверх по склону. По всей своей ширине долина тут усеяна крупными обломками скал. По преданию, забросил их сюда мощный горный обвал. Ученые подтвердили недавно, что так оно и было. Каждую неделю на Страшницкой пустоши устраивается небольшой базар. Только чем сильнее развивается промышленность на равнине, тем больше теряет базар свое прежнее значение. Торгуют на базаре дровами, деревянными игрушками, плетенками, целебными травами и овечьей шерстью. Из верхних деревень на базар почти никто не ходит. Через год-другой привычка вовсе утратит свою силу, и базара не станет. Совсем недавно закрылась здесь маленькая винокурня, а ведь раньше она одна лишь и торговала постоянно на Страшницкой пустоши.
От Шайфлинга до Поглича — первой деревни в долине — добираются часа за два. Миновав обломки скал, разбросанные обвалом, дорога то медленно поднимается вверх по склону, то спускается на дно долины. Тут ручей пропадает, уходит в землю. Чтобы преодолеть заслон из обломков скал и пробить себе путь, силенок у него не хватает, вот он и пустился на хитрость, проточил подземное русло. Отсюда к верховью долина все сильнее сужается. С круч свисают темные ветки кустарника. Ни человека здесь не встретишь, ни зверя. Стоит из темноты теснины увидеть огоньки Поглича, как ноги невольно ускоряют шаг.
Самый большой трактир на всю долину находится именно в Погличе. Впрочем, это просто забегаловка, где торгуют в розлив пивом с шайфлингского пивоваренного заводика. Свободных мест в трактире по вечерам не бывает. Если уж лесорубы решили пойти в трактир, то идут они в Поглич. В Санкт-Себастьяне трактир куда меньше, и, за исключением тех дней, когда в Санкт-Себастьян приезжает Гольц, народу там бывает мало. Да и поймешь разве, почему одно место народ любит, а другое нет. Во всяком случае, Поглич самая богатая деревня в долине, оттого что в здешний трактир несут больше всего денег. А может быть, все дело просто в том, что люди из других деревень не хотят отставать от погличан, потому и идут в этот трактир. Только из Раттена да Оучены никто в трактир не ходит. Уж больно там люди бедны. Трактир стоит без ремонта не один десяток лет. Арендатор считает, что и так сойдет: народ-то все равно валом валит. В пьяных здесь впрямь недостатка никогда не бывает. Особенно худо в праздники, когда возвращаются парни из больших городов и из Шайфлинга. Прямо плакать хочется, когда видишь мертвецки пьяных парней, вываливающихся из трактира. То и дело вспыхивают жуткие драки. Чуть не каждый год после драк кто-нибудь умирает. Но жандармерия вмешиваться не хочет. Сидит себе в Шайфлинге, и на всю долину нет у нее ни одного поста. Наверное, ждут, пока произойдет настоящее убийство.
Зажатая бурыми скалами, деревня вытянулась в длину. Дома стоят справа и слева от дороги, будто их нанизали на нее. Метров сто занимает деревня, не больше. Сразу за домами — скалы. Места остается ровно столько, чтобы ручью протиснуться. Каждый год селение заливают грязевые потоки, в которых часто гибнут люди. Зажиточна деревня, но и жизнь в ней сурова. Суровы люди, сурова природа.
Расставаться с Погличем не жалко. Вид у него неприглядный. Дома сколочены кое-как. Если доска отстает от стены, то поверх просто прибивают другую. В теснине очень влажно, поэтому все тут гниет и ржавеет. Приезжают в Поглич те, кто хочет разбогатеть. Большинство пришлых так и остаются нищими, ютятся по грязным каморкам впятером-вшестером, но от мечты о богатстве не отказываются. Люди эти корыстны и злы, ради богатства они готовы даже на преступление.
Теснина тут настолько узка, что солнечные лучи почти не доходят до дна ущелья. Подняв голову, видишь лишь тонкую полоску неба. Облака и птицы слишком далеки, чтобы хоть чем-то быть причастными к жизни деревни. Здесь, в этой мрачной расщелине, люди живут точно мыши, хоть и притворяются, будто ночь для них сменяется утром. Мыши-то оказались хитрее, сделали ночь своим днем. Скальные породы различны по твердости, от этого в них образовались многочисленные пещеры, которые погличане приспособили под кладовки. В начале и конце деревни на целые километры тянутся лесные склады. Здесь собирают и сортируют спущенные с гор бревна, готовя их к отправке в Шайфлинг. Погличане наживаются на посреднической торговле. Только на что им деньги? Эти люди тупы, и нет у них цели.
Вверх от Поглича дорога идет по дикой местности. Никакого жилья поблизости нет. Справа и слева от дороги заболоченный смешанный лес, который почти ни на что не годится. Растут в нем по большей части ольха, чахлый ясень да ель. Почва тут сырая, зыбкая, оттого и стволы у деревьев тонкие, худосочные. В дело такая древесина не идет. Ну, а если не думать о пользе, то лес этот радует тишиной и теплым солнечным светом. Зимой, когда болота замерзают, погличане устраивают в лесу охоту облавой. Дичи здесь тьма-тьмущая. Добычу загонщики сваливают в груды, и лежит она на снегу, истекая кровью. В сторону с дороги сойти можно только зимой, но и тогда болото да переходящий в густой подлесок луг для людей опасны. Каждый год дорогу приходится гатить заново, укладывать для надежности тысячи новых жердей. Однако болото бездонно. Из года в год кидают в него жерди, и все-таки каждую весну гать почти исчезает. Возницы ненавидят этот участок пути. Да и кто станет любоваться нежным маревом над болотом, зная, сколько людей погибло тут на строительстве дороги, на волоке леса или на охоте?
Пройдешь еще часа полтора, и лес начинает постепенно сменяться сырыми, заболоченными лугами. Теперь становится видно, как широко здесь распахнулась долина. В Циртенской котловине она насчитывает до шести километров в поперечнике. Вокруг котловины стеной поднимаются мощные гребни. Глядишь на них, и как-то не верится, что Оучена вообще существует. Перед громадами гор вовсе не чувствуешь себя героем, они вызывают лишь страх. Ветер, набравший сил над котловиной, бьет путнику прямо в лицо, откидывая со лба волосы. Вывернутые с корнем деревья говорят о том, насколько свирепы бывают здесь бури. Надо всем этим краем из неясной дали поднимается солнце.
Посреди котловины возвышается колокольня. Циртенская церковь самая большая в долине. Церковка в Санкт-Себастьяне больше похожа на часовню. Там и священника-то нет. А в верхних деревнях и в Погличе церквей сроду не было. Только и в эти две церкви народ не ходит, и стоят они пустые. Епархиальные власти хотели было вовсе отозвать священника, но не решились, видно, трогать старика, которому давно перевалило за восемьдесят. Просто слеза прошибает, когда видишь, как во время воскресной службы он смешно и беспомощно размахивает руками, обращаясь еле слышным голосом к немногочисленным прихожанам. Говорит он при этом о Вечной жизни, а надежд на нее не больше, чем света от тощих свечек на алтаре.
Земля в Циртенской котловине более или менее сносная. Правда, растет здесь только овес да картофель. Пробовали сеять озимые, но пришлось от этой затеи отказаться. И все-таки земли тут самые лучшие по всей долине. Почти все циртенцы крестьянствуют, редко кто из них уходит на лесоповал.
Дорога петляет между грушевыми деревьями. Странно, что она не идет к деревне напрямик. Должно быть, земля в этих местах осушалась не сразу, а отдельными клочками. Еще в прошлом веке котловина почти сплошь была заболочена. Деревню строили на насыпном холме, что делалось, видимо, из чисто военных соображений. Когда-то Циртен был в долине главным поселением. Теперь главным стал Поглич, так как он находится ближе к железной дороге, а значит — к внешнему миру. Однако центром долины — как это понимали раньше — Поглич так и не стал, нет в нем ни церкви, ни школы. Просто в нем живет теперь больше всего народу, и хоть место плохое, а люди все прибывают и прибывают. В Циртене же и других деревнях жителей остается все меньше. Многие навсегда уезжают в города. Уж очень соблазнительны слухи, которые доходят оттуда в долину. Нередко уезжающие совершенно не представляют себе, что ждет их на новом месте. Никаких предостережений они слушать не хотят. Верят, что нашли выход. Большинство домов в Циртене заброшены и разрушаются. В лучшем случае опустевшие дома переделывают под сараи и хлевы. А чаще всего даже в этом нет смысла. Уезжая, циртенцы обычно не хотят распродавать свое имущество, однако в городе дела у них идут вовсе плохо, и тогда они тем более не решаются продавать что-либо, хотя поднять прежнее хозяйство им не под силу, не говоря уж о том, чтобы обзавестись новым. Циртенская церковь выглядит издали довольно внушительно, но стоит подойти ближе, и сразу заметно, до чего она обветшала. Кровля провисла. На стенах — истлевшие венки. Многие могилы на кладбище запущены, никто о них не заботится. Кто из долины уходит, назад уж не вернется. В Погличе циртенцев называют не иначе как «голодранцами». Неподалеку от деревни прямо среди поля торчит громадная каменная глыба. Лежит она здесь, будто с неба упала. Кругом одни поля. К камню часто слетаются птицы. Как он сюда попал, неизвестно. Называют его Жидовским камнем. Говорят, будто когда-то еврей убил здесь ребенка, чтобы принести его в жертву. Глядишь на камень и словно видишь рыжего еврея в черном лапсердаке и черной ермолке. От птичьих стай на душе становится почему-то тревожно. Когда на евреев были гонения, циртенцы пытались извлечь из старого предания о Жидовском камне хоть какую-нибудь выгоду, да ничего из этого не вышло. Еще стояла тут в прежние времена икона, которая изображала события вокруг Жидовского камня. Но икона тоже не сохранилась. И евреев в долине нет ни одного, а если верить краеведам, то никогда их здесь и не было.
Во времена национальных распрей, которые отличались в здешних местах большой ожесточенностью, у камня расстреляли пятнадцать человек. Похоронили их в общей могиле в нескольких шагах от камня, среди чахлого кустарника. Тогда — а было это полвека назад — в долине еще жило довольно много славян. От них-то и пошли названия Поглич да Оучена. В национальных распрях, больше походивших на гражданскую войну, славяне были разгромлены и истреблены. В говоре долины сохранилось немало славянских слов или хотя бы корней. Вот почему для людей с равнины местный говор звучит так странно. Многие слова, например, произносятся как-то глухо и печально, что вовсе не соответствует их смыслу.
Достаточно взглянуть на то, что выращивают на циртенской земле, как сразу становится понятно, что разбогатеть циртенцы никогда не смогут. Даже если б земля была получше — а она скудная, — то и тогда за короткое лето здесь не получить хорошего урожая. Случались годы, когда весь урожай губили осенние бури. Крестьянину не скоро удается поправить свои дела после такого несчастья. Тут, где земля бедна, неурожаи приносят людям нужду на много лет. Везти с гор на продажу овес или картошку нет смысла. На равнине они гораздо дешевле. Потому-то местные жители издавна занимаются скотоводством. Прежде разводили лошадей. Низкорослые вороные лошадки из этой долины когда-то славились повсюду. Нынче спроса на них нет. Для долины же выращивать лошадей ни к чему. Некоторые крестьяне занялись разведением коров и овец, а кто победнее, те так и остались при лошадях. Денег на перестройку им не хватает, вот они и продолжают свое дело, хотя знают, что это бесполезно. Ярмарки с лошадиным торгом стали редки, ездить на них далеко. Ремень приходится затягивать все туже — того гляди лопнет. Справа и слева от дороги огорожены выгоны для скота. Небо тут обычно пустое и синее. Подъемы и спуски изгородей повторяют рельеф местности. Ветер здесь никогда не стихает, он-то и гонит прочь облака.
Циртен построен на плоском насыпном холме. Дома тесно жмутся друг к другу. Крайние поставлены так, чтобы вокруг холма получилась стена. Котловина совсем безлесна, из-за этого поселение-крепость видно издалека. Циртенцы кажутся в долине чужаками. Испокон веков они занимались земледелием и скотоводством, потому, должно быть, и сложились у них совсем иные обычаи, иные нравы, иная речь и даже иная внешность, нежели у остальных обитателей долины, что живут лесоразработками. Циртенца всюду тотчас узнаешь по обшитой кожей шляпе да сапогам с широкими голенищами. Они заносчивы, причем, по мнению лесорубов, без всякого основания, а это не слишком располагает к циртенцам прочих людей. Раньше циртенцы относились к лесорубам прямо-таки с презрением, особенно к жителям верхних деревень. Теперь они стали беднее, но измениться не изменились. С одной стороны, такое упрямство вызывает уважение, а с другой стороны, оно попросту смешно, так как эти люди совсем не понимают жизни. В прошлом году, например, один циртенский крестьянин, вконец задавленный нуждой, раздарил в Погличе всех своих лошадей, потому как никто не хотел платить ему цену, которую он просил. А потом застрелил всю свою семью — пять человек — и застрелился сам.
