Вена Metropolis

Розай Петер

Часть III

 

 

Глава 1

Утром мысли о смерти, и вечером мысли о смерти. Собственно, Альфред думал не о самой смерти, а о процессе умирания. Его полностью захватила эта мысль. Он не предпринимал ничего, в чем можно было бы усмотреть подготовку к самоубийству, — не покупал снотворного, не запасался прочной веревкой. Но мысленно он все время возвращался к этой теме — умирания, угасания жизни, ее окончания прежде всего. Можно ли назвать это размышлениями? В голове у него было пусто, и жил он, собственно, не считая повседневных занятий, словно вне времени. Сладостные чувства вздымались из мрачных глубин — подобно разноцветным или розовым клубам тумана, поднимающимся из пропасти и освещаемым солнцем.

Он не стал допытываться дальше, кто же был его отцом. И теперь он упрекал себя, что оказался слишком тактичен, слишком мягок к Виктории. Нельзя было отпускать ее так вот просто. Ему не следовало ее щадить.

Она говорила только о себе самой! Ей есть дело только до себя самой!

Он точно знал, что все это не так, что обвинения его несправедливы. Наоборот: жизнь его матери, все ее заботы сосредоточились теперь на нем. Намного сильнее, чем когда-либо прежде. Она выполняла любое его желание. Стремилась даже опередить его желания. Всегда заботилась о том, чтобы у него было все, в чем бы он ни нуждался.

А теперь он погрузился в себя. Он чувствовал, как с каждым днем ослабевает его связь с тем, что его окружало, как все словно распадается.

Хуже всего дело обстояло с Георгом.

— Клара и я — у нас больше нет общих интересов, — заявил Альфред своему другу.

— Зачем же ты с ней по-прежнему встречаешься?

Георг отвел взгляд и уставился на ярко-красную папку, лежавшую перед ним на столе, раздутую от бумаг и властно притягивающую взгляд.

Они со Штепаником придумали эту идиотскую идею с рассылкой рекламных листков, агентство, как они его называли. Они разносили по домам и рассовывали в почтовые ящики листки ярко-кричащей расцветки. В них предприниматели и торговцы со всей округи рекламировали свои товары и услуги: портные и обойщики, рестораторы и сантехники, мастерские по изготовлению ключей и фирмы по уборке квартир. Штепаник отказался от своего игорного проекта, по крайней мере до поры до времени. Георг теперь частенько оставался ночевать в небольшом помещении, которое они арендовали для своего агентства. На пару со Штепаником он до поздней ночи крутил ручку ротатора, размножая рекламные листки. То есть Штепаник чаще всего восседал на старом диванчике, покуривая и о чем-то разглагольствуя, а Георг трудился без остановки. Всякий раз, когда Альфред заглядывал к ним, он неизменно заставал обоих партнеров в прекрасном расположении духа.

А что же Клара? Когда он ждал ее на станции городской железной дороги, она узнавала его издалека по тому, как он стоял в темном вестибюле, по пиджаку и великоватым ботинкам, по вытянутой вперед шее, по опущенным плечам, по рукам, которые он держал в карманах брюк, и по тому как он, о чем-то глубоко задумавшись, молча смотрел прямо перед собой. Тогда в ней возникало сострадание или что-то такое, что можно бы назвать материнским чувством. И выплескивалось наружу, когда они, взявшись за руки, шли вместе по аллее вдоль Гюртеля, вместе, а может, каждый сам по себе. Мимо проносились автомобили, Клара вскоре умолкала, ее пугало, что Альфред не произносит ни слова, только слушает ее. Ее пугала и та категоричность, с которой он порой отстаивал свое мнение, то упрямство, с которым он устремлялся к цели. Правда, его рассуждения не вели далеко, и он быстро начинал путаться в противоречиях, сам замечал это и умолкал, оборвав фразу посередине.

Они больше не спали друг с другом.

Однажды Клара заикнулась о том, не стоит ли им пожениться. Когда Альфред вспоминал об этом разговоре, его разбирал смех. Громкий смех.

Маму он в последнее время часто видел под хмельком. Не то чтобы пьяной: слегка пошатываясь, в заляпанном длинном халате с замызганной нижней кромкой, она бродила по комнате, наталкиваясь на мебель, на предметы обстановки, и тихо ругалась. Или сидела у секретера в гостиной, склонившись над работой, просматривая банковские выписки, например, а когда она поднимала голову, лицо у нее было багровым от напряжения, и она доставала носовой платок, отирая пот со лба.

Альфред уехал в Париж. Уехал по настоянию матери, только по ее настоянию. Сам он не представлял, что ему там делать, за границей, в краю чужом. К тому же было немного страшно. Боялся он чужих улиц, которые представлялись ему извилистыми, словно незнакомые реки, домов, в которых протекала жизнь, ему совсем неизвестная.

В то же время он ощущал, что так дальше продолжаться не может, ни в его отношениях с Кларой, ни в его смятенном отношении к самому себе. Картину дополняло то обстоятельство, что он не имел представления, что делать с приобретенной в университете профессией.

Каждое лето Альфред участвовал в так называемых маршах мира. День памяти Хиросимы. И Клара ходила вместе с ним, хотя она, собственно, не выказывала никакого интереса или воодушевления по этому поводу. Марши эти организовывали совместно католики и коммунисты, и протест был направлен в первую очередь против арсеналов атомного оружия, против войны вообще.

Клара сегодня заметно нервничает, она в подавленном настроении, чуть ли не до слез. Она то неожиданно, без особого повода, обеими руками вцепляется в Альфреда, буквально висит на нем, то отстраняется, идет сама по себе, уставившись в одну точку. Коснувшись ее щеки губами, Альфред замечает, что ее бьет дрожь.

— Что с тобой, ты вся дрожишь!

— Мне страшно!

Альфред продолжает разговор с товарищами по демонстрации о марше, запланированном на следующий месяц в Мюнхене, нет, в Берлине, ну, в общем, в Германии. Будет ли он участвовать? На дворе прекрасный, замечательный воскресный день, и они проходят по центру города, по Херренгассе, по направлению к Михаэлерплац.

На площади Альфред вдруг обнаруживает, что Клара куда-то исчезла. Он прерывает разговор, пробивается сквозь толпу, работая обеими руками, толкает людей, чуть ли не сбивая их с ног: «Клара!» — кричит он во весь голос.

Михаэлерплац залита солнцем, на тротуаре выстроилась длинная цепочка сочувствующих и зевак; высокие стены домов, колонна заворачивает в широкий проезд, ведущий к Площади Героев, вокруг море людей — Альфред продолжает искать Клару.

Теперь он вспоминает об этом с большой неохотой. И очень редко. Когда, например, в трактире на Монпарнасе он немного перебирал с выпивкой, или когда в одиночестве прогуливался утром по Люксембургскому саду. Он записался в один из университетов Сорбонны, на юридический факультет, но на лекциях почти не появлялся.

В Лондоне, куда он перебрался через несколько месяцев, все обстояло примерно так же. И там он не обрел покоя и душевного равновесия. Сидя в пабе за кружкой пива, он читал письма, которые присылала ему мама. Больше ему никто не писал. Настоящие эпистолы! Перед ним буквально вставал образ матери, он видел, как она пишет письмо, лицо покрыто каплями пота, она откладывает авторучку, мокрой от пота рукой проводит по волосам.

Бездумно бродя по дорожкам Гайд-парка, расслабившись и отдавшись на волю прекрасного послеполуденного покоя, он вспоминал, как они вместе ходили когда-то за покупками, как мама вдруг решила, что его нужно прилично одеть, разумеется, в дорогом модном салоне в центре города, не где-нибудь, и вот портной опустился перед ним на колени, чтобы снять мерку для брюк; а мама, в сторонке от них, расхаживает по салону, явно не слишком вникая в это дело и непрерывно теребя цепочку на шее; однако в решающий момент оказалось, что у нее все под контролем, и она внятно и отчетливо настояла на том, чтобы для костюма взяли именно вот эту ткань, а не другую.

Тот день в Гайд-парке был днем особенным, потому что Альфред, забирая поступившую почту (он ждал, что придет очередной денежный перевод), получил письмо от Виктории, в котором она сообщала, что открыла в банке счет на его имя, положила на счет солидную сумму, чтобы ему больше не пришлось каждый месяц дожидаться перевода, пусть чувствует себя независимым.

Естественно, что этот весомый подарок сопровождался многочисленными советами и поучениями в письме. Как вспоминал Альфред позже, он, возвращаясь с почтамта к себе на квартиру на Найтсбридж, шел словно оглушенный, низко опустив голову, глядя исключительно под ноги, без единой мысли в голове. В нем росло и ширилось некое странное ощущение, оно приобретало все большие размеры, безымянное чувство, но столь сильное, что под грузом его он едва не разревелся прямо на улице.

С той поры Альфред перестал толком отвечать на письма матери. Вернее, поначалу он все так же писал ответ на каждое ее письмо, как к тому привык раньше. Однако от письма к письму он все меньше откликался на то, что писала ему Виктория. Виктория — про себя он снова стал называть ее так. Она никогда не писала ему о себе. Она жила где-то там, далеко. Да, в Вене. Со временем ему становилось все труднее представить, как и чем она живет. Ее квартира. Вид из окна на Райхсратштрассе, на Ратушный парк. Она не умела писать о себе. Выглядело все так, словно у нее вообще нет своей жизни; возможно, вообще никакой жизни.

В тех немногих письмах, которые он писал ей тогда, он хотя и называл ее мамой, однако делал это лишь потому, что не хотел понапрасну доставлять Виктории боль. Нет, он вовсе не был на нее зол! Она не была ему в тягость. Просто у него было ощущение, что лучше будет не писать ей вовсе. Ему нечего ей сказать; во всяком случае на данный момент. Ну а в том, что касалось самой Виктории… Бог мой, разве он что-нибудь знал о ней?!

Из Лондона он переехал в Берлин, и там началась совершенно призрачная жизнь. Он без труда подыскал подходящую, соответствующую его запросам квартиру в Шарлоттенбурге. На невзрачной улице, обсаженной, правда, деревьями, стояли невзрачные, обшарпанные дома. Район этот явно знавал лучшие времена. Квартира была просторной, из нескольких комнат с высокими потолками, но почти без мебели. Мимо постоянно пьяного привратника Альфред поднимался по крутым лестничным маршам наверх. Из окон квартиры, и вид этот наполнял Альфреда радостью, поверх крыш домов открывалось взгляду пространство, простиравшееся вплоть до поблескивавшей серебром далекой телебашни в восточной части города.

Здесь, в Берлине, он поначалу не удосужился даже записаться в университет. Он много времени потратил на то, чтобы узнать город получше. Он выказал при этом такое рвение, которое в нем самом вызывало отчуждение и казалось весьма подозрительным: неужели он интересовался всеми этими улицами, площадями, зданиями и достопримечательностями, потому что ничего лучшего ему не приходило в голову? Он ходил и по музеям и художественным галереям, к которым раньше не испытывал никакого интереса. Там он долго стоял перед полотном Рогира ван дер Вейдена или перед картинами кого-нибудь из флорентийских художников. Что он пытался разглядеть во всей этой живописи, ему самому было неясно. Иногда он ловил себя на том, что просто подсчитывает количество фигур, изображенных художником, или же, рассматривая нарисованное на картине облако, размышляет, видел ли он когда-нибудь такое облако на небе.

Он подробнейшим образом изучил и разветвленную сеть городской железной дороги и линий метро. Скоро он был уже в состоянии точно сказать, куда ведет та или иная линия, как называются конечные станции, как выглядят кварталы, сквозь которые проложены эти ветки. Особенно занимала его линия электрички, огибавшая озеро Ванзее и проходившая по Груневальду, району вилл. Он частенько стоял, прислонившись к двери вагона, и смотрел на пролетавшие мимо кряжистые дубы и красноватые стволы сосен. Иногда он просто отправлялся бродить по местным лесам.

Почему он поселился на этой улице, в этой квартире в Шарлоттенбурге? Наверняка ведь мог позволить себе нечто получше. Но ему нравилась именно эта неопределенность: квартира была просторная и, собственно, великоватая для него одного. С другой стороны, все в доме, включая и обстановку квартиры, выглядело запущенным.

Еще живя в Париже, он пристрастился к двум вещам. Во-первых, он, хотя и неожиданно для себя самого и как бы сбоку припеку, однажды влился в ряды студенческой демонстрации. Лозунги и плакаты (такие как «Вся власть воображению!» или «Долой буржуазию!») не особенно его занимали. Однако атмосфера, весь настрой, взъерошенный, возбужденный, даже яростный, передался ему и как-то оживил его внутренне. С той поры он не пропускал ни одной листовки на воротах университета. Он стал читать газеты, особенно всё, что касалось демонстраций и политических митингов.

Во-вторых, еще в Париже он пристрастился к выпивке. Пил он не так, как другие студенты, устраивавшие шумные праздники или соревновательные попойки. Он пил в одиночку и пил до тех пор, пока бармен не переставал ему наливать. Если от случая к случаю ему приходилось участвовать в общей пирушке с другими студентами, у него всегда возникало чувство, что он притворяется. Если остальные в компании веселились и чувствовали себя свободно, то он разыгрывал веселье и говорил каким-то чужим, заимствованным голосом, чтобы не выделяться.

Теперь же, в Берлине, уютно устроившись на затхлой улице в своей затхлой квартире, на двери которой он даже не удосужился прикрепить табличку с собственной фамилией, он заинтересовался, поначалу неотчетливо и как-то не всерьез, а потом все более конкретно и пристально, — группой Баадера — Майнгоф и всем, что с нею было связано.

Это была группировка левых радикалов, исповедовавшая принципы вооруженной борьбы, так называемой герильи, партизанской войны, которую вели в ту пору во многих бедных странах, вели чаще всего крестьяне против владельцев крупных латифундий и против организаций, служивших интересам богатых, и вот этот принцип партизанской войны левые собирались распространить на города, на центры и организации богатых стран. Группа Баадера — Майнгоф, названная так по фамилиям двух ее предводителей, именовала себя Фракцией Красной Армии, то есть воспринимала себя как часть огромной интернациональной освободительной армии, которая действовала в разных странах и была в состоянии нанести удар там, где считала необходимым.

Альфреда в этой Фракции заинтересовал не принцип справедливости, которому служили ее бойцы. Не привлекала его и романтика борьбы, которую они вели, вынуждены были вести, подпольно. Прежде всего его восхищало — и ему это виделось чудесно ясным образом — их отношение к смерти: какие бы действия ни предпринимали люди из Фракции — устраивали теракты в универмагах, казармах, на других военных объектах, нападали на известных общественных деятелей, — все это носило отпечаток спокойного презрения к смерти. Они хладнокровно распределяли в обществе смерть и в то же время не делали для себя исключения.

Одно Альфред усвоил хорошо: человек угнетенный не должен сдаваться и покоряться судьбе, а обязан сражаться до последнего. Как маленький зверек, на которого наступили и который чувствует или знает, что он пропал и обречен на смерть, но который все равно кусается и царапается из последних сил. Исходя из этого, из подобного настроя, Альфред был в состоянии понять и политические установки Фракции, и иногда, особенно в сильном подпитии, мысли о несправедливости, царящей в мире, исторгали у него слезы гнева и приводили в состояние сладостного бессилия.

