О писательстве и писателях. Собрание сочинений [4]

Розанов Василий Васильевич

1907

 

 

На закате дней (Л. Н. Толстой)

{25}

По естественному течению человеческих дел, уже недолго нам осталось наслаждаться закатом прекрасного светила, которое согревало и оплодотворяло русскую землю 55 лет… Мы говорим о Толстом. Все, конечно, думали эти дни, когда великий старец переступал в 56-й год своей литературной деятельности, что еще немного лет осталось нам видеть его живым и слышать его голос, как живого участника или зрителя наших дел и треволнений. Солнышко коснулось горизонта. Огромным багряным шаром оно лежит на его линии и будет заходить, заходить… Вот половина, четверть, краешек, вот ничего. «Ничего » там, где жил человек! «Ничего » там, где стоял Толстой! Опустелая Ясная Поляна, ненужная нам более, неинтересная, — неинтересная иначе, как посмертная вещица, оставшаяся после великого человека… Как мы вздрогнем тогда, как ахнем и затуманимся великим национальным трауром…

Но пока еще этого нет, и вся Россия с любовью и страхом смотрит туда, на маленькую станцию московско-курской железной дороги, на эту Козлову Засеку, откуда ездят обыкновенно к Толстому в его старое родовое имение. И всякая добрая весточка о здоровье, оттуда выносимая, всех радует; а всякая худая или сомнительная весть о здоровье же, оттуда выходящая, приводит в беспокойство и смущение миллионы русских сердец. И «икается», должно быть, старичку от этого «поминания» его всею Россией, — скажем мы народным поверьем.

Что мы думаем, что говорила эти дни Русь о нем?

— Близок к закату величайший мастер человеческого слова.

— Близок к закату первый живописец нашего русского быта, состояний и положений русской души, обрисовщик русских характеров.

— Близок к закату самый страстный на земле правдоискатель.

— Близок к закату самый горячий наш народолюбец.

И все это сливается в общее сознание, в общий вздох:

— Близка к закату величайшая личность нашего времени.

Думается так не в одной России, но в Германии, Франции, Англии, Италии, за океаном, в Америке, в далеких странах Азии» Африки где всюду есть свои читатели у Толстого, есть «культ Толстого» из горячих последователей его нравственного учения.

Остановимся на этих всеобщих определениях, какие связываются с именем Толстого.

Величайший мастер слова

В вековечной евангельской притче рассказано, что всякий человек «получает от Бога талант», но что Бог наказывает того, кто этот полученный дар «зарывает в землю», то есть не «теряет и растрачивает», как обычно истолковывают это место Евангелия, а сохраняет в полученном виде , для своего личного употребления, не растит, не множит. «Полученное от Бога» мы должны взрастить, умножить, утроить, удесятерить. Так в торговых странах Иудее и Сирии, в соседстве с торговою Финикией, Иисус сравнивал с «купцом, умножающим товар», «удвояющим капитал», жизнь человеческую и то небесное назначение, выполнения которого Бог хочет от всякого человека.

«Даром, получаемым от Бога», без своих усилий, без личных напряжений, был его великий дар слова в смысле вообще литературного мастерства. Известно, что в последнюю морализующую фазу своей жизни он не придает особого значения таким литературным произведениям, как «Война и мир», «Анна Каренина», «Детство и отрочество», «Казаки». Это и справедливо, и несправедливо. С точки зрения субъективного его ощущения он вправе был не придавать особенно личной цены произведениям, где выразился чистый «дар Божий», без того «приумножения» его, какого от человека требует Бог. В этот же, второй, морализующий, фазис жизни он занят был «приумножением» Божьего дара, тем новым , что он вносил в историю человеческую, в жизнь человеческую своим личным усилием , своими размышлениями , выводами ума своего и решениями своего сердца . Он весь сосредоточился на этом, трепетно сосредоточился. Он копал именно эту траншею, не другую, и, как всякий настоящий работник, смотрел на то, что у него под руками, перед глазами, не глядя ни назад, ни по сторонам. Но для всякого, кроме его самого, совершенно очевидно, что его «морализующее» слово оттого и разносится на два полушария, что оно принадлежит автору «Войны и мира» и «Анны Карениной», который приобрел себе читателей-энтузиастов в обоих полушариях как великий художник слова.

Основное в Толстом, самое главное, чему он всем обязан, есть непосредственный, счастливый, неблагоприобретенный «дар Божий». Это его великий талант, в котором мы должны сейчас же различить две стороны.