В Циртене совсем нет детей. Живут здесь главным образом пожилые или очень старые люди. Из Циртена уезжает больше всего народу. Пробираясь меж домов по кривым переулкам, чувствуешь, что тишина в Циртене особая, ненормальная какая-то. Заслышав шаги, стайки мышей кидаются под двери домов и в подвалы. Циртенский холм насыпан из обломков скал, поэтому покойников в землю не зароешь. Их прикрывают камнями, потом соломой, а затем снова камнями. С кладбища видна котловина в лоскутах земельных наделов, а выше в горах — каменистая пустыня. Отсюда же можно разглядеть дорогу, которая вьется к верховью долины. По каменным плитам циртенских улочек носятся собаки, никто их не кормит.
Чем выше из Циртена в горы, тем скуднее почва. Земля принадлежит тут жителям Санкт-Себастьяна. Поля и луга сменяются россыпями камней, между которыми пробивается трава. Вскоре горы смыкаются снова. Гребни их вдоль всей долины от верховья до низовья поросли хвойником. Полосы просек образуют причудливые узоры. Часто там можно заметить людей, которые валят лес.
Камни в этих местах собирают и складывают из них невысокие стенки, отчего все дно долины покрыто небольшими четырехугольниками, которые используют либо под загоны для скота, либо для посева кормовых трав. Санктсебастьянцы рады, если на семью удается прокормить хотя бы по одной корове. Для себя этого хватает. Кроме того, делают здесь домашний сыр, который продают в другие деревни. Весь скот собирают в одно стадо. Тогда нужен только один пастух, а остальные мужчины могут работать на лесоповале. Когда скот выест траву в одном месте, его перегоняют в другое. Работа у пастуха нетрудная, и отдают ее человеку, который ни на что больше не годен. Обычно это придурок. Встретишь его на дороге, и в ответ на любой вопрос он только смеется или клянчит табак. Часто именно такие люди хорошо умеют обращаться с животными. Они всегда спокойны. В дождь они неподвижно сидят на каменной стенке, поигрывая кнутом. Должно быть, никому еще не доводилось видеть грустного дурачка.
Местами склоны гор совершенно голые. Это следы хищнической вырубки леса. Длинными прогонами вырубали все до последнего деревца. Так было всего лишь лет пятьдесят назад. Новых лесопосадок тогда не делали. Отчасти по невежеству, отчасти по бедности, а чаще из стремления к наживе. Потом почву со склонов смывало водой. По всей долине образовались огромные осыпи, которые зимою грозят лавинами и очень опасны для путников. Ныне стали заботиться о новых лесопосадках, но многие участки потеряны навсегда. Называют их в долине «покойницкими».
В самом конце котловины дорога круто идет вверх, становясь все хуже и хуже. Никому до этого нет дела. Пока видна колея, есть, стало быть, и дорога. Тремя длинными извилинами она поднимается по склону. Примерно на уровне двухсот метров над Циртенской котловиной, чуть в стороне от гребня, находится Санкт-Себастьян. Здесь на отвесных склонах попадаются первые овцы. Коров тут держать нельзя. Раньше овечью шерсть можно было легко сбыть, да еще за хорошую цену. А теперь текстильные фабрики производят ткани из хлопка или из импортной шерсти. Тягаться с ними местным жителям никак не по силам. Овец, однако, здесь не совсем еще забросили и будут разводить, пока в этом останется хоть малейший смысл. Порой людьми овладевает беспокойство, тогда они собираются в трактире посоветоваться, не лучше ли вовсе отказаться от овец: «А то корм им на зиму заготовь. Загоны строй да чини. Пастуха нанимай». — «Может, употребить лучше силы на что-нибудь более путное?» С другой стороны, есть ведь от овец мясо и шерсть да и какой-никакой доход, хоть и не оправдывает он вложенного труда. Поговорят люди, да так ни с чем и разойдутся. Каждую неделю кто-нибудь из Санкт-Себастьяна спускается на Страшницкую пустошь в надежде продать шерсть. Чаще всего он приносит ее назад. Небо от этого наземь не падает.
Дома в Санкт-Себастьяне сложены из дикого камня. Стены не штукатурят. Деревня теснится во впадине. Вверх по долине тянется усыпанное валунами поле, на котором небольшими пятнами проступает трава. Камни здесь не убирают. Эта безликая, замершая каменная пустыня враждебна человеку, неподатлива его труду. Овцы тут еще кое-как могут прокормиться, а вот для покосов травы слишком мало. Горы стоят совсем рядом. Вытянешь руку перед собою, и холодный неподвижный воздух смыкается вокруг нее, будто рука попала в стеклянную банку.
Лес расступается: тут группка деревьев, там одинокое дерево. На подветренных склонах деревья вырубаются везде, где только возможно. Из-за крутизны на каждый срубленный ствол работы уходит вдвое больше обычного. Немало людей погибло тут. Лес наверху ничем не защищен от непогоды, оттого древесина здесь твердая, прочная. Ее охотно покупают. Чуть в стороне от Санкт-Себастьяна, неподалеку от опушки, стоят бараки лесорубов, пришедших сюда из Раттена и Оучены. За десять-пятнадцать лет ром и работа убивают человека. Если он не может жить здесь дальше, то пытается найти себе какое-нибудь дело в Шайфлинге. Чаще всего такого дела не находится, и человек уходит обратно в ту деревню, откуда он родом. Отбирая себе рабочих во дворе шайфлингской лесопилки, Гольц вызывает из толпы то одного, то другого. Потом они строятся и идут к складам, а там их распределяют по бригадам. Остальные всем скопом идут в трактир, будто им нужно что-то обговорить. Только говорить им не о чем. Они сидят, каждый со своей кружкой пива, уставившись в темную стену.
Со следующего уступа видна вся котловина до самого Циртена. Ручей проточил в уступе крутую расщелину. Одна циртенская семья в свое время поставила здесь мельницу, только мельница себя не оправдала. Теперь на мельнице ночуют пастухи. Место вокруг совершенно голое. На ночь сюда сгоняют коров и овец. Трава тут выедена, земля бурая. По вечерам издалека видно, как к мельнице со всех сторон бредут пастухи в коричневых, желтых, полосатых накидках. На головах плоские соломенные шляпы. Сумерки сгущаются быстро. Долина тонет в тени гор. На какой-то миг кажется, что тьма уже не рассеется никогда. Но тут всходит луна- светлая, будто солнце.
Две церковные колокольни Санкт-Себастьяна лишь совсем немного поднимаются над краем впадины. И все-таки именно они тотчас бросаются в глаза, потому что во всей округе не на чем больше остановиться взгляду. Каменную пустыню зовут Поляной. Дорога ведет прямиком туда. В день святого Себастьяна здесь собираются люди со всей долины. Поле над впадиной покрывается маленькими разноцветными шатрами. Раньше главным событием праздника была церковная служба, теперь — ром. Мужчины надевают в праздник черные выходные шляпы. По всему полю мелькают эти черные шляпы. Большинство людей одеты в синие или коричневые накидки, другой одежды у них нет. Самые грязные оборванцы приходят из Оучены. У этих денег нет вовсе. Но они пляшут или выделывают ножами всякие опасные штуки, и за это то один, то другой подносит им стаканчик. Во хмелю оученцы становятся дикими, будто звери, — срывают с женщин одежду, валят их на землю. За женщин никто не заступается, слишком уж все пьяные. Погличане, чтобы похвастать достатком, приходят в красных суконных куртках и прикатывают из трактира бочку за бочкой. В этот день никто не остается дома. Даже старики и больные вылезают посидеть перед домом. Вокруг деревни разжигают множество больших костров. И от ночного холода защититься можно, да и на огонь смотреть весело. Но главное, конечно, не в этом. Еще накануне выкапывают канавы. В кострах докрасна раскаляют камни. Потом камни бросают в канавы и, чтобы сохранить жар, прикрывают землей. Сверху кладут большие куски мяса. На него льют ром. Женщины разжевывают пахучие коренья и выплевывают их в мясо. Они стоят вокруг канав, хохочут и плюют жвачку. Затем мясо вновь покрывают раскаленными камнями и присыпают землей. Через несколько часов — за это время ром доводит людей почти до безумия — ямы разрывают, и каждый независимо от его вклада в общий пир получает свою долю горячего печеного мяса.
Праздник святого Себастьяна длится два дня. Ночь между ними наполнена танцами и криками. Языки пламени высотою с дом разгоняют тьму. В суматохе танца мужчины набрасываются на женщин. Утром следующего дня все поле лежит будто в глубоком обмороке, пока музыка и ром снова не поднимут людей на ноги. Флейтисты играют целый день. Музыкант дует сразу в обе дудочки двойной флейты, и звук ее достает до самого нутра. К середине второго дня всеобщее пьянство выливается в жуткие мерзости. Пьяные скачут через костры или дерутся друг с другом на тесаках. Женщины сбиваются в плотные толпы. Они тоже пьяны. За детьми никто не смотрит. Те роются в кострах или пустых канавах, пытаются отыскать забытый кусок мяса. Напившимся до бесчувствия они плещут ромом в глаза и, когда пьяные приходят в себя, хохочут. Следующей ночью на поле свирепствует холод. Дров в костер никто не подкладывает. Люди, обессилев, спят на земле вповалку. Кругом валяются разбитые бочки: в них искали остатки рома. Поутру все разбредаются по домам. Проходя мимо церкви, крестятся.
Во времена национальных распрей церковь сильно пострадала. Одна славянская семья забаррикадировалась там и отбивалась до тех пор, пока церковь не подожгли. Тогда они попытались спастись из огня и выскочили наружу, но перед церковью их растерзали. Раньше церковная крыша была покрыта медью, на башнях еще видны ее остатки. Пjтом медь заменили гофрированным железом. На стенах видны большие ржавые потеки. Местами заметны следы от пуль. Повсюду господствует серый цвет, ржавчина и бледная желтизна: на стенах церкви и домов, на листах железа, гремящих на ветру, в каменной пустыне вокруг. Пыльные темные накидки здешних жителей хорошо подходят к общей картине. Их голоса замирают в глубокой тишине, обступившей деревню. Каждый порыв ветра скрежетом отдается в прохудившихся кровлях. Потом снова наступает полнейшая тишина. Не покой, а напряженное молчание царит в деревне, будто никому не позволено шевельнуться, дабы не навлечь на нее гнев холодных и чистых небес.
Стены церкви увешаны сотнями табличек. Из-за пожаров и непогоды надписи на них стерлись, прочитать их невозможно. Славянские таблички к тому же исковерканы пулями, разбиты, но все же некоторые уцелели. Раньше в церковь народ со всей долины словно к святым местам ходил. Люди вешали на стены таблички, просили в них бога о своих нуждах, а потом молились об исполнении просьб. Говорят, были и благодарственные таблички. Покровителем долины считался святой Себастьян. Теперь древний обычай совсем забыт. А старые таблички не трогают хотя бы потому, что до церкви вообще никому дела нет. Если она обвалится — а при ее состоянии это может произойти в любой день, — жалеть никто не станет. Рядом с церковью стоят две ели, ровесницы деревни.
Санкт-себастьянский трактир стоит в самом центре деревни. Помещение трактира большое, прямоугольное, добрых двадцать метров в длину и десять в ширину. Наверху видны стропила и кровельное железо. Помещение пусто, лишь одна-единственная скамья тянется вдоль стены. Пол лоснится черной мазутной пропиткой. За исключением тех дней, когда в Санкт-Себастьян приезжает Гольц, в трактир мало кто ходит. По крошечным окошкам можно догадаться, что раньше тут был сарай. Трактир не топят, даже зимой. Лесорубы редко заглядывают сюда из своих бараков. По воскресеньям они ходят в Поглич. Вечерами собираются здесь лишь санктсебастьянцы. Они стоят в дальнем углу, пьют свой ром. Экономии ради зажигают только одну керосиновую лампу. Иной раз, когда выпито слишком много, люди поют. Обычно поют длинную песню со многими куплетами. Дети, игравшие в уголке, засыпают.
С каждым приездом Гольца в Санкт-Себастьян приходит новая жизнь. Является он на повозке, которой правит сам. Останавливается прямо перед трактиром, спрыгивает на землю, не глядя бросает поводья любому, кто окажется рядом. В трактире уже выставлен большой стол, за него и садится Гольц. Люди, ждавшие на улице, протискиваются в помещение. Собираются кучками, перешептываются о том, что каждый из них хочет предложить Гольцу. Тот сидит за столом один, разглядывая людей и кивая в ответ на приветствия. Он знает в долине чуть ли не каждого. Нередко он сидит так почти до обеда, а люди все совещаются и стараются разузнать, кто с чем пришел. Наконец кто-то решается первым подойти к столу, за ним сразу становится второй, и в одну минуту выстраивается длинная очередь. Рядом с Гольцем стоит стул. Смельчак садится. За его спиной толпятся лесорубы. Каждый хочет услышать, что скажет Гольц на первое предложение. Первому труднее всех. Услышав несколько предложений, можно прикинуть, как сегодня настроен Гольц. Обычно он сидит, уставившись в стол, на котором рядом со стаканом рома лежит его большая мясистая рука, и говорит, не поднимая глаз, «не пойдет» или просто «нет». Можно подумать, что он вообще не слышал или не понял сказанного. Но никто из тех, кто знает Гольца, переубедить его не пытается. Это бесполезно. Первое предложение Гольц почти всегда отклоняет.