Он бы самому себе наверняка не признался, что является приверженцем и сторонником группы Баадера только из-за этой идеи смерти и из-за притягательности, которую она вызывала. В реальности, то есть фактически, он ведь и пальцем в эту сторону не пошевелил. Он именно теперь стал одеваться намного лучше, чем прежде, заглядывал в магазины элегантной одежды на бульваре Курфюрстендам и приобрел славу завсегдатая в дорогих ресторанах и барах. Деньги Виктории, которая когда-то была «его матерью», пришлись ему весьма кстати.

По утрам, просыпаясь в своей пустой квартире, лежа в постели — на широкой двуспальной кровати с изголовьем, украшенным деревянной отделкой, гармонирующей с мраморным покрытием двух тумбочек справа и слева, кровать эта наверняка была главным украшением буржуазной, мелкобуржуазной спальни, — итак, открывая глаза и разглядывая шелковые кисти, свисавшие с люстры под потолком, он перво-наперво пытался вспомнить, где он был вчера и когда вернулся домой.

Вчера он до трех ночи пил в ресторане гостиницы «Мишель». А потом этот толстый армянин в роскошном пальто с меховым воротником, — странно, он пальто так ведь и не снял, — этот армянин повалился на пол, взял да и свалился рядом со стойкой. На руке золотой браслет, из толстых ниток золота. Мужчина лежал на полу, и браслет на вытянутой руке был особенно заметен.

Взгляд Альфреда скользнул по книгам, брошюрам и газетам, лежавшим подле кровати. Было совершенно ясно, что идея классовой борьбы есть единственно верная идея. Помимо того, что если уяснить себе классовую структуру, то любое общественное устройство становится понятнее, с идеей этой был связан принцип необходимой обороны, оправдывающий борьбу угнетенных с эксплуататорами. Альфред изучал юриспруденцию и поэтому был в состоянии лучше понять следующее: в мысли о необходимой обороне было заложено спасение для тех, кому не повезло в жизни. Серп и молот — эти знаки в меньшей степени были для него символами труда. Скорее они являли собой священные предметы гнева: молотом можно было бить врага, а серпом — резать.

В минуты особой сентиментальности бывало так, что Альфред, лежа ранним утром в постели, брал в руки брошюры, лежавшие рядом с кроватью, — ему особенно нравились их простые, без каких-либо прикрас, обложки, — и прижимался губами к пыльному и потрескавшемуся картону. Потом он вставал, готовил на кухне завтрак и раскладывал на кровати одежду, в которой собирался на утренний променад. Чаще всего он отправлялся в привокзальное кафе на станции «Зоологический сад», где наблюдал за прибывающими и отъезжающими пассажирами. То, что в его поведении было — или могло быть — что-то смешное и комичное, Альфреду никогда не приходило в голову.

Однажды Альфред вновь отправился на электричке в район Ванзее.

Вот это вилла — настоящий образец великолепия! Здание с белым фронтоном и огромной верандой со стороны озера напоминало ему виллы в коттеджном поселке в районе Веринг в Вене, особенно одну из них. Это отдаленное родство было, однако, единственным, что связывало этот дом с прежней жизнью Альфреда, но кто знает, возможно, именно эта приблизительная и случайная деталь в данном случае была решающей.

Берлинская вилла семейства Баллаков располагалась на мыске, вдававшемся в озеро, с точки зрения ландшафта это была часть Груневальдского леса, отделенная от большого лесного массива широкой улицей, застроенной виллами, и железнодорожным полотном электрички, проложенным несколько в стороне, на приличествующем расстоянии.

Когда мы говорим о семье Баллаков и о вилле Баллаков, то мы, с одной стороны, следуем в этом за Альфредом (он так ее потом называл), однако и согласуемся с тем, как ее называл сам владелец, некий Артур Баллак. Так называемое семейство Баллаков состояло, собственно, всего из одного человека, из Артура Баллака собственной персоной. Все это Альфред выяснит с течением времени и в результате усиленных разысканий.

Хотя в этом доме на Ванзее нередко появлялись дамы, причем известные по кино или по театру, или же по избранному берлинскому обществу, бывали здесь также, как водится в таких домах, многолюдные вечеринки, праздники и приемы в саду, — равно как и рабочие приемы в узком кругу, чаще всего в чисто мужском обществе, наверху, в большой столовой, с продолжением в курительном салоне или в библиотеке, — хозяйки в этом доме, госпожи Баллак или госпожи д-р Баллак, не существовало. Артур Баллак не был женат. Детей у него тоже не было.

Этот самый Артур Баллак не был отпрыском старинного рода или какой-нибудь известной семьи. Он был просто сам по себе, и он обязан был всем этим исключительно самому себе: своим красивым, солидным домом на тихой аллее в Груневальде, своим бюро в городе, в районе Шарлоттенбург, в его наиболее живописном месте, на углу Фазаненштрассе и аллеи Курфюрстендам. Там у входа в дом висела, точнее, была привинчена тяжелыми бронзовыми винтами — и эта деталь напоминала Альфреду о Вольбрюках и о профессорской вилле в Веринге, — массивная доска, слегка тронутая убедительной патиной, с надписью: «Д-р Артур Баллак, адвокат».

Совсем не относится к делу, как и каким образом Баллак стал владельцем такой недвижимости и состоятельным человеком. Упомянем лишь одно: он был, что и составляло основу его адвокатской практики, главным юридическим представителем Немецкого союза промышленников, он консультировал руководство соответствующих предприятий по всем правовым вопросам, выступал как спикер этого союза, представлял интересы промышленности в переговорах с профсоюзами или иными объединениями, которые имели какое-либо влияние на состояние промышленности. Разумеется, то была уже политическая должность, и этот самый Артур Баллак, наряду со своими юридическими навыками, обладал и весьма существенной жилкой политика.

Этот самый Артур Баллак — а как он, кстати, выглядел? Альфреду это должно было быть известно, и он действительно это знал. Он научился вызывать в своем воображении и памяти образ Баллака так, что в любой момент мог описать и представить его, не раздумывая, как будто в глубоком сне. Вообще в связи с этим делом Альфред выучился составлять в своем сознании единый образ вещи, и он сам с удивлением констатировал у себя наличие такой способности — подобно музыканту, который знает, на какую клавишу нажать и каким движением провести по струнам скрипки, чтобы вызвать то или иное звучание, и как соединить этот звук с другими звуками в арабески, фигуры и другие музыкальные формы.

С одной стороны, это была способность к наблюдению, спокойному и хладнокровному; или же надо было просто пошире раскрыть глаза и быть внимательным, в зависимости от ситуации. А затем, во-вторых, и это был следующий шаг, все, что ты пережил и за чем наблюдал, надо было, не пересказывая вслух или про себя, заново воссоздать словно бы из ничего, без всякой цели, — словно всего этого и не происходило на самом деле.

Важнее того, как выглядел Баллак, выражения его лица, его манер было одно обстоятельство, — хотя Альфред никогда не осознавал его до конца, — что он, думая о Баллаке, не мог не завидовать ему. Это не была зависть черная и ядовитая. В представление Альфреда о Баллаке тонко и совершенно незаметно вплетались нити восхищения, которые вскоре начинали отдавать горечью.

Как случилось, что Альфред попал под влияние Баллака и его виллы? Дело было прекрасным летним днем, в ту пору, когда электричка до Ванзее обычно набита семействами, отправляющимися на пляж: дети с надувными резиновыми зверушками, отцы семейств в шортах и рубашках с закатанными рукавами.

Альфред быстро и с раздражением протиснулся сквозь толпу на платформе и двинулся вниз по первой попавшейся улице. Парусники на озере, противоположный берег которого вдали возвышался, словно над морем. Зеленые полосы деревьев и сверкающие островки водной ряби, и огромное белое облако в неподвижном, до звона прозрачном летнем воздухе.

Чем дальше Альфред уходил от станции и человеческой суеты на платформе, тем тише и тише становилось вокруг. Улица, по которой он шел, изгибалась, описывая большую дугу, кроны сосен, растущих с обеих сторон, чуть покачивались высоко в голубом воздухе. Стало совсем тихо, и в глубине садов показались виллы, выходящие фасадами к самой воде.

Вилла Баллака была построена на двух разных уровнях — со стороны сада и со стороны улицы. Это создавало особое приватное пространство, и с улицы не было видно дальней части сада. Возможно, что именно эта тайна и этот способ отгородиться от других и привлекли в первую очередь внимание Альфреда к дому Баллака. Во всем остальном эта вилла не слишком отличалась от других в Груневальде и на Ванзее, которые при всех архитектурных различиях по своим претензиям на значимость, достоинство и значительность весьма были друг на друга похожи.

Вилла Баллака главным фасадом была обращена к улице, она была трехэтажной и окрашена в белый цвет. Светлое и праздничное здание виднелось за деревьями и кронами деревьев. Альфред шел по пустынной улице, песок скрипел под подошвами. Люди из Фракции Красной Армии в эти дни перешли к действиям по ликвидации ведущих деятелей промышленности и политики, представителей системы, как они их называли. Этих людей убивали, потому что надеялись тем самым уязвить и ослабить противника, правящий класс.

«А что было бы, — подумал Альфред, — если бы я, так сказать, выпас этих вот людей, разузнал бы всю подноготную жизни и занятий обитателей такого вот дома, этой, например, виллы?» Едва шевельнувшись в голове, в следующий момент мысль эта поднялась во весь рост. Взгляд Альфреда упал на прикрепленную над почтовым ящиком табличку с фамилией владельца, написанной мелким шрифтом, с расстояния почти неразличимым.

С этого момента наблюдение за виллой Баллака, за адвокатской конторой на Фазаненштрассе и за самим д-ром Баллаком стало средоточием ежедневной программы и занятий Альфреда. По мере продвижения вперед это его предприятие все расширялось и вскоре поглотило все его время, как дневное, так и ночное. Если в самом начале Альфред еще намеревался передать сведения, которые соберет, людям из Фракции, — по каналам, которые, правда, существовали не столько в реальности, сколько в его воображении, — то некоторое время спустя намерения его приобрели самодостаточный характер, и в результате осталась только эта взятая на себя служба, взгляд разведчика, наблюдающего за врагом. С самой первой минуты, — «как странно», — думал иногда и сам Альфред, — он ненавидел Баллака и все, что с ним было связано, и ненависть эта росла день ото дня.

Вилла Баллака, как уже было сказано, фасадом выходила на улицу и располагалась в самой глубине сада. С самого начала, когда он сам еще не видел ту сторону дома, которая была обращена к озеру, и садовую территорию с той стороны, а видел только размытую газетную фотографию виллы, — поводом для этого снимка была одна из летних вечеринок, устроенных Баллаком, — так вот, с самого начала Альфреду стало ясно, что нападающим легче всего проникнуть на виллу с этой стороны, со стороны сада.

Баллак явно не будет сопротивляться и отбиваться. Нет, он попытается спастись бегством. Волосы у него встанут дыбом, а лицо его, все в пятнах от дерматита, вызванного постоянным стрессом и нездоровым образом жизни, моментально покроется мертвенной бледностью. Вот он бежит от нападающих по комнатам виллы, пытается, без серьезной надежды на успех, удержать закрытой то одну, то другую дверь, потом снова бежит, разбрасывая по пути бумаги, оказавшиеся в руках в тот момент, когда на него напали. Нет, он не кричит, не зовет на помощь. В лице его ни кровинки, однако страх не столь силен, чтобы лишить его лицо всяких очертаний. Он умеет держать себя в руках. Возможно, он не представляет себе ясно, что ему в конце концов грозит. Он, возможно, про себя надеется на то, что ему помогут, что его спасут. Подобная публика всегда верит, что для нее есть запасной выход и особые условия.

Вскоре Альфред имел на руках подробный план дома, внутреннего его устройства: слева, рядом с вестибюлем, в который вело несколько ступенек, находилась комната для прислуги, за ней — кухня, далее — с окнами, выходящими на озеро, — столовая. Из столовой открывался прекрасный вид, которым можно было любоваться, выйдя на террасу. Там, у балюстрады, летними вечерами частенько стояли гости, вышедшие глотнуть свежего воздуха после танцулек или побыть в одиночестве, или же, наоборот, с кем-нибудь уединиться.

На этом этаже рядом со столовой располагались также курительная (она же комната для переговоров), игровая комната с бильярдным столом и библиотека.

Парадный зал находился на втором этаже. В него поднимались по лестнице, идущей снизу двумя рукавами, а оттуда, сверху, в сторону озера вниз также вели две лестницы, по левую и по правую сторону, сначала на террасу, а потом далее, в сад. По дорожкам сада бродили группки и парочки гостей, освещаемые светом, падающим из окон и дверей виллы, а также светом двух больших каменных фонарей, установленных на берегу озера. Приемы у Баллака пользовались популярностью, и в газетных разделах светской хроники всегда можно было прочесть, кто там присутствовал.

И Альфред читал светскую хронику. Исходя из этих сведений, он все больше погружался в хитросплетения и взаимосвязи общества, которое было столь же незнакомо ему и чуждо, как коралловый риф в теплом, освещенном луной море. Какие только диковинные вещи ему не встречались!

В ту пору фавориткой Баллака была певица по имени Ванда де Гронгк. Когда-то она была знаменитой оперной дивой. Ее лучшие времена уже миновали, и выступала она теперь лишь на небольших суаре и на песенных вечерах, от участия в которых частенько отказывалась, то ли из-за настроения, то ли оттого, что действительно была не готова. «Ванда!» — кричал Баллак, стоя на открытой лестнице и обращаясь в глубину сада, удаляющегося от дома геометрическими фигурами. Справа и слева от этого французского сада тянулся не тронутый рукой садовника берег, и певица чаще всего прогуливалась по нему босиком, покачивая головой, украшенной толстой косой светлых волос, в развевающихся на ветру одеждах, напевая что-то и время от времени исторгая из себя все новые рулады.

Баллак на самом деле любил эту женщину. Его не смущало, что певица была старше его, Альфред наблюдал однажды в театре, — а он давно уже расширил сферу своих наблюдений за пределы виллы и адвокатской конторы, следя за ним везде и всюду, — как Баллак в полумраке театральной ложи склонил голову и певица, положив руки ему на плечи, запечатлела на его лбу крепкий поцелуй.

Работа, профессия поглощала Баллака максимально. Частенько его секретарша, госпожа Фрезениус, уже в шесть утра поднималась в его спальню, из которой только-только выскользнула певица. Баллак начинал диктовать письмо за письмом, памятные записки и поздравления — все, что стояло на повестке дня. Альфред со своего наблюдательного поста, который часто располагался в лодке, покачивавшейся на волнах озера, видел, как Баллак в полосатой пижаме расхаживает по комнате, в которой уже горел свет, держа бумаги в руке; иногда он останавливался, чтобы обдумать наиболее трудную фразу. Или отпустить одну из своих шуточек по адресу госпожи Фрезениус.

Флигель прислуги находился поодаль от виллы; там по утрам деятельность разгоралась раньше, чем в доме: когда в комнате поварихи зажигался свет, он падал на еще темные дорожки сада.