Мастерство собственно слова , эту словесную ткань , из которой сотканы его произведения; кусочки речи от точки до точки, если взять их из различных его произведений и из разных фаз его возраста и творчества. И, во-вторых, совсем другое: архитектурное построение его произведений, их план и сработанность, эту великую кройку , какую получала в руках его словесная ткань. Нам думается, что гениальное принадлежит «кройке», а самый материал его работы, вот эта словесная ткань, тянущаяся по страницам и томам его романов, повестей и рассуждений, конечно, добротного, хорошего качества, местами отличного, но, однако, не представляет ничего необыкновенного, и, во всяком случае, неизмеримо уступает словесной ткани Пушкина, Лермонтова и Гоголя. Весьма возможно в будущих судьбах русской литературы, что мастерство слова трех поименованных художников не будет вообще никогда превзойдено, ибо под пером их, во вдохновениях их духа, русский язык натурально и естественно созрел , завершился , и ему вообще некуда дальше развиваться, двигаться иначе, как в сторону плана, архитектуры, компоновки целого литературного произведения, куда он неизмеримо продвинулся дальше после смерти Гоголя, последнего великого из великих; продвинулся у Толстого и Достоевского, да даже у Тургенева и Гончарова.

Сила слова, красота его, — красота одной, двух, немногих, десяти строк: нуте, отыщите у Толстого такие десять строк, которые выучили бы наизусть оба полушария, вызубрили от невольного очарования и помнили наизусть. А у Пушкина — его стихи? У Лермонтова — его «Три пальмы», «Спор», «Когда волнуется желтеющая нива» и «В полдневный жар в долине Дагестана». Без приневоливанья все знают это наизусть; мальчики и девочки лет в четырнадцать сами учат. То же в прозе — «Тамань» и вообще некрупные отрывки «Героя нашего времени» (дневник Печорина теперь уже несносен или едва сносен в чтении), у Пушкина, например, характеристика бабушки в «Пиковой даме», у Гоголя решительно все полотно «Мертвых душ», «Коляска», «Вий». Все это — да будет прощено ради точности грубое сравнение — самые густые сливки, данные русской литературной коровой, гуще которых она, кажется, вообще не может дать. Употребляю это сравнение, чувствуя, что в литературе есть, в самом деле, что-то живое, живым органическим способом вырабатываемое в недрах наций, в недрах французского, итальянского, германского, русского народов… Ведь в слове есть слуховое, т. е. физиологическое , очарование… «Зачитываемся»… Повторяем, плачем над словом… Тут есть психофизиологическая магия. У Толстого, если сравнить его с Пушкиным, Лермонтовым и Гоголем, хорошее обыкновенное молоко; теплое, парное, для души и тела целебное, очень вкусное. Но чтобы «по душеньке так вот и текло», как неслыханная сладость, — этого нет. А у Грибоедова есть, у Крылова есть, и из такой «сладости» состоит почти все написанное Пушкиным, Лермонтовым и Гоголем.

Сколько строк посвящено Гоголем Петрушке, лакею Чичикова?.. Если сложить все отдельные строки, разбросанные на протяжении длинного произведения, то едва ли наберется больше одной страницы. Ведь нет его общей характеристики, все отдельные, оброненные замечания. А между тем Петрушка всей Россией помнится и живо представляется , не менее живо (а в сущности живее), чем Николай Ростов, которому в «Войне и мире» Толстой посвятил целые главы, да и вообще это почти главное лицо романа. Ростов и Чичиков, — можно ли сравнить по силе изображения?! Помните ли вы, читатель, по имени хоть одно лицо из севастопольских рассказов, из «Казаков», т. е. припоминаете ли моментально, без усилий? Между тем без всяких усилий вся Россия помнит Осипа, слугу Хлестакова, хотя он выведен только раз и произносит всего один монолог, притом пустого, ничтожного значения. Поэтому мы можем сказать, что у Гоголя был резец Фидия, которым где он ни проведет, все это , где провел, и остается вечно жить, не забывается, не может забыться! У Толстого же резец хороший, но обыкновенный.

По слогу , стилю своему Толстой и не поднялся бы никогда на ту высоту, на которой он стоит для всего мира. Иностранцы этого никогда не почувствуют. Но мы, русские, обязаны сказать им эту простую и справедливую истину, что Толстой не есть величайший и даже не стоит среди величайших волшебников слова русского.