Иногда Гольц называет очередного собеседника по имени, вроде бы здороваясь с ним. Только приветливости в его голосе вовсе нет. Звучит это скорее так, будто Гольц удивляется: «И этот туда же?» или «А этот как сюда попал?» Он отодвигает стакан, потом снова пододвигает его к себе. Человек, которого Гольц назвал по имени, в другой раз посылает кого-нибудь вместо себя. Но бывало и так, что Гольц принимал предложение именно у него, не сбавляя запрошенную цену. Лесорубы придумали множество правил, как говорить с Гольцем, как вести себя, если тебе отказали первый, второй или третий раз, как здороваться, как подсаживаться к столу, как отходить. Некоторые правила противоречат друг другу. Выполнить все правила невозможно. От этого человеку впору отчаяться и вовсе отказаться от торга.
К полудню люди садятся прямо на пол и обедают тем, что захватили с собой. Часто к этому времени не заключено еще ни одной сделки. Все стараются вести себя тихо, разговаривают шепотом. Иногда в дверь заглядывают дети, с любопытством наблюдают за происходящим. От стола, за которым сидит Гольц, всегда остается свободным узкий проход к двери. У крыльца его ждет готовая упряжка. Пока Гольц в трактире, он сидит на своем обычном месте, уставясь прямо перед собой. Может, дремлет? Кто знает. Разговоров с ним никто не заводит, он тоже ни с кем не заговаривает. Иногда он поднимает голову, будто хочет сбросить с себя оцепенение, но в следующий миг голова его опять опускается. Из года в год люди видят, как Гольц стареет. Пьет он все меньше. Глаза его скоро совсем скроются за опухшими веками. Брови у него тонкие. Когда он неуклюже отставляет свой стакан, видно, как устал этот человек. Семьи у него нет. В его конторе на шайфлингской лесопилке стоит письменный стол и тут же койка, на которой он спит. Иногда он заходит на склады поговорить с рабочими. Если работа особенно трудная, выставляет им ящик пива. Когда кто-то обращается к нему с просьбой, можно быть почти уверенным, что Гольц откажет. Зимою его контора бывает закрыта по нескольку дней кряду. Рассказывают про него разное, только вряд ли все это правда. В одной истории Гольц такой, в другой совсем иной. Рассказы эти скорее запутывают людей, чем что-то объясняют. Рассказывают, например, что однажды его нашли без памяти на дороге между Погличем и Циртеном. Это может многое значить, во всяком случае, дает пищу для самых разных догадок. Только догадки догадками и остаются. Большинство историй про Гольца не стоят того, чтоб их слушать. Существа дела они даже не касаются, толку в них никакого.
Если Гольц принимает предложение, то записывает его мелком на столе. Он повторяет предложение вслух, меняя при этом число кубометров и цену. Разница обычно невелика, и люди не спорят. Да и кто купит лес, если его не возьмет Гольц? Каждый год случается, что от некоторых сделок он отказывается, какую бы цену ему ни называли, хотя сделки эти ничем не отличались от прочих. Те, кому удалось продать лес, заказывают себе стакан рому. Но веселья не заметно. Люди сидят на корточках чуть поодаль, глядя, как Гольц принимает или отклоняет предложения. «Смотри, как он руку сейчас поднял», — говорит один лесоруб другому, пытаясь объяснить очередной отказ. Иногда сделка заключается лишь с пятого или шестого захода, хотя условия ее ничуть не меняются. Конечно, кое-какие изменения бывают, это верно. В крышу трактира бьется ветер, по столу разгуливает муха.
За стакан рома счастливчик, уже заключивший сделку, соглашается повторить отвергнутое предложение. При этом он должен строго придерживаться установленных на такой случай слов, правда, установлены они не очень точно. Стоит чуть сплоховать, и Гольц отменит заключенную сделку, и повторное предложение тоже отклонит. Предложение говорится отрывисто, четко и звучит прямо-таки торжественно. «Нет», которым Гольц нарушает нависшую тишину, тотчас убивает всякие надежды.
С места Гольц встает внезапно, ничуть не заботясь о том, сколько еще людей ждет своей очереди. Раньше сделки заключались целых два дня. Теперь к вечеру все уже заканчивается. Первым в очереди никто быть не хочет: окажешься первым, удачи и счастья не жди. И все-таки народ протискивается поближе к столу, потому что каждый боится, как бы Гольц не ушел раньше времени. Все знают, что после этого сделок уж точно не будет. Случалось, кое-кто пытался задержать Гольца, только ничего из этого не выходило.
Когда Гольц встает и, пошатываясь, идет к двери, сразу видно, как сильно он пьян. Лишь только дверь за ним закрывается, люди бросаются к столу и начинают показывать друг другу, какие цифры записал Гольц по их сделкам, будто призывая друг друга в свидетели. «Верно» — говорит то один, то другой, показывая рукою на стол. «Ага», — поддакивают остальные. Кому не повезло, те со слезами на глазах бегут к краю уступа и смотрят оттуда, как Гольц катит в сторону Циртена. Должно быть, в своем отчаянии они надеются на чудо, на то, что Гольц повернет обратно. Но такого не бывает. И никому не ведомо, отчего для сделок выбран именно Санкт-Себастьян.
Из Санкт-Себастьяна до Раттена можно доехать за два часа. Сразу же за деревней от дороги остается одна только наезженная колея. Место здесь ровное, однако дорога очень извилистая. Частые и далекие объезды приходится делать из-за обломков скал, таких тяжелых, что с места их не сдвинуть. Эти глыбы среди каменистой пустыни похожи на покинутые дома. Справа и слева поднимаются горы, начисто лишенные растительности. Зимой этот участок пути самый опасный. Метели здесь до того сильные, что найти дорогу совершенно невозможно. В такое время из Санкт-Себастьяна к верховью долины идут лишь по самой крайней необходимости. Когда-то санктсебастьянцы нанимались проводниками. Кому нужен проводник там, где пути нет? — шутят теперь в деревне. На самых высоких вершинах снег остается лежать все лето, и они почти полностью сливаются с облаками. Одна из них называется по-славянски Плавающей.
По дороге встречаются женщины, работающие среди груды камней на маленьких клочках земли площадью в четыре-пять квадратных метров. Жестоко это по отношению к бедным, изможденным существам, а то не удержаться бы от смеха — до того они нелепы. Все горе человеческое, вся нужда воплотились в них. Клочок земли длиною в три-четыре шага укрепляют камнем; чтобы отвести воду, вокруг роют канаву. Если б женщины могли защитить свой участок от непогоды и напастей, они, не задумываясь, сделали бы это прямо голыми руками. Женщин начинаешь встречать задолго до Раттена. Даже эти крохи земли здесь настолько редки, что люди готовы идти до них сколько угодно. Выращивают тут в основном картошку, хотя и она родится очень плохо. Едва сойдет снег, женщины сажают вырезанные картофельные глазки. Чтобы земля не промерзала, ее прикрывают хворостом, который приходится носить издалека. Если эту беду успеют отвести, то можно надеяться на урожай. Но стоит августовским ветрам принести с гор снег, пусть хоть на полсантиметра, — все пропало. Картошка в такие годы вырастает не больше ногтя. Пока тепло, женщины таскают на себе корзинами землю из Санкт-Себастьяна, а порою даже из более далеких мест. Так они стараются восполнить почвенный покров, который уносит вода и выдувает ветер. Сложат вокруг участка ограду из камня, выроют канаву и надеются, что поле выживет. А случись гроза, и все поле может сразу же погибнуть. Придешь утром на старое место и не узнаешь его.
Когда в сентябре женщины несут корзины с картошкой домой, их просто распирает от гордости. Картошка, конечно, ужасно мелкая, и вкус у нее такой, что на равнине никто бы есть не стал, а все-таки это картошка. Ее можно сварить и можно, придя домой, высыпать на пол — пусть дети визжат от восторга. Здорового мужчины в Раттене почти круглый год не увидишь. Все работают на лесоповале. Нелегко жить все время в разлуке с женой и детьми, но что делать, если иначе на жизнь не заработаешь. Ничего хорошего от разлуки не жди. Большую часть заработка лесорубы пропивают. Даже те несколько дней, что они проводят в деревне, трезвыми лесорубы не бывают. Не удивительно, что женщины не рады возвращению мужей. Для некоторых это самые страшные дни в году. Вообще-то лесорубы люди добродушные, но, напившись, они становятся злобными и жестокими.
Раттен не похож на обычную деревню. Слишком уж далеко отстоят здесь дома друг от друга. Они разбрелись по всему дну долины. Если бы не тропинки, протоптанные от дома к дому, их было бы и вовсе не сыскать. Крыши домов поднимаются над землей метра на три, не больше. Входя в дом, спускаешься вниз, будто в землянку. В доме обычно одна-единственная комната, в углу которой сложен очаг. Под крышей, где между стенами лежат балки, сделаны настилы. К ним ведет лестница. Там хранятся запасы на зиму, как правило одна картошка. А рядом подстилки из соломы и тряпья, на которых спят. Здесь и выпрямиться в полный рост нельзя, а все же уютней, чем внизу, поскольку чердак прогревается теплым воздухом, идущим снизу. В комнате, кроме стола да пары стульев, ничего нет. Зимою все сидят у очага, лишь хозяйка время от времени встает со своего места, чтобы принести с улицы дров. Сугробы делают расстояния между домами еще длиннее. И настолько заброшен этот уголок, настолько чувствуется повсюду его заброшенность, что можно совсем забыть о малой горстке людей и сказать, что нету здесь никакого жилья, нету деревни.
Если что связывает раттенцев друг с другом, так это бедность. Живут здесь люди впроголодь, но соседу с голоду помереть не дадут. Случается, в какой-то семье умрет хозяин или его жена и начинает семья так страшно бедствовать, что самой ей с этим никак не справиться. Нужда и заставляет помргать. Если бы в Раттене друг другу не помогали, тут было бы невозможно выжить.
В других деревнях можно на худой конец бросить все и отправиться в город счастья искать. Раттен же безнадежно затерян в диких горах, он так далек от мира, что об уходе и думать нечего. Ни писать, ни читать раттенцы не умеют. Их говор жителям равнины непонятен. Даже если бы кто ушел из Раттена, что бы он стал делать на равнине?.. Если жить в долине становится хуже, то тяжелее всех бьет это по раттенцам. Они и без того всегда делали самую черную работу. Уж коли господам худо живется, так холопам и подавно. Нету им пути отсюда. Само название деревни похоже на злую шутку. Крысы в ней с голоду бы передохли.
За деревней горы смыкаются отвесной стеной. В тени снег не тает даже летом. Склоны голые, ничего на них не растет. Скалы темно-серые, местами почти черные. В ясную погоду солнце кажется таким могучим, что хочется воздеть к нему руки. Немеет человек перед вершинами гор. Но по сравнению с солнцем даже самая мощная вершина кажется ничтожной. В непогоду солнце светит будто из бескрайней дали. Ничто в мире не трогает его.
Когда в Раттене идешь от одного дома к другому, то невольно думаешь, что найти этот дом не сможешь. Даже когда он уже виден и то продолжаешь сомневаться. А подойдешь к нему вплотную — не решаешься войти. А войдешь, не решаешься заговорить. Даль разъединила ближайшие вещи. Ром раттенцам покупать не на что. Они сворачивают шариками листья какого-то растения и засовывают в нос. От яда этого растения они ходят пьяными по нескольку дней. У каждой хижины стоит двухметровый шест. По его тени узнают время.
Пять часов нужно идти от Раттена до Оучены. Впрочем, трудно соотнести это расстояние со временем. Дорога, которую одни различают там, другие в ином месте, ведет в скалы. На следующем уступе вдруг начинается небо.