Чтобы разобраться в запутанном клубке связей и отношений, которые связывали Баллака на разных уровнях с деловыми кругами, видными личностями и обычными людьми, и особенно чтобы отчетливо определить царящие здесь чувства, симпатии и антипатии, Альфред вскоре перешел к тому, что стал делать записи, касающиеся отдельных деталей в поведении этих людей. Эти детали в свою очередь тяготели к соединению друг с другом, поскольку приобретали смысл только из перспективы целого. Так что вскоре к наблюдению за Баллаком у Альфреда прибавились занятия по обработке и анализу результатов.

Уже случалось и так, что он пропускал один или другой день наблюдения, чтобы разобраться в накопленном материале. Он подолгу просиживал за столом и пытался осмыслить ту или иную деталь: был ли руководитель Германского конгресса торгово-промышленных палат, высокий лысый мужчина в пиджаке в облипку, всегда говоривший много и громко и вообще ведущий себя довольно раскованно, однако умевший неусыпно блюсти свои интересы, дружен с доктором Баллаком, как он это сам утверждал и в чем оба они не раз заверяли друг друга? Или это все только расчет? Как переплетались друг с другом человеческие чувства и деловые интересы? Альфред, занятый такими вопросами, вскоре понял, что полной ясности ему не добиться. И он обращался тогда к своей способности вызывать к жизни образы, полуосознанно и полубессознательно, в фантазии, и осмыслять их. Поэтому он часто просиживал ночи напролет за кухонным столом и писал.

По мере продвижения в его усилия добавился словно бы сам по себе и другой, более отвлеченный, но и более точный смысл. Речь шла теперь о том, чтобы выяснить, кем же этот Баллак является на самом деле. Мысли путались, двигались по кругу, раздувались как пузыри: все, что ему удалось увидеть во время своих наблюдений, бесстрастных и бесшумных, как у змеи, быстрых и легких, как у птицы, обрело теперь самодостаточность и зажило собственной жизнью.

Дверная ручка, за которую во второй половине дня, входя в кафе «Кранцлер» на Курфюрстендам, взялась певица де Гронгк, по непонятной причине имела форму папоротника. Баллак помахал певице рукой из автомобиля, который как раз подъезжал к кафе. Деревья, тянувшиеся вдоль улицы, создавали полумрак, словно в лесу. Редкие лучи солнца, отражавшиеся в стеклах витрин, буквально звенели в воздухе, словно звуки флейты. Прохожие шаркали подошвами по брусчатке. Платье певицы там, впереди, в толпе, мелькало перед Альфредом, словно неприметный и поникший парус. Альфред шел за ней. На ходу он прикидывал, как он все это потом зафиксирует на бумаге.

 

Глава 2

Георг между тем сильно переменился: бесполезно было высматривать в коридорах фирмы молодого человека с гладкой прической и аккуратным пробором — он стал совсем другим.

Начнем с самого важного: у Георга теперь была своя фирма! Еще до окончания университета он — вместе со Штепаником — из тесного помещения бывшей кафешки, в котором они занимались организацией рекламных рассылок, перебрался в офис в престижном квартале: они занимались теперь полным циклом изготовления рекламных материалов, сохранив, впрочем, и функцию их рассылки.

Новая прическа Георга выросла не на пустом месте, он откровенно подражал моде, которая в то время как раз начала распространяться. Изобрел эту прическу один певец-рок-н-рольщик, и теперь она двинулась в массы. Георг превратился в молодого человека, небрежно и самоуверенно идущего по жизни. Усвоив эту манеру, он ее старательно придерживался. Он усвоил, что время поисков себя прошло раз и навсегда. Ты не раздумывая берешь то, что тебе нужно. Если бы его спросили об этом, и если бы у него было время ответить, — ведь времени ему теперь не хватало и становилось все меньше, — то он бы, скорее всего, сказал: «А что вы, собственно, имеете в виду?» — и с улыбкой на губах, с опущенной и погруженной в раздумья головой, немного враскачку, прошествовал бы далее по коридору фирмы.

Мать Георга давно уже не работала официанткой и теперь постоянно жила в Вене. В один прекрасный день, когда она приехала навестить Георга, он обратился к ней с вопросом:

— Мама, почему бы тебе не остаться в Вене?

— Не слишком ли дорого это тебе обойдется?

Она теперь появлялась на террасе не раньше одиннадцати, а то и в половине двенадцатого. Жила она на первом этаже дома, который между тем — основательно залезши в долги — приобрел Георг. Дом стоял на склоне, и перепад высот был здесь весьма существенный: со стороны сада имелся еще один этаж, и фасада у дома было два — со стороны улицы и со стороны сада, и выходов с лестницы было тоже два. Таким образом мать Георга тоже стала вроде как домовладелицей, подобно домовладельцу Георгу, хотя она, если смотреть со стороны улицы, жила в нижней части дома, то есть в подвале.

В то время как Георг полностью погрузился в дела расширяющейся фирмы, распространившей свою деятельность и на ближайшее зарубежье, мать его посвятила свое время искусству. Каждый вечер она проводила в опере, в Бургтеатре или в Концертном доме. Каждый день ее видели то на вернисаже, то на вечере камерной музыки, то еще на каком-нибудь подобном мероприятии. Она с удовольствием отчитывалась перед сыном о своих впечатлениях, либо за совместным ланчем, либо по воскресеньям, когда у них было больше времени, и таким образом занятия ее приобрели дополнительный смысл, дескать, она все это делает, как бы представительствуя за сына: «У него-то ведь времени свободного совсем нет!»

Подобно тому, как Георг превратился в шустрого делового человека, так и она стала настоящей дамой. Удивительно было наблюдать, как они росли и изменялись, подобно вундеркиндам, и как они поддерживали друг с другом отношения. Все выглядело так, словно они в свой старый договор, заключенный еще в Клагенфурте, когда Георг был ребенком, всего-навсего добавили несколько новых пунктов, напечатанных мелким шрифтом, ибо в основном их отношения не переменились.

Когда Георг часов в двенадцать заходил к матери («Спустись ко мне!» — говорила она, или: «Будь так добр и загляни ко мне!»), он шел легкой и одновременно небрежно-шаркающей походкой, едва касаясь рукой перил. Георг заходил к матери только тогда, когда был в отличном настроении. А если и случалось порой, что настроение у него было не из лучших, то сам факт, что он идет к матери, приводил его в отличное настроение.

Мать к тому времени обычно сидела в большой комнате, широкая двустворчатая дверь которой в сторону сада была открыта, отчего комната приобретала уютное сходство с полукруглой бухтой с причалом, она сидела за своим любимым столиком, стоявшим в стороне от диванного гарнитура, и с этой позиции озирала все свои владения. Иногда она листала какой-нибудь каталог или погружалась в журнал мод.

— Посмотри-ка сюда, — говорила она сыну и обращала его внимание на какую-нибудь иллюстрацию или статью в журнале. Он вежливо склонялся к ней, ладонью откидывал прядь своих длинных волос и погружался в созерцание страницы, на которую указывала мать.

Она порой поднимала глаза и смотрела на него. Как она любила своего сына! Как Георг любил этот взгляд матери, свидетельствующий о родстве их душ!

У нее были серые глаза, неброские и не очень красивые. Но когда в них светился огонек и когда они смотрели на него, они были прекраснее всех глаз на свете.

Он подсел к ней за стол, и пока девушка-прислуга в соседней комнатке накрывала обед, — мать считала своим долгом быть экономной и экономно жить, этому она научилась у одной богатой семьи на Вёртерзее, — Георг вкратце рассказывал ей о делах фирмы. Говорил он сжато, касаясь только самого важного. Мать слушала его внимательно и с легким нетерпением, а потом задавала несколько вопросов. Внимание ее концентрировалось только на одном: была ли операция успешной или нет? Ее не проведешь. В этом она была безжалостна.

Однажды мать вбила себе в голову, что в саду надо поставить какую-нибудь красивую вещь, что-нибудь для красоты. Самое верное — какую-нибудь скульптуру! Произведение искусства! У живой изгороди из розовых кустов в конце сада, на расстоянии нескольких шагов от нее, следует установить скульптуру, лицом обращенную к террасе.

— Вот увидишь, как все это будет выглядеть на фоне зеленого газона!

И хотя Георг порой жаловался Штепанику, своему компаньону, по поводу долгов банку, которые были весьма опасны для их фирмы и для них самих, ведь достаточно было одной деловой неудачи, разрыва с одним из крупных клиентов или неуплаты по одному из кредитов, чтобы их платежный баланс затрещал по швам, плакался в моменты душевной слабости, то вот траты, связанные с матерью, были для него милы и дороги.

Чаще всего по ночам, когда они со Штепаником возвращались с какой-нибудь вечеринки или выметались из бара, он жаловался Лукасу на ничтожный запас капитала компании, на шаткость и слабость их положения, а потом, когда друг его в ответ разражался уничижительным смехом, клал ему на плечи руки, обмякшие и обессиленные, и с пьяной настойчивостью говорил ему прямо в лицо: «Вот увидишь! Вот увидишь!»

После обеда Георг вместе с матерью выходил в сад. Когда он рассказывал ей о своих делах, он частенько дивился тому, насколько она в этом разбирается. Она, правда, как уже было сказано, не позволяла себе никаких реплик по поводу его рассказов. То есть он не мог понять, что она обо всем этом про себя думала. Однако по ее обобщающим вопросам, коротким и точным, было ясно, что она его понимает, и это его здорово поддерживало. «Тебе надо руководить фирмой!» — говаривал он иногда, полушутя-полусерьезно, однако она только отмахивалась от его слов, опустив взгляд, расправляла юбку или нервно поглаживала золотые кольца на руке.

— Вот здесь! Вот здесь надо поставить скульптуру! — сказала мать и, стоя в летнем платье и в туфлях на высоких каблуках перед розовой изгородью, ткнула рукой вниз.

— Ты уже знаешь, какая это будет скульптура?

Мать отрицательно покачала головой.

— Я еще раздумываю. Может, изображение блудного сына?

— Блудного сына?

Георг с робостью отметил про себя, что выглядит мать по-прежнему ослепительно. Мысль о том, что она когда-нибудь умрет, приводила его в ужас. С другой стороны, он не без удовлетворения отмечал намечающуюся дряблость ее кожи на руках и ногах. Когда мать поднимала руку, чтобы показать на что-то, или когда она, как это ей было свойственно, быстро поворачивалась на каблуках, то ослабшие мышцы на руках и ногах тряслись и болтались.

Она сторонилась общества. При ее увлеченности искусством — поистине искусный трюк! Ее волосы, тронутые серебром седины и теперь переливающиеся теплыми, рыжеватыми тонами, были роскошными, хотя, если пропустить прядь волос сквозь пальцы, ощущалась их некоторая проволочная жесткость. Картину дополняли ногти, покрытые красным лаком и немного напоминавшие когти птицы.

Иногда, и Георг отдавал себе в этом отчет, ее движения были некрасивыми. Она шаркала при ходьбе, и когда она была уверена, что никто за ней не наблюдает, слегка приволакивала ногу. Возможно, эта привычка осталась с тех пор, когда она работала официанткой. Она тогда испортила себе ноги дешевой обувью.

Подруг у матери не было, не говоря уже о друге. Она не молилась, в церковь не ходила. По залам музеев бродила в одиночестве. В художественных галереях она терпела сопровождение и пояснения персонала исключительно потому, что так было нужно, чтобы не прослыть грубиянкой. На концерты она приходила позже всех и уходила самая первая, не дожидаясь, пока музыканты отложат свои инструменты. Попытки пригласить ее куда-нибудь приватно или вовлечь ее в какое-нибудь совместное мероприятие с самого начала были обречены на неудачу.

— Я люблю быть одна, — говорила она и добавляла: — У меня есть сын!

После десерта она, откинувшись в удобном кресле и слегка утомленная беседой, с улыбкой глядела на Георга. Это была добрая, приветливая, полная приязни улыбка. Она появлялась неожиданно, быстро, — и улетучивалась также мгновенно, стоило матери заметить, что Георг принимал улыбку на свой счет и грелся в ее лучах, так что он никогда не мог быть уверенным в том, что несла ему эта улыбка и вообще ему ли она была адресована.

 

Глава 3

Георг был неотразим в обхождении с клиентами. У него была особая манера приветствовать их в комнате для переговоров и улыбаться им. Даже те из них, кто и сам, говоря прозаическим языком, проходил курсы по работе с клиентами и прочитал немало руководств и рекомендаций на этот счет, не могли устоять перед его шармом. При этом все его обаяние основывалось, как он сам иногда не без хвастовства признавался в узком кругу, на простейшем трюке:

— Никогда не иди навстречу клиенту! Опиши вокруг него круг! И улыбайся, улыбайся, улыбайся во всю мочь! Но не смотри при этом ему в глаза! Всегда смотри чуть выше!

Лукас не отличался особым умением уговаривать клиентов, забалтывать их, как выражался Георг. Во-первых, потому, что он вообще редко занимался клиентами. Во-вторых же, и это была главная причина, он не умел, в отличие от Георга, подлаживаться под стиль и взгляды нужного собеседника так, чтобы в конце беседы у того было ощущение, что ему предложили то, чего он и сам всегда хотел. Лукас тяжел на подъем, считал про себя Георг, неповоротлив и неприветлив!

А вот у женщин он имел успех. Однако это, вопреки распространенному мнению, делам компании не помогало. Напротив, эти истории часто приводили к скандалам и бесконечно тянущимся последствиям. Самый существенный вклад, который Лукас вносил в общее дело, был вкладом косвенным. По вечерам друзья уединялись в кабинете у Георга, чтобы обсудить проведенные сделки. Георг, разумеется, и до того, как одобрительная улыбка появлялась на губах Лукаса, знал, что ему удалось провернуть сделку; он понимал это сразу — или, по крайней мере, в тот момент, когда клиент соглашался на то, в чем Георг его убеждал. Однако улыбка Лукаса подбадривала Георга, она была своего рода печатью на подписанном договоре. Она придавала ему силы и побуждала к тому, чтобы завтра снова продолжить путь к успеху.

Иногда вечерами Георг добирался до своей комнаты и безотлагательно ложился спасть. Но сразу он уснуть не мог, в голове его нескончаемой чередой тянулись мысли, роились планы, проекты. За одной мыслью следовала другая — и поток этот все рос и рос.

С Лукасом дело обстояло совсем иначе.

— Георг, какой же ты карьерист! — говаривал он. Георг никому, кроме него, не позволил бы сказать такое ему в лицо. Когда Лукас говорил ему подобное, его сразу охватывала усталость, и чтобы справиться с этим тягостным настроением, он отшучивался. Оба они смеялись, и Лукас принимался рассказывать о своей новой подружке, с которой он в воскресенье познакомился на ипподроме.

Преимущество их бизнеса заключалось в том, что он был изначально ориентирован на расширение и распространение поля их деятельности. В те годы рекламное дело только начинало развиваться, поэтому никто не обращал внимания на их весьма юный возраст, наоборот, это было им только на руку.

Вечера, которые они проводили вместе, Штепаник обычно планировал заранее. Это было его коньком. Обычно начиналось все с того, что они ужинали вместе с кем-нибудь из важных клиентов. Георг за едой обсуждал дела, пускаясь в фантазии и импровизации. Лукас же заказывал вино и следил за тем, чтобы и с едой, и с атмосферой гостеприимства все было в лучшем виде.

