Вена Metropolis

Розай Петер

Часть II

 

 

Глава 1

Альвина фон Траун-Ленгрис, профессор кафедры римского права, преподносит учебный материал, это самое римское право, как эдикт о вечном мироустройстве. Такие институты, как частная собственность, семья и государство в соответствии с ее выкладками являются как бы природными явлениями, дарованными нам — окольным путем определенной, подлежащей точному описанию историчности — всемогущей и милостивой руцей Божией. Рассматриваемый таким образом мир идеально организован и гармонически устроен: и прежде всего — он находится в состоянии полного покоя.

Правда, древние римляне не были христианами. Тем не менее за сгинувшими и позабытыми идолами и божествами античности стоял один, единственный и истинный Бог, от которого все и пошло. И этот особенный Бог в свою очередь чудесно трогательным, умиляющим сердца, — а с другой стороны, абсурдным и невероятным образом, был не кем иным, как тем Богом, которого почитала фрау профессор. Воистину тайна веры! Госпожа Траун-Ленгрис была истовой католичкой, и история была для нее окольной дорогой, путем к Богу, к Единственному, который, опять же весьма странным образом, будучи с самого начала триединым, в течение столетий собрал вокруг себя целый пантеон святых и блаженных, и люди поговаривали, что каждое воскресенье она, повязав на голову платок, в длинном, почти до полу, поношенном пальто традиционного покроя появляется на торжественном богослужении в соборе Святого Стефана.

Альфреду рассуждения Ленгрис в отдельных деталях представлялись весьма курьезными и безосновательными, у него ведь с головой все в порядке, однако аура чудесного, сказочного, которую фрау профессор умела создавать вокруг самых неуклюжих аспектов ее миропорядка, ему нравилась и не преминула оказать на него воздействие. Он ведь так мало знал. Жизнь его совсем еще не обтесала. Правда, он недолгое время и на временной основе был министрантом в маленькой церкви на окраине Клагенфурта, — но главной целью его приобщения было то, что он мог пользоваться футбольной площадкой общины и брать книги в общинной библиотеке. Идею ему подсказал Георг. Оба они, нацепив на себя широкие воротники зеленого, пурпурного или фиолетового цвета и молитвенно сложив руки, преклоняют колени у алтарной решетки.

Альфиной фон Траун-Ленгрис Альфред восторгался на расстоянии. Она была для него чем-то неизвестным и непостижимым. Ее способность представлять слушателям противящуюся описанию и анализу массу фактов в облачной дымке святости, умение заставить эти облака гармонически и живописно проплыть над ландшафтом научных знаний в немалой степени способствовало тому, что она представала в его глазах своего рода жрицей, мудрой феей из того царства, в которое, как казалось, ему совсем закрыта дорога. Ее светлое, с гримасой строгости лицо, окаймленное зачесанными назад волосами, во время лекций представляло собой звучащую маску, парящую в воздухе на фоне деревянной облицовки зала. На этом лице чрезвычайно редко отражались какие-либо личные чувства, не говоря уж о чем-то интимно-человеческом, оно являло собой медиум высшего порядка, о котором она вещала, выражение его власти и осмысленной красоты. Складывалось впечатление, что ее собственный разум в процессе не участвует. Она словно бы озвучивала истины оракула и заветы Закона. Одежда ее, простого и строгого покроя, словно у представительницы монашеского ордена, лишь подчеркивала суть произносимого. Вот только рукам своим, маленьким, нервным и при этом по-мужски сильным, она в определенные моменты позволяла выйти за пределы роли, явить себя слушателям — будь это в жесте, выражающем отрицание и гнев, а то и проклятие, или же в жесте, сглаживающем противоречия, либо в случае необходимости особо подчеркнуть одно из высказанных положений. Иногда, и в этом была особая прелесть, она машинально поправляла локон, выбившийся из прически, или приглаживала ладонями платье.

Госпожа Траун-Ленгрис проповедовала не для этого мира, в котором по улицам ходили трамваи, где в ресторанах предлагали вкусные вещи, где на просторных площадях вспархивали стаи голубей, а мужчины на улице, если никто не видел, смачно сплевывали прямо на тротуар. Она проповедовала Царство Божие как Царство Справедливости — вне времени, вне пространства, вне конкретной цели. Справедливость была той вещью, которая находила цель в самой себе. Вечная справедливость. Если рассуждения профессора все же хоть сколько-то касались этого мира, затрагивали его хотя бы краем, то исключительно потому, что он, этот мир, стоял на службе высоких требований Царства, или, говоря иначе, сквозь преходящие и изменчивые формы посюстороннего и сиюминутного просвечивали черты вечного. Альфред, вопреки своей воле, был от профессорши в полном восторге. Он покидал лекции Траун-Ленгрис, шатаясь, словно от морской болезни.

Другим лектором, чьи лекции Альфред, а поначалу и Георг, посещал, был профессор Викторес, высокий широкоплечий господин с проседью в волосах, красивый мужчина, несмотря на свой почтенный возраст державшийся безупречно, почти спортивно. Одевался он для человека своей профессии и положения подчеркнуто свободно, носил вещи, сшитые по лучшим правилам портновского искусства, даже несколько франтоватые. Однако это нисколько не портило его степенный облик. Держался он всегда подчеркнуто прямо. Он окружал себя некоторым флером современного и динамичного человека. Помимо его научных познаний и дара воображения этому способствовала и его речь, то, как он читал лекции и участвовал в дебатах. Говорил он просто и элегантно, порой не без подковырки, иногда допуская простонародные выражения. Преподавал он национальную экономику.

Он, к примеру, рассказывал, как из первичной сельскохозяйственной продукции и длительных процессов ремесленной обработки в конце концов возникало мануфактурное производство, а затем — современная высокопроизводительная промышленность. Или о том, как соотносится общество с ограниченной ответственностью с глобальным акционерным обществом. Он обнаруживал при этом гигантские запасы знания, разложенные по основным и дополнительным пунктам, прибегал к аксиомам и сентенциям, к неопровержимым истинам и небрежно вплетаемым в лекцию остроумным изречениям, весьма развлекавшим публику, — да, мировой дух может позволить себе иногда пошутить! Профессор Викторес обладал способностью пробудить в своих слушателях и горячий интерес, и восторг, возникающие при вдруг открывающихся им истинах и взаимосвязях. Он раскрывал им взаимосвязи биржи, капитала и политики, или же громко возвещал с кафедры: «Рынок, и ничто кроме рынка есть то место, где творится жизнь!»

В общем и целом он производил освежающее и бодрящее воздействие на души своих слушателей, укреплял их умы благодаря тому, что никогда не допускал сомнения в том, что помимо представленных им моделей и образцов мироустройства мыслимо что-либо другое. Его представления о мире были всеохватны и телеологичны, они простирались до последних пределов, до пределов мира, и таким образом внедрялись в умы и души студентов.

Правда, партия, которую исполняла с кафедры госпожа Траун-Ленгрис, была явно более возвышенной, волнующей, родственной поэзии и искусству вообще. В ее компетенцию входило обозрение целого, устремленного к вечности, вещание о великом и цельном, основополагающем и существующем поверх реальности. В сравнении с этим профессор Викторес производил почти легкомысленное впечатление. Наряду со своей преподавательской деятельностью он был весьма популярным у клиентов юристом и экспертом, человеком, который в жизни и в экономике твердо стоял на ногах и, наряду с прочим, входил в наблюдательные советы нескольких фирм, то есть занимался тем, что хотя и было с общественной точки зрения почетно и весьма денежно, из перспективы госпожи Траун-Ленгрис представлялось примитивным, недостойным и попросту кощунственным.

Однажды Альфред встретил профессоршу на улице. Собственно, он с ней не то чтобы встретился, а чуть не врезался в нее сзади в толчее на Кертнерштрассе. Ну и перепугался же он!

Нисколько не раздумывая, он последовал за ней. Просто пошел следом. И хотя она собственной персоной шла перед ним, в толпе других пешеходов, она одновременно представлялась ему сияющим и призрачным явлением, парящим в облаках.

Сегодня на ней было платье с весьма большим декольте, с плотно облегающим грудь лифом, платье, свободно расходящееся от бедер, открывая колени, своего рода дирндль, — да, самое настоящее национальное платье, поверх него и фартучек соответствующий, а в руке, которой она, словно ребенок, размахивала при ходьбе, была не дамская сумочка, а висевший на шнурке мешочек с затянутой горловиной. Лицо у нее, и он впервые это заметил, вовсе не было бледным и прозрачным, как он себе это не раз представлял, выглядело оно вполне здоровым и упитанным, на щеках ямочки, ровный ряд здоровых зубов; темные волосы, уложенные в деревенскую прическу с заколотыми сверху косами, открывали затылок и гибкую, подвижную шею.

Через несколько шагов, а он продолжал за ней идти, Траун-Ленгрис неожиданно вошла в холл гостиницы на Кертнерштрасе, она свернула туда так резко, что Альфред во второй раз едва не наскочил на нее, когда она открывала дверь. Как охотник, который неожиданно и с досадой видит, как ускользает от него драгоценная добыча, Альфред бросил ей вслед последний, жадный взгляд. Он разглядел ее быстро протопавшие по каменным ступеням гостиничного холла ноги в белых вязаных чулках, в туфлях без каблуков с серебряными пряжками, и картина эта показалась ему исполненной глубокого смысла: он ее потерял.

Ему повезло. Подобно резным фигуркам в барометре, исчезающим внутри прибора перед дождем и вновь появляющимся в преддверии ясной погоды, Траун-Ленгрис, исчезнувшая было навсегда в холле гостиницы, вновь объявилась за большими витринными стеклами кафе на первом этаже. Дружелюбно улыбаясь, она подошла к группе сидевших там людей, приветствовавших ее весело и одновременно весьма чинно. Там было несколько детей, две дамы, выглядевшие на взгляд Альфреда точно так же, как и Траун-Ленгрис — может быть, ее сестры? Нет, все же не сестры. На обеих — национальные наряды, и прически похожие. Траун-Ленгрис подсела к дамам за столик, на котором уже были сервированы кофе и пирожные. Они сидели вроде бы и свободно, но вместе с тем как-то зажато, держа руки на коленях и лишь иногда позволяя себе сдержанные жесты в сопровождение оживленной беседы.

Главное средоточие этой компании, сидевшей за двумя столиками, составляли мужчины, хотя они и находились несколько поодаль. Двое. Именно в их сторону склонялась оживленная дамская беседа и устремлялись женские взгляды, именно туда был направлен и интерес фрау Траун-Ленгрис.

Одним из них был профессор Викторес! Альфред со своего наблюдательного пункта на улице хорошо видел его: профессор был в светлом, легком, слегка помятом летнем костюме и в белых теннисных туфлях. Он сидел, закинув ногу на ногу, слегка откинувшись на стуле, явно погруженный в свои мысли, время от времени задумчиво проводя ладонью по губам и затем снова обхватывая рукой на колено. Вот он наклонился и поправил сползший носок. Он хотя и беседовал, делая паузы, с другим человеком, сидящим тут же, однако, как вскоре понял Альфред, говорил с ним как бы свысока и для блезиру: произнеся несколько слов, отпустив короткое замечание, он, профессор Викторес, вновь погружался в горделиво-отстраненное молчание как человек, уже высказавший свое компетентное и весомое суждение.

Траун-Ленгрис сидит в окружении детей, один ребенок — миленькая девочка с косичками — старается забраться к ней на колени, и дама ей это милостиво позволяет, продолжая беседу с соседками по столику и играя пухленькими ручками ребенка, но при всем при том время от времени бросая короткие взгляды на Виктореса. Тот длительное время ее взглядов как бы и не замечал, но наконец отреагировал удивленной улыбкой, словно бы говоря: и что теперь, моя дорогая? Траун-Ленгрис откинула голову назад, и под воздействием спокойного и словно бы оценивающего взгляда Виктореса, одновременно выражающего уверенность в чем-то, краска бросилась ей в лицо.

Собеседником Виктореса — Альфред заметил это только под конец, — был не кто иной, как профессор Хюттер, специалист по государственному праву, корифей в своей области, один из самых строгих преподавателей университета! Маленького роста, толстенький, совсем невзрачный, в мешковатом костюме, он сидел, смущенно глядя перед собой.

Этот самый Хюттер, профессор Хюттер, был фигурой, которая тоже весьма занимала Альфреда. Роста он совсем невысокого, но этот тучный коротышка всегда пребывал в движении, в некотором беспокойстве. Он скакал по коридорам и лестницам университета, словно мяч. Круглая голова его тоже походила на мяч, лицо было красное, с пористой кожей, плохо выбритое на щеках и подбородке. Хюттер — особое явление, что называется, близкое к земле, кондовое и посконное. Родом он был из деревни, из Верхней Австрии.

Хюттер всегда был в прекрасном настроении, лицо его буквально излучало радость, он часто смеялся, и смеялся весьма заразительно. Однако как раз из-за его неудержимой веселости профессор вызывал у Альфреда неподдельный трепет.

Трудно сказать, по какой причине. Альфред вовсе не чувствовал себя неуютно в присутствии профессора. В общем и целом профессор был вполне сносный мужик, при всей его суровости мог спокойно простить ошибку, недосмотр, сказав потом с обворожительнейшей улыбкой, придававшей его лицу весьма саркастическое выражение: «Что ж, а теперь поучите этот материал как следует!»

Как уже сказано, Хюттер был родом из сельской местности, с равнины, — из крестьянского сословия, как он сам любил подчеркнуть. Отсюда, вероятно, и его любовь к обильной и жирной пище и к доброй выпивке. Пьяницей он не был, но с удовольствием просиживал в кабаке со студентами до глубокой ночи, развлекал их всякими анекдотами и шутками, частенько и платил за них. Однако весьма не рекомендовалось при этом не смеяться его шуточкам, а сам он всегда смеялся громче всех.

Хюттер любил поговорить о чувствах и о душе. Человек чувствующий стоял для него на первом месте. Он просто в лирику впадал по этому поводу. «Душа и разум — два сапога пара! Многим вещам просто так ведь не выучишься». В общем, было совершенно ясно, на чьей он стороне. У женщин профессор особого успеха не имел, но по этому поводу не переживал, он ведь общался со своими буршами, был ветераном студенческой корпорации «Бавария»!

Мыслил профессор Хюттер остро и ясно. Однако, по непонятной причине, на лекциях он стремился к тому, чтобы именно ясные мысли, промелькнувшие на мгновение в его речи, снова затемнить, изгнать прочь, как будто чистое и ясное познание не имело права существовать, как будто было в нем нечто порочное. Рассуждения свои он любил завершать сочной шуткой.

Его стихией, его коньком, как сам он с охотой и не без ехидства констатировал, наряду с излюбленной точностью, была деталь, деталь и еще раз деталь! Во время экзаменов это имело порой удручающие последствия. Он требовал знания вплоть до последней точки над «и»: «Юрист не должен упускать ни одной мелочи!»