Уход
[4]
В один из октябрьских дней прошлого года я собрался в дорогу. Мысль о путешествии занимала меня давно, но лишь в тот день я твердо решил осуществить свое намерение. Говоря здесь о своей решимости, я, признаться, кривлю душой, ведь, по правде-то, я ничего не решил, а просто подчинился обстоятельствам, которые вынудили меня сняться с якоря. Дело в том, что накануне наш десятник объявил, что по причине намеченного сокращения рабочих мест во мне тут больше не нуждаются. В первую минуту это известие прямо-таки ошеломило меня, как-никак я проработал на этом дровяном складе долгие годы. Однако потом я усмотрел в словах десятника перст судьбы. Что, спрашивается, забыл я в Голлерне, раз у меня отняли работу? Голлерн — это маленький провинциальный городишко, рабочие места в нем наперечет, и, чтобы найти поденную работенку, надо быть просто счастливчиком. Конечно, я мог бы попытать удачи, и очень даже вероятно, что мне бы и подфартило — знакомых у меня в городе полным-полно, но я сказал себе: ты ничего не сыщешь, ты ничего не сыщешь, ты ничего не сыщешь, — и начал поторапливать себя в дорогу, сделав таким образом свое дальнейшее пребывание в Голлерне невыносимым. Повстречайся мне тогда кто-нибудь и скажи: «Слыхал я, ты ищешь работу, пойдем, я беру тебя к себе», — боюсь, мое путешествие так бы и кончилось ничем — настолько шатким было мое решение. Но такого предложения не последовало (здесь я должен сознаться, что всячески провоцировал его, снуя как заведенный взад-вперед по главной улице Голлерна), и я вправду собрался в путь или, лучше сказать, заставил себя собраться — хотя бы для того, чтобы сохранить остатки самоуважения. Я в точности помню то утро: было, наверное, часа четыре, когда я проснулся с чугунной головой и мелкой дрожью во всем теле. Накануне вечером я, должно быть из малодушия, напился вдрызг, чем, вообще-то, в нормальной жизни никогда не грешил. Я лежал в постели и глядел в окно. В сумерках рождалось утро. По запотевшим стеклам сбегали капельки. Так я провалялся с добрых полчаса, зарывшись в тепло одеял. Я скрестил руки на груди, крепко обхватив пальцами локти. По улице с грохотом пронеслась машина. Этот грохот словно означал знамение свыше, а то и приказ — я мигом вскочил, наспех умылся, механически оделся, слегка дивясь естественности, с какой двигались мои руки и ноги, затем сгреб в кучу деньги и документы и, ни разу не оглянувшись, вышел из дому.
Стоял солнечный, хотя и по-осеннему прохладный день. Городок еще спал. Ставни на окнах были закрыты. Шнырявший меж домами ветер гнал облачка пыли. Несколько кошек, задрав хвост трубой, крадучись завернули за угол. Одна кошка хотела перебежать мне дорогу, но я шуганул ее. Эта неожиданная вспышка злости была единственным движением души, нарушившим то состояние прострации, в котором я пребывал. Мне и сегодня непонятно, с чего это я тогда взбесился, ведь я вовсе не суеверен и всегда потешался над теми, кто усматривает в разных там черных кошках и кофейной гуще указание на грядущие перемены в своей судьбе. Я быстро шагал по безлюдным улочкам, потом пересек железнодорожные пути и, миновав дровяной склад, где раньше работал, вышел в открытое поле. Над лугами стлался легкий туман, сквозь который местами уже начинало проступать голубое небо. День обещал быть прекрасным, но даже это меня не радовало. Если бы в ту минуту кто-нибудь увидел, как я бреду по полю — с опущенными плечами, угрюмый, злой, с маленькими красными глазками, — он вряд ли предположил бы во мне человека, по своей воле собравшегося в путешествие, о котором мечтал полжизни. Непредвзятый наблюдатель наверняка принял бы меня за никудышника, которого только что, перед самым закрытием, выставили из кабака и который, не имея своего угла и злясь на себя самого и на весь свет, вступает в новый день, не зная, где и как он его окончит. Когда мне повстречалась конная подвода и крестьянин поприветствовал меня с козел, я только втянул голову поглубже в плечи и прибавил шагу. Едкий запах навоза, которым была нагружена телега, еще долго преследовал меня. На первой же развилке я, сам не знаю почему, повернул налево. Возможно, я избрал это направление только потому, что там, шагах в десяти от перекрестка, торчала каменная статуя какого-то святого, увешанная старыми, давно увядшими венками, которые с легким шорохом терлись на ветру друг о друга. Я бросил камень в одну из продолговатых серых луж, стоявших в разъезженной колее. Шоссе, окаймленное по-осеннему голыми вишнями, похожими на метелки, вело почти напрямик к лесистой вершине, еще сумрачной в тени высоких гор, громоздившихся по краям долины.
Здесь, пожалуй, уместно сказать несколько слов о расположении этой долины и в особенности моего родимого Голлерна. Долина эта представляет собой широкую впадину ледникового происхождения, у реки немного заболоченную. В конце долины горы поднимаются не отвесно, а как бы уступами. Сначала это всего лишь поросшие густым лесом холмы, переходящие затем в более крутые склоны, увенчанные острыми скалами, однако отсюда, снизу, с «лягушачьей перспективы», эти красоты рельефа глазу недоступны. Пики гор настолько далеки от низины, что даже в самые ясные солнечные дни выглядят белесыми треугольниками, уходящими в голубое небо. Глядя на них, никто не поручится, существуют ли они на самом деле или же это просто миражи. Правда, тот, кто родился и живет в Голлерне, едва ли задумывается над этим, если он вообще способен над чем-либо задумываться. Голлерн — это жалкий городишко, про который даже самые рьяные его патриоты не станут говорить, будто он исполнен какой-то особой красоты или значимости. Можно пойти еще дальше и сказать, что, не будь Голлерна вовсе, мир бы от этого ровным счетом ничего не потерял. Конечно, если подходить с такой меркой, то окажется, что лишь немногие места на земле имеют право на существование. Но тот, кому выпало безвылазно жить в захолустье вроде Голлерна, на подобную беспристрастность не способен. Бедняга лишь замечает невыносимую сутолоку голов, домов и улиц, ему ненавистны все эти приевшиеся запахи, голоса и шаги, он более не в силах терпеть людей, с идиотской настойчивостью исполняющих свою ежедневную работу. Поглоти земля Голлерн со всем его народонаселением, добей огонь все уцелевшее — во мне вряд ли шевельнулось бы чувство жалости, напротив, я бы от души порадовался такой славной катастрофе. Благодаря ей я бы разом, палец о палец не ударив, избавился ото всех своих пут и обязанностей и, отряхнув с одежды пепел и сажу, подался бы на все четыре стороны. Этого, однако, не произошло. Еще на той первой развилке меня стали одолевать сомнения: а стоило ли вообще уходить? И не лучше ли повернуть обратно? Я долго смотрел на Голлерн, лежавший за лугами и полями долины. Над крышами поднимался дымок. Завтрак готовят, подумал я. При воспоминании о завтраке, который мне изо дня в день подавала хозяйка, я почувствовал такое омерзение, что опустил глаза и во весь дух побежал по направлению к молчаливой зеленой вершине.
Но все было напрасно: Голлерн не шел у меня из головы. Я видел перед собой прямую пыльную главную улицу. Один дом лепится к другому. Не будь на них номеров, ни за что не догадаться, в каком конце улицы находишься, настолько одно похоже на другое. Большинство домов построено руками их обитателей. По таким мелочам, как, например, узкие, состоящие сплошь из цветочных грядок палисадники, пестрые флагштоки, флюгера и цветочные ящики, украшающие почти каждый дом, сразу видно, сколько тут вложено любви и как горды люди своими норами. Может быть, именно эта выпирающая наружу гордость и есть самое несносное в этих домах, потому что на самом деле в них нет ничего такого, чем бы можно или должно гордиться. А может быть, это всего-навсего зависть, травящая душу тому, кто глазеет на эти чистенькие мещанские дома, а сам ютится в какой-нибудь конуре и не в состоянии выстроить такой домик скорее из-за полнейшей бездарности, чем из-за нехватки денег, прилежания или предприимчивости. Что до меня, то я никогда не мог представить себе жизни в этаком домике — с женой и чадами. Конечно, это вовсе не означает, что мне неведома тоска по жене, семейному уюту и порядку, но мне всегда было достаточно посмотреть разок на эти дома и их обитателей, чтобы убедиться: я не вынесу жизни, которая основана на пресловутой узости мышления, обыкновенно именуемой самодовольством. Этот факт частенько приводил меня в уныние. Во всяком случае, до того как я отправился в путешествие, жизнь моя текла среди голлернских домов, на голлернской улице. От главной улицы ответвляются многочисленные переулки и вскоре исчезают в открытом поле. Если смотреть в них со стороны центра, то, словно в окне, увидишь поля и пастбища, начинающиеся сразу же за домами. Взглянешь туда, и прямо не верится, что стоишь в самой середине города. Может, это вообще одна из наиболее примечательных черт Голлерна: всюду с болью сознаешь его границы, всюду буквально через два шага упираешься в окраину. В Голлерне нельзя затеряться, как, допустим, в лесу, в безлюдных горных долинах или в каменных дебрях больших городов. В Голлерне ты обречен смотреть лишь на то, что рядом с тобою, ведь такая штука, как «задний план», здесь попросту отсутствует. Хочешь жить в Голлерне — мирись с этим.
Погруженный в эти вот мысли, я порядком удалился от города. На полях рассеялся туман. Полосы кустарника, в здешней местности уже изрядно облетевшего, отделяли одну пашню от другой и, казалось, были опутаны тонкой серо-голубой паутиной. Капли росы срывались с веток вишневых деревьев и в тишине громко шлепались на землю. С темного перелога взлетела стая ворон и, то кидаясь врассыпную, то вновь соединяясь в черный шумливый рой, устремилась к лесистому холму, куда направлялся и я. Холм лежал передо мной, как зачерствевшая буханка хлеба. Макушки деревьев на холме были неподвижны. Они же должны качаться, подумал я, ветер-то вон какой сильный! Я послюнявил палец и поднял его вверх. С одной стороны палец начал подмерзать. Значит, ветер дул с запада. Я пристально смотрел на деревья и, чем дольше вглядывался, тем больше убеждался: да, макушки качались, поначалу еле-еле, потом все сильнее и наконец с такой силой, что я уж опасался, выдержат ли они напор ветра. Однако они стояли крепко. Да, крепко. Мне прямо слышалось завывание ветра. Но стоило опустить глаза, как все вокруг стихало. Если в отчаянии решился не терпеть более, а бежать, подумал я, то беги. Что толку от прекраснейшей квартиры, милейших соседей и мерного дыхания окружающих тебя вещей, шкафов, столов и кресел, что толку от надежды на долгую и, вполне возможно, счастливую жизнь, коли сейчас и здесь жить решительно невмоготу, коли это самое «сейчас и здесь» для тебя нестерпимее всего на свете. Я остановился и посмотрел поверх волнистой местности на дома Голлерна: их контуры, теперь особенно четкие, вырисовывались на холодном ясном небе. Голлерн — это Голлерн, подумалось мне, а я — это я, и между нами невозможен никакой мир, никакой компромисс, только «или он, или я», да, собственно, так между нами всегда и было заведено.
Перила моста выглядели сверху как ограничительные линии беговой дорожки. Передо мной открывалась широкая, плоская лощина, по которой змеилась река. Навалившись всем телом на перила, на мосту стоял какой-то человек и задумчиво смотрел на серо-зеленую воду. Над рекою поднимался пар, и в лучах солнца иногда вспыхивали маленькие радуги. Человек стоял почти на середине моста и плевал в воду. Он не заметил моего приближения. Казалось, у противоположного берега перила сливаются воедино. Когда я поравнялся с человеком, он вдруг поднял голову и спросил, махнув рукой в том направлении, откуда я пришел:
— В Голлерн — туда?
— Да, — ответил я, — туда.
На песчаных речных отмелях торчал густой бурый кустарник, взъерошенный после наводнения. Среди россыпи камней, как башня, возвышался огромный белый валун.
— Мне в Голлерн, — сказал человек.
Я уже удалялся от него.
— Голлерн там! — крикнул я еще раз ему вдогонку с другого конца моста. Из-за шума реки человек, наверное, не расслышал моих слов, потому что больше не обернулся, а уверенно зашагал вверх по отлогому склону. Так я в последний раз произнес слово «Голлерн».
Я шел целый день, без передышки. Дорога петляла в густом лесу среди обрывов, уходя все выше и выше. По пути мне попался лесопильный заводик. Я изо всех сил колотил в двери и ставни, но никто так и не открыл. В канале, подводившем ручей к двигателю пилы, неслась холодная прозрачная вода. На камне валялась пригоршня ржавых гвоздей. Убедившись, что на мой зов никто не откликается, я пошел дальше. За несколько часов пути мне не встретилось ни души.