Пожалуй, именно эта идея, эти разговоры о мечтах и больших планах в присутствии клиентов были идеальным началом для их фирмы: у Георга, который еще ощущал усталость после целого рабочего дня в конторе, а также под влиянием хорошей еды и вина, возникало ощущение, что он благодаря своим фантазиям и придумкам способен справиться с любым делом, что он своими идеями может привести в движение и двигать вперед весь мир. Делу помогало то, что Лукас внимательно слушал его, вникая в эти идеи и подхватывая их. Это как в цирке: атлет, артист-акробат высоко под куполом совершает прыжок с раскачивающейся трапеции, и он летит вниз, без всякой поддержки и страховки, — но вот навстречу ему протягиваются сильные и надежные руки друга, его партнера по номеру, и он спасен.

Лукас за столом обычно молчал, он лишь подхватывал то одно, то другое замечание Георга или возражал ему, и это возражение давало возможность Георгу еще отчетливее и живописнее представить свои аргументы.

Нет, когда Георг совершал прыжок, он вовсе не задумывался о спасительной хватке своего друга. Это не была игра с заранее припасенными козырями! Если хочешь чего-то достигнуть, надо рисковать всем, нельзя положиться ни на что, кроме как на себя самого. Да, нужно быть готовым ко всему, нужно быть готовым умереть.

— Хватит размазывать кашу, — говорил обычно Лукас, когда Георг начинал разглагольствовать в таком вот духе, и сам Георг про себя задавался вопросом, не слишком ли сильно он загнул?

Вторую часть вечера, когда предполагалось расслабиться, они обычно начинали в маленьком баре гостиницы. Они еще раз проговаривали все события прошедшего дня. Лукас о делах мог говорить бесконечно. А о чем им было еще друг с другом говорить?

— Какую выгоду это даст? — спрашивал Лукас. В этом он был похож на мать Георга. В самом начале, в свое время, он вложил в фирму много денег. Однако он и брал из нее больше, чем положено.

Когда они, совершив поход по заведениям, в которых богатые молодые люди тусовались вперемежку со всякого рода полуночниками, завсегдатаями и бездельниками, возвращались к той же самой стойке, в тот же бар, с которого начинали свой вечерний поход, было уже за полночь, и тогда уже Лукас обнимал за плечи друга, к тому времени основательно набравшегося и впадавшего в отчаяние под воздействием спиртного.

Георг сидел у стойки и пытался подобрать слова. Он все хотел что-то объяснить. Он хотел объяснить что-то и начинал фразу, снова ее обрывая.

— Ну, давай, выкладывай же! — говорил ему Лукас, которому поведение друга уже действовало на нервы, а потом с помощью портье, бармена или еще кого-нибудь доставлял Георга до такси.

Во время одного из своих ночных туров они случайно и среди прочих познакомились с Лейтомерицким. Имя его было им, разумеется, известно из газет, из делового мира, в котором они вращались, из историй, которые о нем распространялись. Лейтомерицкий — это была фигура! Разумеется, и темные стороны его жизни не остались тайной. К тому же и сам Лейтомерицкий любил выставлять себя большим жизнелюбом, ночным гулякой и юбочником.

Поначалу возникла само собой разумеющаяся идея — попытаться стать партнерами Лейтомерицкого в его торговле автомобилями и во всем, что с этим было связано. Он, к примеру, включил в сферу своих деловых интересов и туристический бизнес, весь туризм вообще. Возможно, здесь найдутся точки соприкосновения? Все, что Лейтомерицкий сказал по этому поводу той ночью, держа бокал шампанского в руке и облокотившись на стойку бара, было: «Вы отлично подходите друг к другу, вы оба!»

С Лукасом он все же сошелся потом поближе, на почве игровых интересов.

Чем старше становился Лейто, тем больше его интерес перемещался от женщин к игре. Он по-прежнему еще неплохо выглядел, этот Лейтомерицкий, — в чем-то даже лучше, чем прежде. Фигура его весьма округлилась и посолиднела, отвислый живот выпирал из-под одежды, плечи пиджака из тончайшего сукна подбиты ватой, лицо красное, налитое изнутри кровью, а снаружи будто залитое воском или каким-то другим прозрачным материалом и запечатанное от любых внешних воздействий.

Глаза у Лейто были большие и сумрачные, и они, равно как и дряблые мешки под глазами, вполне соответствовали его носу, который с годами рос и рос и теперь торчал как клюв, огромный и жуткий, бросающийся в глаза.

На голом черепе его то тут, то там еще встречались редкие завитушки рыжеватых, седых и серо-стальных волос. Голова его была постоянно окутана облаком сигаретного дыма, который Лейто время от времени разгонял рукой.

Он по-прежнему отлично танцевал. По-прежнему приятно было наблюдать, как он танцует с хорошей партнершей. И если раньше танец был для него чаще всего мостиком, ведущим к женщине в постель, то теперь он был лишь привычкой и стилем, его отличавшим. Ничего лучше ему не приходило в голову.

— С чего ты связался с этим маменькиным сынком? — спросил он Лукаса. Он имел в виду конечно Георга, и Лейтомерицкий произнес эти слова очень громко, чтобы пробиться сквозь шум, создаваемый музыкой и танцующими парами. Он наклонился к Лукасу: — Ты, — собственно, ты вполне мог бы быть моим сыном.

Лукас махнул зажатой в руке банкнотой, подзывая барменшу, — он терпеть не мог панибратских излияний, — однако Лейто перехватил его руку, давая понять, что заплатит за обоих сам.

— Они запишут на мой счет, — сказал он, с трудом ворочая языком. — У меня есть сын, — продолжил он. Он произнес эти слова так тихо, что Штепаник потом спрашивал себя, не почудилось ли ему это. — Но он меня и знать не желает!

Одному они у него все же научились: если раньше политику они в своих головах и планах рассматривали всего лишь как величину, заслуживающую учета, то теперь с подачи Лейтомерицкого они в этом еще более укрепились. Для них политика была словно погода. Что касалось Лейтомерицкого, то он, с одной стороны, рассматривал политику как кулису для своих дел и, следовательно, как нечто вполне предсказуемое. С другой же стороны, она, в общем и целом, была вопросом судьбы, была связана с божьим промыслом, с чем-то таинственным и устрашающим, что приходилось просто принимать, против чего невозможно было восстать и с чем лучше всего было не связываться вовсе.

Лейто и Лукас рука об руку, под кренделек, спускались, пошатываясь, по ступеням лестницы на выходе из казино в Бадене. Их этим вечером давно уже вежливо попросили из игрового зала, галстуки у обоих давно сползли на бок. Оба они проигрались в пух и прах.

— Ты мне нравишься. Ты мне нравишься! — все повторял Лейто, хватаясь за Лукаса. — Береги себя!

В парке на посыпанной гравием дорожке Лейтомерицкий застыл как вкопанный. В призрачном свете уличного фонаря Лукас увидел, как у Лейто по щекам потекли слезы.

 

Глава 4

Однажды вечером Георг неожиданно встретил Клару. Это было в Народном саду, в танцевальном кафе-павильоне, на закрытой вечеринке. Клара сидела на обтянутой плюшем скамеечке в фойе, вокруг нее — расфуфыренные молодые девчонки и лощеные франты, богатые или ищущие своего счастья, и гляделась в маленькое ручное зеркальце. Георг узнал ее сразу. Она поначалу несколько смешалась, когда заметила на себе его пристальный взгляд, потом широко и сердечно улыбнулась ему и сказала: «Ну и как?!»

Говоря по правде, Георг, увидев Клару, поначалу ускорил шаги, чтобы поскорее исчезнуть. Потом он развернулся и медленно подошел к ней.

Возможно, Клара увидела его еще раньше и лишь для маскировки вынула зеркальце из сумочки?

Некоторое время спустя, выпив в полутемной нише танцзала по бокалу вина, они вышли в Народный сад и пошли по дорожке в сторону центра города, и Клара при этом разливалась смехом, вела себя раскованно и болтала без умолку, прижимаясь к Георгу, а потом вдруг остановилась и показала на звезды в небе: «Красота, правда ведь?» — и они вновь обрели друг друга.

Была ранняя весна, их окружал теплый ласковый вечер, погруженный в легкую дымку тумана, редкие звезды были широко разбросаны по небу.

— Видны только самые яркие, — сказала Клара, — те, что светят сильнее всех.

Георг рассказал ей о своей фирме, о своих делах, — он рассказал ей и о том, о чем как раз сейчас думал и что ей, как он полагал, будет интересно.

— А я все еще учусь, — сказала Клара, — только не спрашивай меня, чему.

— Приходи к нам на собеседование! — сказал Георг.

Конечно же, решающим было обстоятельство, что Георг когда-то — много-много лет назад, как ему показалось, хотя на самом-то деле прошло всего лет пять, — что он ее тогда, как он сам про себя выразился, очень уважал: и хотя он тогда не овладел ею как женщиной, ему все же представлялось, что он как будто возвращается в привычную колею, в объятия прежней возлюбленной, да, возлюбленной, которая ему когда-то слегка поднадоела. Но он к ней привык, и в ее присутствии, при взгляде на нее в нем вновь что-то загорается, неяркий, ненадежный свет, свечение, о котором нельзя точно сказать, что оно такое: вспышка приязни или всего лишь воспоминание о прежней привязанности, сладостное, обманчивое и, в конечном счете, лишенное содержания.

С некоторым удивлением Георг в этот первый вечер в Народном саду отметил, что Клара по-прежнему выше его ростом. Всего сантиметра на три, но выше. Как прежде! Ее узкие ладошки и запястья, выглядывавшие, как ему представилось, как маленькие зверьки из рукавов ее пиджака, выглядели болезненно. Хотя вообще-то она совсем не выглядела больной и слабой, наоборот, скорее сильной. Не слишком симпатичной и несколько шумной. Она много смеялась, и смех ее звучал теперь не так, как раньше. Он не смог бы сказать сразу, как она смеялась раньше. Но иначе, это точно.

А еще он удивился, когда заметил две складки у ее губ, справа и слева. Эти губы были ему так знакомы! Как часто он не просто смотрел на них, а изучал их со всей страстью: для него они были все равно что отдельное тело, отдельная часть земли, нечто, что существует само по себе, по собственным законам столь же явственно, как вишни или яблоки, свисающие с ветки. Как радуга на небе.

— Что ты смотришь на меня так? — спросила Клара и остановилась.

— Не знаю, — сказал Георг, покачал головой и попытался высвободить руку.

Клара подошла к делу очень целеустремленно. Хотя Георг, загруженный и отвлеченный своими разнообразными делами по работе, убеждал себя, что произошедшее — всего лишь случайность, а то и минутная слабость с его стороны, вскоре они стали видеться каждый день. В понедельник в кафе «Шварценберг», во вторник — за ужином в ресторане «Михаэлерброй», в среду на спектакле в Академическом театре, а в четверг за молодым вином в трактире на окраине Вены. По воскресеньям вместе ходили в музей или на концерт. Клара все заранее планировала и организовывала до мелочей. Если что-то не складывалось, то возникающая пауза была не по душе Георгу, и он, чтобы избежать неловкой ситуации, сам быстро предлагал что-нибудь подходящее.

На свидания Клара всегда опаздывала. Казалось, что она вдруг забывала о встрече, которую сама же и назначила. Правда, потом она словоохотливо и мило извинялась перед Георгом, — и всякий раз находились весьма уважительные причины, ее задержавшие, — и в конце концов она примирительно гладила Георга по руке, по рукаву его пиджака и тихо, словно про себя, произносила: «Ты хороший!»

Если бы Георг внимательнее присмотрелся к себе, он бы заметил, что ждет опаздывающую Клару не равнодушно и со скукой, вовсе наоборот, он на самом деле всегда приходил раньше назначенного часа, то есть начинал ждать ее еще до того, как она должна была появиться. Когда же стрелки часов показывали условленное время, — например, стрелки больших часов в кафе «Шварценберг», стекло которых затуманилось от сигаретного дыма, показывали восемь вечера, — то его охватывало сильное беспокойство, а потом, вдруг и сразу, он начинал злиться. «Мне ведь действительно есть чем заняться, — говорил он себе, — чего я тут собственно дожидаюсь!»

Когда же Клара наконец появлялась, раздражение его как рукой снимало. Он относил это на счет своего характера: прирожденная вежливость и умение контролировать себя. Если все же в нем оставалась хоть толика злости, хоть малая искорка неудовольствия, — он, например, глядел ей в лицо, обрамленное безупречно уложенной прической, глядел на ее губы, с которых срывался поток взволнованных оправданий, и ему были неприятны ее зубы, или кольцо на ее пальце, или же ее в целом невзрачный вид, — то он объяснял себе это тем, что вовсе не привык кого-либо дожидаться. Даже его мать не позволяла себе опаздывать!

Матушка его относилась к новой привязанности Георга с одобрением. Она всегда считала, что в доме должна быть хозяйка. Клару она никогда раньше не видела, однако самое важное о ней она быстро выудила из Георга. Мать не имела ничего против того, что он встречается с девушкой, с молодой женщиной из хорошей семьи, ходит с ней на концерты и на танцы. Уж это явно лучше его многочисленных походов по питейным заведениям в обществе Штепаника! Этот Штепаник, этот, с позволения сказать, компаньон Георга давно был для нее как бельмо на глазу.

— Очень хорошо, что ты бываешь на людях! — сказала она Георгу. И поскольку мать не слишком настаивала на своем мнении в отношениях сына с женщинами, и так как о самом важном речи еще не шло, — здесь она заняла выжидательную позицию, — то Георг чувствовал себя уверенно и не ощущал давления с ее стороны.

Гуляя по украшенному к Рождеству центру города — повсюду рождественские звезды и еловые ветки, — Георг и Клара ходили по магазинам и покупали подарки, — они зашли в кофейню. Они устроились в передней части зала, за столиком в одной из оконных ниш, спиной к переполненному кафе, официант как раз принес им свежие булочки, политые горячим и вкусно пахнущим ванильным соусом. Клара, помешивая ложечкой кофе, глядела сквозь окно на погруженную в сумрак улочку. И вдруг из глаз ее полились слезы.

Да, крупные и, как показалось Георгу, жгучие слезы брызнули из ее глаз, покатились по щекам, покрытым косметикой, и их было не остановить носовым платком, смятым в мягкий, белый комок.

В первое мгновение Георг растерялся. Эти слезы никак не соответствовали задиристому характеру Клары и нынешнему ее приподнятому настроению; он, по крайней мере, так ее воспринимал. Это как-то действительно чересчур! Он заметил, что люди за соседними столиками стали переглядываться. В конце концов, скоро ведь Рождество. Зачем устраивать сцену? К чему это нервное перенапряжение в столь уютное и покойное время? Он у себя на работе уже подписал сотню поздравлений в разные адреса. Что ему с ней теперь делать?

Когда Клара, прерывая свой рассказ краткими всплесками отчаяния, поведала ему, что чувствует себя такой одинокой, — с родителями она не видится, они, кстати, разошлись, без официального развода, мирно; как говорится, каждый пошел своим путем… «Мама делает все, что захочет. А друзей, настоящих друзей, у меня нет. Я осталась совсем одна!» — сказала Клара, вдруг успокоившись, деловитым и трезвым тоном. И тогда он непроизвольно протянул руку и погладил ее по щеке.