Теперь мы перейдем к другому, — к архитектурному расположению литературных произведений. В этом отношении «Война и мир» неизмеримо превосходит собой «Мертвые души». На вопрос, что ему более дорого, что, в случае выбора, он предпочел бы сохранить для русской литературы и, наконец, себе лично на воспоминание и сбережение, — «Мертвые души» или «Войну и мир», — каждый или большинство русских ответили бы:

— Конечно, «Мертвые души» выше как литературное произведение , но для меня и, вероятно, для России в «Войне и мире» есть что-то неизмеримо более дорогое , милое , ценное , прекрасное . Наслаждения, этого эстетического наслаждения, дьявольского щекотания нервов, конечно, я испытываю больше при чтении поэмы Гоголя, и вообще она сильнее, гениальнее, властительнее. Так. Но «Война и мир» мне нужнее ; как человек, как русский, я без нее менее могу обойтись . И если бы пришлось выбрать, что оставить себе вековечным другом и совершенно отказаться от другого, — я выбрал бы Толстого и его «Войну и мир». Знаете, это как хлеб: всегда питает ; как посох, он на всем пути нужен, как бы ни был Длинен и разнообразен путь, — ну, путь жизни, что ли. А Гоголь и «Мертвые души» — это какой-то острый лимбургский сыр для гастрономов. Или, если продолжить сравнение с посохом, это — как палочка виртуоза-капельмейстера, сделанная из слоновой кости и с золотой инкрустацией, но на которую не обопрешься .

Мастерства меньше , а произведение дороже — вот вывод.

Происходит это оттого, что талант Гоголя был неизмеримо выше, чем у Толстого, но душа его несравненно была мельче, уже, площе, неинтереснее и (пожалуй, главное) неблагороднее, чем у Толстого. Все — «мертвые души», обернувшийся «ревизором» прощелыга, картежные шулера («Игроки»), забавные женихи и невесты («Женитьба»), недалекие офицеры и ремесленники, бездарные и вороватые чиновники… Фу, пропасть! Горизонт до того тесен, до того узок, что задыхаешься. В сущности, везде Гоголь рисует анекдот и «приключение», даже в «великой русской поэме» своей («Мертвых душах»); за черту передачи «бывшего случая», т. е. совершенных по сюжету пустяков, вот именно только «анекдота», душа его не поднимается!.. И это до того узко и, наконец, страшно, страшно именно в гении и корифее литературы, что растериваешься, ум сжимается недоумением и начинает негодовать. «Бедная ты, душа, а с таким даром!» — говоришь об авторе. Мощь формы и бессилие содержания, резец Фидиаса, приложенный к крохотным и по существу никому не нужным фигуркам, — это поразительно у Гоголя. В его «Носе» это достигает апогея: содержания никакого . Так, «тьфу», нечего и передать, бессмыслица, болтовня. Но эта, однако, «болтовня» так рассказана, что «нос квартального», соскочивший с лица своего обладателя и делающий его знакомым визиты, «надорвал животики» всей России. Тут есть что-то волшебное; и — незначительное. Гоголь был волшебником, но волшебник, так сказать, не макрокосма, преувеличенного мира, а волшебник микрокосма, преувеличенного мира, какого-то пришибленного, раздавленного, плоского и даже только линейного, совершенно невозможного и фантастического, ужасного и никогда не бывшего!

В Толстом все обратно. Форма его бессильнее, но зато какое содержание . Этим содержанием , том за томом, глава за главой, он и покорил себе мир! Он покорил его великим благородством души своей — на этом особенно настаиваем, — которая 55 лет без устали работала над всем великим, что нужно человечеству, народам, нужно всякой душе человеческой, от ребенка до старца, от мужика до государя. Детям он дал «Азбуку» и «Первую книгу для чтения»; взрослым — «Войну и мир»… Какое расстояние от «Азбуки» до «Войны и мира», но это расстояние, т. е. прямо неизмеримость , все заполнено трудом, исканием, нахождениями! Это уж не «нос квартального, делающий визиты»… Около содержания и тем Толстого как-то уничижительно даже называть содержание и сюжеты Гоголя! «Как помещик скупал вымершие ревизские души», «как Хлестакова приняли за ревизора», «как пробовал жениться Подко-лесин»… Фу, да ну их всех к черту, и людей и дела их, людишек и делишек. Кому это нужно? В праздности пусть любуются любители на это мастерство, но в серьезную минуту даже невозможно вспомнить эти сюжеты-анекдоты… Гоголь— никому не друг. Толстой— всем друг. Среди человечества Гоголь стоял как в пустыне, со своим одиноким смехом и одинокими слезами, в сущности, никому не нужными и ничему не нужными. Толстой же 55 лет дышал в раны человечества, работал плечо о плечо с человечеством, сроднился с человечеством! Какая разница, особенно нравственная! Было отчего одному не дожить до сорока лет, другому дожить до восьмидесяти. «Чти отца и мать твою, — и долголетен будешь на земли»… Кто человеку «отец и мать»? Целое человечество! Конечно, это так! Все от него рождаемся. И это человечество Толстой почтил трудом своим, заботою, смирением перед ним!