Под вечер, с наступлением сумерек, я добрался до маленькой горной деревушки Трайбах. С первого же взгляда она произвела на меня самое удручающее впечатление. При слове «деревушка» невольно представляешь себе Трайбах по меньшей мере таким: церковь или площадь, а вокруг них уютная горстка домов, мысленно видишь липы, общинные здания и тому подобное. Однако в Трайбахе ничего такого и в помине нет. Составляющие его десять-пятнадцать домов как бы зажаты в угрюмой расселине среди подступающих со всех сторон отвесных скал. Как я позднее узнал в трактире, Трайбах возник на месте бывшего поселка лесорубов. Строили времянку, а вышло — как это часто случается в нашем мире, — вышло нечто вековое, окончательное. Такое окаменение половинчатых решений вызывается убожеством, беспомощностью, апатией и другими обстоятельствами, которые в ретроспекции выглядят прямо-таки гротескно. Муха, угодившая в клей, еще какое-то время сучит лапками, прежде чем покориться судьбе, — так и жители Трайбаха, наверное, поначалу предпринимали все возможное, чтобы выбраться из этого безрадостного места. Но шли годы, и трайбахцы давно примирились со своей участью — это, кстати, тоже общечеловеческое свойство — и теперь даже горды тем, что корпят вот здесь на горных кручах, среди густых непроходимых лесов год за годом и, наконец, всю жизнь. Попробуйте только намекнуть им на те возможности, которые в любое время доступны обитателям других мест, — они тотчас с негодованием отмахнутся от вас. Об этом они и слышать не желают. Если же тем не менее вы будете и дальше толковать им об окрестном мире, они и вовсе обозлятся, схватят свои шапки и рукавицы, швырнут на стол монеты за пиво и, не попрощавшись, уйдут из трактира. Кивнут только трактирщику, и во взгляде мелькнет что-то заговорщицкое, словно они хотят сказать: «Когда же ты наконец выставишь этого заезжего наглеца?»
Так вот, я пришел в Трайбах под вечер. С тихого, серого неба падали крошечные, спрессованные морозом снежинки. Окрестный лес поглощал шум моих шагов. Тусклый свет последних дневных часов все более сгущался во тьму. Щебень, которым была усыпана дорога, подмерз. Оказалось, что моя одежда, в долинном Голлерне вполне соответствовавшая сезону, здесь, в горах, совершенно непригодна. Мало-помалу во мне крепло подозрение, что, внезапно решившись бежать, я был прав в главном, но что касается многих побочных вещей, то здесь я дал маху. С другой стороны, заглуши я в себе порыв в то памятное утро, я бы наверняка так никогда и не тронулся с места. Стало быть, двинуться в путь, притом немедленно, и уйти прочь было единственно верным решением. Правда, о таких деталях, как одежда и провиант, я не позаботился. Теперь я понял, насколько опасны и даже гибельны могут оказаться для серьезного предприятия всякие мелочи. Человеку, занятому решением какой-нибудь задачи, главное всегда видится неизменным, а вот мелочи с каждой минутой приобретают все большее значение. Затем — весьма скоро — наступает равновесие, и наконец мелочи перевешивают и сами становятся главным, и человеку надо решать: отступить или идти наперекор. Мысль о возвращении в Голлерн я отмел сразу. Страшно уже одно то, что эта мысль вообще пришла мне на ум. Чтобы отвлечься, я начал подшучивать над неожиданными холодами, то и дело выкрикивая слова вроде СОСУЛЬКА или ГРЕНЛАНДИЯ. Раз у меня даже вырвался смех. И все же основную часть пути я шел, стиснув зубы и как бы украдкой шевеля окоченевшими пальцами рук и ног. Если бы не стыд перед самим собой, я бы крепко похлопал себя по плечам и немного пробежался. Но мной завладело какое-то упрямство, дурацкая гордость. Еще немного, и я бы вовсе скинул пиджак и рубашку, лишь бы убедить себя в том, что холод мне нипочем.
Снег валил все сильнее. Из лесу на дорогу вышел человек с топором на плече. Шляпа у него была в снегу.
— Далеко ли до деревни? — спросил я, радуясь, что хоть кого-то встретил.
— Да с четверть часика будет, — ответил он и пошел дальше.
Он не предложил мне составить ему компанию, но я прибавил шагу и вскоре нагнал его. Лицо мое пылало от стыда. Человек тупо смотрел перед собой.
— Снегу-то намело! Да, похоже, наметет еще больше, — сказал я.
— Да-да, — пробурчал он сердито, отряхивая снег с воротника куртки.
Дорога пошла слегка под уклон. Спуск становился все круче, а наши шаги быстрее. Воздух был густ и бел от снега. Лес немного отступил от дороги. Я пыхтел, едва поспевая за моим спутником, как вдруг он рассмеялся.
— Вот мы и пришли, — сказал он, указав во мглу, сквозь которую бешено мчались снежинки. В первый миг я ничего не увидел и решил, что он меня просто дурачит. Только спустя несколько минут я разглядел во тьме еще более темные контуры домов, едва возвышавшихся над землею. Света не было нигде.
— Что это за место? — спросил я.
— Трайбах, — ответил мой спутник, — Трайбах, — и, не попрощавшись, свернул с дороги.
Послышалось громыханье двери, детские голоса и брань женщины. Затем воцарилась мертвая тишина. Я обхватил голову руками и в каком-то столбняке простоял среди дороги минут пятнадцать, не меньше. Если бы я стоял здесь всю ночь, этого наверняка бы никто не заметил. Дом, куда вошел мой спутник, находился в самом начале деревушки. Она располагалась на поляне поперечником не более четырехсот метров и напоминала плотную темную кучу. Когда луна выходила из-за туч, снежные равнины вспыхивали холодной белизной. Сквозь щелочки в наглухо закрытых ставнях пробивались тонкие полоски света. Понурив голову, я вошел в деревню. Там я набрел на трактир.
На следующий день я спозаранку отправился в дорогу. Бесстыжий трактирщик, заломив адскую цену, пустил меня переночевать в общем зале своего заведения. После того как убрался последний посетитель, я улегся в компании старого сенбернара с гноящимися глазами возле затухавшей печки. Усталость после долгого перехода, пахнущее псиной тепло собачьей шкуры и в обилии выпитая водка быстро сморили меня, и я уснул, хоть и лежал на жестком полу. Поутру меня разбудила какая-то старуха, шуровавшая в печке длинной кочергой. Собаке она попросту дала пинка, да и меня, очевидно, постигла бы та же участь, не вскочи я на ноги, напуганный визгом собаки. Мало что соображая, я стал дожидаться трактирщика. Когда, потеряв всякое терпение, я попросил старуху принести что-нибудь поесть, она завопила:
— Ишь ты, жрать захотел! А больше тебе ничего не хочется?
При этом она так яростно колотила кочергой по печке, словно на месте печки был я. Со злости я чуть не бросился на старуху. Не я ли заплатил за эту убогую халупу, да еще такую грабительскую цену?! И вот теперь со мной обращаются как с попрошайкой! Чтобы остыть, я вышел на воздух, а когда собрался вернуться в дом, дверь оказалась на запоре. И я пошел своей дорогой.
За ночь намело много снегу. Даже на дороге он был мне по колено. До меня еще никто не проходил и не проезжал. С горных лесов дул теплый ветер, и оттого снег сделался тяжелым и мокрым. Ждать попутной повозки не имело смысла. Да и случись такая оказия, вряд ли меня подвезут. Ступай себе дальше, подумал я, помощи ждать неоткуда, а если она и существует, то не для тебя. Стоя у края поляны, я еще раз посмотрел на Трайбах. Из труб тонкими струйками вился дымок, ветер подхватывал его в вышине и сгонял в облака, которые повисали клочьями над лесной опушкой, а там и вовсе рассеивались. Если бы не эти струйки дыма, деревушка была бы, вероятно, с первого взгляда совершенно незаметна. Она совсем утонула в выпавшем за ночь снегу. Вон и трактирщик выполз на порог. Я узнал его по черному фартуку, повязанному вокруг огромного, как чурбан, живота. Я был слишком далеко, чтобы он мог видеть меня, и все же в бессильной ярости погрозил ему кулаком.
Около полудня, после многочасового подъема по темному лесистому склону под неумолчную капель, я вышел на плоскогорье, поросшее кое-где мелким кустарником, никакой другой растительности там не было. Навстречу мне дул ураганный ветер, и я продвигался вперед с еще большим трудом, чем прежде. По небу обезумевшим стадом неслись облака. Иногда ветер швырял одно из них вниз, в ущелья, разверстые вокруг плоскогорья, словно темные жаберные щели. Когда между облаками случайно появлялся голубой просвет, я в бессмысленной радости воздевал руки к небу. В эти минуты собственные шаги казались мне слишком короткими, силы — слишком малыми, а вся затея — смехотворной. Я устремил взгляд на одинокую причудливую ель, возвышавшуюся на горном гребне, как дорожный указатель. Несколько раз я сбивался с дороги и по грудь проваливался в снег. Если бы кто-нибудь спросил меня сейчас: «Куда путь держишь?» — я бы устало повернулся по кругу и сказал: «Туда, туда, туда и туда!» Но я никого не встретил.
От ели дорога круто и извилисто шла вниз. Из-под ровного снега, тяжелым настом укрывшего землю, торчали черные скалы-башни, по которым стекала вода. Можно было подумать, что они сделаны из угля или окаменевшего дерева. Со дна ущелья поднимался туман. Было слышно, как в вышине завывает ветер. Чем ниже я спускался, тем тише становилось вокруг. Голова у меня раскалывалась от боли. Я набрал пригоршню снегу и набил им рот. Грохот и шум сходящих лавин меня не пугали. Туман сгущался. Ты все дальше и дальше от неба, подумал я. И вдруг вообразил, что внизу, в туманной долине, притаился Голлерн — я с воплями кинулся в гору. Усталость от быстрого подъема привела меня в чувство, и я повернул обратно. Проходя снова мимо черных скал, я положил руки на камни, и по пальцам заструилась талая вода.
Лес вновь принял меня. При виде темных деревьев, от которых валил пар, меня обуял страх. Мне казалось, будто я вижу, как они дышат, слышу потрескивание растягивающейся и сжимающейся коры. Какой-то зверь — не то олень, не то косуля — стремительно выскочил из зарослей и перебежал мне дорогу. Я долго рассматривал следы на снегу. Затем пошел дальше, проваливаясь в снег, тишину и беспамятство. Снег соскальзывал с веток и глухо шлепался на землю. Несмотря на холод, с меня градом лил пот. Несколько раз пришлось перебираться через замерзшие речушки. Под мутным льдом журчала вода. Я пытался острым камнем пробить дыру в ледовом панцире, но не смог.
Передо мной открылась поляна. До моего слуха донеслись голоса, крики. Середину поляны занимало поросшее камышом заледенелое болотце. Четыре человека резали лед и рубили его на куски. Я слышал пение длинной пилы и твердый стук топора. Заметив меня, люди бросили работу и повернули головы в мою сторону. Эти головы были похожи на крепко-крепко сжатые кулаки. Один из мужиков держал топорик у груди, ухватив его обеими руками. Из бурых зарослей камыша выпорхнула птица. Кругом стоял лес, словно черная монолитная стена.
— Куда ведет эта дорога? — крикнул я мужикам.
— В Зерлесс, — ответил один.
— В Зерлесс, — повторил другой.
— В Зерлесс, — сказали они хором. Для меня это прозвучало как проклятие. Когда я ушел с поляны, позади вновь раздались крики людей и пение льда.
В деревушку под названием Зерлесс я пришел на исходе дня. Вечный сумрак горных лесов уже переходил в ночную мглу. Мои башмаки и штаны насквозь промокли от снега. Домишки Зерлесса стоят на голом скалистом холме, который островком выдается над лесным морем. Одна из сторон холма представляет собой почти отвесную стену. Снег на ней не задерживался, и потому виднелись гладкие коричнево-красные камни. В целом холм казался уродливым горбом из остывающего мяса. Меня нисколько бы не удивило, если бы из каменных складок холма вместо воды сочилась густая бурая кровь. Стоя у подножия и глядя вверх на разъезженную грязную дорогу, ведшую к домам, я заметил здоровенную вороную лошадь, из ноздрей ее валил белый пар. Лошадь во весь опор неслась под гору, а за нею гнались двое мужиков. С испугу я повалился в придорожный сугроб. Крики мужиков вынудили меня поднять голову, и тут я увидел, что на боку лошади зияет кровавая рана.
— Стой! Тпру! — кричали мужики. — Стой!
Лошадь дико ржала, и глаза ее лезли из орбит; кровь широкой дугой расползалась по шкуре до самых задних ног, мускулы которых так выпирали из-под кожи, что казалось, кожа вот-вот лопнет. На развилке лошадь секунду помедлила, а затем, широко раскрыв пасть, кинулась влево и помчалась к лесу. Мужики щелкали кнутами и без конца вопили «стой! стой!». Они бежали со всех ног, однако по сравнению с лошадью, летевшей как стрела, их бег казался черепашьим шагом. За ними поспевал мальчик со связкой веревок через плечо, предназначенных, видимо, для поимки лошади. У него было сопливое красное личико. Он бежал, не сводя глаз с лошади, словно рассчитывая заворожить ее взглядом и заставить остановиться. Я не смог удержаться от смеха.
— Жми педали! — крикнул я мальчишке, но он меня не услышал.
Тяжело дыша, мужики топтались на опушке в явной растерянности, поскольку лошадь давно скрылась в чаще. Когда к ним подбежал мальчик, они набросились на него с кулаками: наверняка лошадь удрала по его вине. Мне было слышно, как он вопил от боли. Всюду на снегу краснели брызги лошадиной крови. Я медленно поднялся по ущелью в деревню.