— А я разве не считаюсь? — спросил он, ощущая теплую волну нежности, нахлынувшую вдруг; некоторую сонливость, которую эта волна вызвала, быстро развеяла улыбка Клары. Он был к ней все же далеко не равнодушен! Он отметил про себя, как он, задавая свой вопрос, пристально смотрел Кларе в глаза, что он был по-своему добр к ней, как никогда и ни к кому другому. Может, это и есть любовь?

Несколько дней спустя, в новогоднюю ночь, он провожал ее в утренних сумерках домой, в ее квартиру, в которой еще ни разу не бывал. Он даже не знал, что она больше не живет на вилле родителей.

Клара, совсем потерявшая голову от выпитого шампанского, стала снимать с себя всю одежду прямо в прихожей.

— Что ты уставился как идиот? — прикрикнула она на Георга. — Никогда женщину не видел?

На кухне она достала зеркальце, то самое, в которое смотрелась при их встрече в ресторане в Народном саду, насыпала на стекло две широкие полоски кокаина и втянула в себя порошок с помощью свернутой в трубочку купюры, прежде чем предложить Георгу сделать то же самое.

Все получилось само собой, как по маслу, они не создавали друг другу помех, не подстегивали друг друга и во всем совпадали. В самом конце, — Клара впала в дикий раж, она оседлала Георга и продолжала прыгать на нем, хотя у него все уже обмякло, — она громко и мечтательно-проникновенно произнесла: «Ты трахаешься совсем недурно». Обоих это ужасно рассмешило, и они долго не могли остановиться. Когда спустя какое-то время они снова катались по постели, вцепившись и влипнув друг в друга, Георг думал про себя, с удивлением и восторгом: «Я ведь настоящий мужчина!»

Соблазненный этими событиями, а для Георга самым соблазнительным был прежде всего успех, он все больше погружался в чувство, которое было ему дорого и которое можно было бы назвать любовью. Когда он видел Клару, идущую к нему навстречу, сердце его начинало биться сильнее. Он ценил то, что она у него есть. Он оберегал ее, баловал и ласкал в своих мыслях и фантазиях. И в реальности он вел себя точно так же, страстно целовал Клару, нежно проводил рукой по волосам, гладил ее тело.

Клара же старалась не замечать, убаюканная и влекомая к своему Георгу его постоянными ласками, вводящая себя в заблуждение этой обманчивой очевидностью, — не замечать, что Георг для нее, собственно, ничего не значит, что когда она увидела его в Народном саду, он показался ей смешным и нелепым: скучный и мелочный карьерист, полностью поглощенный своими ничтожными интересами. Незначительный мужчина, мужчина без ауры. В конце концов, мужчина, не представляющий себе, к чему и зачем стремиться в этой жизни. Ничему не научившийся.

Чем она могла быть для такого человека? В те мгновения, когда она была откровенна сама с собой, а такое случалось с Кларой чаще, чем с Георгом, она говорила себе, и связано это было исключительно с желанием влиять на него, проявлять свою власть: «Я для него ничего не значу! Я для него совсем ничто».

Однако с каким удовольствием она отдавалась его объятиям, как сладко было купаться в его тепле, трепетном отношении и нежности! Ей нравилось идти рядом с ним по улице в лучах яркого солнца, говорить с ним и шутить, чувствовать его добропорядочную и почти старомодную предупредительность, слышать его голос, в котором постоянно звучало волнение и интерес к ней! Ей казалось тогда, что Георг словно под хмельком, и он в самом деле чувствовал опьянение. Правда, оно было вызвано не ее присутствием, не ее сущностью, как она наедине с собой и в трезвой памяти себе в этом признавалась. Ах, ну и что с того!

Иногда ей удавалось увидеть их отношения вполне с деловой точки зрения и вполне схематически, как своего рода примитивную меновую торговлю: я даю ему вот это, а он мне вот это. Однако такие мысли причиняли ей сильную боль, и она, устало и в недовольстве собой, говорила: хватит, прекрати сейчас же!

Георг рядом с Кларой ощущал уверенность, которая была ему знакома только в ситуациях, когда он все держал под контролем. Обычно же он жил, охваченный постоянным страхом, что вдруг он пропадет, растворится. Да, в одно мгновение. Раз, и его нет. Поэтому было полностью извинительно, что он ставил в заслугу исключительно себе, а не Кларе то ощущение силы, ощущение триумфа, которое придавали ему ее внимание и привязанность. Ощущение власти, которой он располагал и в которой еще не до конца был уверен. В любом случае Клара была в этом посредницей и свидетельницей: а стало быть, он ее любил.

Им вместе было много чем заняться. Как уже сказано, они по инициативе Клары постоянно где-то бывали: у знакомых, на концертах и выставках, — нередко вместе с матерью Георга. Мать постепенно нашла с Кларой общий язык и допустила ее в свое общество, одарила доверием. Так образовалось еще одно дополнительное звено, которое укрепляло их взаимное существование.

После совместного послеполуденного кофе или же после совместного ужина или воскресного обеда мать быстро раскланивалась и удалялась к себе. Оставленные наедине друг с другом, Георг и Клара сразу же отправлялись в постель. Так было условлено. Они трахались часами напролет, снова и снова. Голова у Георга затуманивалась очень медленно, намного медленней, чем у Клары. Однако в конце концов они сливались в одно целое в яростном стремлении забыться, потные и обессилевшие, но довольные и счастливые.

Однажды Георг в такой вот ситуации спросил Клару, не хочет ли она от него ребенка. Клара с мокрыми от пота волосами, — глаза сухие и воспаленные, словно бы впавшие, — посмотрела на него с непониманием во взоре. Потом она выпрямилась в постели и вместо ответа постучала себе пальцем по лбу:

— Ты что, с ума сошел?!

Тогда, совершенно неожиданно, пришло письмо от Альфреда. От Альфреда! Секретарша вертела в руках конверт, вопросительно глядя на Георга. Георг не слышал об Альфреде целую вечность, он его почти забыл.

Содержание письма тоже было довольно нелепым: «Возможно, ты обо мне больше никогда не услышишь. Но сегодня мне хочется написать тебе. Я часто вспоминаю наше детство, нашу жизнь в Вене. Куда только ушло это время?»

Прочитав эту строчку, Георг отложил письмо в сторону. Как только он увидел конверт с адресом Георга, он сразу подумал о Кларе. Нет, ей он письмо не покажет, он ей даже ни слова не скажет об этом письме. Письмо ее только расстроит.

«Помнишь, — писал Альфред, — кукурузные поля, мимо которых мы летом ездили на речку? Помнишь камни, которыми было выстлано дно реки и до которых мы доныривали? Помнишь, какими по-людоедски зелеными выглядели кукурузные поля под палящим солнцем?

Я до сих пор помню, каким мягким и шелковистым было дерево лестницы, по которой мы спускались к воде. Настолько гладким и мягким, что ты забывал про осторожность и про отколовшуюся острую щепку, которая могла вонзиться в ногу.

Когда мы смотрели на воду, она отливала зеленым цветом, и она текла свободно и беззаконно. Поручни лестницы в той точке, где они входили в воду, словно бы переламывались и по косой вели дальше, в глубину.

Мы без устали барахтались и плавали! Словно собаки.

А течение было такое тихое, что на поверхности его было совсем незаметно. Но оно увлекало за собой все и вся. Ветка, брошенная в воду, стремительно исчезала из виду.

Я до сих пор слышу этот треск, когда срываешь налившийся початок кукурузы со стебля. Я до сих пор помню, что обдирать листья надо осторожно, чтобы кромкой не порезать палец. Если взять кукурузный лист в руки, то зелень его в общем-то выглядит сероватой. По листу словно растянута паутина.

Я до сих пор помню следы, которые оставались на деревянных досках от мокрых плавок. И по ним сразу же можно было угадать, кто тут сидел, девочка или мальчик.

Помнишь ли ты такие большие серьги, которые носила одна из девочек постарше, и как мы удивлялись, узнав, что их ей подарил один взрослый парень из тех, что по вечерам, после работы, прыгали в воду с трамплина? А помнишь, как мы обнаружили, что у девочек постарше под мышками растут волосы? — Все эти воспоминания меня теперь снова занимают!

Как ты думаешь, стоит ли попытаться эти, как бы сказать, души вновь вызвать к жизни, вновь воссоздать эти тела, стоит ли ворожить, чтобы остановилось время?»

«Нет, это все явно не для Клары. Не говорю уж о прежних ее сумасбродствах». Он спрятал письмо в полупустой ящик письменного стола, где хранился только обрывок бечевки, несколько мелких монет и сломанная расческа.

Штепанику дела не было до того, что Георг сошелся с Кларой. Как только Георг познакомил его с ней, у Лукаса сразу же сложилось непоколебимое суждение. Он по-дружески пожал ей руку и больше старался не попадаться ей на глаза. Это вполне ему удавалось, тем более что и Клара не испытывала интереса к общению с ним. Георг и не пытался свести их друг с другом.

Неприятнее была для Лукаса та неприязнь, основательная и неизбывная, которую испытывала к нему мать Георга. Он знал, что она его не выносит, терпеть его не может. «Дурная компания!» Ей мечталось, что Георг разорвет отношения с Лукасом. Однако Георг ей такого удовольствия не доставил. Хотя когда они оставались с глазу на глаз, он глухо соглашался с тем, что она права, то ли по своей профессиональной бесхарактерности, то ли потому, что не хотел причинять ей боль. Но последствий это никаких не имело и говорилось лишь затем, чтобы успокоить мать.

И прохладное отношение Клары к Лукасу не действовало на Георга. «Что ты против него имеешь?» — спрашивал он иногда. Однако вопрос этот был скорее риторический, и было ясно, что ответа он не ждет. Из Клары все равно ничего было не вытянуть. «Не знаю, что ты в нем находишь» — говорила она, морща лоб. Других слов она для Лукаса не находила.

Впрочем, Георг и сам не мог сказать точно, каковы его отношения с Лукасом. Они ведь вместе уже много лет, и отношение к нему в некоторых аспектах совсем не изменилось. Георг по-прежнему дивился тому, сколь покорно он подчинялся порой приятелю и со сколь многим в нем вполне мирился.

Однако чем дольше Георг общался с Кларой — впрочем, это общение по времени совпало с той порой, когда жизнь Георга менялась, менялась столь незаметно и медленно, что он сам этого не замечал, — итак, чем теснее становились его отношения с Кларой, тем больше недовольства и отторжения он замечал в себе по отношению к Штепанику. «Что он там о себе думает!»

В любом случае Штепаник приписывал изменения, которые замечал в своем друге, влиянию Клары.

Георг, с давних пор принимавший все важные деловые решения самостоятельно и без больших дискуссий, вообще перестал теперь обсуждать их с другом, даже после того, как они были приняты. В разговорах с Лукасом Георг быстро перескакивал с одной темы на другую, с другой на третью, и Лукасу не удавалось ни за что зацепиться, и когда он обращал внимание на определенный холод и сдержанность в их отношениях, — за этим наверняка стоит Клара, думал он, — все равно ничего не помогало: Георг шел теперь своей дорогой, вот и все тут. Он не давал отвлечь себя от цели, не вступал с Лукасом в разговоры и даже не пытался скрыть это от него.

Возможно, все обстояло так, что Лукас, никогда не воздававший должное повседневной работе, хотя при этом у него был самый просторный рабочий кабинет, просто-напросто дошел до такой точки, что ему самому их дело стало чужим и неинтересным? Ведь для него фирма была исключительно добыванием денег.

Да и зачем ему было усердствовать? Георг справлялся со всеми делами легко и с воодушевлением, дела компании шли как по маслу, на постоянно растущем и приобретающем все больший вес рынке рекламы она стала одной из самых заметных.

Когда Лукас иногда находился вместе с Георгом в бюро, то случалось теперь такое, что он по отношению к другу, сидевшему перед ним на стуле с задумчиво опущенным взглядом, скрестив руки на груди и широко расставив ноги, — что он испытывал страх перед деланой уверенностью в поведении друга, перед непроницаемой и разыгрываемой манерностью его поведения, перед неуязвимостью и наглостью Георга, что он испытывал от всего этого непреодолимое отвращение: «Это ничтожество, умник! Этот, этот!..» Лукасу не хватало слов, чтобы высказаться.

Если прежде он восхищался умом Георга, прежде всего его холодным рассудком и устремленностью к цели, то теперь его это отталкивало. Если раньше он ценил усердие и выносливость друга, — ведь эти качества служили и ему, и ему успехи Георга приносили пользу, — то теперь он видел в них безвкусицу и обывательщину, и он презирал Георга за это. «Куда делся милый, добрый, надежный Георг?» — спрашивал он себя порой. Но действительно ли он когда-либо ценил Георга?

В конце концов, и Лукас полностью относил это на счет Клары, Георг теперь все больше предавался светским развлечениям. По вечерам или в частной обстановке они с Лукасом больше не виделись.

— Ты ведь знаешь, я никогда не был в тебя влюблен, — сказал однажды Лукас Георгу. Слова эти отдавали горечью и звучали не так весело, как это себе представлял Лукас. Георга они не задели, он принял их за одну из тех грубоватых шуток, которые позволяли по отношению друг к другу старые друзья.

В ту пору снова выплыла на поверхность идея открыть игровые салоны. Сначала Лукас попытался убедить Георга, чтобы тот согласился войти в это дело, что теперь — самое подходящее для этого время. Георг интереса не проявил. Чем чаще Лукас заводил об этом разговор, тем отрицательнее реагировал на его предложения Георг.

— Увы, мне, видно, придется в этом участвовать, — сказал Георг однажды, — хочу я того или не хочу!

Лукас вздохнул с облегчением.

Но в конце разговора Георг напрямую заявил Лукасу, что он никогда в жизни не предполагал участвовать в этом предприятии. Все закончилось тем, что Георг выплатил Лукасу его долю в фирме, да еще, как ни протестовали против этого мать и Клара, добавил сверху солидную сумму.

— Знаешь, я ведь к нему просто привык, — объяснил он однажды вечером Кларе. И произнося эти слова, он, пока они слетали с его губ, отчетливо почувствовал, что ему не стоило бы этого говорить в присутствии Клары, да и вообще не стоило.

Штепаник рьяно взялся за дело. За короткое время он открыл несколько игровых залов и вскоре создал целую сеть залов игровых автоматов и букмекерских контор, разбросанных по всему городу, сеть, о которой он всегда мечтал. С раннего утра и до позднего вечера он неустанно колесил по городу, полный новых планов.

В то время как Лукас разъезжал по городу, особенно в тех районах, в которых жили так называемые гастарбайтеры, и расширял свое предприятие, Георг занялся ремонтом дома в Хитцинге, который он между тем именовал своим. Этот ремонт, вернее, полная перестройка виллы, с одной стороны, позволила ему сколько-то побыть одному, без Клары, ведь ведущиеся там работы съедали уйму времени — надо было обсуждать все детали строительства и постоянно за всем присматривать. Было чем заняться!

— Скорей бы нам заняться обустройством дома! — сочувственно вздыхала Клара.

С другой стороны, перестройка здания, ориентированная прежде всего на то, чтобы придать ему представительный и шикарный вид, была связана с тем процессом перемен в характере Георга, о котором мы выше уже говорили. Неслучайно поэтому мать с самого начала была против. Хотя она и заверяла Клару, что понимает, «что супружеской паре нужна другая обстановка, чем холостяку», она тем не менее чувствовала угрозу, исходящую от шума строительных работ, направленного, и она это отчетливо ощущала, и против нее.