Себя Хюттер считал прямодушным и открытым малым, добрым и надежным, истинным воплощением настоящего слуги государства. Хотя он и отрекся от религии отцов, как он сам выражался, то есть вышел из лона церкви, но присущие ей качества все же сохранил. Верность занимала в его иерархии ценностей высшее место. Однако, если речь заходила о политике, он себя называл либералом. И свободу он ценил выше всего. Правда, в чем это выражалось или должно было выражаться, Альфред понять так и не смог. На лекциях Хюттер порой подшучивал над своими коллегами, в том числе над Викторесом и Траун-Ленгрис, не боясь выставить их на посмешище. С другой стороны, по отношению к ним он проявлял подчеркнутую, даже заискивающую вежливость. Он был по-своему хорош со всеми.

Бывало не раз, что Хюттер особенно напускался на кого-то из студентов. Почему именно на этого, а не на другого, сказать было невозможно. Порой было достаточно сущей мелочи. И уж если Хюттер начинал кого-то преследовать, то тому оставалось уповать лишь на Бога.

В общем, было не ясно, кто и что такое этот самый Хюттер.

Мария Якублец из Парндорфа, молодая женщина, переселившаяся в Вену, обрела свое счастье с загорелым спортсменом, с которым познакомилась на Дунайском лугу. Теперь у нее другая фамилия, Оберт, как у мужа, у них ребенок, сын, ему уже десять лет. Сын унаследовал от матери смуглый цвет кожи, а еще, но об этом наследстве хорватской крови могут судить только посвященные, — жесткие черные волосы. В мальчишке души не чают! Марии хотелось иметь много детей, как это принято было у нее на родине. Но она тоже работает, да еще и ведет хозяйство, поэтому планы о будущих детях приходится пока отодвинуть.

Малыш растет в Кайзермюлене, на другом берегу Дуная, если смотреть от центра города, там, где сама Мария когда-то жила с отцом-каменщиком. Дунайский луг, как венские жители называют пойму реки, заросшую высокой травой, с большими декоративными ивами, растущими по берегам заросших камышом прудов и зачарованно глядящимися в покрытую ряской воду, с рыбачьими лодками на берегу, с быстро катящими волнами реки, — естественным образом является местом его игр и времяпрепровождения. Более того: эта полудикая местность, ее сменяющие друг друга обитатели и посетители, является его воспитательным учреждением, он здесь познает жизнь, то есть познает то, что демонстрирует ему здесь жизнь. По воскресеньям это толпы жаждущих глотнуть свежего воздуха венцев, вырвавшихся на природу и до позднего вечера прогуливающихся вдоль берега, летом — любители купания с разноцветными мячами, купальниками и махровыми полотенцами. В будние дни округа эта безлюдна и выглядит уныло, ветер гонит мусор и обрывки газет, оставшиеся здесь с воскресенья, лишь изредка появляются здесь люди: бездомные, греющиеся на солнце и тянущие дешевое вино из двухлитровых бутылок, женщины с ухажерами то под одним, то под другим кустом, иногда полицейский, на велосипеде объезжающий местность по песчаным дорожкам.

Иоганн Оберт, его отец, тот самый загорелый спортсмен, больше не работает кондуктором, он давно ушел из поездной бригады. Он теперь сидит в здании управления дороги и занимается бумагами. К тому же он — член социалистического крыла профсоюза. Отец Марии, старый каменщик, отнесся к Иоганну весьма одобрительно и благословил дочь на брак с ним. С большим одобрением слушал он и рассуждения Иоганна, когда тот рассказывал ему о профсоюзных и производственных собраниях.

— Да, им надо не давать спуску! — постоянно приговаривал он и кивал головой. Кому именно «им», он никогда не уточнял. Иоганн, зять, разбирающийся в политике, как считает — нет, даже убежден — старик, тоже не шибко заботится о теории и об основополагающих принципах, напротив, ему все это подозрительно, не тем пахнет: «Так только коммунисты разглагольствуют!»

Все же Иоганн был достаточно радикален, чтобы однажды во время воскресной службы в кайзермюленской церкви, в которую ходил только ради Марии, заткнуть рот пастору, проповедовавшему с кафедры о братстве всех людей. Вот была потеха! Слава Богу, как выразилась Мария, папе (ее отцу) не довелось всего этого услышать и увидеть. Отец ее к тому времени уже умер и покоился на Центральном кладбище, третьи ворота, участок триста двадцать четвертый, линия шестнадцатая, в узкой могиле с надгробьем из искусственного камня темной окраски и с железным крестом на камне.

Небольшая группа прихожан, тихо беседуя, стояла еще перед входом в церковь, другие, и их было большинство, уже вошли внутрь, одетые по-праздничному и в приподнятом настроении. Впереди, на второй скамье, уже сидела рядком вся семья Оберт: Мария с мужем и с маленьким сыном Иоганном, которого они называли Джонни. Мария сидела молча, погрузившись в себя, молитвенно сложив руки и устремив взгляд своих карих глаз вверх, туда, где на алтарной иконе фигура Матери Божией, ее тезки, всходила по лестнице розовых облаков на небо, где ее уже ожидали почтительно толпившиеся ангелочки и Бог Отец собственной персоной.

На Марии была белая блузка с длинными рукавами, на вырезе и на передней планке украшенная кружевом. Ее темная кожа отчетливо выделялась на белом фоне, и черные, завитые по моде волосы делали ее похожей на итальянку. Муж называл ее Беллой, когда среди повседневной суеты вдруг останавливался и бросал на нее влюбленный взгляд. Иоганн Оберт сидел выпрямившись, спокойный и, в противоположность жене, нисколько не взволнованный ожиданием мессы, уверенный в себе, самодовольный и гордый, в новехоньком твидовом пиджаке, гладко выбритый и благоухающий одеколоном. Стекла его очков блестели в свете свечей словно бритвенные лезвия, или словно капли воды, застывшие на цветочных вазах, которыми был уставлен алтарь. Джонни, их сынок, несмотря на постоянные замечания матери, вертел головой в разные стороны, высматривая своих одноклассников среди прихожан и многозначительно с ними перемигиваясь.

Во время проповеди священник, красивый, седой, с военной выправкой мужчина, громким и отчетливым голосом вещал о добродетелях возрождения и восстановления страны, о сообществе людей доброй воли, которые собрались вместе, чтобы снова возродить былое величие Австрии и в особенности города Вены из руин войны, из огня и пепла. Иоганн Оберт навострил уши и выпрямился еще больше. Мария, державшая его за руку, крепко сжала ее в своих ладонях. По окончании проповеди вновь заиграл орган, торжественное пение прихожан заполнило церковь, святые дары, тело Христово, были явлены присутствующим в высоко поднятых руках священника, — и затем все, готовые причаститься, и Мария среди них, двинулись по центральному проходу к алтарной решетке, где они преклоняли колени и вкушали небесные яства.

После святого причастия Мария каждый раз чувствовала себя потрясенной и словно одурманенной. По дороге домой она обычно не произносила ни слова. Торжественный обряд удовлетворял, с одной стороны, ее тягу к самоотдаче и притягательному подчинению, с другой, ее стремление к спасению во Христе. Она понимала бунтарское начало в Иоганне, связанное с самим его темпераментом, а еще с тем, что Иоганн, к тому времени ставший членом производственного совета в управлении железной дороги, частенько излагал ей свои политические взгляды, апогеем которых была мысль, что де все эти добродетели, которыми пичкают простых людей, являются всего лишь выдумкой власть имущих.

Сегодня Мария была на удивление разговорчива и раскованна. Она пригласила к себе домой на вечеринку друзей и знакомых, в том числе своего начальника и свою начальницу. Мария больше не была уборщицей, она работала на небольшом предприятии, печатавшем кассовые ведомости, официальные формуляры и трамвайные билеты, — и она вовсе не хотела, чтобы ее семья ударила перед ее начальством в грязь лицом! По пути из церкви они всем семейством зашли в трактир на углу, в «Кайзермюленский двор», Иоганн выпил пива, а сын — лимонада. Они сидели на скамейке в полукруглом зале, пропитанном сигаретным дымом и кислыми облаками винных паров. В окна заведения весело светило солнце. На уличных каштанах листья были по-осеннему тронуты по краям коричневым и золотистым цветом и с треском сворачивались в трубочку.

Начальницей Марии была рослая, полная женщина с нежной кожей рук и с округлыми ножками, привыкшая, что было заметно по выражению ее лица, руководить и командовать. Ее расплывшееся лицо с раздутыми щеками покоилось на солидных жировых подушках. Медленные и размеренные движения ее тучного тела словно излучали властность и превосходство, однако впечатление несколько снижали пряди волос, свисавшие из ее прически. Волосы у нее были пепельного цвета. Когда пальцы Иоганна, с ней танцевавшего, прошлись по маленьким круглым пуговицам корсета под тканью ее платья, по жировым складкам, выпиравшим из-под плотного белья, и он спросил ее: «А что у нас там такое?» — она громко рассмеялась и вовсе не выказала стеснения, а явно возбудилась. Оконные стекла в небольшой комнате покрылись испариной от духоты, музыка и обилие крепких напитков вовсю разгорячили танцующих. Мария вносила все новые подносы с аппетитными закусками: ражничи, плескавицы, бутербродики, украшенные паприкой. По кругу пошла бутылка сливовицы. Начальник Марии, седовласый мужчина лет шестидесяти, явно уже перебрал и сидел за столом с тупо-обиженным выражением лица.

Часов в семь Иоганн стал играть на мандолине и приплясывать, отбивая чечетку. Часов в девять на мандолине оборвалась последняя струна, и Иоганн ладонями стал отбивать по деревянному телу мандолины ритм прерванной мелодии. Женщины уединились в кухне и пили яичный ликер. Под громкий хохот они обсуждали мужчин. Мария стала нахваливать своего мужа как выдающегося любовника. Лицо ее раскраснелось и пылало жаром, и язык у нее уже заплетался. В каморке за кучей сложенной гостями верхней одежды Иоганн помог начальнице Марии выпростаться из платья, расстегнул на ней корсет, а потом стащил с нее бюстгальтер.

После того как все, до последнего гостя, отправились восвояси, Иоганн в расстегнутой рубашке и с набыченным взором сидел на кухонном стуле, вытянув перед собой все четыре конечности. Мария как раз укладывала ребенка спать. Потом она повела Иоганна в спальню. Уснуть сразу она ему не дала, и ему пришлось еще раз как следует проявить свое мужские способности и обильно осчастливить Марию.

Сын Марии и Иоганна быстро вырос, деятельно поощряемый отцом, а поскольку голова у него была светлая, то его отдали в гимназию. Это был дружелюбный и покладистый мальчик, унаследовавший от матери меланхолический темперамент и смуглый цвет кожи. Каникулы, обычные две недели, Оберты чаще всего проводили в Италии, на одном из морских курортов на Адриатике, в Линьяно или в Езоло. Ранним утром они занимали место на серой прибрежной полосе, образующей пляж, расставив разноцветные шезлонги и установив пляжный зонт. Парнишка с удовольствием шлепал по мелководью вдоль пляжа и собирал раковины, а родители лежали в шезлонгах. Иногда он заплывал, а плавал он отлично, за песчаную банку, туда, где вода похолоднее, а может, и для того, чтобы произвести впечатление на девочек на берегу. Был он долговязым, с бледноватым лицом, с неизбежными прыщами на щеках.

Заплыв однажды в море, он к берегу не вернулся. Мария и Иоганн долго метались по пляжу, выкрикивая его имя. Тело его нашли в холодной и серой воде. У Джонни было слабое сердце.

Дом, где жили Оберты, стоял сразу же за плотиной, выстроенной для защиты от наводнений. Пространство, открывавшееся в сторону реки и далее в направлении города вплоть до вершин холмов Венского леса, в сравнении с затхлыми, тесными комнатками квартир оказывало свое воздействие. Во-первых, тут было достаточно места для прогулок и отдыха. Опять же, это было место, откуда открывался отличный вид, и рассмотреть можно было многое. На улицах в районе Кайзермюлен видны были только стены домов с отваливающейся штукатуркой, пятна, оставленные задиравшими ногу собаками, желтые почтовые ящики, общинные постройки, тополиная листва, следы блевотины перед трактирами, прислоненные к стене велосипеды, плакаты, только что вывешенные или уже выцветшие под солнцем и дождем, их отклеившиеся края с засохшим клеем бились на ветру и ломались с треском, словно кости.

Осенью серебристые верхушки огромных ив плавали и утопали в море тумана. Цвета листвы и тумана напоминали расцветку нашивок на одежде могильщиков из похоронного бюро. Со стороны реки доносилось негромкое, призрачное бульканье. Когда задувал фён, играющие разноцветьем склоны Венского леса представали мягкими и странно выразительными на фоне неба, словно вывернутого наизнанку, и там, за рекой, виднелась черная и искрящаяся масса города, спекшаяся, слипшаяся куча строений, масса руин.

Зимой, в снежные дни, все выглядело иначе, когда вокруг в воздухе кружились снежинки, всё словно растворялось: контуры холмов, домов и людей расплывались, и оставалась лишь пустота, нечто веселое и неудержимое, протянувшееся без границ.

На картинах, которые собирал профессор Вольбрюк, были не только летние пейзажи. Вовсе нет! Однако он явно предпочитал это время года, что было отчетливо заметно. И хотя живопись эпохи бидермайера составляла основную часть его коллекции — пейзажи Гауэрмана, Вальдмюллера, купающиеся нимфы Швинда, зажигательные сцены с венгерскими всадниками Мункачи, — профессор отнюдь не был консервативен в своих вкусах, а вполне даже современен, — таким в любом случае он видел себя, ведь ему принадлежало и несколько рисунков Шиле, а главное, центральное украшение его коллекции составляла аллегорическая картина Кокошки, на которой на фоне залитого солнцем средиземноморского пейзажа с разбросанными по нему пятнами тенистых оливковых деревьев были изображены три неподвижные фигуры богинь, одна из которых держала нить, другая — мерку, а третья — ножницы: это были норны.

— Я вижу на этой картине воплощение всех жизненных проблем, связанных с моей профессией! — любил повторять профессор, откидываясь в кресле и погружаясь в возвышенные размышления.

В доме на холме, в коттеджном квартале, он проживал вместе с женой и с дочерью Кларой.

В окружении огромных, почтенного возраста деревьев со сказочными кронами стоит этот дом, с белой облицовкой, с большими окнами и белыми рамами, с выкрашенными в белое открытыми балконами, ну просто небольшой зАмок. Украшает его и настоящий аттический портик, а в крышу, покрытую обычной черепицей, вставлены выпуклой формы окошечки и лючки, которые, подобно глазу, затуманенному мечтой, смотрят в сад. Аккуратные гравийные дорожки ведут от ворот к дому, а затем, сужаясь, — в отдаленную часть парка, где они, играючи отклоняясь то в одну, то в другую сторону, доходят до летнего павильона и там смыкаются.