«Друг человечества», — не с этою ли мыслью относятся к нему у нас и везде? Не за это ли так его все любят? Тезисы его, положения его, программу его не все принимают, многие решительно отвергают. Но решительно нет человека, элементарно добросовестного, который не взирал бы на эту трудовую 5 5-летнюю жизнь, как на некую великую нравственную гармонию, великую нравственную красоту.

Из этого вытекло следующее последствие.

Со времени смерти Байрона, Шиллера, Гёте и, может быть, Гейне ни одно имя, кроме Толстого, не делалось таким всемирно признанным, всемирно влиятельным, всемирно значащим, не становилось то аккомпанементом к хору всемирной цивилизации, то самым высоким и слышным голосом в этом хоре. После него такого голоса не останется ни у нас, ни везде. Перечисленные имена и еще Толстой являются последними , кто соединил на себе взоры и любовь всего образованного, размышляющего, пробивающегося вперед человечества. Это объединение на одном имени внимания всех имеет свое самостоятельное значение: оно показывает, что от Калифорнии до Камчатки, от Канады до мыса Доброй Надежды протянулась одна цивилизация, бьется один пульс, проходит один фазис истории, вопреки множественности, разнице и даже антагонизму народов и государств, сюда входящих. Афины и Спарта боролись, но был один эллинизм . Так и в нашу эпоху католицизм враждует с протестантизмом и обратно; германцы выступили на торговое и промышленное соперничество с англосаксами; Франция не может забыть побед Германии, но в Германии, в Англии, во Франции одинаково склоняются головы пред идеалами простоты и доброты , о которых, начиная с «Севастопольских рассказов», мощно заговорил Толстой; во всех странах с равным интересом, с одинаковым признанием всматриваются в фигуры Платона Каратаева («Война и мир») и Акима («Власть тьмы»)… Все сливаются в некотором нравственном «да» и «нет». Через это все сливаются в нравственном идеализме. Народы воюют, борются. Но это — столкновение интересов , это — «земля» в истории. Есть в ней «небо»: понятия долга , чести, честного , доброго связывают всех этих людей в одну семью. Между Гёте и Толстым всемирно читаемые Диккенс, Теккерей, Гюго, Вальтер Скотт имели за собой уже публику, а не цивилизацию. Это — странная разница: быть всемирно читаемым или быть главою эпохи или одною из ее глав. Можно все объяснить сравнением. Была свадьба принца, и, кроме рыцарей, дам и проч., на свадьбу или, точнее, в городок, Где она происходила, съехалось множество рестораторов, актеров, театр и мимы; и один веселый «Петрушка» так всех смешил и доставлял всем столько удовольствия, что его смотрели больше, и о нем говорили чаще, чем о принце и его невесте. Однако все согласятся, что не в «Петрушке» было дело в эти дни и в этом месте, что не для него сюда собрались герои, красавицы и все.

«Было что-то, что было», а «Петрушка» был тут только «при чем-то». И как бы он ни был занимателен и талантлив, народен и популярен, — за эти рамки «при чем-то другом и настояще -происходившем» ему никак не перескочить. Конечно, Вальтер Скотт и Гюго, особенно же Диккенс были очень читаемы, страстно любимы, и вообще как-то грустно прилагать к ним название «Петрушки». Возьмем на место его имена Сальвини и Поссарта, позванных «на свадьбу принца». Суть именно в отношении к ней , в зависимости, временности и неабсолютности. Гюго, Диккенс, Теккерей, Вальтер Скотт, наши Гончаров и Тургенев, наш Чехов — все они пришли в цивилизацию, до них и без них бывшую, «посидели за ее столом», вкушали, воспевали, но не они были сама эта цивилизация , в ее центральном нерве. Последнее не выражается успехом, а самым содержанием, значимостью его, стоимостью его. Без Гёте, без Байрона, без Шиллера и также без Толстого цивилизация не дополучила бы некоторого составного и необходимого цвета в себе; она сама бы стала меньше; несколько не доразвилась бы, не дородилась бы, разница неизмеримая со всемирной читаемостью, даже со всемирными восторгами!