Поэтому Георг при любой возможности делился с матерью своими планами, — и он постоянно пытался внушить ей, что именно она более всех выиграет от их осуществления. Он словоохотливо изображал все дело так, словно переустройство дома было затеяно ради нее, как раз и специально для нее.

— Ведь твоя терраса станет намного просторнее — и выходить на нее можно будет прямо из спальни! Когда-нибудь потом, когда с ногами у тебя будет не так хорошо, это ведь будет огромным преимуществом! И посмотри: в новом доме у нас постоянно будет толпиться народ, а здесь ты сможешь побыть одна! Здесь ты будешь предоставлена самой себе!

В жизни Лейтомерицкого тоже наметилась перемена, медленная, неспешная, подобно перемене в жизни Георга: Лукас все чаще замечал, — впрочем, это замечали и другие люди из круга знакомых Лейто, — что Лейто в течение вечера, ночного бражничанья неизбежно оседал, как мешок, и потом лишь тупо смотрел перед собой, не произнося ни слова. Лицо его, и так-то жирное и нездорового цвета, опухало еще больше, он сильно потел и постоянно трогал себя за горло, хотя воротник рубашки и так уже был широко распахнут. Домой он идти не хотел.

— Ему… ему плохо, — тихо и так, чтобы Лейтомерицкий его не слышал, сказал Лукас одной из проституток, с которыми они уединились в кабинете. Он и Лейто предпочитали теперь заведения в пригороде, так сказать, более грубую пищу, и времена, когда они были завсегдатаями казино в Бадене или ресторана в отеле «Захер», канули в прошлое. Когда они на такси тряслись по какому-нибудь поселку в Кагране или по унылым улицам в районе Фаворитен, мимо доходных домов, фабричных зданий и трамвайных депо, Лейтомерицкий нередко и с удовлетворением знатока говорил Лукасу: «Мы всегда найдем для себя что-нибудь новенькое!»

Лукас молчал в ответ.

— Мне это напоминает Лейтомышль! — с трудом пробормотал Лейтомерицкий, когда они как-то вечером оказались неподалеку от Маргаретенгюртеля, в гостинице на час. Обои на стенах, насколько можно было разглядеть при слабом свете двух ночников, свисали клочьями.

Лейтомперицкий, лежа на спине, под головой — две подушки, показал рукой за окно, единственное окно в комнате: на улице в слабом свете фонаря виднелся серый фасад здания в имперском стиле, украшенный колоннами и лепными карнизами, — то ли почтамт, то ли школа, — в столь поздний час, разумеется, безлюдный и закрытый.

— Как в Лейтомышле в давние времена, — повторил Лейтомерицкий и для вящей убедительности попытался кивнуть головой.

— С чего бы это? — спросила одна из проституток. Она опустилась перед ним на корточки и как раз расшнуровывала ему ботинки. Другая проститутка играла с пробкой от бутылки шампанского, которое они принесли с собой, а Лукас тем временем на диване, стоявшем несколько поодаль от большой кровати, ближе к двери, с пыхтением обрабатывал третью.

В один из этих же дней Виктория, госпожа Штрнад, по пути от своего дома на Райхсратштрассе к Шотландским воротам, — она собиралась зайти в свой банк, находившийся неподалеку, — попала под машину сразу за Бургтеатром. Водитель потом утверждал, что женщина намеренно бросилась под колеса. В любом случае уровень содержания алкоголя в ее крови, установленный врачами при вскрытии, был высокий. В небольшой пластиковой папке, которую выронила Штрнад, попав под машину, и которая покатилась по асфальту, обнаружилась толстая пачка банковских выписок, замызганных и с загнутыми уголками, видно, их часто перебирали и перелистывали.

В одном из ящиков ее секретера, который чиновники магистрата, производившие опись имущества, вынуждены были взломать, среди прочего было обнаружено письмо, адресованное знаменитому Лейтомерицкому, коммерческому советнику, автомобильному королю! — неоконченное письмо, набросок, несколько строк, нацарапанных на листке бумаги. В нем Штрнад писала: «Я люблю тебя, и мне стыдно!»

При установлении наследников погибшей выяснилось, что единственная родственница госпожи Штрнад, ее сестра, проживавшая в Клагенфурте в весьма стесненных обстоятельствах, уже ушла из жизни: она умерла от рака, кстати, совсем недавно. Своего родного сына, местопребывание которого неизвестно, госпожа Штрнад не включила в завещание, возместив ему обязательную часть наследства.

Мария Оберт, — вы помните эту ласковую, милую, маленькую жену профсоюзника-социалиста, железнодорожника, что доживал свои последние дни в санатории в Гуггинге? — так вот, она в полном согласии с собой и с миром просто и скромно жила-поживала в своей старой квартире в Кайзермюлене. Ходила в церковь по воскресеньям, иногда и по будням — на Месяц Девы Марии в мае, на Воздвижение Креста Господня и так далее, а вечера проводила у телевизора, который наконец смогла приобрести. По большим праздникам она всегда ездила в Парндорф в Бургенланде, к своей родне, которая относилась к ней, крестной матери, тетке, кузине и двоюродной бабушке, с любовью и почтением и радовалась ее визитам, сопровождавшимся щедрыми подарками, привезенными из Вены.

Георг с матерью сидели за чаем. На дворе — ранняя осень, день клонится к концу, машин на улице почти не слышно — воскресенье. Сумерки еще не опустились, еще светло, однако Георг, подсаживаясь к чайному столику, включил торшер, стоящий у дивана.

Поначалу они говорили о всякой всячине, и пока мать взволнованно повествовала о детском благотворительном концерте в пользу восстановления собора Святого Стефана, взгляд Георга перебегал от маленького чайного столика, на котором был уютно и изящно расставлен чайный сервиз, к саду за окном, деревья в котором еще сохранили свой убор, однако уже было отчетливо заметно, что листва начала облетать. Георгу нравилось разноцветье осеннего сада, сливавшееся в единое пятно, в котором отдельные тона переходили друг в друга. И весть, которую он намеревался сообщить матери за чаем, была такого же рода, впрочем, большой неожиданностью она не являлась, и Георг, с приятным ощущением погрузившийся в мягкое кресло и расслабившийся, отдавшись любованию природой, не испытывал ни малейшего волнения; он чувствовал удивительное единение с этим временем года и с миром в целом.

В последнее время, в последние недели и месяцы возникло, как это бывает, когда смешивают разные химические вещества, неожиданное состояние, которое трудно предугадать, если все вещества с их свойствами держать по отдельности и не смешивать. Вот тут Георг, прилежный, внимательный, преданный матери Георг. А вот его дела в фирме, трудности, с ними связанные, успехи, которые эти дела, если постараться и если повезет, приносили. В последнее время Георг достиг в своих делах огромных успехов. Сделки проходили блестяще и намного лучше, чем он мог бы представить это в самых смелых мечтах, если бы действительно мечтал.

Если Георг в редкие минуты самоконтроля опасался, что его несколько небрежное обращение с матерью, поверхностное отношение к ее мыслям, словам и пожеланиям, которое он демонстрировал с недавних пор, может подавить ее, рассердить или разгневать, а в худшем случае вызвать приступ ярости, то теперь он с удивлением отметил, что, вовсе наоборот, мать почти преданно, весьма положительно настроена по отношению к нему, так сказать, ему подчиняется, соглашается с ним во всем и вообще ни словом, ни жестом не перечит ему.

За день до этого он поймал себя на том, что погладил мать по голове. Он впервые отчетливо почувствовал, какие, собственно, мертвые и безжизненные у нее волосы. Лицо матери в это мгновение предстало перед ним бледным и скукожившимся, жутковатым и устрашающим. Однако одновременно в груди его разлилось безграничное и теплое чувство, мягкое и чудесное; а ведь буквально за миг до этого ему казалось, что все вокруг пошатнулось и он куда-то падает!

Со страхом отогнав от себя эту путаную вереницу мыслей, Георг заметил, что мать протягивает над столиком руку в его сторону. В первую секунду он увидел только тонкие сухие пальцы и — нерезко — коричневое пятно на тыльной стороне ладони.

— Мы с Кларой скоро поженимся! — торопливо произнес он. — Ты наверняка будешь этому рада.

После первого инсульта, который не был для Лейтомерицкого слишком неожиданным и который он просто принял к сведению, как принимают к сведению отключение света в квартире или автомобильную аварию, и после обращения за консультацией и лечением к выдающимся специалистам он без промедления отказался от всех своих должностей в фирме, от всех ролей в сложном переплетении его деловой жизни. Решение было окончательным, несмотря на то, что после лечения он снова обрел прежнюю физическую форму, да и с головой у негр все было нормально.

Выписавшись из больницы, Лейтомерицкий прочно обосновался в маленьком кафе в центре города, на Кругерштрассе, неподалеку от площади Шварценбергплац. Почему ему приглянулось именно это кафе? «Мой отец всегда встречался со своими деловыми партнерами именно в этом кафе. С самыми разными деловыми партнерами».

Кафе было маленькое и узкое и, собственно, представляло собой длинный вытянутый рукав, а в самом конце его, в самой темной части помещения, где всегда горел свет, в нише, обитой выцветшим розовым бархатом, восседал Лейтомерицкий и читал.

Он появлялся уже в десять утра, к самому открытию кафе, и усаживался на свое место. Посетители — как правило, торговые представители, продавцы из антикварных лавок и бутиков, расположенных поблизости, присаживались ненадолго выпить чашку кофе; в обеденное время появлялись школьники из ближайших школ, наполнявшие помещение вихрем уличного воздуха, шумом и гамом. Зато во второй половине дня здесь было тихо, и тишину нарушало только шуршание газет, которые читали пожилые дамы, в основном вдовствующие, на пару часов вышедшие на люди из своих больших квартир. Вечером же, — а Лейтомерицкий по-прежнему сидел на своем месте, разве что отлучаясь в туалет, — кафе заполняла пестрая публика, не то чтобы сброд, это слишком сильно сказано, но и изысканной ее тоже нельзя было назвать.

Еще за завтраком, едва только большая чашка кофе с молоком появлялась на столе, — а он заказывал еще и рогалик, который макал в кофе и затем в таком размокшем виде отправлял в рот, — он принимался за книги, которые приносил с собой. Поначалу это были всякого рода естественнонаучные и философские издания, особенно книги о происхождении мира и о том, как все сущее однажды обретет свой конец, позднее же Лейтомерицкий остановил свое внимание на одной-единственной книге, и это была Библия. Он с наибольшей охотой читал четыре Евангелия о нашем милостивом Господе Иисусе Христе и с увлечением сравнивал эти книги друг с другом. Он делал выписки карандашом на отдельных листочках, которых вскоре накопилось не на одну папку, и с разрешения владельцев кафе хранил их под банкеткой, на которой просиживал целый день.

Щеки у Лейтомерицкого, когда-то толстые, теперь обвисли, брился он редко, поэтому лицо поросло седой щетиной, окаймляющей его по-прежнему красные губы. Он больше не курил, единственное, что пил днем, — это кофе. Раз в час официант ставил перед ним новую чашку кофе, а ближе к вечеру кофе сопровождала порция коньяку в большом коньячном бокале. С бокалом на столике, с книгой в руке Лейтомерицкий тихо и одиноко сидел в кафе рядом с послеполуденными дамами, погруженными в чтение газет, сидел так, уйдя в себя и в свои мысли, и вечером, и ночью, когда жизнь в кафе бурлила ключом. Руки у него не дрожали. Спортивной осанкой он никогда не отличался, а теперь фигура его еще сильнее сгорбилась и скособочилась, и когда он высиживал над своей книгой, то видна была только его голова, покрытая редкими и длинными седыми волосами, и выпиравшие плечи его темного пиджака, когда-то бывшего ему впору.

Лейтомерицкий погружался в знания для собственного удовольствия. Он никогда ни с кем не разговаривал о прочитанном и не предпринимал попыток поделиться добытыми сведениями. А если кто-то из посетителей, что иногда бывало, пытался подшутить над ним, ведь он стал местной знаменитостью и прослыл знатоком Библии, и наклонялся к нему с вопросом, как далеко он продвинулся в своем изучении священной книги, Лейтомерицкий на это дружелюбно и без всякого раздражения выпрямлялся, окидывал обратившегося к нему взглядом и говорил тем голосом, который прежде, в его фирме, звучал столь повелительно, говорил дружелюбно и спокойно, — что, разве не ясно, что он сейчас занят?

Однажды вечером сильно подвыпивший посетитель пристал к Лейтомерицкому особенно назойливо. Грузно опустившись на банкетку рядом с Лейто, который отстраненно смотрел на него широко открытыми глазами, он снова и снова втолковывал ему, что поражение Гитлера и его сторонников — «Гитлера! Гитлера!», — вскрикивал пьяный, — что это поражение, скорее всего, не закономерность, а случайность, и связано оно с кознями мирового духа.

— Ведь мировой порядок, да, мировой порядок, создающий столько лишнего и никчемного, должен сам, уж будьте любезны, и поразмыслить, как от всего лишнего и никчемного избавиться! Уж будьте любезны!

Хозяину кафе стоило большого труда выволочь пьяницу из ниши Лейтомерицкого.

Когда в один из дней, пополудни, сильно напугав пожилых дам, Лейтомерицкий с громким стуком вдруг повалился со своей банкетки на пол и больше не поднялся, — падая, он повалил столик, за которым сидел, и рассыпал кругом карандаши и листы бумаги, — то в его записках и выписках обнаружили великолепные рассуждения, представлявшие собой в основном парафразы или пересказы отдельных мест из Библии. Здесь были размышления о справедливости Бога, справедливости Судии, что восседает на облачном троне, словоохотливые и путаные рассуждения о праведной жизни, попытки доступно описать совершенные и вечные блага небесные.

 

Глава 5

— В последний раз я видел Мёслера на благотворительном приеме в пользу помощи умирающим. Там присутствовал и кардинал, я точно помню. Кардинал, как обычно, был в простой черной сутане с белым римским воротничком, это так выгодно подчеркивает его голову ученого с белыми как снег волосами. Мёслер стоял где-то позади, у одного из длинных столов, где наливали фруктовый пунш или какой-то другой похожий напиток. Он тогда не отпускал своих обычных шуточек, казалось, что он был глубоко погружен в свои мысли. А может он просто перебрал лишнего?

— Я имею в виду, что он обычно такой разговорчивый, в любом обществе он в центре внимания, окруженный людьми, его слушающими. Но с недавних пор…

— В шляпе с широкими полями ходят, как я полагаю, на вернисажи или на собрания людей искусства. Но ведь не на званый ужин у федерального президента! Эти люди просто-напросто… они явно не в себе! Он скупает дорогую недвижимость. Однако для кого, никто не знает. Ведь он весьма неглупый человек! И при этом такой циничный. И выделывает подобные кренделя! Его ведь, говорят, даже Хюттер, ну, вы знаете, профессор университета…

— Я Мёсслера совсем не знаю, однако, признаюсь честно, мне бы вовсе не помешало с ним познакомиться. На презентации дизайнеров и модельеров мелкого калибра он не ходит. Через его секретаршу добиться приема у него невозможно. А запросто обратиться к нему где-нибудь, на какой-нибудь дискотеке или где еще — ну, с этого вряд ли будет какой толк.