Эта намеренная игра во встречу и воссоединение предстает как внутренняя концепция, по меньшей мере — как утопия устройства дома по Вольбрюку. У профессора, подвизающегося и в университете, и в венской Общей больнице, всегда огромное количество работы, и когда он дома, он чаще всего занят своими пациентами, в основном мужеского пола, весьма капризными и раздражительными. Итак, профессор, мужчина лет пятидесяти, полноватый и цветущий, с маленькой игривой бородкой, спокойным взглядом и подвижными, умелыми пальцами виртуоза-музыканта, — профессор глубоко почитает семью и мир в семье, душевную близость членов семейства, трогательную заботу тесного семейного круга. Круг состоит из него самого, дочери Клары и его супруги и матери семейства, которая, кстати, много моложе господина профессора. Однако в то время как профессор рассматривает воскресные семейные посиделки за послеполуденным кофе в садовой беседке — особенно в мае, когда фруктовые деревья покрываются розовыми и белыми цветами, а скуповатые еще лучи солнца пронизывают соцветия, излучающие такое сияние, что глазам становится больно, — как воплощенный символ гармонии и согласия, любви друг к другу, — Клара, его дочь, шестнадцатилетний подросток, рассматривает эту ситуацию более трезвыми глазами, более реалистично, ведь ей известно, чего желает папа и как ему угодить, и она разыгрывает перед ним желаемые чувства в минуты душевной близости и внимания друг к другу, разыгрывает вполне удачно и очаровательно. Для мамочки любовь предстает в ином обличье: ей нравятся визиты супруга в спальню, и она отрабатывает свой супружеский долг умело и с определенным изяществом, которое мужья обычно с восхищением воспринимают как природный дар их супружниц. Когда он обнимает свою супругу, — лицо его при этом озабоченно надулось и окрасилось почти в фиолетовый цвет, — и отрывисто дыша, шепчет ей: «Ну, как тебе? Ну, как тебе?», она только нежно и добродушно улыбается, она ведь знает, что ответ-то ему вовсе не нужен, и эта улыбка окончательно сводит его с ума.

Кстати, Вольбрюки всей семьей по воскресеньям всегда отправляются на концерт в филармонию. Уважительных причин для отказа от похода не признавалось, за исключением таких неприятных обстоятельств, как экстренный прием больного или мигрень у жены. В филармонии, и при этом в партере, у семейства Вольбрюков с незапамятных времен был постоянный абонемент, из-за которого им многие завидовали.

Однажды вечером, а дело было летом и окна виллы Вольбрюков были широко распахнуты, профессор в одиночестве сидел в гостиной. Он переставил небольшой столик, обычно стоявший перед диваном и креслами, поближе к окну и там, в последних лучах заходящего за деревья солнца, перелистывал страницы большого альбома. Альбом был в переплете из черной юфтевой кожи. Профессор осторожно, держа перед собой двумя руками, принес его из своего кабинета и теперь, склонившись над ним, втягивал носом запах кожаного переплета.

Когда Клара вошла в гостиную, она поначалу не заметила отца. Профессор, ссутулившись, сидел перед открытым альбомом и, погрузившись в глубокое раздумье, невидящим взором смотрел в темнеющий сад.

— Папа! — она наконец-то заметила его и щелкнула выключателем.

— Не зажигай свет! — профессор всплеснул руками, и если бы это был кто-то другой, а не Клара, он бы, пожалуй, разгневался. Вольбрюк страдал некоторой раздражительностью, однако, оберегая свое здоровье, он старался сохранять спокойствие и уравновешенность.

— Клара! — лицо его, расплывшееся в приветливой улыбке, сейчас, в вечернем освещении, было похоже на огромную клубничину.

— Папа! — произнесла дочь еще раз и поцеловала его в лоб, над которым справа и слева уже были заметны пролысинки в его седых волосах.

— Посидишь со мной, посмотришь? Придвинь стул поближе и садись!

Отец и дочь склонились над фотографиями в альбоме. Профессор осторожно перелистывал страницы. Дочь тесно прижалась к нему. Иногда маленькая, нервная рука ее ложилась на одну из страниц, этим жестом она просила отца подробнее рассказать о какой-нибудь фотографии.

— А здесь кто это такой? Это твой дед! Уже в почтенном возрасте. Дедушка родом из Штирии, из зеленого сердца Австрии. Там все сплошь крестьяне, представь себе! Он сначала служил в Граце, в земельном управлении, а потом дослужился до места в венской придворной канцелярии. Стал надворным советником — да, он этого добился! Однако монархия к тому времени уже клонилась к закату. Дедушка построил наш прекрасный дом! В его времена — настоящий шик и блеск! Мне кажется, у нас в семье есть тяга ко всему современному.

Профессор, склонившийся над альбомом, чтобы еще лучше видеть подробности на фотографиях, вновь откинулся на стуле и ткнул пальцем в один из снимков.

— Богемская придворная канцелярия! — произнес он не без гордости.

— Я думала, что прадедушка был надворным советником в Вене, — сказала дочь и склонилась над альбомом.

— Богемская канцелярия правила всей прежней Австрией, — произнес, не вдаваясь в подробности, профессор и добавил:

— Здание сохранилось до сих пор! Это на Юденплац, на Еврейской площади.

Так, листая альбом, они заговорили об отце профессора. Он начал свою карьеру в железнодорожном ведомстве. Кстати, он играл на флейте; благородный дилетант, как назвал его профессор, используя связи в Союзе землячеств, получил место в военном министерстве и, учитывая его выдающиеся профессиональные знания, без всяких проволочек был взят на службу в немецкий вермахт.

— Нацистом папа никогда не был.

— И во время войны тоже?

— Он был чиновником. И больше всего любил музыку.

— А ты? Ты тоже где-то служил?

— Я был в гитлерюгенде.

— Ты был в гитлерюгенде, папа?! — Дочь с дерзкой улыбкой взглянула на отца и шутливо погрозила ему пальцем. Она плотнее укуталась в шаль, наброшенную на плечи, потому что из сада, вместе с запахами летней земли, потянуло и вечерним холодком.

— Все тогда в нем были! — ответил профессор и, завершая разговор и захлопывая альбом, добавил: — Мы австрийская семья с ног до головы.

Отец и дочь отнесли альбом обратно в кабинет, и как раз в тот момент, когда они выходили из него, в гостиную со стороны прихожей вошла супруга профессора. Она была одета для выхода в свет и явно торопилась.

— Вот вы где! — Широко улыбаясь, она подошла к мужу и дочери и, не касаясь губами, поцеловала профессора в щеку, а девочку в лоб. — Мне на завтра нужны деньги! Немножко больше, чем обычно.

— Возьмешь там, где всегда, — сухо ответил профессор.

— Ты такой заботливый!

Профессор со снисходительной улыбкой на губах, обозначив сдержанность, отвел взгляд в сторону и отступил назад.

— Мама, а ты куда идешь?

Мама, не ответив на вопрос дочери, направилась прямо к выходу, скользнув выдающим ее приподнятое настроение взглядом по разноцветью картин в золоченых рамах на стенах, по мебели, отсвечивающей темным блеском, по золоченым головкам сфинксов на столбиках комода.

Этим вечером Альфред встретился с Георгом у Института мировой торговли. Георг учился там уже несколько семестров. Он ждал друга на ступенях здания, в голове никаких мыслей, и это его несколько угнетало. Они пошли по окаймленной деревьями улице предместья.

— Давай сегодня как следует оттянемся! — сказал Альфред.

Георг остановился. Широко расставив ноги, руки в карманах, он с улыбкой смотрел на своего друга. Если Альфред ждал, что Георг спросит его, где они — в этот прекрасный вечер! — смогут оттянуться, то он ошибался.

Вместо этого Георг стал рассказывать о последней лекции об американском рынке и о возможностях, которые там существуют. Он буквально бредил мечтой об одном огромном экономическом пространстве, — это же целый континент! — в котором делаются дела, — и какими средствами!

— Представь себе, — сказал он и, сделав паузу, бросил на друга испытующий взгляд, удостоверяясь, слушает ли тот внимательно то, о чем он собрался рассказать. Однако Альфред мягко взял его за руку, потом обнял его за плечи и увлек вперед.

Венская городская железная дорога частично проходит в туннелях, частично над землей — по эстакадам, в зависимости от рельефа местности. Станции электрички, окрашенные в белый цвет, украшенные великолепием колонн, карнизов, ламп-шаров на кованых канделябрах-подставках, броско контрастируют с дешевыми закусочными и прочими заведениями, которые обосновались в арках, поддерживающих эстакаду.

— Смелей, ребята, заходите! — человек в синем спортивном костюме приветствовал этой фразой всех входящих в заведение. Сам он стоял перед игровым автоматом, небрежно дергая его за ручку, в правой руке держал зажженную сигарету и наполовину пустой стакан, из которого он, едва отняв его от губ, снова делал глоток.

— Что желаете, господа? Может быть, по «животику»? — обратился к ним хозяин заведения. Небритый, с выпученными глазами, в рубашке с закатанными рукавами, он стоял за стойкой, единственным украшением которой была большая банка с маринованными огурцами.

— Да, пожалуй, два «животика»! — ответил Альфред и наклонился к стойке, словно хотел удостовериться, что хозяин услышал его.

Человек у игрового автомата, проигравший очередную игру, что засвидетельствовал звонок, донесшийся из автомата, смачно сплюнул на пол и пробурчал: — Это называется ударить по животику, молодые люди! По животику! — Он расхохотался и указал рукой с зажатой между пальцами сигаретой на высоко висящую рекламную доску, на которой мелом было выведено: один «животик» = один бокал + двойная порция шнапса.

Георг и Альфред, забрав свои бокалы, уселись за столик в глубине зала, и Георг, не сделав и глотка, снова стал расписывать особенности американской экономики.

— Выпей сначала! — подбодрил его Альфред и разом опрокинул бокал в рот.

Вечер был, как уже сказано, исключительно хорош, возможно, это был тот же самый воскресный вечер, в который на вилле Вольбрюков отец и дочь разбирались в фамильных преданиях. Липы, правда, уже отцвели, однако запах их цветков, все еще устилавших асфальт, пропитал теплый воздух, приятно заполнивший — словно легкая, бесконечно подвижная жидкость, — большое помещение. Вверху, на небе, почти черном, — но чернота эта была свежей, праздничной и торжественной, словно свадебный костюм жениха — вспыхивали звезды и тонкими лучами струили свой свет. По широкой лестнице Георг и Альфред спустились в предместье, в низину. Улицы были безлюдны. Издалека доносились свистки локомотивов, а из-за длинных темных дощатых заборов поднимались серебряные облака дыма.

На дереве, одиноко высившемся посреди лужайки, сидела птица. Услышав ее пение, Альфред и Георг на мгновение остановились, они стояли вот так, рядом друг с другом, и слушали, как она поет.

Сквозь широкую стеклянную крышу зала ожидания, в который они вошли, проникал бледный свет. Из глубины зала раздавался голос репродуктора: «Скорый поезд на Прагу! Поезд на Абсдорф-Хипперсдорф!» Сквозь распахнутые двери виднелась привокзальная площадь, окруженная стройными тополями, их очертания словно застыли в темном воздухе. Альфред и Георг стояли, облокотившись на столик у пивного киоска, и смотрели на площадь. Через какое-то время Альфред, глядя на друга поверх своей пивной кружки, сказал Георгу:

— Знаешь, мне здесь нравится!

— Ты часто сюда захаживаешь? — спросил Георг.

Справиться с регулярно, но неожиданно возникающим и порой длящимся по нескольку дней состоянием подавленности Альфред смог, прибегнув к весьма своеобразному средству. В детстве он никогда не оставался в одиночестве. Теперь же он часто оставался один, еще и потому, что у Георга был совсем другой ритм учебы и жизни: рано утром он уезжал в институт, и хотя они с Альфредом и жили в общежитии в одной комнате, виделись они друг с другом теперь очень мало.

От общежития на Терезиенгассе до района Хитнинг Альфред добирался на электричке. Со станции он шел мимо церкви по сонным, отороченным акациями улочкам и через большие ворота входил в парк Шенбрунского дворца.

Поначалу парк не вызывал у Альфреда никаких эмоций, кроме неопределенного, не вызывавшего беспокойства равнодушия. Он быстро шагал по широким, прямым как стрела аллеям и выходил через ворота с противоположной стороны. И все же ветвящаяся вереница узких дорожек таила в себе какой-то невнятный страх, и Альфред неосознанно избегал отдаленных и безлюдных уголков парка.

Но однажды он словно бы открыл их для себя. Сразу за воротами он сворачивал на одну из этих дорожек, шел наугад, без плана и цели, по петляющим и змеящимся тропинкам. Как было тихо и прохладно! Зеленая листва ласкала глаз и вселяла в душу Альфреда умиротворение. Глаза вдруг зажмуривались от коротких золотистых всплесков. Что это было? Яркие и трепещущие лучи солнца, неожиданно проникающие сквозь прогалины в листве? Или это было ощущение счастья, невероятным образом вдруг заявившее о себе и славшее ему привет?

Когда он снова выходил на широкую аллею и видел вдалеке на серой, побитой ветром плоскости немногочисленных посетителей, похожих на разноцветные точки, он ощущал радость и облегчение, на сердце уже не давила тяжесть.

В общежитии, на Терезиенгассе, он с усердием отдавался учебе, подолгу просиживая над книгами. Однако частенько им овладевало чувство, будто он делает это не для себя. Какое ему до всего этого дело?

Альфред сидит в комнате в общежитии со спущенными штанами. Он держит в руке свой член, да, он действительно превратил увлечение онанизмом в профессию. Он не раздевается, только спускает штаны, задирает рубаху и обхватывает пальцами теплую, тугую плоть.

Поверх письменного стола он смотрит на Терезиенгассе, на безликую серую стену дома напротив, и представляет себе женщину. Чаще всего в его воображении возникает лицо профессорши Траун-Ленгрис, ее узкие и подвижные губы, и как она раскрывает их, когда говорит или смеется.

А потом он представляет, как сидит в ее кабинете, фрау профессор — по другую сторону стола, и они о чем-то разговаривают. Собственно, он задал ей какой-то вопрос, и она отвечает ему с присущей ей фантастической дотошностью. У него даже не возникает желания коснуться ее. Ему хочется одного: чтобы она говорила и говорила бесконечно, для него одного.

Альфред снова в гостях у тети Виктории. Тетя смотрит в окно гостиной, выходящее на Райхсратштрассе, словно ждет в гости еще кого-то, но Альфред знает, что это у нее такая привычка. Вот она наконец подходит к нему, садится рядом на банкетку, обитую красным бархатом с зеленым растительным рисунком, и прижимается к Альфреду.

— Ты должен больше времени уделять учебе.

— Да, конечно.

— Помнишь, как мы в Клагенфурте ходили в город гулять? — Тете эти давние прогулки очень дороги, лицо ее смягчается и расцветает, взор ее зеленых глаз мечтательно расплывается, линия носа кажется еще прекраснее.