Все читали Вальтера Скотта, вся Европа. То же было с Диккенсом. Гюго видел в себе такое значение, что как-то выразился, что Париж, в котором он родился, будет некогда переименован в «город Гюго». Ну, и все это прошло, и Вальтер Скотт давно переделан в розовые томики «Библиотеки для юношества», Гюго еще читается с эстрады, в гостиных и театре, и долее всех и горячее всех живет еще Диккенс… Но как-то живет одним тоненьким лучом, греет одною и ужасно одностороннею теплотою. Диккенс — цветок в цивилизации; цветок, затканный в ковер ее или выросший на лугу ее. Но все отлично понимают, что ничем эта цивилизация ему не обязана, что это она родила его, а не он рождал ее. А даже Гейне, с его мучительной гримасой, был одним из родителей, рождателей цивилизации Европы. Что она гораздо более ему обязана, нежели он ее «общим условиям» или ее «духу», вообще ее «течению»… Оттого-то эти люди — Толстой, Достоевский, Гейне, Шиллер, Байрон, Гёте — говорили, писали, пели с такой неизмеримою свободою. Небо было над ними, но стен около них не было. Они были «ничему не обязаны»… Странно и жутко это произнести. Они сами давали, дарили народам, цивилизаци. Жребий завидный. Они были немножечко «боги» в древнем языческом смысле, т. е. вот «что-то пришло с неба», лучшее, чем обыкновенно рождается на земле. И земля сделалась лучше после их рождения.

Нельзя не заметить, что достигается это через некоторую борьбу с самою цивилизацией, с «духом» ее в определенный фазис истории, борьбу и победу, — если не сейчас, то потом. Цивилизация ценит всякий талант, богатеет каждым талантом. Но более всего она ценит и всего пышнее расцветает, когда в ее складки западает талант непокорства , буйной «своей воли», но гениальной, но прекрасной и ослепительной, неукротимой… Около такого таланта она вся бурлит и кипит, силится убить его, но, не убив, заново формируется сама, т. е. вырастает , усложняется , преображается .

Из названных великанов слова я назвал бы Гёте мудрецом, Шиллера — поэтом, Байрона — судьей и карателем и Толстого — совестью этой единой цивилизации. Гейне стоит около них арлекином, пересмеивающим царей, поэтов, мудрецов и энтузиастов, говорящий, что «все это не нужно» и «всех их не нужно», или что, по крайней мере, царства их, короны и мудрые книги их не ценнее его пестрого шутовского костюма и изношенного колпака.