— Да уж, это никуда не годится.

— Он мне рассказывал, что отец его на войне был генералом армии, награжден высшими орденами. Не из наших — англичанин! Он будто бы после войны отправился в Южную Африку, в Родезию. И вот там негры его…! А потом я вдруг слышу, что Мёслер вообще не знает, кто его отец, что у него вообще нет отца! Он что, смеется над людьми?

— Знаете, Вена — город маленький. Вена — очень маленький город. Что знают двое, знает весь город!

— Я как-то имел удовольствие видеть этого господина страшно разгневанным. Официантка не расслышала, что он заказал. Или он заказал что-то такое, чего в меню не было, какое-то особое вино, какого-то определенного года? Ужас! Вы бы видели, как он кипятился! Он все смахнул со стола. Отвратительный тип! Негодяй. А ведь я столько хорошего слышал о нем.

— Мы посещаем один и тот же салон красоты. Раньше мужчине в подобном было невозможно признаться, но нынче…

— Он много покупал у Лойккеса, доверял ему, этот Мёслер. Можно теперь сказать — наполовину по глупости, наполовину из расчета. У Лойккеса был нюх на искусство, на настоящее искусство, на искусство вообще. Разумеется, там было и много бросовых вещей, куча всякой дряни! Лойккес стал потом директором музея, высоко поднялся, — там, внизу — в Граце.

— Хюттер действительно выставляет свою кандидатуру от партии нацистов, как главный кандидат?

— Этот Мёслер — заносчивый дурак, если хотите знать, — и больше ничего!

По четвергам у Клары был журфикс. Сегодня на нем появился и ее папа, профессор Вольбрюк, нынче уже на пенсии. Профессор принимал теперь только тех больных, от которых ему ну уж никак невозможно было отказаться и которые были к нему бесконечно привязаны, а также тех, кто был очень, очень богат. При всей его любви к человечеству он заботился теперь об одном-единственном пациенте, о самом себе. Когда ему исполнилось семьдесят, у него обнаружилась сахарная болезнь, диабет в очень тяжелой форме: диета и еще раз диета — вот единственный ответ на эту беду.

Его навязчивой идеей стало ведение записей о своем физическом состоянии, о том, что он ежедневно принимал в пищу, и о том, что выводил наружу его организм. Полностью посвятив себя составлению графиков питания, картотеке и подробному перечню испражнений, этот прежде тщательно следивший за своей внешностью человек постепенно опускался. Одежда его была частенько заляпана пятнами от принимаемых лекарств или от стопроцентно обезжиренного куриного бульона, который по особому рецепту варила ему экономка.

Сам профессор при этом сохранял спокойствие, он, истинный Савонарола правильного питания, неуклонно шел своим путем, и в глазах его горел фанатизм веры. При этом он стал весьма немногословным и говорил тихо, и пациентам, которые были к нему весьма привязаны — чаще всего потому, что он их однажды, так сказать, вернул с того света, — этим пациентам приходилось буквально приникать ухом к его губам, чтобы услышать его советы и рекомендации. Закончив прием, он сразу мыл руки.

Клара, в основном из-за сентиментальности и ностальгии вновь привязавшаяся к отцу, испытывала, как она говорила, сильное беспокойство за папу. Разумеется, ей было не по душе, что он все меньше следил за своим внешним видом, несмотря на напоминания Клары и постоянное ворчание его экономки. С другой стороны, играло свою роль и наследство, которое ожидалось после его кончины, и уже по этой причине Кларе приходилось терпеть все его причуды.

— Ходил ли ты в воскресенье в церковь?

— Нет времени, — ответил он как отрезал.

На концерты он теперь тоже не ходил.

Профессору, после первого же вопроса дочери сильно заинтересовавшемуся манжетами своей рубашки, больше не пришлось напрягаться и участвовать в разговоре, потому что именно в эту минуту к Кларе подошел один из гостей с дружелюбной, хотя и несколько церемонной улыбкой на устах, и Клара тут же поднялась ему навстречу и мило кивнула своей изящно стриженой головкой. Звали этого человека доктор Правди, был он невысокого роста, тучноват, и в своей темной однотонной одежде напоминал монаха. При этом доктор вовсе даже не был аскетом, увлекался свободными искусствами, особенно же был знатоком оперы, и в этом качестве — ему довелось в разное время руководить знаменитыми оперными театрами, — он был известен и признан и на международном уровне. Монашеский его облик явно вводил в заблуждение, он, как поговаривали, был весьма охоч до амуров и царствовал в балете среди восходящих див.

И сейчас он заговорил об одной из находящихся под его опекой дам, он спросил Клару, все ли в порядке с малышкой Бауэр по поводу воскресенья, через три недели, все ли в порядке?

Клара, при поддержке матери Георга, время от времени устраивала чайные приемы для людей искусства. Играли музыканты, или же кто-то выступал с небольшим докладом; или известный актер читал стихи или прозу какого-нибудь еще не открытого публикой автора. Можно счесть, что такие мероприятия — вещь давно ушедшая и в принципе относящаяся к прошлым столетиям, однако это не так: искусство всегда нуждается в опеке, как с мягкой иронией лаконично говаривал доктор Правди. И с ним все соглашались.

Клара едва успела ответить на вопрос доктора утвердительно, как ее увлек за собой, в дальнюю часть зала, другой гость, втянув ее в долгий разговор. Этот господин, с которым Клара была шапочно знакома по какому-то светскому приему, и сам толком не знал, кто он такой, и рекомендовался профессором Фродлем: он был членом научного совета музея истории вооружений, занимавшего здание бывшего арсенала. На вопрос, знаком ли ей этот музей, Клара ответила отрицательно.

Профессор поведал ей, что является особым знатоком и экспертом в области истории Второй мировой войны и всего, что с ней связано; в весьма доверительном тоне, который ей поначалу показался неуместным, он стал рассказывать о своих разысканиях, которые он предпринял исключительно и специально в связи с тем самым английским генералом.

— С генералом, вам уже известным, — великим человеком, надо сказать, — кавалером Креста Виктории, кавалером ордена Звезды Индии! Рыцарем Ордена Бани… Однако потом он, вы ведь знаете…

Профессор был статный мужчина с привлекательным лицом, энергичным и гладким, с пышной копной слегка вьющихся волос. При разговоре глаза его пристально и открыто были устремлены на собеседника. Взгляд его словно притягивал Клару. Клара старалась смотреть вниз, изредка поднимая глаза и демонстрируя сияющий взор. Собственно, ей бы лучше всего оказаться сейчас одной, без всех этих людей вокруг! Однако — что бы из этого вышло?

Фродль успокоил Клару относительно генерала: там все в порядке! Достойное воспитание, членство в солидных клубах, так что ей нечего опасаться. Правда, говорят, что во время своей индийской службы он слишком резко обходился со сторонниками Ганди. Для него, для Фродля, он остается образцовым военным, солдатом, который выполнял свой долг. К тому же — блестящий ум! А еще он автор труда о военной гигиене.

У Клары уже пошла кругом голова, а профессор продолжал ей рассказывать, что он занялся изучением истории генерала исключительно для ее супруга, в определенной степени по его заданию. А поскольку супруг ее сегодня здесь не присутствует… Из факта неприсутствия Георга на приеме вытекало, нет, скорее, этот факт способствовал тому, что профессор Фродль оказался весьма привлекательным мужчиной, настоящим мужчиной, как принято говорить, тем, кто умеет взять инициативу в свои руки.

У Клары бывали ужасные дни. Не столь важно, называть ли это мигренями или невротическими состояниями, как диагностировал их психиатр, к которому она обратилась: в эти дни и часы Клара отчетливо ощущала, как почва уходит у нее из-под ног, как все начинает кружиться. Как все привычные предметы вокруг, даже деревья в саду, даже вершины холмов Венского леса, видимые сквозь огромные окна дома, обычно такие приветливые, зеленые и залитые светом, начинали куда-то исчезать, распадаться, медленно кружиться, опускаться и проваливаться вместе с Кларой в мрачное пространство, заполненное болью. Она физически ощущала эту боль, ужасную, словно зубная боль, и сокрушительную, словно удар кулака.

«Нет, нет: вся эта боль — окружающий меня мир», — тихо сказала Клара, губы ее дрожали, и психиатр вытянул голову далеко вперед.

Георг старался не появляться на приемах, которые устраивала Клара, разве что заглядывал в самом конце, в завершение дня — но никогда раньше половины седьмого. К тому времени обычно уже садились за стол, и ему не приходилось общаться с каждым, кто сюда явился.

Двое мужчин у окна завязли в долгой беседе. Хотя на приемах не поощрялось беседовать с одной и той же персоной дольше двух минут, это было неприлично, но в данном случае исключение было вполне допустимо, более того, оно даже приветствовалось: оба собеседника были политиками, принадлежавшими к двум разным партиям, партиям, которые на официальном уровне враждовали друг с другом, время от времени допуская самые грубые нападки на противную сторону.

Один из собеседников, гладенький и манерный, среднего роста, подвижный, был депутатом от социал-демократической партии, из богатой буржуазной семьи, как было известно, но по взглядам — весьма левый, почти радикал. И, конечно же, невозможно было даже представить, что он будет вести разговор, пусть и весьма сдержанно и держась на определенной дистанции, с этим типом, представителем клики, поднимающей на щит лозунги, которые очень — даже слишком — напоминали о вчерашних, нет, даже позавчерашних идеях, о вере, казалось бы, давно преодоленной!

Они говорили не о чем-то конкретном, нет, речь шла о вещах обыденных, о предмете, в связи с которым идеологическое начало почти что растворялось в фактическом: речь шла о распределении портфелей и комитетов.

— Дорогой коллега, — говорил социал-демократ своему визави, обнажив в улыбке мелкие и частые зубы, — мы, социал-демократы, в свое время поставили на ноги всю систему медицинского страхования, и сейчас мы заботимся о том, чтобы она функционировала!

— Вы сами не свои до этого портфеля, вы и вам подобные узурпируете этот комитет уже целое столетие! Вы и вам подобные не хотите, чтобы кто-либо в эти дела вмешивался. Вот как вы понимаете демократию! Нам это известно! И мы с этим боремся!

Оратор говорил до неприличия громко, выпаливая фразы. Социал-демократ, оглянувшись и удостоверившись, что никто не обратил на них внимания, скрестил руки на груди, словно полководец, и, насколько это было возможно, посмотрел на своего собеседника сверху вниз:

— В вашей фракции ведь все идет кувырком! Вы втолковываете так называемым маленьким людям, что защищаете их интересы. При этом в вашей партии заседают крупные промышленники…

Нет, социал-демократа не удалось вывести из себя глупыми нападками и выходками его политического противника. Подобное непозволительно, говорила поза, которую он принял. И, покачав головой, он отвернулся в сторону, высоко поднял голову и приложил палец правой руки к подбородку.

Две дамы рука об руку продефилировали мимо спорщиков, одна из них приветливо кивнула социал-демократу.

— Кто это? — спросила ее другая дама.

— Морильон, председатель клуба красных, разве ты о нем не слышала?

Обе женщины продолжили свою беседу, основательно и компетентно рассуждая об интерьерах, о реставрации старых домов, и вскоре в их разговор вмешался некий господин, отделившийся от другой группы беседующих и так незаметно просочившийся в их общество, что дамы заметили его присутствие только тогда, когда он вдруг раскрыл рот и разразился целой речью:

— Учение о цвете предальпийского ландшафта — и таким образом мы сводим воедино самое важное, — это черное и белое, коричневое и зеленое — само великолепие, не правда ли? Хотя для восточной области, для местности вокруг столицы мы не должны упускать из виду и наш прекрасный, имперский, традиционный желтый цвет!

Господин, сам увлеченный собственными словами, вежливо поклонился и представился:

— Август Хольцингер, архитектор.

— Ах, вот вы какой! Глядя на построенные вами здания, — призналась одна из дам, взволнованная неожиданным знакомством, — я всегда думала, что их творец — один из этаких неистовых! Такой вот, как говорится, бурный гений искусства, — такой вот Пикассо, не так ли?

— Можно быть современным, не отрекаясь от традиции, — ответил архитектор.

Его снова переманили в тот кружок, от которого он было отделился и который располагался ровно посередине зала, прямо под большой люстрой и на широко раскинувшемся персидском ковре.

— Речь идет о следующем, Густль, — сказал мужчина, вернувший архитектора в эту группу гостей, и от предвкушения эффекта от своего рассказа завихлял бедрами. Его огромные плечи облегал штирийский пиджак, на ногах — колоссальных размеров брюки: не заметить такого гостя было невозможно. — Ты ведь знаком с нашими горами, Густль, не так ли? Вот этот господин, — и он указал на человека в неприметном сером костюме, — утверждает, что он в Кинберг-Гаминге, ну, ты знаешь, где это, года два или три назад подстрелил косулю!

— Исключено! — ответил архитектор уверенным тоном знатока.

Разведя руки на всю ширину, представительный мужчина обратился к присутствующим на баварском диалекте:

— Ну что, все слышали? Слышали? Так-то вот обстоят дела!

Неприметный человек совсем стушевался и быстро и незаметно ушел.

Представительный гость, как выяснилось позднее по другому поводу, был владельцем поместья и птицефермы клеточного содержания в Мархфельде.

— Знаете, — обратился он к даме, которая пожаловалась вслух на то, как трудно в Вене купить качественные и полезные для здоровья продукты, — приезжайте запросто ко мне. Просто позвоните мне — и приезжайте!

Хотя в салоне у Клары разговоры на диалекте не особенно приветствовались, однако все зависело от того, кто кому и что при этом говорил.

Дамы, беседовавшие о восстановлении старых крестьянских дворов и домишек, перешли тем временем к театральным премьерам и к Бургтеатру. Одна из них, плотненькая, со стройными ножками, — благодаря короткой юбке можно было любоваться ими намного выше колен, нетерпеливо пританцовывала рядом со своей собеседницей, оживленно жестикулировала и время от времени разражалась громким хохотом, запрокидывая голову назад, — в какие-то моменты беседы она вдруг столь пристально смотрела на свою собеседницу, словно была из полиции.

Один из приступов ее хохота вызвал недоуменный взгляд со стороны профессора Фродля, стоявшего неподалеку от обеих дам и с самым серьезным видом обсуждавшего судьбоносные вопросы австрийской политики с неким господином, державшимся весьма значительно.

— Одним словом, я считаю все это абсолютной чушью! — были единственные слова, которые произнес значительный господин. Произнося эту фразу так, словно она была результатом основательной и глубокой работы его ума, он умудрился сохранить свою импозантную позу, так что профессор, едва успевший перевести дыхание после своих длинных рассуждений и вопросительно смотревший на собеседника, не смог на того даже обидеться. Ибо помимо того, что господин этот был отпрыском одной из так называемых древних и почтенных фамилий, весьма близких эрцгерцогскому дому, что проявлялось и в его горделивом взоре, и в той манере, в какой он неторопливо и отчетливо произносил слова, было также ясно, что слова его имеют более широкую подоплеку, некое даже философское основание. Потому что Фродль вслед за этим обратился к нему с весьма примечательным вопросом:

— Итак, вы полагаете, что Холокост является наиболее значительным событием двадцатого столетия? Вы так полагаете? Поскольку вследствие этого все, что было раньше, было полностью прекращено?