— Помнишь, как мы тогда, во время грозы… — она касается рукой подбородка, пальцами теребит отвисшую под подбородком складку на горле, укрывающую, должно быть, нечто бесценное. Ведь именно оттуда раздается голос тети, то низкий, то неожиданно высокий.

— Мы не раз ходили на кладбище за городом.

Оба они вспоминают: надгробные камни светятся теплым блеском из-под темной зелени кустов туи, кипарисов и буковых деревьев, по белым, засыпанным мелкой галькой дорожкам они идут в кладбищенской тишине. Светит солнце, над ними бескрайнее небо.

Добирались они сюда на трамвае. Выпололи траву и сорняки вокруг могилы, протерли надгробный камень тряпкой, смоченной щелочью, и вот уже плоская поверхность камня высохла, посажены свежие цветы, и вот они садятся на скамейку рядом с могилой, чтобы перекусить. Альфред жует булочку с колбасой.

Тетя говорит с ним о его матери. Та ведь мало хорошего в жизни видела.

— Ты же видишь, какая она грустная. Она на фабрике работает, и никого-то у нее нет, кроме этого идиота.

— А как же ты?

— Мы были из бедной семьи. Отец работал поденщиком у крестьян. Спился в конце концов. Мы обе рано остались без родителей. Воспитала нас одна из родственниц. Мы дома работали, вязали и шили на соседей. Я помню, как на ярмарке я и она выиграли в лотерею по короне принцессы из посеребренной бумаги. С зубцами, на которые были наклеены фальшивые драгоценные камни. Ни о чем подобно мы и мечтать не смели! — Мне повезло, и я потом смогла учиться в торговом колледже. — Тетя медленно убрала прядь волос со лба. — Все всегда выходит по-другому…

Лейтомерицкого, своего отца, Альфред почти не видел. Тот часто передавал ему привет, передавал через тетю маленькие подарки, а иногда и некоторую сумму денег, но он был очень занят, времени у него было в обрез, как объясняла тетя.

После того памятного обеда, во время которого тетя и Лейтомерицкий открылись ему, между Альфредом и тетей Викторией, как он по-прежнему ее называл, несмотря на ее робкие попытки приучить его к другому, еще случались минуты ничем не затуманенного согласия и счастья, но в общем и целом все теперь изменилось. Времена безоблачной радости и любви без всяких околичностей прошли навсегда: теперь Виктория всячески наставляла Альфреда, давала ему советы, диктовала правила или сетовала на его поведение.

Иногда, как представлялось Альфреду, тете надоедала ее новая роль. Она, казалось, страдала от того, что теперь она ему мать, а не хорошая подруга, как раньше. Ему чудилось, будто из глубины ее души слышен вздох сожаления, слышен подавляемый, всячески скрываемый стон, из самой глубины, когда она, подняв вдруг глаза, понимала, что нечаянно и неизбежно ссорится с ним. И тогда она целовала его крепко-крепко, как возлюбленная, правда, только в лоб и в щеку.

Альфред и Георг отправляются на рекогносцировку прилегающей местности. Они углубляют познания, приобретаемые в университете, весьма практическим способом: вскоре они до мелочей изучили квартал вокруг Терезиенгассе, исходили пешком весь город, а вечерами шли бродить по тенистым улицам коттеджного квартала.

От их общежития на Терезиенгассе до роскошных вилл было просто рукой подать. Только миновать небольшую ложбину по Верингерштрассе, шумно и деловито устремляющейся в сторону центра.

Одна из вилл понравилась Георгу больше всего, и он теперь частенько гуляет в коттеджном квартале сам по себе. Дом этот понравился ему не только потому, что он такой красивый и импозантный, хотя в нем соединилось и то и другое. Вот она, эта вилла, там, наверху, на небольшом холме: вилла Вольбрук!

Госпожа профессор Вольбрук, так обычно обращаются к хозяйке дома, души не чает в своем супруге. Однако ее молодое тело с его потайными уголками, для особого дела предназначенными, чувствует себя по-настоящему, на всю катушку не дома, а в гостиницах, в известных своей дурной славой районах города, к примеру, на Вайнтраубенгассе и на Новарагассе, неподалеку от Пратера, где ее знают как постоянную клиентку и где она появляется каждый раз с новыми кавалерами. Ее возбуждает сама возможность быстро подцепить незнакомого мужчину. Представители фирм, торговые агенты, банковские служащие, даже простые рабочие составляют ее подвижное окружение.

Разумеется, Георгу об этом ничего не было известно. Однажды, в одно прекрасное утро, по дороге к смотровой башне, возвышающейся над парком Тюркеншанц, он увидел Клару, дочь Вольбрюка, выходящую из ворот виллы, скорей всего, идущую в гимназию, опаздывающую и потому очень спешащую. Она на ходу пыталась застегнуть туго набитый школьный портфель, и Георг едва удержался, чтобы не подойти к ней и не предложить свою помощь. С той поры и с того момента Георг предпочитал виллу Вольбрюков всем остальным виллам в квартале.

В фойе венского Концертного дома уже прозвучал третий звонок, и в нем остались лишь редкие зрители, еще толпившиеся у гардероба. Лампы в фойе, свет которых отражался в гладком каменном полу — как раз из-за образовавшейся пустоты и словно бы увеличившихся размеров помещения, как показалось Георгу, в ожидании застывшему у входных дверей, засияли еще ярче.

Придет! Не придет! — Настроение его менялось, как колеблется колос на ветру, как меняет направление флюгер на башне. — Клара его бросила!

Он занял свой пост у самых дверей, но теперь, когда фойе совсем опустело, в этом уже не было особого смысла, и он стал медленно прохаживаться по залу, демонстративно повернувшись спиной ко входу. Он делал вид, что погружен в свои мысли, и это деланое глубокомыслие сколько-то помогало ему сохранить присутствие духа.

Для Георга появление Клары было вопросом чести. Уж как он старался уговорить ее, чтобы она пошла с ним на этот концерт.

В своих тайных мечтах, — Кларе он об этом, разумеется, не говорил, — он в красках представлял, как после концерта поведет ее в маленькую гостиницу, которую давно разведал. Он подумал было о том, а не попросить ли ему Альфреда отправиться погулять на часок-другой, чтобы освободить комнату на Терезиенгассе. Ну уж нет! Не та обстановка. В номере гостиницы он поможет ей снять пальто. А потом, без всякого перехода, он представлял ее себе обнаженной, и нагота ее будоражила Георга, а себя он чувствовал уверенным и сильным. Однако когда она появилась в фойе и, подойдя сзади, положила руку ему на плечо, сердце его чуть не выпрыгнуло из груди, забившись громко и чуть ли не причинив ему боль, а когда они рука об руку поднимались в зал по покрытой красным ковром широкой лестнице, он шел молча и радовался торопливым шагам, потому что боялся выдать себя голосом.

Скованность не отпускала его и во время концерта, в темном зале, и он не осмелился положить свою ладонь на ее руку, которая покоилась на ручке кресла совсем близко, может, еще и потому, что не знал, прилично ли так поступать в концертном зале. До сих пор он бывал только в кино, а в кинотеатрах люди вели себя совсем иначе. — Собственно, ему даже понравилась праздничная и возвышенная атмосфера зала, это соответствовало его чувствам, далеко не обыденным и сильно отличавшимся от всего, что он испытывал в обычной жизни.

После концерта, когда они выходили из зала, он неумело и украдкой поцеловал Клару в шею, чуть пониже уха.

Клара воспринимала и концерт, и музыку, и сидение рядом с ним в темном зале совсем иначе, чем он. Она громко засмеялась, увидев, как какой-то толстяк стоит у гардероба и держит в коротеньких руках сразу несколько шуб, так что его самого из-за шуб почти не было видно; она щебетала о музыке, которую они сегодня слушали, и без всякой скованности смотрела Георгу прямо в глаза.

— Давай зайдем в кафе! — сказала она. По живому и веселому выражению ее глаз он понял, что она никогда и ни за что не пойдет с ним в маленькую гостиницу, и не потому, что он ей неприятен и не нравится, а потому, что она слишком в хорошем настроении, чтобы дать запереть себя в затхлом и тесном номере жалкой гостиницы и там отдать ему то, чем она дорожит и что является ее сокровищем.

Георг растерялся. Он не сделал даже попытки предложить ей отправиться с ним в гостиницу, а всем своим видом показал, что рад ее предложению сходить в кафе. — И он действительно был этому уже рад!

Они пошли к площади Шварценберга, где в свете уличных фонарей бронзовый князь с перьями на шлеме одиноко восседал на своем скакуне и выглядел еще глупее, чем обычно; в это время народу вокруг было еще много, на тротуарах не протолкнуться, на улицах — шеренги автомобилей, двигавшихся в сторону Рингштрассе или стоящих на светофорах. Георг направился было в сторону кафе «Шварценберг», но Клара сказала: «Пойдем лучше в «Империал»!»

Там, в залитом праздничным светом зале, она рассказала ему, что после концертов в Консерватории всегда заходит сюда с папой перекусить.

— Я сегодня была в Концертном доме! Для того, кто ходит в филармонию, это смертный грех!

Георг смотрел на нее счастливым взором. Именно то, что ему все это было в новинку, — и кафе «Империал», и филармония, и Концертный дом, и такая милая Клара, — являлось для него обещанием и гарантией будущих радостных побед, которые он теперь твердо намеревался заслужить или завоевать.

— Я стану большим человеком! — неожиданно произнес он уверенным тоном. Слова эти вырвались у него неожиданно, просто так.

— Откуда ты знаешь?

— Моя мама всегда это говорила.

Несколько дней спустя Альфред случайно встретил на остановке трамвая Клару; Георг успел их познакомить. Увидев Альфреда, она вдруг залилась слезами. Он подошел к ней, и она приникла к нему.

— Что случилось? — спросил Альфред.

Серый дождливый день. Лужи на тротуаре и маслянистые лужи на продавленном колесами асфальте. Зонтики прохожих. Мокрые от дождя, окрашенные в красно-бело-красные полоски цепи ограждения, отделяющего трамвайную линию от дорожного полотна. Мокрая листва деревьев в парке.

Клара — молоденькая девушка, молодая женщина, если хотите. Среднего роста, брюнетка. На ней светлый плащ. Туфли на низком каблуке, сумочка с длинным ремнем на плече.

— Это из-за Георга.

 

Глава 2

Кружевные кроны деревьев, листва, пронизанная солнцем! Устремленные вверх ветви, самые кончики которых вновь изгибаются книзу! Темно-зеленые купы, за которыми то там, то здесь, сливаясь с зеленью листвы и с далекими кронами деревьев, едва различимы пятна крыш и стен домов.

Клара и Альфред лежат в постели, Клара тайком провела Альфреда в свою комнату. И вот они лежат вместе в просторной комнате, окна в сад распахнуты, Клара лежит на спине, заложив руки за голову, Альфред на боку, подпирая голову ладонью.

— Знаешь, — с жаром говорит Альфред, — этот самый Лейтомерицкий — вроде как мой настоящий отец. Мне с трудом в это верится.

— Автомобильный король собственной персоной? — спрашивает Клара.

Альфред пропускает ее вопрос мимо ушей, его слишком занимает сам факт и сама тема.

— К тете Виктории я уже привык. Ну, то есть к тому, что она мне мать.

— Ты называешь ее мамой?

— Нет.

Клара медленно поворачивается к нему, затем неожиданно обвивает шею Альфреда руками и притягивает его к себе:

— Будь со мной всегда! Люби меня всегда!

В комнате очень тихо, только с далекой улицы иногда доносится урчание автомобиля или в саду раздаются птичьи голоса. В этой тишине особенно отчетливо слышен хруст накрахмаленных простыней, — позднее в памяти Альфреда он останется, словно эта особая и торжественная тишина, которая окружала их первые объятия, как раз и составляла самую сущность их любви, в которой все остальное, что они делали и о чем говорили, было лишь довеском и добавлением, милым и приятным украшением.

А еще Альфреду будет представляться, что он в те минуты и часы словно бы и не существовал, в том смысле, что он совершенно не чувствовал самого себя. Клару, да, вот Клару он чувствовал очень сильно. Было восхитительно, что она принадлежит ему, смотрит на него. Пытаясь найти для всего этого подходящий образ, он позднее скажет: я был рекой, в которой мы вместе плыли.

— Я ненавижу своего отца! — вдруг сказала Клара.

Альфред наморщил лоб, однако никак не отреагировал на ее признание:

— А что, собственно, произошло у тебя с Георгом? Что случилось с моим другом?

— Он такой мелочный! И, честно говоря, — мне это действовало на нервы!

— Я ведь тоже не богат, — говорит Альфред, лежа на животе и пожимая плечами.

Альфред не смог бы сказать, чья это рука — ее или его, в любом случае это была чья-то рука. Рука эта обхватывает его член и направляет его туда, где ему самое место. А потом — известно же, что молодая кожа нежнее и мягче, чем старая, а молодые волосы сильнее вьются, соки в молодом теле движутся быстрее и глядеть на молодое тело намного приятней и увлекательней, поскольку тут не мешает никакое громоздкое «я» — они любят друг друга. И снова любят друг друга — целый день напролет, а потом и целую ночь — пока не настает утро понедельника и пора отправляться ему в университет, а ей — в школу.

Если поначалу Лейтомерицкий вел свои дела только в Вене и ее окрестностях, то вскоре он распространил свою сеть на всю страну.

Там, где на улицах предместья гуляет ветер, где поднимается пыль над мостовой, там и Лейтомерицкий тут как тут со своими автомобилями. Одиноко торчащие фонарные столбы. Там, где раньше буйно разрастались лопухи и щавель, где источали свой запах ромашки и тысячелистник, раскинулись теперь засыпанные мелкой щебенкой и огороженные забором площадки Лейтомерицкого, а на них — предлагаемые к продаже автомобили.

Люди, покупатели, рекой текут сюда из поселков-спутников, из расползающихся вширь спальных районов и строящихся городков. Автомобиль — предмет культа новой, современной религии, его священная чаша, его дароносица, можно сказать, а Священным Писанием предстает скорость и ускоряющийся темп жизни.

Ранним утром Лейтомерицкий, как правило, появляется в центральной конторе, в главном офисе продаж на Лааэрберге. Он теперь сильно сутулится, шаркает при ходьбе, а живот выпирает еще сильнее. Однако ни это, ни его небрежная, почти невзрачная манера одеваться не должны вводить в заблуждение. Голос с хрипотцой, продолговатое, с желтизной, лицо, воспаленные глаза с красным ободком — таким предстает Лейтомерицкий перед своими сотрудниками, и еще на входе, у конторки вахтера, он начинает отдавать приказы. Он всем недоволен, всегда найдет что-то, что требует улучшения: в обращении с клиентами, в ремонте и обслуживании машин. Он ставит сотрудников на уши, гоняет их почем зря — но люди работают у него с охотой. Почему? Во-первых, он и сам себя не щадит, а еще — он хорошо им платит, ну и потому, что он — это фирма, имя, ставшее легендой.