О Зерлессе лучше ничего не говорить. О Зерлессе лучше помолчать. Скалистый холм обдувают ледяные ветры. Дома стоят по обе стороны дороги, а между ними щиты для задержания снега. Перед домами громоздятся высоченные сугробы. Женщины выплескивают сюда грязную воду, выбрасывают золу и мусор. Кажется, сам бог велел свиньям возиться в этой помойке. Но свиней в Зерлессе нет, зато тут полно визгливой детворы, румяной и чумазой как поросята. Компания таких шалопаев, видимо дожидавшихся, когда приведут взбесившуюся лошадь, оказалась на моем пути. То ли эти ребята с пеленок были приучены к недоверию и коварству, то ли они как-то связали буйство лошади с моим появлением, но встретили они меня враждебным молчанием и даже не пошевелились, чтобы освободить мне дорогу. Глаза их были безразличны и холодны. Едва я миновал их, как они разразились дикими воплями и забросали меня снежками и всякой дрянью. На шум из своих приземистых изб, напоминавших крысиные норы, повыскакивали мужчины и женщины и стали глазеть на меня, даже не прикрикнув на детей, чтобы те унялись. Мужики не вынули рук из карманов, дымящихся трубок изо рта, а женщины, подперев кулачищами бесформенные бока, сдавленно хихикали. Как на грех, именно в эту минуту я поскользнулся в грязной жиже и растянулся во весь рост. Все так и покатились со смеху. Унижение мое было беспредельно. Позади меня дети кричали как безумные. Некоторое время я лежал неподвижно, словно труп. Затем, чтобы встать, я уперся в землю, и между пальцев у меня оказалась какая-то деревяшка — то ли сломанное кнутовище, то ли заборная планка. Я ухватил палку, голова у меня горела, сердце бешено колотилось — и вот я уже на ногах, я был высок, высок и силен, я был великан, орангутан, чудовище, я ринулся на детей, прямо на их красные от крика лица, на их маленькие упитанные тельца. Кого-то я просто сбил с ног, а всех остальных, которые попадались мне под руку, лупил палкой. Когда путь мой стал свободен, до меня дошло, что я натворил. За моей спиной раздались яростные крики, не оставлявшие сомнения, что надо уносить ноги. На минуту я приостановился: зачем, подумал я, висит над лесом это тяжелое и темное небо, зачем торчат, как черные копья, макушки этих деревьев? Потом я рванулся вперед и устремился вниз по склону. Направо или налево? — мелькнуло у меня в мозгу на перекрестке двух дорог, и я побежал, так и не успев принять решения, налево. Сзади пыхтели преследователи. Потом донесся лай собак. К своему ужасу, я увидел далеко впереди двух мужиков, тащивших на аркане вороную лошадь. У меня не было иного выхода, кроме как сойти с дороги. Я прыгнул в поле и испугался, потому что в первую минуту не ощутил под ногами земли. Наконец я почувствовал твердую почву: снег был мне по пояс. Преследователи уже настигали меня. Мужикам крикнули, чтобы они отдали лошадь мальчику, а сами попробовали отрезать мне путь к лесу. Я между тем добрался до пригорка, с которого ветер смел весь снег. Там положение мое стало куда лучше, и я понесся гигантскими шагами к лесу.
Всю ночь я торопливо шел по лесу, уходя все дальше и дальше от погони. Вокруг уже давно все стихло, но мне по-прежнему чудились голоса преследователей. Ночная стужа сковала снег. Деревья скрипели и стонали. Поляна, через которую лежал мой путь, была залита голубым морозным светом. Плывшие по небу облака приоткрыли на мгновение молочно-тусклый ломоть луны. А я все шел, углубляясь в лесную чащу; ночь была слишком светла, чтобы укрыть меня. Под утро усталость вынудила меня остановиться. Прислонившись к дереву, я жевал снег и кору. Тут мне вспомнился Голлерн, а вместе с ним и то, как я очутился здесь, мне вспомнилось мое путешествие, мои планы, но все это находилось в такой невероятной дали, что было мне едва понятно.
Город
[5]
Утверждение, будто я предался безделью по чистой лени, нельзя признать справедливым. Хотя на первый взгляд оно похоже на правду. Я встаю, за редким исключением, не раньше одиннадцати, потом, не умывшись и не приведя в порядок одежду (я в ней же и сплю), нетвердой походкой спускаюсь по лестнице с четвертого этажа, где находится моя конура, и с полуслипшимися глазами выползаю на улицу, на свет божий. Сияет солнце — я посылаю ему проклятия, а если солнце скрыто тучами или того хуже — льет дождь, я ругаюсь пуще прежнего. В моем положении дождь означает, что надо прятаться, «надо прятаться» в большинстве случаев означает «зайти в кабачок», а «зайти в кабачок» означает тратить деньги, что невозможно, когда таковых не имеется. А поскольку я уже который месяц сижу без работы, с деньгами у меня туго. Но здесь, в городе, это обстоятельство мало кому заметно, потому что без работы ходит каждый второй, богатых просто нет, а бедны поголовно все. Изо дня в день только и разговоров что об увольнениях, притом массовых. С газетных страниц человеку постоянно бьет в глаза слово КРИЗИС и еще одно выражение, куда более непонятное, куда более жуткое, — МИРОВОЙ ЭКОНОМИЧЕСКИЙ КРИЗИС; все это слова, которые, по сути, ничего не объясняют, но люди произносят их, чтобы вообще хоть что-нибудь произнести. Меня эта говорильня, по правде сказать, давно не занимает. Ужасное стало будничным, и я свыкся с этим кошмаром. Раз уж ты не в силах ни улучшить, ни ухудшить положение дел, будь то своих собственных или чужих, примирись с мыслью, что все идет своим чередом, мир меняется сам по себе, меняется непрерывно, и только в твоей жизни все остается по-прежнему.
Чаще всего я сижу прямо у ворот своего дома. Колени и спина дрожат от слабости. Я беру в рот щепку, двигаю ее языком туда-сюда и сглатываю слюну, обильно выделяющуюся ввиду отсутствия завтрака. Щепка — вещь исключительно ценная, от нее во рту возникает ощущение чего-то съестного. Правда, при этом можно уколоть губы. И тогда выступит кровь. Сижу ли я на ступеньках справа или слева — наш привратник все равно недоволен. Сяду слева — он гонит меня направо, отдыхаю справа — гонит налево. В эти минуты его физиономия дьявольски серьезна.
— Паразит! Паразит нахальный! — кричит он, всякий раз давая мне повод заметить, что ему впрямь не мешало бы поохотиться на паразитов, скажем на клопов, которых в нашем доме больше чем достаточно. Его тявканье влетает мне в одно ухо и вылетает в другое. Я слишком устал, чтобы напрягаться еще и из-за него. Обыкновенно я даже засыпаю и вздрагиваю от испуга, когда в меня пуляют камнями уличные мальчишки или когда — а это, увы, бывает крайне редко — в мою шляпу падает монета. Где бы я ни был и чем бы ни занимался, шляпу я всегда кладу перед собой: ловлю шанс. Но сколько ни расставляй человеческой щедрости капканов, их все равно будет мало.
Район, где я обитаю — беднейший в городе. Улов тут у меня, естественно, невелик, и вместо милостыни со всех сторон сыплются обидные ругательства или советы типа: «Шел бы работать, не калека, поди». К вечеру я перебираюсь в более приличную часть города, хотя «приличной» ее можно назвать лишь с большой натяжкой. Весь этот город от окраин до центра тонет в грязи и запустении. Окруженные угольными шахтами, каменоломнями, заводами и терриконами, дома, улицы да и сами горожане окрасились в какой-то копотно-ржавый цвет. Коренные жители так привыкли к грязи, что уже не замечают ее. Зато люди приезжие невольно поднимают воротники, закрывают рот платком и, едва переступив порог гостиницы, мчатся в ванную. Поначалу это угнетало и меня. Теперь моя одежда разве что колом не стоит, а я и рад, поскольку жалкий вид есть наипервейший залог успешного попрошайничества. Конечно, больших денег я не соберу — те, кто подает мне на бедность, сами не слишком богаты — и потому прибыток не задерживается у меня в кармане, а отправляется дальше, к хозяину водочного завода. Моя обычная доза спиртного — сущий пустяк для здорового, крепкого мужчины. Но в моем нынешнем состоянии достаточно двух стаканчиков рома, чтобы я уже был пьян в стельку. Часто утром я прихожу в себя, лежа с остекленевшими глазами в сточной канаве. Тогда я хохочу как полоумный, хлопаю себя по лбу, ползу к ближайшей колонке и сую голову под холодную воду. То-то блаженство!
Я еще помню, как пришел в этот город и подумал, что, наверное, народ здесь живет богато и уж что-нибудь от этого богатства мне да перепадет. Я стоял на горе, вниз по крутому склону сбегала извилистая дорога, а у подножия, на морском берегу, лежал город — дымились фабричные трубы, у причалов белели корабли, а дальше простиралось бескрайнее серо-зеленое море, рябое от белых барашков, и над морем звенел ветер, звенели голоса, как будто кричавшие мне: «Приглядись получше, деньги здесь сами плывут в руки, а в воздухе парят банкноты!» Тут я заметил сверкнувшее над бухтой облачко пыли и счел это добрым знаком. И что же? Первый мой день в этом городе ничуть не отличался от последнего: начала не было, был лишь отсроченный, медленный конец. Но мог ли я предвидеть все это, когда смотрел с горы на окутанную дымом низину, туда, где окна и крыши домов мерцали, словно россыпи золотых монет? Над кораблями в гавани кружили чайки, и белизна их крыльев казалась мне сродни свежему снегу. Крутые безлесные горы полукольцом обрамляли бухту и город и, врезаясь в море, растворялись в светлой дымке. Мне хотелось стать птицей, отважно ринуться в бездну, чтобы, распластав руки, завладеть сразу всем. Я воображал себя соколом. Сегодня я понимаю, что был самой обыкновенной голодной вороной.
С того дня, как я поселился в этом городе, время пролетело с невероятной быстротой. Поинтересуйся кто-нибудь, сколько я уже здесь торчу, вряд ли я сумею дать точный ответ. Но поскольку никому это не интересно, с меня довольно знать, что миновало лето и началась осень. Пауки в моей комнатенке осоловели и ловятся без особого труда. Ранним утром, когда я просыпаюсь первый раз, стоит чертовский холод. В щелке между старыми мешками из-под угля, заменяющими мне оконные занавески, брезжит унылый день. Повсюду валяются дохлые мухи. Меня это, правда, мало беспокоит. Я нащупываю возле кровати бутылку водки и длинным глотком отправляю в утробу обжигающую жидкость. По телу разливается тепло, и я снова проваливаюсь в сон или, лучше сказать, в беспамятство. К полудню не помогает даже самый большой глоток: несмотря на туман в голове и общую слабость, спать уже невозможно. Каждый день я задумываюсь над тем, для чего, собственно, вообще встаю с кровати, но каждый день поднимаюсь вновь, так и не решив почему, — таков я во всех своих поступках. Я откидываю волосы с лица, тру глаза и нос. При этом взгляд мой часто падает на скомканные газеты, которыми я с вечера укутываю поясницу, и выхватывает из текста отдельные слова. Затем я ковыляю к окну, сквозь дырку в мешке смотрю на улицу и хохочу идиотским смехом. Особенно смешат меня слова вроде УБЕЖИЩЕ, АППЕНДИКС или ПОДДЕРЖКА ОБЕЗДОЛЕННЫХ. На полу возле кровати валяются красные и голубые сигаретные пачки. Я снова и снова ищу в них сигаретку, хотя отлично знаю, что они пусты. Стоит мне раз-другой нагнуться, как комната начинает плыть у меня перед глазами, пол уходит из-под ног. Я воображаю себя на корабле, далеко в открытом море, и, хотя это чистейший бред, мне кажется, что море сулит богатство, или пропитание, или надежду на сколько-нибудь сносную жизнь. Я знаю, это всего лишь глупые фантазии, и часто говорю вслух: «Идиот! Несчастный ты идиот!» Но, как правило, этот спасительный прием дает осечку. Когда я смотрюсь в настенное зеркало и, по мере того как я к нему приближаюсь, моя физиономия становится все больше и больше, я непроизвольно складываю губы в толстый бугристый бантик, затем открываю рот и оскаливаю прокуренные зубы, покрытые похожим на плесень налетом. Так и стою до тех пор, покуда не встречаюсь взглядом с самим собой: я вижу круглый черный зрачок в радужной оболочке, зачарованный своим зрачком, я не в силах сдвинуться с места, но мало-помалу во мне поднимается дикий страх перед этим неподвижным изображением, которое вроде бы должно быть отражением меня, но почему-то не имеет со мной ничего общего. Мне вдруг начинает казаться, что за спиной стоит какой-то незнакомец, чужак, незваный гость, убийца, — я резко оборачиваюсь и неистово молочу кулаками воздух. Когда, запыхавшись, я наконец утихаю посреди комнаты — четыре шага в длину, четыре в ширину — и смотрю на грязную голую стену или на вытоптанный линолеум цвета блевотины, мне порой кажется, что я окончательно спился и сошел с ума. Ценой больших усилий я восстанавливаю душевное равновесие, нередко с этой целью я бьюсь головой об стенку или о железный каркас кровати, покуда теплой приятной струйкой не потечет кровь. Вот он — ты, думаю я, разглядывая свежую, медленно засыхающую на пальцах кровь. В стену стучат соседи и орут: «Эй, потише там!» Я и ухом не веду, но, если они меня уж особенно взбесят, запускаю в стену пустой бутылкой.