В творчестве Толстого отразилось множество даров его. Мы говорим не об отдельных периодах литературной деятельности, где, очевидно, и должны были выступить попеременно то одни, то другие дары. Нет, в каждое его произведение влита удивительно многосоставная душа, возле которой душа, например, Гоголя или Грибоедова представляется истинно нищенскою, однотонною, однострунною, как бы высоко и гениально ни звучала эта одинокая струна. Это отчасти объясняется из того, что Толстой стоял ближе и натуральнее всех русских писателей к жизни, к действительности. Помещик, дворянин и семьянин, он ни от чего этого не отрекался, ничем не неглижировал, ко всему привязался горячо, хорошо, все вырастил в себе: и земледельца, и землевладельца, и отца обильного семейства, деда внуков. Все это питало и грело его. Он никогда не черпал своих впечатлений только из книг или из наблюдений «на ходу», как это имеют несчастье делать почти все литераторы-беллетристы. В жизни его даже есть неподвижность. Мало видев заграницы, он не странствует и по Руси. Все сидит в Ясной Поляне. Но это хорошее сиденье, без лени, без косности, без сна. Он хорошо врос в землю, и через одну точку, через один корень русская земля, вся русская земля питает это красивое и долговечное дерево, свое любимое дерево. Но здесь лежит только часть объяснения сложного состава его произведений. Сам он является изумительно сложной натурой, сложным талантом. У Грибоедова везде недостает теплоты; у Тургенева нигде нет религиозного, христианского глубокомыслия, нигде нет отслойка церковноисторического зиждительства; Крылову недостает интеллигентности; у Гоголя нет благодушия и простодушия, он нигде не стоит к изображаемым предметам плечом к плечу, в уровень, любя и уважая. Всюду его взгляд устремлен сверху вниз, везде-то это ястреб, выклевывающий глаз действительности. Ужасный недостаток, плачевный! Наконец, эхо-Пушкин нигде не внедряется в предметы, а, как волна, только окатывает их, омывает и несет их аромат, но не сохраняет ничего из их сущности. Благородная душа Толстого, благородная именно в силу многосоставности , и проницает внутрь предметов, видит их «душу» и чудно лепит их формы, любуясь ими, как артист. Он любит мир и поучает его, проповедует, жалеет его и старается сатирою исправить его («Плоды просвещения»). Нигде ту полосу земли, по которой ведет свой плуг, не отделяет от мирского поля. Теплота, правда, изобразительный талант, дар психологического прозрения, — чего, чего в нем нет?! В одно и то же время он поучает, он наставник, и в то же время поучается, ученик. Он учится даже у ребят, которых обучает грамоте в яснополянской своей школе; учится серьезно, так сказать, трагически; не говоря о мужиках и солдатах, у которых постоянно учится, он учится и у монахов, у попов (исповедь Левина в «Анне Карениной»), у армейских офицеров («Севастопольские очерки»). Кое-что находит поучительного даже у таких господ, которых явно не любит и не уважает, которые ему антипатичны, как гр. Вронский (твердость и постоянство воззрений и бытовых форм). Вообще в склонности постоянно и у всех учиться, усваивать глубоким внутренним усвоением чужие взгляды, чужие точки зрения едва ли кто мог сравниться с Толстым, капризным, своеобразным и гордым гением. Да, в нем это сочеталось, и его талант ученичества проистек из того, что он всегда и везде был и ощущал себя великим maestro . Он неодолимо чувствовал, что оригинальности в нем не убавится, сколько бы он ни повторял чужих слов, ни подражал чужим формам жизни, начиная от сектанта-мужика Сютаева и кончая великосветским львом (первая фаза его молодости и литературы) и добрым хозяйственным помещиком. Всему отдавался, ничему не отдал себя. Все вкусил, ничем не насытился. Все любил, ничему не поработил себя. Везде остался свободен, а казалось, вечно ползет за кем-то, за чем-то, как учитель сельской школы, как помещик, проповедник, щеголь, вероучитель, воин.

От этой глубины и разнообразия его гения так полно освещение им человеческих фигур и человеческих положений. Брилльянт души своей он поворачивал к предмету то одною гранью, то другою; вводил предмет изображения в луч то голубого, то желтого, то зеленого, то оранжевого цвета. «Где истина, — смотрите сами». От этого, например, хотя, судя по эпиграфу к «Анне Карениной», он думал первоначально «расказнить» прелюбодеицу, изменившую супружескому и материнскому долгу, но правда дела и многогранность освещающего брилльянта-глаза сделали то, что едва ли какое-нибудь другое лицо его произведений так взволновало читающий мир и так привлекло к себе его любовь и скорбное уважение, как этот трагически-прекрасный образ. «Не смейте побивать его !» — крикнула читающая толпа автору: таково было отношение публики к романисту, едва ли когда-нибудь имевшее аналогию в литературе. Поэтому он «изменницу» вывел вторично («Крейцерова соната»), определенно и намеренно заляпав ее грязью, придав ей тупые и пошлые черты; и, однако, правда дела и опять же многогранный его дар сделал то, что осудили все убийцу-мужа, осудили его больше, чем убитую «прелюбодеицу». Теплота и правда его произведений всегда пересиливали его тенденции, и от этого последние, в случае ошибочности, теряли свою силу.

От этого сложного спектра цветов, наводимого им на лица, произведения его вообще так обширны, как этого не встречается, кажется, ни у одного другого автора. Каждый роман — точно какая-то река, текущая в разнообразных берегах. В «Войне и мире» Наташа — подросток-девочка, барышня, впервые вывозимая на бал, играющая, взрослая девушка, невеста, изменница, вторично невеста, жена и мать. Николай ростов — и смешной наивный офицерик, и обстрелянный опытный воин, и наконец, помещик-собственник и консерватор. Все взято в течении, и на длинном протяжении течения. Можно сказать поэтому, что ни один Из русских писателей не захватил на полотно своей живописи такого огромного куска действительности, и даже нельзя сказать: «куска», — не захватил под кисть свою вообще всю русскую действительность в такой обширности и так основательно, как это сделал Толстой.