Его часто можно услышать по радио — в передачах для автолюбителей, в воскресных утренних передачах, в репортажах с благотворительных мероприятий, а как только в широкий обиход входит телевидение, на экранах начинает мелькать его узнаваемая фигура, фигура «глубокоуважаемого господина коммерческого советника Лейтомерицкого», как именуют его телевизионные ведущие: в черном костюме, лакированных ботинках, сутулого, с большим пузом.

— А вот и я! — любит восклицать Лейтомерицкий, когда случайно видит себя на экране телевизора. — Старый, противный — но такой умный!

Частная жизнь Лейтомерицкого неожиданным образом переменилась еще разительнее. В своей прежней квартире на площади Кармелитенмаркт никакой прислуги у Лейто не было, он справлялся с хозяйством самостоятельно. Перемены произошли, когда он переехал в более престижный район Альзергрунд, в квартиру на Берггассе. В низине вдоль Дунайского канала возвышаются массивные дома-дворцы эпохи грюндерства, серо-зеленые колонны тополей, прямых как свечка, шлют привет в окна Лейтомерицкого, словно напоминая ему о его происхождении из серых, невзрачных и бедных краев.

— Здесь жил сам Зигмунд Фрейд! — любит он повторять, говоря о своем новом районе. Въехав в новую квартиру, он сразу же нанял кухарку, а потом еще и всякую другую прислугу.

Но вся эта многочисленная прислуга в огромной, роскошно обставленной квартире была занята отнюдь не только вытиранием пыли, натиранием полов и мытьем стекол: «женской команде», как лапидарно именовал свой домашний персонал Лейтомерицкий, находилось и другое применение. Когда Лейто возвращался вечером домой, при этом чаще всего не один, а с гостями, то все шло своим обычным и ничем не приметным чередом: Лени обслуживала гостей, Герми подавала на стол, а иногда, в более поздний час, когда вся компания была уже достаточно подогрета, из кухни появлялась Лотта и исполняла в меру своих способностей парочку венских народных песен.

Когда же гости уходили, сцена быстро преображалась: полуодетого Лейто женская команда раздевала донага, и среди расставленных повсюду подносов с закусками и шампанским он трахал своих дамочек одну за другой, а то и двух или даже трех одновременно, уж как получится. Перерывы они заполняли порнографическими журналами, а иногда Лео отправлял кого-нибудь на улицу за проституткой. Он отдавался этим телесным радостям до полного изнеможения, до умопомрачения — с яростью и ожесточением, и в конце концов, когда у него начинали дрожать и слабеть руки, когда он, залитый потом, струящимся по спине и груди, продолжал вставлять им и вставлять, по щекам его струились жгучие и жаркие слезы, и сердце его едва не лопалось.

Еврейское кладбище на Нусдорфской улице в ту пору было давно уже закрыто для захоронений, и покойников еврейской общины отвозили на новое еврейское кладбище в Зиммеринге.

Лейтомерицкий шел по кладбищу между высокими буками, огромными ясенями и тенистыми каштанами, шел вместе с кладбищенским сторожем, проживавшим в доме у кладбищенской стены; в его задачу больше не входило следить за порядком и тишиной, ему вменялась только охрана территории: вход на кладбище был строго воспрещен. Территорию кладбища окаймляла высокая кирпичная стена с вмурованным по верхней кромке битым стеклом, и обычно единственными живыми душами здесь были дрозды, зарянки, осторожные мыши да шустрые белки.

Дорожки из-за огромных ворохов опавшей листвы были почти непроходимыми, и Лейтомерицкий со сторожем с трудом продвигались вперед. Лейто не был легок на ногу. Сторож, прихрамывая, шел впереди. Лейто выругался про себя. «В самом деле, — подумал он, — сторожа кормят исключительно из сострадания, — тут все пришло в упадок, — свинство какое-то!»

Большинство надгробных памятников покосилось, некоторые лежали на земле, опрокинутые разросшимися корнями деревьев или проседанием и размывом почвы. Ветви старых и неухоженных деревьев свисали до земли, и сторож время от времени предупреждал Лейтомерицкого, чтобы тот не подходил близко к надгробиям, массивным обелискам и гранитным плитам, потому что любое из них может упасть.

Он искал совершенно определенную могилу. На одних надгробиях имена, выложенные медными металлическими буквами, можно было различить издали, к другим приходилось подходить ближе, склоняться над ними, ощупывать — пальцы Лейтомерицкого испытующе скользили по поверхности камня.

Они шли дальше, — теперь впереди Лейтомерицкий, — по замусоренным и раскисшим дорожкам кладбища, и еще дальше вдоль тянущегося ряда надгробий.

— Никого из родственников не осталось, — говорил сторож, когда Лейтомерицкий поднимал с земли камешек или осколок щебенки, чтобы по иудейскому обычаю положить на одну из могил, но затем бросал их обратно на землю. Они со сторожем переглядывались и шагали дальше.

Лейтомерицкий уже не раз приходил сюда в безуспешных поисках могилы, но вновь и вновь появлялся здесь и продолжал искать.

Насколько Альфред может судить, тете Виктории на жизнь грех жаловаться: город растет, строятся новые спальные районы и поселки-спутники, возводятся панельные дома, дешевое социальное жилье, и вместе со всем этим расширяется поле ее деловой активности. Она все чаще ездит по делам в такие углы, куда прежде настоящие венцы носа бы не сунули — в Зюссенбрун, в Адерклаа, в Штреберсдорф. Порядком измотанная, она по полдня проводит в такси, пока очередной шофер, раздосадованный оттого, что плохо знает эти места, везет ее мимо дачных участков и больших кукурузных, пшеничных и свекольных полей, везет туда, где вырастут новые жилые районы.

В деревнях, запущенных за годы русской оккупации и лишившихся части прежнего населения, поскольку многие переселились в город, тетя Виктория расхаживает под жиденькими акациями по деревенской площади, дожидаясь то архитектора, то чиновника из управления жилищного строительства, то представителя магистрата. Неподалеку на холме — небольшой замок, окруженный полуразрушенной стеной, с изящным фронтоном, но все окна выбиты, двери нараспашку и висят на петлях.

Правда, в самой Вене в делах тетиной фирмы явный застой, доходные дома резко теряют в цене. «Люди ведь перестали платить за снимаемое жилье!» — возмущаются владельцы. К тому же разражается небольшой, если оценивать с финансовой стороны, но огромный, если думать о репутации, скандал: фрау Штрнад управляла недвижимостью бывшего офицера СС, и об этом и дальше бы никто не узнал, если бы его не осудили за преступления, совершенные во время войны, и теперь газеты со смаком обсасывают эту историю, — упоминая и фамилию тети Виктории.

Теперь, когда Альфред видится с тетей, она чаще всего выглядит усталой, до смерти усталой. Она, как обычно, сидит у окна и смотрит на Ратушный парк. Свою усталость она объясняет бесконечными поездками, долгими, утомительными переговорами, и всем грузом своих дел.

— Деньги больше не валяются на улице, как прежде, — говорит она. И с горечью добавляет: — И без связей ничего не добьешься!

— Дорогая мама, — заговаривает с ней Альфред и доверительным и успокаивающим жестом обнимает ее за плечи. Однако мама даже не поднимает головы. Наконец она берет себя в руки, поднимает глаза и смотрит на сына.

— Вот увидишь.

По краям ее больших полных губ пролегли две глубокие складки; и хотя тетя Виктория, выпив бокал-другой вина, по-прежнему способна сделать несколько танцевальных па под музыку из радиоприемника или с наигранной услужливостью кормить Альфреда свежими булочками с ромом или куском пирога, не заметить этих двух складок невозможно, они больше не исчезают.

Кроме того, мама Альфреда обзавелась новым хобби — лотереей. Надо же. Но, как она сама говорит, она играет не так, как простые люди, заполняющие два или три столбца в билете, нет, она завела папку с таблицами и с данными, которые показывают, как часто выпадает или выпадала та или иная цифра. Облачившись в халат, тетя целый вечер сидит и трудится в поисках счастливых чисел. Она заполняет сотни билетов, дотошно сверяя счастливые числа друг с другом. Числа и числа! Важную роль при этом играет расположение звезд и цветовой круг. Красные цифры — 5 и 7. Тройка — зеленая, девятка — синяя. Всякий, кто относится к этому как к суеверию, ничего не понимает и просто дурак. Речь идет о том, чтобы гармонично расположить цифры так, чтобы они соответствовали гармонии мироздания. Ведь и колонки цифр в лотерее — тоже часть мироздания. С чего бы им тогда не следовать тем же законам, которым следует мир как целое?

Мария Оберт едет в поезде. Поезд идет в Кирлинг, красивейшее место в Вайдлингбахской долине. Венский лес там особенно прекрасен, уединенные тропинки и дорожки, глубоко врезаясь в глинистую почву, взбегают под сенью деревьев вверх по склону или змейкой вьются между кустов вдоль говорливого ручья.

Что привело Марию сюда, в края, совсем не похожие на Кагран, ее родной район? Санаторий для железнодорожников, белое, похожее на замок здание, — возможно, раньше это была дворянская усадьба, — почти незаметно со стороны дороги, но когда пройдешь ворота и окажешься в угодьях здешних пациентов, то сразу его увидишь. Здание, дружелюбно приглашая вас войти, стоит посреди широких лужаек, окаймленных фруктовыми деревьями, где по расчерченным дорожкам гуляют больные.

Иоганн, муж Марии, встречает ее на большой открытой террасе главного здания, он ждал ее. Здесь, в присутствии других больных, которые лежат в шезлонгах или играют в карты, они сдержанно здороваются, даже не поцеловавшись, а лишь прижавшись друг к другу головами, и руки их ненадолго касаются друг друга.

На укромной дорожке в тихом месте над ручьем, весело бегущим внизу, их пальцы снова находят друг друга, Мария целует своего мужа, и он целует ее, жадно и горячо.

— Ты весь дрожишь!

О состоянии здоровья Иоганна, о том, как он себя чувствует, они не говорят. Все и так ясно. Он уже с трудом говорит, разговаривает только шепотом, свистящим и тихим. Из-за облучения он все время чувствует усталость, даже есть не хочется. Слова «рак» они избегают. Мария обхватила руку мужа своей рукой, так они и сидят рядом. Время от времени они смотрят друг на друга, глаза в глаза. Но в основном они просто смотрят перед собой, и Иоганн произносит несколько слов, всего пару фраз, но слова его адресованы не Марии, а, словно мысли вслух, им обоим вместе.

— Помнишь, как мы от дома профсоюза шли колонной на Балльхаусплац?

— Да, когда путч произошел.

— Из-за коммунистов.

— А помнишь, как мы нашему Джонни купили то красивое зимнее пальто? Как материал назывался, помнишь?

— Да, поролон.

— Оно совсем недорогое было.

После некоторого молчания Иоганн произносит:

— Тогда, примерно в эту же пору, я там купил себе летний костюм. — Он оглаживает себя рукой. — Собственно, я покупал его, чтобы надевать на заседания профсоюза, на партийные собрания.

— Ты у меня по-прежнему старый социалист.

За время своих вольных прогулок госпожа Вольбрюк приобрела весьма своеобразную привычку: она любит рассказывать очередному своему спутнику и любовнику обо всяких забавных случаях, но не из собственной жизни, а из тех, что произошли в семье ее мужа, господина профессора. Вот и сегодня она снова рассказывает:

— Однажды отец нашего семейства вернулся домой и увидел, что мать стоит на ступеньках лестницы, ведущей в сад, заламывая в отчаянии руки, а вокруг, словно мухи, толчется прислуга. «Что случилось?» Большая овчарка, сторожевой пес и наш товарищ по играм, — нас в семье, естественно, была куча-мала, — неожиданно обозлился и укусил — нет, не меня, — одну из моих сестер. Отец в том виде, в каком был, в черном деловом костюме, он как раз вернулся из министерства, вбежал в дом, достал из ящика письменного стола пистолет, вернулся в сад и у всех на глазах застрелил собаку, нарушившую свой долг.

Госпожа Вольбрюк откинулась на подушку и намотала длинный локон на палец.

— Мы, Вольбрюки, — почтенная семья с глубокими корнями. Мы гордимся тем, что всегда служили, всегда только служили — той власти, которая была: служили императору, служили президенту. Какая разница? Ведь второй опорой нашей жизни, если можно так выразиться, — всегда была наша свобода. Свобода делать то, что нам нравится!

Госпожа Вольбрюк потягивается в постели, а ее кавалер тщательно подмывается в раковине с тумбой, после чего возвращается к женщине. Прежде чем лечь в постель, он, наклонившись над нею, говорит:

— Скажи честно, откуда ты родом? Признайся.

— Я из района Фаворитен, — отвечает Вольбрюк, немного помолчав, и укрывает лицо подушкой.

— Я тоже оттуда, ну, примерно оттуда.

— Мой первый муж, — продолжает Вольбрюк, — был офицер, стройный и красивый. Но вот в постели он ни на что не годился!

Пандура, а так зовут ее сегодняшнего попрыгунчика, подцепил фрау Вольбрюк у входа в кинотеатр. Он дежурил там, одетый в униформу билетера, толстый, заплывший жиром, в черном фраке с красными полосками, красный галстук-бабочка на шее. «Словно обезьяна. Последний писк американской моды!» — говорит Пандура.

— Я недавно здесь работаю.

В конце концов, все решают не тряпки, на тебя надетые, и не хорошо подвешенный язык, а нечто совсем другое.

Фрау Вольбрюк теперь часто ходит в кино. Ей нравится пройтись вниз по длинной Мариахильферштрассе, это любому доставит радость, если у него есть хоть малость деньжат в кармане. Она идет мимо витрин огромных универмагов, вечерний воздух над головами бесчисленных прохожих и гуляк дрожит и трепещет, перемешивая золотое и серое, быстро начинает темнеть, и она с интересом и с удовольствием рассматривает свое отражение в стеклах витрин.

 

Глава 3

Клара не знала толком, куда она бредет. Она, как и ее мать, госпожа профессорша Вольбрюк, шла вниз по той же самой Мариахильферштрассе, но чувства ее были еще более неясны и спутаны, чем у матери. Она торопливо шла вдоль домов, неожиданно останавливаясь то там, то здесь, если ей вдруг что-то бросалось в глаза. В зеркальных витринах отражалась молодая женщина, девушка, с симпатичным, пожалуй излишне гладким лицом, с короткой стрижкой, стройная, сорванец, с первого взгляда не уловить ее облика целиком, словно проблеск света, блуждающий огонек, взмах ресниц — сама юность.

Вещи, выставленные в витринах универмагов, были, на ее взгляд, вполне заурядными. Ей тут ничего не выбрать, тут покупает другая публика. Считать ту или иную вещь шикарной или нет зависит от тысячи причин: от уровня магазина, разумеется, от того, как вещь выглядит, не носил ли уже что-то подобное кто-нибудь из подруг, и сколько она стоит. И дешевые вещи могут быть красивыми, но лишь в том случае, если носить их в правильном сочетании. С вещами дорогими.