Однако импозантный господин уже направился к буфету и не удостоил собеседника дальнейшими объяснениями.

В стороне от них, почти у входа в зал, стояли две молодые женщины, милые и слегка тушующиеся, вероятно, впервые приглашенные на подобный прием и не решающиеся пройти в середину салона, украшенного дорогой мебелью и картинами и блистающего утонченным и роскошным буфетом, радующим глаз богатыми угощениями. Разговор их вертелся вокруг знаков зодиака, системно-семейных расстановок, коротко говоря, вокруг судьбоносных проблем всякого рода; одна из женщин постоянно приглаживала свою прическу — настоящую гриву из вьющихся светлых волос… Тут по залу между собравшимися проскользнула воздушной походкой Клара, вся раскрасневшаяся, и тихим голосом, но так, что услышали все присутствующие, сообщила матери Георга, до той минуты незаметно сидевшей в кресле, к которому была прислонена ее трость с серебряным набалдашником:

— Георг приехал! Георг уже здесь!

На самом же деле в дверях появился худощавый человек со следами оспинок на лице, с угристым шишковатым носом, словно у клоуна, гладко причесанные волосы сзади, над воротником, лихо загибались, что еще более усиливало впечатление: это актер, вполне возможно, один из прославленных актеров Бургтеатра, исполнитель характерных ролей, который заглянул сюда на минуточку по пути на спектакль. Мать Георга поднялась с кресла и, с достоинством опираясь на трость, шурша платьем, двинулась навстречу неожиданному гостю.

— Добро пожаловать! — поприветствовала она его.

Новоприбывший гость, держа правую руку в кармане пиджака, причем большой палец торчал наружу, слегка раскачиваясь взад и вперед, еще больше сощурив глаза, которые и без того были похожи на узкие щелочки, во всеуслышание объявил, что он только что обедал со своим издателем, с издателем из Германии — и обед этот растянулся до бесконечности.

— Мы не должны позволять, чтобы нам садились на шею, — заявил гость решительно и с ноткой сарказма в голосе, — нет, ни в коем случае, пусть даже все происходит в отеле «Захер» или в «Империале», не так ли? Я все время смотрел на официантку, знаете, такая здоровая деревенская деваха, недотепа, ей разве что полы мыть, одетая под городскую фифу — в сверкающей, как люстра, блузке, в белом передничке, ну а этот деляга из Германии, он все время меня доставал.

— Вы что-то имеете против деревенских, против стриженых? — по-простецки перебил гостя землевладелец, стоявший поодаль.

— Жизнь отвратительна и быстротечна, и абсолютно все равно, за кого мы себя здесь выдаем, за деревенскую деваху, за работягу с отбойным молотком или же, если хотите, за профессора из университета. Или за владельца замка, если хотите! Я себя нисколько не исключаю, напротив, — возразил писатель, и ноги его в дорогих фланелевых брюках порывисто шагнули в сторону от матери, стоявшей рядом с ним, прижимая отворот своей домашней куртки рукой к груди и с почтительной робостью взирая на гостя. — Так вот оно все обстоит.

Затем, криво ухмыляясь, словно намереваясь обратить сказанное в шутку и в банальность, он провозгласил:

— Все мы когда-нибудь умрем!

Во время наступившей за этими его словами генеральной паузы, заполненной возгласами удивления, смешками и уничижительными репликами, в зал, тихо ступая, вошел Георг, да, в самом деле, Георг.

— Что здесь произошло? — веселым и оживленным голосом спросил он посреди всеобщей сумятицы, поднял голову и огляделся вокруг, несколько делано потягиваясь, пока наконец не увидел мать и по ее растерянному и несколько затуманенному взгляду понял, что что-то идет не так.

— Кто же сегодня ваш почетный гость? — приветливо и беззаботно спросил Георг мать; вопрос его адресовался и Кларе, которая тоже появилась перед ним.

— Позволь тебя познакомить! — быстро произнесла Клара. Неловким движением она вытянула руку в сторону Георга и хотела подвести его поближе к писателю, который секунду стоял словно окаменелый, прежде чем нацепить на себя свою обычную улыбку и ледяным тоном резко заявить, что с него, де, теперь довольно, на сегодня хватит, он насмотрелся на идиотов, тупиц и развратников, он лучше уйдет — и он действительно ушел.

Мать заковыляла было за ним, но не смогла догнать маэстро. Он удалился, с развевающимся на шее длинным кашемировым шарфом, прежде не бросившимся в глаза, с шарфом, который выглядел как горделивое, но, в данном случае, вражеское знамя.

Первым пришел в себя владелец птицефермы:

— Откуда он такой взялся?

— Из Бургтеатра! — глухо отозвался профессор Фродль.

Обе специалистки в области реставрации взволнованно захихикали, переминаясь с ноги на ногу.

Архитектор Хольцингер у буфетной стойки с печальным вздохом налил себе вина.

Одна из стеснительных молодых женщин, бросив на подругу взгляд, ищущий поддержки, и собрав в кулачок все свое мужество, сдавленным голосом произнесла в сторону Клары:

— Марс находится в доме Солнца!

Было ли уместно, или скорее нет, что в этом обалдело застывшем обществе появилась госпожа профессор Траун-Ленгрис с мужем, профессором Викторесом из Венского университета, дружелюбно и улыбчиво приветствуя всех собравшихся? Она прямиком направилась к старому Вольбрюку и попыталась вовлечь его в разговор на диетические темы. При этом Траун-Ленгрис выглядела намного миловиднее, свежее и здоровее, чем прежде. Ее смех буквально искрился жемчугом, и она даже прикрывала рот рукой, чтобы не слишком привлекать к себе внимание.

Гневный и яростный гость-художник был не кто иной, как пользовавшийся в то время наивысшим вниманием и славой писатель Бернер. Клара впоследствии погрузилась в интенсивное изучение его обширного творчества.

Ведь вскоре после того особого четверга, собственно, к тому времени, когда по ее и Георга представлению реставрация виллы была закончена вплоть до мельчайших деталей, Клара прекратила всякие отношения с мужем в спальне, ее собственной, ей одной принадлежавшей спальне, и с определенного момента она лишь в редких случаях покидала ее пределы. Георгу было предоставлено ограниченное время посещения; впрочем, его это не слишком волновало. Клара была тут, в доме.

Не то чтобы она была серьезно больна, нет! Она просто чувствовала себя неважно, и настолько неважно, что для нее лучше и приятнее всего было повернуться спиной к миру со всеми его установлениями и требованиями. Она обычно сидела на кровати, обложившись горой мягких шелковых подушек, жалюзи на окнах были спущены, — и рядом с постелью всегда горела большая лампа с шелковым абажуром, распространяя мягкий приглушенный свет.

Клара не имела представления, день или ночь на дворе, и только верная служанка информировала ее о тех или иных вещах, касающихся внешнего мира — ибо она отвечала за расписание дел Клары и по телефону согласовывала время прихода маникюрши, массажистки, врача и того избранного круга людей, которых Клара еще хотела видеть.

Основное время своего бодрствования Клара посвящала чтению. Она включала более яркий ночничок, изящную вещицу в стиле модерн с абажуром из стекла — в виде раскрывающегося бутона. Трудно сказать, раскрывалось ли сознание Клары при этом чтении, ведь она главным образом и длительное время читала исключительно книги того самого Бернера, с которым у Георга в тот фатальный четверг — кстати, это был один из последних подобных приемов в их доме, — едва не случился скандал.

Собственно, Клару с произведениями этого автора, а затем и с самим творцом, познакомила мать Георга. Поначалу Кларе его творчество показалось темным, трудным для понимания и мономаническим; однако теперь, в своем затворничестве, в образе жизни чудаковатом и замкнутом, она вдруг открыла его для себя — и пришла в восторг и воодушевление.

Воодушевление — слово уместное, когда его используют в узком смысле: ведь дух этого Бернера действительно снизошел на Клару. Ее разговоры со свекровью, которая не отказалась от того, чтобы навещать Клару ежедневно, были главным образом, а потом и исключительно посвящены обсуждению сочинений Бернера, замечаниям по их поводу или рассуждениям о только что почерпнутых из них сведениях и мнениях. Мать, накинув на острые плечи вязаную шерстяную шаль, устремив взор своих маленьких и водянистых глаз на невестку, неподвижно восседала на краю кровати, лишь изредка проводя ладонями по покрывалу, то ли непроизвольно, то ли желая подбодрить больную; мать слушала, кивала и сочувственно смотрела на вещающую Клару, которая в конце концов в изнеможении и прискучив чтением откидывалась на подушки.

Совсем иначе протекали визиты профессора Фродля, который после шапочного знакомства на журфиксе стал для Клары, пожалуй, самым близким доверенным лицом.

— Когда я воспринимаю мир таким, каким должна его воспринимать, — сказала Клара и выпустила из рук роман, который как раз читала, — когда я воспринимаю мир таким, то он предстает мне не чем иным, как ареной глупости и подлости, подлости и глупости, местом, где правит одна лишь низость или в лучшем случае нечто ничтожно-смешное.

— Вам холодно? — спросил профессор Фродль. Клара в ответ, плотно сжав губы, лишь слегка строптиво покачала головой и отвела прядь волос со лба.

— Не принимайте все это слишком близко к сердцу! — продолжил профессор. — Ведь по сути все, что делает Бернер, это всего лишь искусство и обычная писанина. Принципиально, да, принципиально он, конечно, прав: глупость правит миром! Глупость и низость! А если то, что мы видим в верхах, не есть низость и глупость, то в любом случае это обыденность, посредственность и асфальт!

— Все самое глупое, ничтожное и подлое здесь, у нас, предстает как самое обыденное, — очень тихим голосом произнесла Клара.

— Да, особенно у нас в стране, — заметил профессор.

Некоторое время спустя, когда профессор забрался под одеяло и в ночную рубашку Клары, речи о распаде и гибели вдруг прекратились. Вздыбленный фаллос профессора, дарящий восторг и удовольствие, ерзал туда-сюда в раскрытой ему навстречу Клариной киске, сама же она, тонкая и нежная, отчаянно, неистово обнимала профессора, погрузив свои пальцы, словно острые скобы, в его спину, и, удрученная лишениями, отчаявшаяся в правильности устройства мира, кричала: «Спаси меня, спаси!»

Происходило это примерно тогда же, когда Пандура поступил на службу в венскую полицию. Он давно уже обдумывал этот шаг и вот наконец решился.

Нести обычную службу ему удалось, правда, не очень долго. Он ведь еще во время работы билетером в кинотеатре, подстегиваемый кинохроникой, которую смотрел трижды за вечер перед каждым сеансом, пристрастился к политике, особенно к внутренней, сделав ее своим коньком. Скоро он стал считать себя настоящим экспертом в этой области. В полицейском участке он среди коллег приобрел известность благодаря тому, что, долго ли коротко ли сидя за газетой, вдруг отрывался от своего бутерброда и кофе и громко, с выражением начинал читать вслух только что прочитанное, не обращая внимания на то, слушал его кто-нибудь или нет.

Обычно же с усталым и прогорклым выражением лица он сидел за своим столом и листал иллюстрированные журналы.

В центре города проходила демонстрация — люди протестовали против строительства атомной электростанции — и, несмотря на ее малочисленность, на всякий случай туда направили полицейские наряды, в том числе и Пандуру, — так вот, при одном виде демонстрантов, которые несли самодельные транспаранты и хором выкрикивали лозунги, Пандура вышел из себя, разъярился и бросился с дубинкой на протестующих. За неадекватное поведение его отстранили от несения наружной службы и нашли ему занятие только в пределах службы внутренней. Он на время успокоился.

Жизнь Георга, и это было отчетливо видно, устремлялась к своей вершине. К слову «вершина» следовало бы добавить, пожалуй, что все, что с ним происходило, не было связано с геометрическим представлением о некоей высшей точке, а растянулось на несколько лет — на годы, которые, правда, как и любое счастливое и прекрасное время, пролетели быстро, слишком быстро.

Дома, на вилле в Хитцинге, установился следующий порядок: с одной стороны, там жила его мать, тихая и превратившаяся в собственную тень. Она больше не выходила из своей комнаты, а чем она там занималась, оставалось тайной. Может быть, и ничем. Георг видел мать редко, примерно раз в две недели, за заранее назначенным обедом. Он заглядывал ей в глаза и видел в них одну только беззаветную преданность. Чего же ему еще было желать?

В расходной книге, которую ему ежемесячно представляла на проверку нанятая на постоянную работу экономка, мать вовсе не фигурировала, ей ничего не было нужно для себя, ни на платья, ни на что другое! Что касается Клары, тут все выглядело совсем иначе. Хотя Клара весьма редко, на Рождество или по какому-нибудь сходному поводу, покидала свое убежище и появлялась в просторных комнатах виллы, однако статьи ее расходов были весьма внушительными, а списки ее заказов и покупок — довольно длинными.

Георг задавался порой вопросом, зачем нужны десять пар шелковых чулок и дорогое нижнее белье, если она ни днем, ни ночью не встает с постели! А может как раз потому ей и нужно все это? И он откладывал расходную книгу в сторону.

Фирма Георга выросла до огромных размеров.

Когда он в минуты отдохновения закрывал глаза, откинувшись в кресле, то в узкой полоске между сомкнутыми веками ему виделось золотое сияние. Эта полоска изгибалась, как береговая линия озера или какого-нибудь моря. Совершенной пошлостью было бы соотносить золотистый цвет этих вод, волшебное и приводящее в восторг струение воздуха вокруг — с богатством или с деньгами. В этом море заключалось нечто доисторическое, вневременное и вечное: подобно тому, как над болотами, покрывавшими землю в каменноугольный период, трепетало ожидание, что из них скоро вынырнут головы и длинные шеи жутких динозавров, подобно тому, как на берегах еще неизведанного Нового Света — пока еще невидимые для глаза — развевались, жадно наполняясь свежим ветром, флаги и паруса конкистадоров, так и над сладострастным океаном фантазий Георга парило ожидание великих и неслыханных деяний, которые еще грядут.

Был один из дней поздней осени, и день этот уже клонился к концу. Георг, неизвестно почему, вернулся домой с работы раньше обычного. Он сидел в зале, глядя в сад. Там стояла скульптура блудного сына, окруженная деревьями, листва которых уже окрасилась в цвета осени. Скульптуру установили там по настоянию матери.

Георг улыбнулся, остановив взгляд на скульптуре, что он делал нечасто, рассматривая искусно изготовленное из бронзы жалкое тряпье, лоскутами и в беспорядке свисавшее с фигуры, стоящей в согбенной позе. В какую сторону смотрел этот смешной герой? Вдаль? В сторону дома? С точки зрения искусства скульптура эта ничего не стоила. Обычный китч.

Тень недовольства скользнула по лицу Георга, когда он заметил, что, поскольку солнце стояло уже совсем низко и в тени от больших деревьев все приобретало приблизительные и размытые очертания, — он не может выделить взглядом лицо блудного сына, не может разобрать его черты.

Особая благодарность Кристе, Лукасу и Тони

Написано в Вене, США, Японии и на Тавеуни (Фиджи) в 1998–2004 гг.