Своей ненавистью соседи меня прямо со света сживают. Ютятся они в точно такой же убогой мансарде, как я, но воображают, будто я им не ровня, будто можно смотреть на меня сверху вниз — потому только, что сумели раздобыть какую-никакую работенку и где-нибудь на фабрике сподобились за гроши мести двор или вывозить мусор. Вся их жалкая философия исчерпывается фразой: «Нам живется лучше, поскольку мы работаем и соблюдаем во всем приличия!» Встречаясь со мной на лестнице, они плюют мне под ноги и вообще стараются всячески выказать свое презрение. Я со своей стороны могу им лишь посочувствовать, ведь живут они в вечном страхе за свою паршивую должностишку, день и ночь думают о часе увольнения, когда им придется стать на одну доску с тем сбродом, на который они сейчас поглядывают свысока. Что до меня, то я давно оставил мысль устроиться на работу. Будет возможность наняться поденщиком-чернорабочим — наймусь. И не более того. Бросьте вы, наконец, морочить себе голову, думаю я, проходя мимо биржи труда, где бурлят толпы безработных. Эти люди так взвинчены, словно боятся, что до них не дойдет очередь за счастьем, каким тут якобы можно запастись на всю жизнь. Нельзя предаваться отчаянию, полагают они, наоборот, нужно быть проворным, решительным, готовым тотчас использовать подвернувшуюся возможность. Того, что такая возможность не существует и никогда не представится, а сами они уже превратились в настоящих доходяг, они намеренно не замечают. Поиск работы стал у них манией. И кто знает, быть может, как раз в то самое время, пока эти горемыки толкутся на бирже, в другом конце города ищут рабочую силу, нанимают людей?! Стоит прошелестеть малейшему слушку, как они сразу приходят в движение, бегут, обгоняя друг друга, словно речь идет о жизни и смерти. Но почти всегда их усилия напрасны. Примчавшись на место, они узнают, что никто не требуется, никого на работу не берут, просто кто-то позволил себе шутку, пошлую, глупую шутку, и нечего им тут путаться под ногами, убирались бы лучше подобру-поздорову. С пунцовыми пятнистыми лицами и дергающимися кадыками они отправляются восвояси. Но уныние их непродолжительно. Уже на следующий день, умытые и прилизанные, они вновь выстраиваются перед биржей. Биржа — это вместительное здание, огромное, как корабль, можно даже сказать — океанский исполин, и в то же время слишком маленькое, явно слишком маленькое, потому что на борт взято слишком много надежд; если бы надежды обладали физическим весом, здание это неминуемо потонуло бы в земной пучине.
Лично я, вместо того чтобы околачивать пороги биржи и уповать на милосердного боженьку, брожу себе по городу и клянчу подаяния. Как всякий нищий, я вынужден постоянно менять участок, ведь если будешь мозолить глаза одним и тем же людям, они привыкнут к тебе и не кинут ни гроша. Вот почему я плетусь то в центр, то в портовые кварталы, то в пригороды. Исподволь у меня вошло в привычку запоминать названия и расположение улиц. Своими познаниями я могу быть полезен приезжим, которые плутают по городу. Кстати, и это дает кой-какой доходец. Куда, однако, приятнее разглядывать красные, желтые и голубые вывески магазинов, где изображены то бритвы, то канатные узлы, то свежие кровянистые куски мяса. Перед вывесками мясных лавок я могу мечтать часами. И тогда, глядя на идущую но улице женщину, я представляю себе, как всаживаю в нее нож, режу пополам, потом потрошу. Содрогаясь от этих чудовищных мыслей, я прижимаюсь лицом к окну мясной лавки, откуда, наверное, кажусь диким зверем, и гляжу на цинковые ванночки с выложенными на продажу потрохами. Стоит мяснику запустить туда красную ручищу и бросить на весы пригоршню потрохов, как у меня начинают дрожать коленки и я хватаюсь за подоконник, чтобы не грохнуться наземь.
Нередко, очнувшись от дремоты где-нибудь в подворотне или на углу улицы, я не сразу соображаю, где нахожусь, который час и что я вообще тут делаю. Как-то раз, бросив взгляд на монеты в шляпе, я вдруг ясно понял, что меня обокрали, и начал громко звать полицию. Но когда сбежались прохожие и стали смеяться надо мной — дескать, рехнулся парень, спятил совсем! — я догадался, что поднял ложную тревогу, умолк и под улюлюканье толпы пристыженно улизнул прочь. Случилось так, наверное, оттого, что мне приснился сон о первых днях в городе, когда меня обворовали уличные мальчишки. В тот злосчастный день — а он уже клонился к вечеру — позднее солнце заливало этот уродливый город морем ласкового мягкого света. Дома, как всегда, выглядели нежилыми и заброшенными, но в них шла своя жизнь, и женщины, высовываясь из окон, развешивали пестрое белье. Шуршанье веревок по блоку, хлопанье простынь на ветру, болтовня и смех женщин — все это создавало иллюзию счастливой беззаботной жизни. Из подъезда с веселым криком выскочили дети, то ли преследуя какую-то худущую собаку, то ли гоняя пустую консервную банку, но уж никак не спасаясь от злобного привратника. Я с умилением смотрел на их забавы, не придавая особого значения тому, что сорванцы незаметно окружили меня. И надо сказать, намерения их были не столь безобидны, как казалось со стороны. Пока я, улыбаясь, разглядывал их диковинные лица (у большинства были беззубые рты и остриженные под ноль головы, потому что дети жили в зараженных вшами квартирах), так вот, пока я благодушно смотрел на этот веселый тарарам, маленькие негодяи ловко обчистили мои карманы. Когда я спохватился, ребят уже и след простыл, лишь издалека доносились их крики. Со всей быстротой, на какую только способны мои ноги, я обогнул несколько домов в надежде схватить воришек. Но на улице, где я рассчитывал их застать, не оказалось никого, кроме старика, с непостижимым упорством подметавшего один и тот же кусок тротуара. На вопрос, не пробегала ли здесь ребячья ватага, он покачал головой, отвернулся, постучал метлой о стену дома и с упрямством маразматика вновь принялся драить и без того чистый асфальт. Словно в насмешку надо мной, как раз в эту минуту ветер принес нахальные голоса моих обидчиков. Дважды я почти настигал их, но так и не настиг. Усталый и раздосадованный, я стоял в узком переулке, проклиная воров, и вдруг подумал, а не заодно ли с ними старик. Позднее я убедился, что мои подозрения были совершенно необоснованны. Вернувшись на ту улицу, где был старик с метлой, я увидел, что он тоже исчез. В грязных окнах играли лучи заходящего солнца, вниз по улице с громким шорохом летел газетный обрывок. Тут моя злость сменилась страхом; не чуя под собой ног, я бросился бежать — и бежал, пока не достиг более людного места.
С тех пор меня преследует дурацкая боязнь стать жертвой воров. У меня нет ничего такого, на что они могли бы позариться, и все же я часто останавливаюсь и оглядываюсь назад: нет ли там каких злодеев? Но, чуть захмелев, я мгновенно забываю о простейшей осторожности. Войдя в кабак, высыпаю из карманов на стойку все свои деньги. Я никогда не пересчитываю их, поручая это хозяину, и с вожделением смотрю на полки за его спиной, где мерцает в темноте батарея бутылок.
— Хватит? — неуверенно спрашиваю я. — Хватит? — бормочу я, без конца облизываю губы и нервно переминаюсь с ноги на ногу, пока хозяин наконец не смахнет деньги в ящик, а потом, неуклюже повернувшись, не протянет мне бутылку какого-нибудь пойла. Разумеется, он меня частенько надувает, достаточно взглянуть на его хитрую оплывшую рожу, чтобы понять это, и я вновь даю себе зарок всегда пересчитывать перед кабаком свою наличность, но, придя с дрожащими коленками и чугунной головой к заветной двери после бесконечных скитаний по городу и заслышав звон стаканов и бутылок, я мигом забываю о своих благих намерениях. Вверх по ступенькам, пинок в дверь, деньги на стойку — эти три действия сливаются в одно. Иногда (увы, нечасто!) у меня набирается денег на две бутылки — достаточное количество, чтобы не просыхать несколько дней кряду. Впрочем, мне и этого мало. О чем я мечтаю, так это о вечном опьянении. Правда, мне это не по карману — ни сегодня, ни завтра. Но даже будь у меня денег что песку морского, они бы меня не спасли, ведь, очнись я хоть на секунду, все бы стало ненужным: пьянство, нищенство, мучительное вставание по утрам, выход из дому, каждое мое движение и вообще вся моя жизнь.
В предутренние сумерки меня будит ледяная стужа: оказывается, назюзюкавшись и не имея сил дотащиться до дома, я ночевал на мостовой. Земля холодная, как остывшее тело покойника. Лицо мое одеревенело от мороза, руки и ноги занемели. Даже ругнуться нет сил. Сперва я шевелю руками очень осторожно, боясь, как бы они не сломались, затем начинаю быстрее и быстрее хлопать себя по бокам. Немного оклемавшись, я отправляюсь в гавань в надежде раздобыть что-нибудь съестное. Сколько бы я по дороге ни рылся в карманах, денег не прибавляется — пусто, ни гроша! Ну и холод, думаю я, и от этих мыслей меня пробирает еще больший озноб. Я пускаюсь бежать, но бег мой не долог: для хорошей пробежки я слишком слаб. Иногда я задерживаюсь у какого-нибудь трактира, уже открытого в такую рань, и жадно втягиваю носом водочные пары. Они придают мне немного бодрости. По крайней мере мне так кажется, когда я стою у дверей и гляжу на свое отражение в грязных окнах — синие тонкие губы, заострившийся нос; стоит мне провести рукой по волосам, как перед глазами начинают кружить тощие серые птицы. Из трактира падает желтый дымный свет, образуя на земле яркий четырехугольник. В нем черный силуэт — моя тень. Глазные яблоки мои похожи на большие желтые пергаментные шары, и меня преследует неотвязный страх, что они вывалятся и я, ослепнув, останусь на утренней мостовой. Ужас гонит меня прочь. До гавани рукой подать, но дорога кажется мне бесконечной. Из подворотен и котлованов выползают калеки, бродяги, нищие. Я от них абсолютно ничем не отличаюсь: я состою из одного лишь голода, и в них тоже ничего, кроме голода и инстинкта жизни, не осталось. Пусть ты исчезнешь — эта улица все равно не вымрет, думаю я, все равно по ней будут слоняться такие же, как ты, небритые и грязные шелудивые люди, никто не заметит твоего отсутствия, потому что другой займет твое место и будет исполнять твою роль, как ты, — плохо или хорошо, — уж так повелось меж людьми. Наступающий день висит над городом давящим облаком. В небе, высоко над самыми высокими башнями, уже рассвело, и в лучах солнца поблескивают парящие частички сажи. Я попадаю в засаженный диковинными деревьями большой приморский парк с концертной эстрадой посредине. Все заросло бурьяном, и только посыпанная галькой главная аллея хранит следы танцевальных вечеров, бывших тут в лучшие времена. На садовых скамейках потягиваются спросонья бродяги, складывают одеяла, плащи и щурятся на раннее солнце. Быстро и молча они хватают свои пожитки, спешат на набережную, надеясь разжиться какой-нибудь едой. Однако большинство поспевает к шапочному разбору. Те, что пришли сюда первыми, подобрали все объедки, после них осталась уж вовсе несъедобная дрянь, да и ту давно растащили чайки. Эти птицы, некогда радовавшие мне глаз воздушными играми и стремительными падениями, со временем стали для меня символом голода. Ночами я просыпаюсь, разбуженный кошмаром: крики чаек и всюду в темноте их жадные клювы.