Альфред в этом ничего не понимал. Нет, хотя он и очень милый, — ровно ничего. «Я его люблю. Я ведь его люблю. Он такой милашка. Все мне завидуют. Да, я его люблю. И все тут».

Кларе были доступны глубокие чувства, эти глубинные силы, которые в состоянии полностью поглотить тебя, словно морские чудовища в сказках, глотающие целые корабли. И она не боялась их, напротив, ей нравилось вызывать их к жизни даже там, где сами бы они никак не возникли. За пределами этого царства и вне действия этих бурных чувств Клара мало что воспринимала. Так прекрасно быть по-настоящему влюбленной!

Клара уже закончила гимназию и записалась в университет, кстати, в институт иностранных языков, причем решение изучать иностранные языки было принято походя. Разве плохо объездить когда-нибудь весь мир?!

А вот папочка ее, вечно помешанный на семейных традициях, — право, это было очень неприятно! Папа вообще не читал книг. В общем и целом он ведь настоящий притворщик. Ни в чем толком не разбирается. Разве что строит из себя великого врача. Ну, хорошо, он — признанное светило медицины. А что еще? Разбирается в музыке. Однако вся эта музыка всего лишь скрывает пустоту. Клара почти физически ощущала эту огромную черную дыру, заполненную чудесными волнами созвучий и музыкальными нотами, развешанными на нотных линейках, как на бельевых веревках, и раскачивающимися на ветру, словно выстиранные носовые платки.

Да, Кларе не откажешь в оригинальности. Даже Альфред это отметил. Оригинальность он возводит в настоящий культ. Подобно тому, как у мамы возведены в культ ее шляпки. Поначалу Клара восхищалась той серьезностью, с которой Альфред относился к собственным чувствам. Но самой ей такое отношение и подход были чужды.

С Альфредом так здорово в постели. Сплошной восторг. Иногда Клара плакала после их объятий. Это было слишком прекрасно! Альфред ее успокаивал, крепко обнимая ее легкое и почти невесомое тело. Ее запах. Самое привлекательное в ней.

Вон та шляпка в витрине — ее явно недостает в мамином гардеробе. С роскошным павлиньим пером. И с вульгарной плюшевой вставкой по широкому полю. «Маму ведь только мода интересует. И еще мужчины. Один папа этого не замечает».

Клара почувствовала вдруг прилив сострадания к отцу. Она его очень жалеет. И во внезапном приступе язвительности и победного настроения, охватившего ее по этому случаю, Клара во все горло рассмеялась — прямо посреди толчеи прохожих на Мариахильферштрассе.

Хотя Клара уже закончила школу и поступила в университет, на иностранные, как уже отмечено, языки, общаться она по-прежнему продолжала исключительно со своими бывшими школьными подружками. Был тут один клуб, устроенный молодыми людьми в пустующем полуподвальном помещении кафе. Там, за заклеенными упаковочной бумагой стеклами окон они крутили новые пластинки, болтали обо всем, танцевали и строили глазки молодым людям, там появлявшимся.

Альфред в этом клубе был исключением. Собственно, он здесь был совсем белой вороной. Ему и самому было не ясно, что он тут делает. Единственное, что он понимал, было то, что он ходит сюда, чтобы быть рядом с Кларой. И ей нравилось, что он рядом, хотя радость ее не была столь уж сильной. Да, Альфред в самом деле иногда действовал ей на нервы, доставал ее своим «люблю, люблю, люблю».

Если бы его спросили, откуда он такой взялся, он бы, слегка стесняясь, ответил: я из бедных. Он когда-то сказал эти слова Кларе. И, возможно, подумав, добавил бы: у меня было счастливое детство. Клара такого о себе явно сказать не смогла бы.

Лейтомерицкого знали и в этом кругу. Хотя вслух об этом не говорили, но каждый считал, что Альфред, его сын, унаследует его состояние. И таким вот косвенным образом Альфред как будто бы стал богатым.

Вечерами в клубе Альфред танцевал с Кларой, прижимаясь к ней во время танца. Но чаще же он просто сидел поблизости, если только не отправлялся к бару за выпивкой. В разговорах он участия не принимал. Ибо он ничего не понимал в тех вещах, о которых шла речь, вокруг которых вертелись все разговоры. Что он мог знать о каникулах на Аттерзее, о площади Сан-Марко в Венеции, о тряпках, книгах, пластинках, о которых здесь говорили! Он просто сидел молча и слушал.

Ему нравилось наблюдать, как Клара блистает в этом обществе. Ему представлялось, что он видит себя. Словно она — это он. И тогда он неожиданно притягивал ее к себе и почти безотчетно начинал целовать.

Он вовсе не испытывал ревности, если она весь вечер почти не обращала на него внимания. Он большими глотками пил вино, но пил не для того, чтобы подавить дурное настроение. Он не чувствовал себя обойденным, отставленным в сторону, забытым. Ему совершенно хватало того, что он вместе с Кларой — и что она время от времени улыбается ему, склоняет голову на его плечо, гладит его. Он всегда провожал ее до ворот виллы, и когда они шли домой, его распирало от вина и любви. Ему трудно было сказать, от его любви или от ее. Он прижимался к ней, притягивал ее к себе, когда она шла рядом с ним и о чем-то говорила. Что до него, то пусть бы это все длилось вечно. Может быть, и у нее было такое чувство.

Если они не виделись несколько дней подряд, когда Клара уезжала куда-нибудь с родителями, она требовала, чтобы он писал ей каждый день. Он бы и так ей писал, но для Клары это было чем-то иным: она уединялась с письмами Альфреда, читала их и перечитывала. Она перечитывала очередное письмо и искала в нем особый смысл, будто от этого зависела ее жизнь. Ее душа наполнялась покоем и утешением: наконец-то исчезли все сомнения! Он любит ее! Он предан ей. Он любит ее.

Разумеется, и господин профессор, и его супруга догадывались, что с их дочерью творится что-то новое. Хотя ее послушное и примерное поведение ничуть не изменилось, особенно в том, что касалось детской привязанности к дорогому папочке, если у него было для этого время и желание и он не был в отлучке, — однако отца не обманешь. Однако — и в этом тоже нельзя было усомниться — ему в общем и целом было абсолютно безразлично, что с ней происходит. Он считал такое отношение со своей стороны предупредительностью. Таким образом, его ничто не могло вывести из душевного равновесия.

Мама, в свою очередь, лишь улыбалась, неожиданно натыкаясь на следы присутствия любовника дочери в доме, но хранила молчание. Она была занята своими делами. На дочь у нее просто-напросто не было времени.

В гостях у Лейтомерицкого господин коммерческий советник Хубер — пожилой седовласый человек, большой любитель охоты, карточный игрок и овеянный легендами женоугодник. Он выглядит солидно и импозантно, голова покрыта белыми как снег волосами, лицо загорелое от частого пребывания на свежем воздухе, движения элегантные, по мере необходимости — ловкие и целеустремленные. Если того требуют обстоятельства, представляющиеся ему выгодными, он способен неподвижно и основательно восседать, закрывая все перспективы своим массивным телом.

С ним его жена, спокойное и добросердечное существо с нитками жемчуга вокруг шеи и кольцами на пальцах-сосисках.

Затем, для паритета, важная особа из профсоюза транспортников, господин Миттерэггер, родом из Верхней Штирии, из традиционно голосующего за социалистов горнорудного и промышленного района на реке Мур, постепенно поднявшийся от руководителя профсоюзного совета на предприятии и окружного функционера до высокого поста в Вене. Супруга его явиться не соизволила. Поговаривали, что он стесняется выходить с ней в свет, потому что она не соответствует его нынешнему высокому положению.

Тем в лучшем настроении находился сам господин Миттерэггер, который еще в прихожей, взяв бокал шампанского с подноса одной из служанок, разразился здравицей в честь другого коммерческого советника, присутствующего здесь, — в честь Лейтомерицкого.

Затем появился Лаймер, начальник отдела министерства, хмурый и злой, как всегда. Сардонически улыбаясь, он протянул руку Лейтомерицкому: «Лаймер, строительство и техника». Он служил в министерстве строительства и техники. Всякий, кто его знал, легко прощал ему язвительную и даже как бы злобную манеру молча сидеть с язвительной и даже злобной миной в начале вечера. Все знали, что по ходу посиделок он обязательно изменится. И тогда начальник отдела, держа сверкающий бокал с вином в высоко поднятой правой руке, разомкнув в открытой улыбке обычно плотно сжатые губы, с раскрасневшимися щеками, будет распевать песни, в первую голову, разумеется, венские народные.

Была здесь и некая дама, которую никто, кроме Лейтомерицкого, не знал. Неприметная, серая, высокого роста персона с налетом элегантности, с зачесанными на лоб волосами, в духе ампирной красавицы, некая госпожа доктор Беранек. И не было ничего удивительного в том, что именно она в самом начале привлекла к себе внимание всех собравшихся — остальные знали друг друга как облупленных, не раз уже сиживали за одним столом, ведя спокойные беседы или приправляя их острым перчиком язвительных замечаний.

Первым заговорил Хубер в свойственной ему окольной, несколько замысловатой и туманной манере:

— Какая приятная неожиданность, дорогой Лейтомерицкий, что ты прячешь от нас такую жемчужину своей короны! — и он жестом показал в сторону госпожи Беранек. — От тебя всего можно ждать, но, душа моя, ты бы нас уже давно мог порадовать таким сокровищем!

Миттерэггер задумался было, не стоит ли ему прибегнуть еще и к картежному сравнению и сказать, что Лейто, как он панибратски-дружелюбно именовал Лейтомерицкого, частенько прячет туза в рукаве, — однако фрау доктор опередила его репликой:

— Мы познакомились в казино!

Жребий был брошен, и ясно было, что для начала, за закуской и супом, говорить будут о казино, азартных играх и тому подобное.

— Что касается меня, то я в казино ни ногой, — сказал Миттерэггер, — слишком опасное место! — и с этими словами, вытаращив глаза, отправил в рот яйцо с майонезом на листе салата.

— Вас ведь там могли бы увидеть! — вмешался в разговор Хубер, разворачивая сложенную рядом с прибором салфетку. — Разумеется, в обществе красивой женщины играть намного приятнее, чем в одиночестве.

— Мы оба любим играть, — сказала Беранек.

Жена коммерческого советника Хубера не проронила ни слова, состроив несколько деланую, но вполне доброжелательную улыбку, которую она сохраняла до конца вечера — с небольшими перерывами и с разной степенью доброжелательности. Ела она чрезвычайно манерно, и наблюдать за нею во время еды было большим удовольствием.

Начальник отдела тем временем навалился локтями на стол и отправлял в рот один ветчинный ролл за другим. Левой рукой он при этом призывно махал в сторону девушки-прислуги, которую успел окинуть оценивающим взором с головы до ног, приглушенным голосом, но так, что все могли слышать, обращаясь к ней:

— Еще бутылочку, попрошу!

«Вечер начался удачно», — констатировал про себя Лейтомерицкий.

Они сидели в малой гостиной: атмосфера здесь была более интимная, чем в большой зале, как он называл про себя парадную комнату огромной квартиры. Скатерти на столах были безупречно накрахмалены и отглажены, благоухали, и до них было приятно дотронуться. Столовые приборы — современной формы, но из серебра. Бокалы богемского стекла. Лейтомерицкому нравилась такая аранжировка стола, однако, пожалуй, «нравилась» — не совсем верно. Его такие вещи попросту не занимали, и он все отдавал на усмотрение своей прислуги. И лишь изредка и на короткий миг он отвлекался от своих дел. И то, что он при этом успевал увидеть, подобно картине или сцене в опере накладывалось на его восприятие, ярко и драматически, однако в нем не возникало желания вмешиваться во что-либо или упорядочивать. Он снова исчезал, растворялся в своих раздумьях, планах и задних мыслях.

Когда окружающий мир в его осязаемо твердых и неисчислимых подробностях представал перед ним, у него возникало ощущение, что он как будто бы спит, нет, скорее — пребывает в вечном и мертвом мраке. При том, что жизнь предпринимателя обычно не дает таких поводов.

Лейтомерицкий взглянул на Беранек, которую, как и следовало ожидать, вовлек в оживленную беседу Хубер. Хубер — важный деловой партнер: автомобильная резина! Хубер как раз рассказывал Беранек о своей последней поездке в Венгрию, где он в ущелье под Коморном охотился на оленей.

— Удалось подстрелить лишь олениху!

Беранек была знакома с Лейтомерицким уже несколько месяцев. Время от времени она играла в казино — чтобы развеяться, как она говорила, — чтобы завести знакомства, как считал Лейтомерицкий, — они познакомились в Бадене. По вечерам Лейто ходил с ней в ресторан, иногда — в театр или в кабаре. Спать они друг с другом не спали. Да и зачем?

Лейтомерицкий задумался и представил себе, как Беранек, компаньонша и консультант известной адвокатской конторы, выглядит без платья, усыпанного палевыми цветами, розами и гвоздиками, и еще розами, шуршащего холодно и сухо при каждом движении ее несколько костлявого тела.

В этот момент вошла Лени, миниатюрная брюнетка, со следующей бутылкой вина для Лаймера.

— Разумеется, мы будем форсировать прокладку новых автодорог! — с неудовольствием отворачиваясь, ответил Лаймер Миттерэггеру, который уже долго ему что-то втолковывал. Провозгласив это, Лаймер отпил большой глоток.

А ведь Миттерэггер действительно стал лысеть. Сзади, чуть ниже темечка. Лейтомерицкому это впервые бросилось в глаза.

После ужина коммерческий советник Хубер танцевал с фрау Беранек под магнитофон, техническую новинку, приобретенную Лейто. Фрау Хубер с застывшей улыбкой сидела с чашкой кофе, помешивая его ложечкой. Миттерэггер по-прежнему разглагольствовал об автодорогах — от Вены до Зальцбурга и далее, через горные перевалы! — но Лаймер уже перестал его слушать. Лейтомерицкий же выжидал момент, чтобы обсудить с начальником отдела один предмет — так, мелочь, собственно, касающуюся его интересов. Облака сигарного дыма клубились вокруг огромной хрустальной люстры и оседали в складках гардин. Миттерэггер уже нес полную чушь. Беранек во время танца выронила носовой платок. Лаймер попытался подняться со стула.

С Лукасом Штепаником (так он ему отрекомендовался) Георг познакомился в университетской столовой. Сидя над тарелками полуостывших макарон, они разговорились друг с другом. Поначалу о преподавателях, о конспектах лекций на продажу и обо всем таком, о чем обычно судачат студенты. По предложению нового знакомого они вскоре переместились в соседний трактир. Там, пропустив несколько бокалов вина, они быстро укрепили знакомство, и скоро Георгу уже казалось, что он много лет знает этого Лукаса, без умолку говорящего обо всем подряд. Тот как раз посвящал его в свой самый важный план, который он был намерен обязательно осуществить после окончания учебы: речь шла об игровых салонах, да, об общедоступных игровых салонах!