Л. Толстой и быт {26}

Главная сила литературного таланта гр. Толстого лежит в художественно-архитектурном даре его и в даре проницать в душу, — видеть в ней, читать в ней. Первый дар вовсе не так прост. Антон Чехов всю свою жизнь мечтал написать большой роман и не имел силы переступить формы очерка , эскиза , — маленького произведения, не доходящего до ста страниц. Он говаривал, что настоящий художник слова, которому жить и жить в будущем, начинается только с романа, как большого цельного произведения, где представлена была бы жизнь человека, а не день этой жизни, представлена была бы фаза общественного развития, выводилась бы толпа, сословие, а не рассказывался, — пусть и мастерски, — случай из жизни чиновника, купца, помещика. Суждение, об основательности которого можно спорить, ибо и «Записки охотника» Тургенева, и все произведения самого Чехова, как равно, например, Гаршина, суть эскизы, — и, однако, «Записки» и, надеемся, сам Чехов, как и Гаршин, не будут выведены из пантеона русской словесности только за свою краткость. Наконец, если взять классическую трагедию и подражания ее во Франции (Корнель, Расин), если взять «Горе от ума» и «Ревизора», то уже в силу внешнего требования «единства времени, места и действия», по коему все переданное в трагедии или комедии происходит в одном и том же месте (в одном доме, дворце) и продолжается не более одних суток, — все эти величайшие памятники словесного вдохновения суть только эскизы и эскизы, суть очерки только дня, одного события , а не жизни и не цепи событий. Таким образом, суждение Чехова не было правильно. Но он верил в него; мучился, что не может написать романа; и… не написал . Отчего? Мы добавим, что великий дар большой концепции, вот на несколько сот страниц, на несколько томов, — вообще пропал в наше время; страшимся сказать: умер, как вымерли допотопные формы ихтиозавров и плезиозавров. Но оглянитесь в литературе: действительно, больших романов никто не умеет писать, кроме старичков, людей старого письма, старых манер, думаем, — старых сил души, старой организации души. В последней, кажется, и лежит разгадка дела: новый человек — впечатлительный, отзывчивый и торопливый. Он закрепляет в рассказе, в «эскизе» что увидел или что ему понравилось, что заняло его. Но у него нет «копилки» в душе. В душе у него только материал истекшего дня, а вот для откладывания впечатлений и дум за много лет, за целую жизнь — просто у него нет такого помещения. Если кто-нибудь скажет, что это есть обеднение и сужение души человеческой, то мы не станем с этим спорить, хотя было бы страшно с этим согласиться. Мы останавливаемся на простом факте, что этого более нет. К этому бессилен человек…

Толстой этим даром обладает до роскошного излишества. В «Войне и мире» и в «Анне Карениной», порознь в каждом, идут два романа. В первом — это роман Николая Ростова, и Марии Болконской, и Наташи, и Пьера, с большим эпизодом, который едва не достигает размеров самостоятельного романа, — между Андреем Болконским и Наташею же Ростовой. В «Анне Карениной» текут совершенно развитые, равно самостоятельные романы Анны и Вронского, Китти и Левина. Если присмотреться на сотнях страниц к манере Толстого, то мы увидим, что ему, — как хорошему борцу хорошая борьба, — доставляет высшее наслаждение эта роскошь творчества, роскошь рисовки; что он нигде не торопится, а почти скорее медлит, выписывая страницы за страницами изумительных сцен, обрисовки положений, состояний духа, столкновений, схождений, расхождений, любви зарождающейся и любви умирающей, самых разнообразных лиц, целой толпы их, с душою у каждого до того самостоятельною, до того не похожею на душу других им же выведенных лиц, и которых он нарисовал с такою же любовью и интересом. Это изумительно, и составляет наслаждение не только читать это, но наслаждение заключается в самом любовании силами творца, этим красивым бегом романиста-эпика, не знающего усталости, не знающего трудностей. «Все ему легко; нет, лучше всего ему хочется, хочется написать еще и еще страницу, еще и еще сцену; около подвижного, переменчивого и пылающего Левина поставить Кознышева, тупого, медлительного, вялого, ученого; около страстной Анны вывести холодную Вареньку, занимающуюся делами благотворения; Стиву Облонского, преданного успехам жизни, ввести в полуосвещенный кабинет, где француз-предсказатель в сомнамбулическом сне предсказывает будущее петербургским аристократкам, все это без особенной нужды, хотя и ничему не мешая, просто потому, что «силушка есть, — потянуться хочется»… Удивительно! Удивительно и прекрасно!