Ранним утром залитая солнцем бухта кажется широким, почти четырехугольным зеркалом. На белой дымящейся воде стоят черные трапеции кораблей. По склонам гор лениво поднимаются сонные облачка тумана. Я смотрю на маяки по обеим сторонам входа в гавань. В эту пору суток они прекращают свое предостерегающее мигание. В открытое море, гудя, выруливают лоцманские катера. Вдали яркими золотыми точками сверкает водная гладь. В твоих глазах тоже сверкают точки, думаю я, красные и изумрудно-зеленые в радужке; опустив веки, я слышу, как о волнорезы бьется прибой, я дышу, дышу в такт моря, и, когда волны набегают друг на друга, во мне поднимается какое-то неизъяснимое чувство — счастливая боль, болезненное счастье, — и я изо всех сил сдерживаю себя, чтобы не разрыдаться. В такие минуты я уже не жалкий бродяга, и все это — безработица, голод, нищенство — остается позади. Ты подкидываешь монету, думаю я, она переворачивается в воздухе, орел-решка, орел-решка, падает, катится по земле и наконец ложится не на ту сторону, да так быстро, что и заметить не успеешь. Сунув руки в карманы, я часами стою неподвижно и смотрю на восходящее над морем солнце.
Когда я чувствую в себе достаточно сил, я отправляюсь в порт, к угольной стенке. Бывает, на час-другой и мне дают работу. Долго кидать уголь я все равно не могу. Лопаты тяжелы и захватывают разом чуть ли не полцентнера, во всяком случае мне так кажется. Получив наряд, я раздеваюсь, повязываю нечто вроде фартука и взбираюсь на черную скользкую насыпь. Бросив первую же лопату, я покрываюсь испариной. Пот смешивается с угольной пылью. Корабль и люди, горы и башни — все плывет у меня перед глазами. Я закрываю их, чувствую, как к горлу подступает тошнота, кидаю уголь вслепую, с остервенением, но угольная гора не уменьшается, не желает уменьшаться, однако я должен заставить ее исчезнуть — как чародей, я должен заставить ее исчезнуть, потому что платят мне не за часы, а за центнеры. Иногда я делаю короткую передышку, бросаю взгляд на голые скалистые склоны, которые кончаются в вышине острым гребнем, и на небо, чью голубизну не согревает даже солнце.
— А ну давай! Шевелись! — орут надсмотрщики, заметив, что я отдыхаю. Я поспешно нагибаюсь и снова кидаю уголь. Времени поразмышлять у меня хоть отбавляй, на это грех жаловаться. Даже когда я думаю, что ни о чем не думаю, я все равно думаю, хотя бы о том, что не думаю ни о чем, и так тянется минута за минутой, я устал, мечтаю кончить работу, остановиться, но — не могу. При загрузке угля мне иной раз бывает удивительно покойно. Меня больше не существует, я — это не более чем непрерывное движение рук, сощуривание глаз и глотание пыли. Когда угольная куча наконец исчезает в корабельном трюме и на каменных плитах пирса остается лишь черное круглое пятно — свидетельство того, что куча действительно была, — я стою с лопатой посреди черного круга и тупо смотрю под ноги: никак не верится, что всю эту работу проделал я, что теперь я свободен. И так я стою, пока кто-нибудь не толкнет меня в плечо и не сунет мне несколько монет — мой заработок.
Потом я тащусь в какой-нибудь тихий уголок, где, подложив под голову пиджак, засыпаю или просто гляжу на кутерьму портовой жизни. Из ржавых пятен на бортах демонтируемых судов возникают причудливые картины — передо мной простираются то пустыни, то дымящиеся на морозе болота, и все время я один, одинокий, заблудший, и вот, несмотря на бесконечную усталость, я бегу дальше, гонимый страхом, я бегу, бегу из последних сил, пока не окажусь в каморке, где, вжавшись лицом в тюфяк, погружаюсь в непроглядную темень.
Заработанные деньги на несколько дней выбивают меня из колеи. Потом я возвращаюсь к привычному образу жизни и вновь прошу подаяния. Или отправляюсь в гавань — часам к трем утра. В это время как раз причаливают рыбачьи баркасы. В неразберихе и бедламе выгрузки, сетей, баканов и ящиков я хожу кругами, как голодная кошка, и караулю удобный момент, чтобы стащить рыбу. К сожалению, я не единственный, кто добывает пищу подобным способом. Спускаясь тускло освещенной улицей в порт — с боков все черно, и только впереди пляшут блики качающихся на ветру фонарей, — я всегда надеюсь, что туда устремилось не слишком много любителей даровой рыбы. Чем больше их набежит, тем бдительнее будут рыбаки, а значит, и украсть будет сложнее. Но мои надежды никогда не сбываются. Всякий раз у причала стоит целая орава голодных босяков и смотрит в темную морскую даль, откуда скоро появятся баркасы. С моря дует ледяной ветер. Волны громко хлопают о понтоны. Порой и без того окоченевшую толпу мочит мелкий дождик. Я присаживаюсь на сваленные поблизости канаты, натягиваю на голову плащ и до подхода баркасов пытаюсь покемарить. Другие тем временем тихонько переговариваются, притоптывают ногами и ругаются.
А потом вдруг у горизонта, прыгая на волнах, возникают красные и зеленые огни сигнальных фонарей; толпа приходит в движение: «Идут! Идут! Смотрите, идут!» Над темным пирсом свищет ветер. Приход баркасов — это всегда своего рода спасение. Фонари на суденышках становятся больше, вот уже видны черные контуры надстроек — значит, совсем скоро баркасы уткнутся в причал.
— Помощь не нужна? — спрашиваю я рыбаков, занятых швартовкой.
— Катись отсюда! — несется в ответ.
Я прекрасно знаю, что мой вопрос не имеет смысла, но всегда задаю его. Может, просто для очистки совести, для самооправдания. Я ведь хотел поработать, думаю я, слоняясь между огромными ослизлыми кучами рыбы и выжидая удобную минутку. Рыбаки, топая резиновыми сапожищами, сходят на берег, таскают ящики и грозят кулаком. Я делаю вид, будто не замечаю их угроз, с нарочитой задумчивостью смотрю на искристо-серые сумерки над морем, потом вдруг молниеносно наклоняюсь и бегу прочь. Под ярким уличным фонарем я разглядываю свою добычу: чешуя блестит, глаза стали воскового цвета, в раскрытых жабрах немо стоит смерть. Пока я устало бреду домой, занимается рассвет. Из окон доносятся детские крики, позвякивание посуды и заспанные женские голоса. Скоро выглянет солнце, кое-где из фабричных труб уже валит дым.
Рыбу я готовлю лишь около полудня — сразу по возвращении сил у меня нет. Я только заворачиваю ее в газету и бросаю в угол, где стоит спиртовка. Затем валюсь на тюфяк и пытаюсь уснуть. Чем позже я начну день, тем лучше. Беготня по городу не только ужасно изматывает, но и возбуждает зверский голод. Если я встану в полдень, то наемся рыбой на целый день. А что мне еще надо? Лежа на тюфяке, я думаю о рыбах в море. Мне снится бессчетное множество рыб, плывущих по полю. Я выскакиваю из укрытия и глушу их палкой. Отрываю им головы и пожираю их. Окровавленный, я возвышаюсь посреди зеленых, дрожащих на ветру стеблей. Или мне снится пароход, который бороздит городские улицы и вдруг возникает под моим окном. Воздух тяжел от копоти, вдали мерцает маяк, за кормой пенится вода, мы приближаемся к выходу из гавани — и вот уже город позади. Неожиданно начинается бесцветный промозглый дождь. Спросонья мне часто кажется, будто я нахожусь в корабельном трюме, в самом низу, почти у киля, отделенный от черной бездны всего лишь несколькими досками и балками. Только привычное движение руки к бутылке возвращает меня в реальный мир, я начинаю хохотать и все смеюсь без удержу, когда вспарываю рыбье брюхо и вытаскиваю плавательный пузырь. Пока рыба жарится, я откидываю мешки-занавески и впускаю солнечный свет. Я о чем-то думаю, но только не о будущем.
Иногда мне кажется, что я вообще выпал из времени. У меня было прошлое — я его потерял. Впрочем, пожалуй, нет: моя жизнь — это бесконечная вереница вчерашних дней, и ничего в ней не меняется. Я, в сущности, перестал быть реальным. Я — игра собственного воображения. Бессвязно и бесцельно вспоминаю разные пустяки. Иных доказательств у меня нет, нечем подтвердить, что я прожил жизнь. К примеру, мне видится: вот я сижу за столом, стол круглый, и, судя по звукам оркестриона, доносящимся до меня, нахожусь я в кабачке, в распивочной. Я замечаю перед собой стакан водки — маленький, затертый прикосновением тысяч пальцев, потерявший прозрачность стакан; я нюхаю водку, но не пью, только разглядываю стакан и свою руку возле него, тяжелую и вялую. По столу бежит муха. Я прогоняю ее. Она улетает, но тотчас возвращается. Много раз я пытаюсь прогнать ее, прежде чем настигну одним быстрым шлепком.
Или мне видится такая картина: вот я сижу и пишу, заполняю карандашным огрызком какую-то анкету — наверное, на бирже труда, на призывном пункте или в полицейском участке; я без конца пишу свое имя и дату рождения, делаю аккуратные прочерки в графах, где встречаю вопросы, на которые не знаю ответа, но вот читаю: СЕМЕЙНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ, КОЛИЧЕСТВО ДЕТЕЙ, ДАТЫ РОЖДЕНИЯ ДЕТЕЙ — и захожусь от смеха. Откуда-то выныривает форменная фуражка, лица под ней не видно. «Извольте вести себя прилично!» — говорит чей-то голос, а я хохочу еще сильнее, я не в силах справиться с собой, затыкаю рот кулаком, но фуражка рявкает: «Пьяная скотина!» Меня спускают с лестницы и пинками выталкивают на улицу. Лежа на земле, я смотрю на дома и на людей, высоко и стройно уходящих в небо.
Порой возникает такое чувство, будто я прожил в этом городе всего несколько мгновений, будто все это неправда — и безработица, и ничегонеделание, и нищета. Тогда я выскакиваю из комнатушки, сбегаю по лестнице, смотрю на людей и машины, а затем опрометью кидаюсь назад в дом. Недавно меня разбудил бой часов на башне. По старой привычке я сосчитал удары. Пробило двенадцать раз, двенадцать — я точно помню. Полдень, подумал я, время вставать, и, осушив полбутылки, выбрался на воздух. Кромешная тьма, кругом ни души. Я застыл в дверном проеме, словно каменное изваяние. Мимо шел полицейский. Увидев меня, он остановился, широко расставил ноги и похлопал дубинкой по ладони. Я хотел что-то спросить, но губы не слушались, и тогда я сказал:
— До чего же холодно!
Полицейский присвистнул сквозь зубы, тихо и насмешливо, как крыса, затем повернулся и, качая головой, зашагал дальше. Я смотрел ему вслед, пока он не исчез за углом, мелькнув в ярком свете фонаря.
Всякий раз, когда я прохожу мимо какой-нибудь фабрики, в первую минуту меня так и подмывает шмыгнуть в ворота, мимо вахтера, чья бульдожья ряшка виднеется за стеклом проходной. Мне хочется сразу пойти в отдел найма и подать заявление. Чтобы убедиться в безупречности своей одежды, я осматриваю себя с головы до ног, но вижу замызганную рубашку, засаленный пиджак, вытянутые на коленях брюки и стоптанные ботинки, носки которых нахально вылезают из-под бесформенных манжет. Я не останавливаюсь. Ворота остаются позади. Я сжимаю кулаки. Что-то надо делать, думаю я, что-то надо делать. Тогда я ускоряю шаг, голова горит, и я боюсь самого себя.
Соседи считают меня сумасшедшим, и, как знать, возможно, они правы. Частенько я встаю в мрачнейшем настроении, и вдруг мне приходит в голову мысль: Сегодня ты должен съесть апельсин! и снова: Сегодня ты ДОЛЖЕН съесть АПЕЛЬСИН! и опять: СЕГОДНЯ ТЫ ДОЛЖЕН СЪЕСТЬ АПЕЛЬСИН! Я так и вижу воочию апельсин, и, кажется, все счастье мира заключено именно в этом апельсине. У меня нет денег на апельсин. Целый день я ношусь по городу, целый день я вынужден носиться по городу в поисках апельсина. Напрасно я внушаю себе: ДА НЕ НУЖНО ТЕБЕ НИКАКОГО АПЕЛЬСИНА! напрасны мои попытки напиться, запереть себя в комнате — все тщетно, неведомая сила гонит меня исполнять желание, разъяренной осой влетевшее утром мне в голову. Сегодня это апельсин, завтра — кусок колбасы или яблоко. Если я и не достигну никогда предела своих мечтаний, так достигну по крайней мере другого предела — изнеможения и распада.
Соседи утверждают, что я сумасшедший, и, возможно, они правы. Часами я сижу в гавани и смотрю в морскую даль. Мне нравится там, даже когда — как сейчас, осенью — льет дождь и по лицу хлещут черные капли. Вечером в тени западного предгорья море принимает изумрудный оттенок, а в восточной части, куда падают последние солнечные лучи, сверкает золотым блеском. На берегу рыбаки готовят снасти. Все идет своим чередом. И роптать не на что. Могло бы, наверное, быть иначе, но иначе не стало. Это печально, думаю я, но многое на свете печально. Вот мое единственное и притом ложное утешение.