— Но почему именно игровые салоны?

— Ты меня, видно, принимаешь за идиота, за фантазера или за кого-то в этом роде. Чтобы мы правильно понимали друг друга, — сказал Штепаник, быстрым движением прикуривая сигарету. — С одной стороны, мы организуем города-казино в духе Лас-Вегаса, целые города исключительно для игроков. С другой же стороны, мы создадим сеть, сеть игровых залов, по всему городу, по всем районам, — ты только представь себе! — и они удовлетворят желания и возможности любых игроков.

— Ну и зачем все это?

— Да затем, что игра станет единственной перспективой, единственной надеждой, которая еще останется у людей!

— Во как! — усмехнулся Георг.

— Ни черта ты не понимаешь! — с нотками гнева в голосе сказал Штепаник.

Георг внимательно смотрел в лицо своему визави и вдруг неожиданно для себя заметил, насколько они непохожи друг на друга. Штепаник невидящим взором уставился перед собой. «Какие у него красивые черные глаза! И какая у него занятная манера курить». Штепаник выпускал дым, вытянув в трубочку красные губы, над которыми пробивался редкий темный пушок усов.

— Выпьем еще? — спросил Лукас.

Пожалуй, вино было виновато в том, что они так быстро сошлись. И потом Лукас, да, он заплатил за выпивку. А сейчас вот он заказал еду — по шницелю на каждого. Как-то уж слишком по-барски, как показалось Георгу, он расплатился с официантом.

Лукас вел себя за едой весьма изысканно. Было интересно смотреть на то, как он ест. Вот у него, у Георга, никаких таких манер совсем нет.

Через несколько недель после знакомства они по предложению Штепаника отправились в Зиммеринг. Они между тем виделись друг с другом почти ежедневно, что-то делали вместе. Но чаще всего вели бесконечные разговоры, в кофейне, на ходу, разговоры о том, как заработать кучу денег, как разбогатеть.

— Я-то в деньгах на самом деле не нуждаюсь! — частенько говорил Лукас, особенно тогда, когда обсуждение их фантастических планов подходило к концу, однако через несколько мгновений разговор как и на чем заработать возобновлялся.

— Вот увидишь! Там сплошные работяги! Жуткий район! — Пока они ехали на трамвае, Лукас старался подготовить Георга к тому, что ждало их в Зиммеринге. — Улица, по которой мы едем, прямиком ведет к Центральному кладбищу. Я там бывал много раз.

Георг смотрел, как за окном трамвая проплывают уличные фонари, видел тянущиеся ряды серых низеньких домов. Несколько женщин в платках с продуктовыми сумками стояли вдоль фасада доходного дома с множеством окон. Небольшой скверик. Из-за нескольких березок и старомодного павильона-писсуара выглядывала башенка небольшой церковки. Трамвай дошел до кольца, и им пришлось сойти.

Где-то вдалеке виднелись дома. Они шли пешком уже минут десять. Шли по полям.

— Сплошь социалисты! — сказал Штепаник, с серьезной миной описав вытянутой рукой круг над колышущейся под ветром нивой, в сторону крыш домов поодаль, к которым вела полевая дорога. Солнце слепило и палило вовсю.

— Ты, милашка, настоящий шалун! — сказала женщина на прощанье, когда Лукас отсчитал ей деньги за них обоих, и потуже затянула пояс своего дешевенького халатика.

Несколько дней подряд Георг не мог прийти в себя. В смятение его привела не эта прогулка за город. И не то, как выглядела та женщина, и не сама эта женщина, пахнувшая кофе и сигаретным дымом. Перед мысленным взором Георга вновь вставали эти картины: ослепительный свет, заливавший Зиммеринг, полувысохший ствол дерева перед окном на лужайке и большая белая задница женщины, черные курчавые волосы Лукаса, и как он обернулся к Георгу, с блеском в глазах, с выражением превосходства, и как он, приложив щепоткой пальцы к губам и причмокнув, словно бы сказал ему, сколь восхитительна и аппетитна женщина, стоящая сейчас перед ним на коленях.

Как было сказано, с самого начала Георг и Лукас погрузились в планы и прожекты, как раздобыть денег, чтобы, не откладывая, параллельно учебе, открыть свое дело. Они, собственно, мало что друг о друге знали. Однако в деловом отношении, как они сами это про себя и для себя называли, они отлично друг с другом сошлись.

Лукас был из состоятельной семьи. Это Георг понял сразу. У Лукаса всегда водились деньги, деньги, которыми он запросто швырялся. Однако за то, что он их так легко тратил, Лукас хотел получать кое-что взамен. Георгу это было вполне ясно. И Георг тут не тушевался.

Да, они откроют свою фирму. Они покажут всему миру, на что способны! Он и Лукас.

Сегодня снова прекрасный солнечный денек, но поскольку весна еще в самом начале, воздух все же еще холодный и листочки на деревьях совсем крохотные, поэтому публика в парке Пратера пока немногочисленная. Естественно, все стекаются на главную аллею, люди хотят прогуляться на свежем воздухе, подставляя лица первым по-настоящему теплым лучам. Владельцы собак со своими питомцами прогуливаются под деревьями, а на больших лугах, там, где пробиваются наружу желтые и ядовито-фиолетовые примулы, заботливо высаженные работниками городского паркового хозяйства, носятся дети с мячом.

На большом автодроме, перед воротами Пратера, народу больше всего, и там мы видим Георга и Лукаса, которые проводят тут свободное воскресенье. В пятницу они сдали очень важный экзамен.

— Ты здесь все знаешь?

— Откуда? А ты здесь, что ли, вырос?

Они громко смеются.

Они катаются на машинках на автодроме.

Они качаются на гигантских качелях.

Они съезжают на маленьких ковриках с самого верха катальной горки.

Хотя Лукас здесь впервые, он все же подробно обо всем Георгу рассказывает. Он идет чуть впереди приятеля и все ему объясняет. Он говорит и говорит без умолку.

Георг, обычно сам с усами, молча его слушает, слегка дивясь самому себе и одновременно втихомолку забавляясь: ну, что ты еще напридумываешь?

Неожиданно Георг останавливает взгляд на женщине, стоящей неподалеку от них у турникета Пещеры ужасов. Она ничего не делает, просто стоит. Глядит по сторонам. Туфли на высоких каблуках, дешевая сумочка в руках. Она делает несколько нерешительных шагов в одну сторону, потом возвращается.

Оба они, словно гончие, устремляются к ней, и Штепаник заводит с женщиной разговор.

В далеком далеке, в тебе, о тьма, надежно скрывается воспоминание. Георг, побуждаемый к этому Альфредом, напрягает память поначалу весьма неохотно и без особых успехов. Они как раз сидят в Пратере, недели через две после того, как Георг был там со Штепаником, сидят в одном из больших пивных залов неподалеку от главной аллеи, обрамленной длинной вереницей каштанов в цвету. Цветы, очаровательные свечи каштанов, отражаются в тусклом зеркале мокрого серого асфальта: мгновенно набежавшие тучи пролились быстрым дождем, на стульях и столах пивной рассыпаны большие дождевые капли, и пока их не смахнула чья-то рука, в них вперемешку и в миниатюре отражается пронзительная голубизна неба, белизна облаков, розовый цвет каштановых свечей.

— А ты помнишь? — не без труда начал разговор Альфред. Они теперь с Георгом редко видятся. Он неловким жестом коснулся руки друга, покоящейся на столе. Георг, сидевший напротив, с недовольной миной смотрел мимо Альфреда, куда-то в сторону аллеи, где сейчас, после грозы, не было совсем никого. Все попрятались от дождя и словно не решались вновь выбраться из укрытия.

Однажды они, мальчишки, отправились в свое излюбленное местечко, на площадку, где был склад металлолома. Правда, день тогда был особенный. Они не раз говорили о том, что в этот день произойдет.

Настоящую дружбу надо скрепить как следует. А есть ли что-либо более драгоценное, чем собственная кровь, которая может скрепить великое, настоящее и стОящее чувство? Естественно, что их вдохновили на это соответствующие сцены в романах, рассказывающих об индейцах и благородных разбойниках.

Тот, кто отваживается поступить так — сделать ножом надрез на собственном теле и соединить выступающие капли крови в единое целое, — тот поступает так во имя вечности в первый и последний раз на этом свете.

Они молча миновали пустынные закоулки, образованным горами старого железа. Добравшись до своего заветного укрытия, они уселись друг напротив друга. Когда Георг достал заранее припасенный нож, Альфред едва не расплакался. Он вдруг перестал понимать, что делает. Но Георг уже протянул ему нож.

— Ты первый!

— Я?

Альфред медленно и неохотно, и только потому, что пути к отступлению теперь у него не было, провел ножом по руке. Он вспомнил сейчас, что лезвие тогда несколько раз скользнуло по натянутой коже, прежде чем вошло в плоть, и кровь закапала из раны. Георг, плотно сжав губы, весь сосредоточенный, не мешкая сделал надрез на своей руке. Кровь брызнула из разреза! Дрожа всем телом, с удивлением и словно во сне они соединили руки.

Каждый раз, вспоминал о своем детстве, Альфред испытывал приятное, сладостное, кружащее голову чувство, подобное тому, какое испытывает мужчина, когда замечает, что его тянет к женщине и что он с ней, пожалуй, сойдется. За этим многообещающим чувством, однако, не скрывалось ничего. Если пытливым жестом он, словно занавес, отодвигал в сторону это сладостное чувство, то поначалу обнаруживал лишь пустоту, пустое и темное пространство без границ.

Лишь когда он был готов к тому, чтобы в своих воспоминаниях предстать перед лицом великого страха, неожиданно накатывавшего на него, то из глубины памяти всплывали разнообразные разноцветные и живые комочки, из которых под пристальным взором — и иногда ему и в самом деле приходилось при этом затаить дыхание — выпрастывались и раскрывались давно ушедшие в прошлое ситуации и события. То какой-то человек стоял на углу пустынной улицы и грозил ему кулаком. То какая-то женщина сидела за столом и лущила фасоль. То ветер шевелил листву кустарника. Альфреду чаще всего не удавалось связать эти картинки с чем-то определенным. Однако он постоянно ощущал, что от них-то все и зависит, зависит — как это ни страшно! — вся его жизнь.

Он остро чувствовал отчуждение, возникшее между ним и Георгом. Это причиняло боль. При этом он с самого начала не без удовольствия наблюдал за тем, как Георг все больше отдалялся от него и шел своей дорогой, и втихомолку он даже посмеивался над тем, как быстро Георг способен освоиться с любой новой ситуацией и не испытывать робости ни перед чем. Сколь жалкими представлялись ему устремления Георга, сколь нелепыми и смешными средства, которые он использовал!

Однако если Альфред забывал о своем подчеркнутом высокомерии и пытался увидеть своего друга таким, каким он его видел всегда, взглянуть на него с покорностью и любовью, то сердце его сжималось, он отчетливо ощущал, что ему самому не хватало отваги и легкости и что именно поэтому он и остался в одиночестве.

В том, что между ними произошло то, что произошло, вины Георга наверняка не было!

И новый друг Георга не был таким уж неприятным, каким Альфред его себе представлял. Альфред вполне был в состоянии понять, почему Георг считал Штепаника толковым малым и почему он так сблизился с ним. Штепаник всегда был полон идей и планов.

Но дело тут было, видно, еще в чем-то. Альфред был очень горд тем, что мыслил. Ему представлялось, что он чуть ли не единственный человек в мире, способный размышлять. Над чем он только не ломал голову! Однако ему приходилось признать, что из всех этих раздумий ничего не проистекало, не имело никаких последствий.

Во время прогулок и хождения по городу, по Шенбрунскому парку или по берегу Дуная ему иногда вдруг становилось ясно, что жизнь его протекает по большей части бездумно. Он не представлял, что происходит вокруг него. Точнее — все те же вещи и проблемы занимали всех людей. Однако они были словно растворены в этих вроде бы бесцельных поисках и размышлениях, никогда не приводивших к результату. Если бы кто-то неожиданно потревожил его в такую минуту, то на вопрос, о чем он, собственно, сейчас думает, он не смог бы ответить. Впрочем, и что с того?!

Он никогда толком не знал, к чему стремился. Если он принимался за какое-то дело с определенным намерением, то в процессе осуществления замысла его начинало тянуть во все стороны, и цель теряла свои очертания. То, что прежде представлялось ясным и конкретным, превращалось в нечто расплывчатое и путаное.

Это вовсе не значило, что Альфред не был целеустремленным человеком. Если предстояло, например, сдавать экзамен в университете, он быстро и в один присест осваивал материал. Экзамен он сдавал. Как сдавали экзамен Георг и другие студенты. Однако он привык к этому, это давно вошло в привычку, и перед лицом того факта, что он больше ничем не занимался, в нем развилось некоторое высокомерное чувство, в согласии с которым он воспринимал все эти экзамены и прочие университетские проблемы как сплошную мелочевку, как нечто второстепенное, не имеющее серьезного значения для его жизни.

А как же Клара? Как чудесно было заходить за ней и гулять по Рингу, то болтая о чем-нибудь, то вместе о чем-нибудь молча. Ему нравилось слушать ее, нравилось смотреть, как в кафе-павильоне в Народном саду она ложечкой ела мороженое, нравилось, когда она, опередив его на несколько шагов, останавливалась у розового куста, любовалась им и нюхала цветы. Он был в восторге от нее, как в восторге мы бываем от чего-то неизведанного. И он был готов отдаться этому незнакомому, раствориться в нем.

Чем сладостнее были часы их полного согласия друг с другом, тем резче и злее были размолвки и ссоры, за этим следовавшие. Как раз незнакомое и чужеродное в Кларе, столь многоцветное и соблазнительное в своей безобидной привлекательности, вдруг уплотнялось и ожесточалось, обретало мрачные, вызывающие, грозные очертания, заключающие в себе одновременно и нечто смешное, нелепое.

Сколь сладкими были слезы примирения! Когда он гладил ее по щеке, когда прикасался пальцами к ее губам, ему казалось, что в этом мире нет ничего, что бы их разлучило, и одновременно он корил себя за свою глупость и сентиментальность.

Страна в ту пору пришла в движение. В этом отношении история Георга и Альфреда представляется одним из взятых наугад примеров: наконец-то и дети из бедных семей и низших слоев общества смогли получать достойное образование. Прежде за обучение в школе надо было платить, надо было покупать учебники и прочие школьные принадлежности — у бедных людей на такие траты средств не было.

Альфред, при всей его мечтательности, понимал свое положение, и хотя он не испытывал чувства благодарности за ту поддержку, которую общество ему оказывало, а воспринимал это как должное, как свое естественное право жить и развиваться, все же ему было ясно, что все могло бы обстоять и совершенно по-другому. Не было в нем и стремления примкнуть к партии, которая отстояла бы в обществе его права.

Социал-демократы давно уже теряли свою силу. В принципе, партия так и не смогла восстановить свои позиции после разгрома сторонниками канцлера Дольфуса в тридцатые годы, после полного запрета нацистами. После войны социал-демократы в коалиционном правительстве, возглавляемом консерваторами, играли роль младшего и слабого партнера. И вот вдруг явился человек по имени Бруно Крайский. Он смог переломить ситуацию. Но что это был за человек?

Крайский был из буржуазного сословия, он не забыл своих прежних идеалов. Движимый представлениями о равенстве и справедливости, он осуществил реформы, затронувшие основы общества. При этом он действовал так, что создавалось впечатление, что он делает единственно разумное и законное. Никто не противился, никто не протестовал. Он явился в нужный час и осуществил свою миссию.

Незадолго до того, как он ушел из политики, все снова вернулось на старые рельсы, правда, уже с учетом изменившейся исходной ситуации. К реформам, задуманным как радикальные, постепенно попривыкли, перемены вошли в быт, и люди, за исключением может быть нескольких отъявленных реакционеров, стали считать, что иначе дело никогда и не обстояло и что все всегда было именно так.

Изредка Альфред получал по почте открытку из Клагенфурта: его мама — женщина, которую он всегда считал своей матерью, — слала ему приветы.

Он сидел за письменным столом в своей комнатке в общежитии и толком не знал, что ей написать в ответ.

— Напиши, что ты ее любишь, — сказал Георг.

— Что ты имеешь в виду?

— То, что сказал, — улыбнулся он.

Однажды, когда открытка из Клагенфурта не пришла, заведующий общежитием позвал Альфреда к телефону. Раньше такого не случалось.

— Что произошло?

Голоса своей «матери» он поначалу не узнал. Правда, они никогда еще не разговаривали по телефону.

— Папу арестовали. У нас была полиция.

«Папу!» Альфред не смог сдержать смеха.

Ближайшим поездом он отправился в Клагенфурт, и там ему сообщили, что «папу» подозревают в убийстве фрау Штарк, той самой проститутки из их дома, и что у следствия есть серьезные доказательства его вины.

Главные улики предъявил Хаймо, сын домовладелицы, который частенько следил за фрау Штарк и ее клиентами из окна своей спальни. Кстати, Хаймо вскоре женился на девушке из мелких служащих, занял пост представителя страхового общества в их области — и жил вполне респектабельно, уважаемый всеми, за счет клиентуры, состоявшей в основном из его прежних добрых и старых друзей. Когда журналист задал ему вопрос о его прежнем квартиросъемщике, предполагаемом убийце, Хаймо только и сказал, что этот человек ему никогда не нравился. Почему? «Не нравился, вот и все!»

— Она смеялась надо мной! — в конце концов признался подозреваемый, припертый следователем к стенке. — Она смеялась надо мной!

«Мать» бросилась Альфреду на шею, когда он засобирался уезжать; и хотя он под воздействием ее слез и ласк вопреки себе самому почувствовал что-то вроде сострадания, все же леденящее чувство отчуждения перевесило, и вскоре он уехал в Вену. Уехал навсегда.

 

Глава 4

«Те, кто меня ненавидит, знают меня лучше, чем те, кто любит». Лейтомерицкий ехал домой из Бадена, он был в казино — и сильно проигрался. «Проигрыш заставляет задуматься, — думал он, неспешно катя по шоссе, — и делает тебя сентиментальным!»

«Да, Виктория, — она меня когда-то любила. По крайней мере, я в это верю, хочу в это верить. Бог мой! Все слова, слова. Я ей нравился. В этом можно быть уверенным. В самом начале. Я был большой удачей, шикарным фавном. Щедрым мужчиной. А потом я устроил ее в свою фирму. В фирму? Ха-ха!»

Лейтомерицкий нажал на газ. Дорога была совершенно пустынной. Где-то сбоку, над равниной, угасали сполохи большого города, словно светлая плесень по низу облаков. Вена!

Лейто крепче вцепился в руль и неожиданно ощутил себя зверем, посаженным в клетку. К тому же зверем, как он с удивлением констатировал, у которого лучшие дни давно позади. Автомобиль нес его вперед.

Три письменных стола, телефон, две пачки бумаги и три печати. Вот и вся фирма. Управление недвижимым имуществом! На улице Гроссе Нойгассе. Четвертый район. Один из клиентов, взбешенный квартиросъемщик, однажды плюнул ему на письменный стол.

Как он ни пытался отвлечь себя всякими мелочами и несущественными деталями и идти по дорогам памяти боковыми улочками и обходными путями, все же луч памяти и воспоминаний проникал все глубже и глубже в прошлое. Начал он вспоминать самое возвышенное — прекраснейшую влюбленность. А вот теперь мысли его погружались глубоко вниз, словно луч, проникающий с освещенной солнцем поверхности облаков сквозь их толщу туда, к теням и темным сторонам, к тем фигурам и формам, которые, опускаясь, принимали все новые очертания, превращались в прогалины и большие темные пятна, чтобы затем вновь обрести четкую форму — как цветы, цветущие не на свету, а в темноте.

Вот он, Лейто, совсем мальчишка, идет, понуро опустив голову, плечи опущены, о чем-то задумался. Идет босиком.

Ему предстоит длинный путь, мимо крестьянских хижин и плетеных заборов, по вязким тропинкам. Но это, должно быть, воспоминания отца, истории, которые рассказывал он сыну, а его собственные воспоминания теперь перемешались с отцовскими и входят в них.

Лейтомышль. Мельница под вязами. Еды в доме всегда было мало, семья была очень набожная. Ханука. Школа, синагога. Теперь память Лейтомерицкого, катившего на авто по пустынному шоссе, оформилась в картинку, отчетливо пришедшую из детства: вот он идет по узкому проходу между кучами ржавого железа и жести к колодцу во дворе, мальчик совсем, лет семи, или пожалуй восьми. Вот он играет у колодца круглыми камешками.

Матери было за сорок, когда он появился на свет.

Вокруг колодца зеленая поросль, напитанная водой, плещущей из желоба. Сумеречный свет во дворе дома и таинственные зеленые листья растений, словно большие уши, как ему казалось, прислушивающиеся, всё подслушивающие.

Отец, родом из сельской местности, был старьевщиком, собиравшим тряпье и железный лом. Склад и контора, как он теперь вспомнил, находились недалеко от его бюро управления недвижимостью. Жестяные изделия и листы железа, новые и старые, прислоненные к стене дома. Внутренний двор был забит кучами ржавого лома, между которыми были проложены извилистые тропы. В доме хранились кучи макулатуры, тщательно оберегаемые от сырости. Запах бумаги, картона — каких только не было запахов! Отец за прилавком, на голове берет. Округлая фигура. Всегда приветливый, всегда обходительный: ну просто настоящий венец, или то, что отец понимал под настоящим венцем. Потом, в далеком Шанхае, удавалось ли ему отведать венского шницеля?

Вышли из дома — и вот перед ними звенящий ручей. Дедушка с чемоданом, в котором все образцы товаров, шествует впереди малыша, которому надо поучиться, как ухитриться что-нибудь продать крестьянам. Лето в Лейтомышле. Богемия. «Где теперь все это?» Отец спасся бегством от нацистов и оказался в Шанхае. Это его не спасло. Он заболел там тифом и умер.

Лето, проведенное с Викторией, было коротким.

Лейтомерицкий пытается вызвать в памяти ее лицо из того времени: зеленые глаза, взгляд поначалу робкий и покорный. Глаза словно прикрыты серой занавесочкой. Но потом, вспоминает Лейто, доминирующим цветом стал розовый — цвет ее потаенной плоти, и он, этот цвет, затмевал и забивал все остальное. Белые щелочки ее глаз, с серо-зелеными пятнышками радужки. Там, в глубине, светились ее зрачки — словно два камешка под водой быстрого ручья.

Садится чопорно. Разглаживает складки на платье. Длинный мундштук — первая неожиданность. Дерзости. Неторопливо склоняет голову над меню в ресторане.

Лейто ни на что не скупился. Квартиру обставили заново. Новая кровать, надо признаться, не без корысти для себя. Сумасшедшие объятья. Пароксизмы страсти. А ведь у него, Бог свидетель, до нее было немало женщин.

Виктория была совсем другой. К ней не подходило ни одно правило. Абсолютное исключение. Или абсолютная ошибка? Нет. Лейтомерицкий закусил губу. Была своя положительная сторона в том, что с ним все это произошло, что все получилось именно так, а не иначе.

Сразу после войны Лейтомерицкий стал выдавать себя за солдата и обычного участника войны. Ему не хотелось, чтобы перед ним каялись или чтобы ему сочувствовали. Ему необходим был подъем, который дает только успех. И он знал по судьбе своих товарищей по лагерю, насколько близко соседствуют сочувствие и презрение и как легко одно переходит в другое. А он хотел добиться успеха и наслаждаться жизнью!

Со временем он заметил в себе нечто непреодолимо тяжкое и темное, как противовес в часах, не позволяющее ему выставить стрелки так, как ему хотелось бы. Что-то темное и мрачное затаилось в нем в ожидании. Он этого не боялся, однако непреодолимое предчувствие не позволяло ему ощущать радость и счастье. Он не умел смеяться от души. И никогда от души не смеялся. Смех застревал у него в глотке.

Какое-то время он держался за счет того, что помогал другим людям. Великолепное средство! А потом — потом его захлестнула ненависть.

В той же мере, в какой он ненавидел своих мучителей, а также их пособников и подручных, причастных ко всему, что творилось в недавнем прошлом, он стал презирать себя самого. Эта ненависть была его мукой! Хотя она снова давала ему возможность свободно дышать, воздух был отравлен и не приносил ему облегчения.

Как сладостно и легко дышать, когда рядом с тобой женщина, которую любишь!

«Как же случилось, что все так далеко зашло», — думал Лейтомерицкий, ведя машину. Когда Штрнад — так он уже давно называл Викторию про себя — звонила ему или когда они виделись друг с другом, он не чувствовал ничего, кроме неприязни к ней. Он слушал ее рассеянно. Рассеянность и отвлечение уберегали его от худшего. Иногда в ее присутствии он вдруг словно выныривал из дремы, и в нем возникало отчетливое желание, жутко ясное и властное, просто схватить ее за горло и задушить.

Он, правда, быстро брал себя в руки, он говорил себе: она ведь моя единственная, абсолютное исключение. И может быть именно потому ей одной стоит покаяться за всех остальных. Чтобы все исправилось.

Страшное желание быстро, словно по волшебству, обращалось в удвоенное и заботливое внимание к ней. Теперь ясность чувств снова затуманилась, он словно бы слышал, как в нем что-то шуршит, ощущал движение воздушной струи, все распалось и превратилось в серую, колышущуюся, разноцветную массу, которая напоминала ему — однажды он видел эту картинку перед собой очень отчетливо — кучу макулатуры, которая медленно исчезала в дробильной машине на складе его отца.

«Почему я остался здесь, в Вене?»

— Ты не сын Лейтомерицкого. Лейтомерицкий — не твой отец! — сказала Виктория Альфреду. И Альфред, уже не раз представлявший себе эту или подобную фразу — он словно бы и слышал уже не раз эти слова, — приложил усилия, чтобы не выказать удивление, однако вопреки его воле глаза его широко раскрылись; он взял себя в руки, ради мамы, как он себе сказал. Мама сидела у окна, комкая в руке носовой платок и уставив в пустоту хмурый взгляд, не смотря в сторону Альфреда. Вот она подняла голову и, как делала это не раз, уставилась, не отрываясь, в окно на Ратушную площадь.

— Однажды, ранней весной, примерно в ту же пору, что и сейчас, я была в деревне и загляделась в воду деревенского пруда. И — как я изумилась, что там, в темной его воде, кишмя кишели разные живые существа, и большие, и совсем маленькие! Они плавали в темной воде, одни туда, другие сюда. Как люди, там, внизу, на Ратушной площади, что залита сейчас солнечным светом.

Альфред знал, что мама — он тем временем уже привык так называть тетю Викторию, — что она уже давно отошла от дел и ко всему относилась равнодушно. Хотя и произносила порой: «Лишь тот, кто усерден, заслуживает право существовать в этом мире», — хотя от нее такое или что-то подобное можно было услышать, все же в действительности она дошла до такого состояния, что даже умываться и одеваться ей было мучительно. Нередко он неделями видел ее в одном и том же платье. Немытые жирные волосы, давно не стриженные. Лицо ее — каким прекрасным и привлекательным предстало оно перед ним когда-то! — стало мучнистым и расплывшимся, под глазами, в которых время от времени все же вспыхивали искорки, но искорки лишь гнева и раздражения, висели мешки, и когда-то мягкий и округлый подбородок заострился и торчал теперь, как у ведьмы.

— Кто мой отец?

Она не ответила. Она неопределенно махнула рукой, описав полукруг, — и снова опустила руки на колени.

Альфред сидел в сторонке, у диванного столика, стул он перенес от маленького письменного стола, за которым мать иногда еще возилась с письмами клиентов, но чаще с лотереей. На столике стоял и телефон, она несколько раз на дню звонила в контору — чтобы контролировать все, как она говорила, — негромко, иногда и со смехом.

— Я поначалу любила Лейто. Поверь мне, — продолжала она. — Не думай, что здесь все сильно изменилось. Я имею в виду — в Вене, в Австрии. Эти люди — прирожденные убийцы. Они ненавидят евреев. Радуйся, — улыбнулась она, — радуйся, что ты не еврей! С Лейто я познакомилась в середине тридцатых. В баре, где-то в Пратере. — Она коснулась рукой подбородка. — Я была сильно влюблена в него.

Да, она была сильно влюблена в Лейто, она, девушка из деревни.

— Я ведь на самом деле была деревенская простушка. Он придал мне настоящий лоск.

Эти фразы и подобные им, словно выхваченные наугад, полностью вырванные из своего окружения, засели в памяти Альфреда — засели навечно, как ему показалось. Слегка покачиваясь, он сошел вниз по изгибам лестницы и вышел на Райхсратштрассе. Он знал: мать смотрит на него сверху, она стоит у окна в эркере.

— Я влюбилась во все это приобретательство. Да, так и было. И поскольку Лейто сам верил в приобретательство, верил в одно лишь делание дела, верил во влиятельность и власть, все и получилось так, как получилось. Поначалу Лейто был для меня авторитетом. А потом, когда он стал слабым, когда ему даже пришлось скрываться и прятаться, — тогда у меня появились другие мужчины, и они заняли его место. И знаешь: Лейто ведь не протестовал! Он меня даже сам подталкивал к этому. Конечно, он чувствовал себя не в своей тарелке. Собственно, все это было смешно до слез! Если бы не было так печально. Я ложилась в постель с нацистскими бонзами. То с одним, то с другим. Мне это доставляло удовольствие. Хочу честно признаться. Я и влюблялась в них, то в одного, то в другого. Я не знаю. Я действительно не знаю, кто твой отец. Кто из них.