Быта Л. Н. Толстой не рисует, как темы, как задачи. Вообще можно заметить, что Толстой в живописи своей никогда не усиливается, ни к чему не усиливается. Он никогда не говорил себе: «А вот то-то еще не описано: пойду посмотрю и опишу ». Он всегда описывал то, что помнил , и помнил случайным, непредвиденным образом. Кроме дара свободной, непринужденной жизни, жизни неторопливой — у него есть дар благодарной, ласковой памяти. У многих людей, едва ли не у большинства, есть злая память, мстительная, или карающая. Но у Толстого есть добрая память, доброе воспоминание, доброта в воспоминаемости, — и она сыграла большую роль в его творчестве. Самые ранние его произведения суть воспоминания . Таково все его «Детство и отрочество», таковы «Севастопольские рассказы» как воспоминание о только что прошедшем. «Казаки», кажется, тоже имеют причину написания себя в живом воспоминании. Наконец, «Война и мир». Роман начинается французскою записочкою баронессы-немки-русской, из придворного круга императрицы. Так и кажется, что эту записочку, давно желтую с выцветшими чернилами, он вытащил из пука писем своей покойной матери, — еще вернее, бабушки, — вытащил, прочел и загорелся. Толстой не только живописно пишет, он бесконечно любит все живописное в людях , в характерах, в поведении; я думаю — в почерке и слоге. У него есть дар моментального воображения, в силу коего в мертвой записочке восьмидесятилетней давности он видит живое лицо, восстановляет по ней в себе живой характер, говорит с ним, присматривается к нему, почти ведет с ним дела и вот-вот, кажется, начнет интриговать с ним! «Война и мир», как об этом можно было догадываться и ранее и как теперь окончательно известно из его собственных разъяснений, есть роман-хроника из прошлого Толстых и Волконских (урожденная фамилия его матери), т. е. труд тоже воспоминателъный , рожденный весь из доброй памяти. Что это есть обычный способ его работы, — не сочинять , а видеть , любить и описывать , или видеть, любоваться и тоже описывать, — об этом свидетельствуют такие его отрывки, как начатый и не продолженный роман «Декабристы». Кстати, о последнем, так удачно начавшемся романе, мне пришлось услышать мнение самого Толстого. Хотя и не мне сказанное: «Декабристы» не были серьезными людьми. Это не были серьезные характеры. 14 декабря было эпизодом их жизни, пожалуй, их возраста и настроения, а не плодом какой-нибудь страшной решимости, какую принимает убежденный человек как вывод из всей жизни. И я перестал писать роман, видя, что для него нет сюжета, не может хватить содержания». В этом взгляде, быть может, сказалась всегда бывшая у Толстого нелюбовь к интеллигентности и интеллигентам, то недоверие к ним, доходящее до пренебрежения и прямой, вражды, которое позднее продиктовало «Плоды просвещения»…

Тихое, спокойное, воспоминательное отношение в жизни, без торопливости и нервности, при вечных, однако, поисках ума и горении сердца, — что отнюдь не то же, что нервность, — и создало в Толстом необыкновенное соединение эпика и лирика, связь талантов повествовательного и патетического, решительно не встречающаяся ни у кого еще. И С. Т. Аксаков писал «Семейную хронику» дедов и родителей, но слишком уж все это спокойно, лишено рассуждений и суждения автора, «роман» и не брезжится нигде, нет прибавлений, вымысла, — и от этого труд Аксакова, впрочем, достопамятный и украшающий нашу литературу, однако, не есть в строгом смысле литературное произведение. «Мертвый повествует о мертвых» — сказать это было бы слишком, сказать так — больно; и, однако, крошечка этого есть. Удивительная сторона воспоминательной литературы Толстого заключается в том, что это есть воскрешенная жизнь, что она горит перед читателем, — и не «будто» живая, но подлинно живая, вся трепеща нравственным интересом, суровым судом или восхищением автора… Удивительно! Бабушки, прабабушки и деды, дяди — танцуют, плутуют… Как князь Василий старался украсть завещание графа Безухова, старика… Как старый князь Болконский, отец Марии, начал ухаживать за гувернанткой дочери француженкой «Бурьенкой»… Все это — живопись, о которой можно сказать: «чудо». Нигде усилия автора. Нигде мертвой ниточки. Автор собирает мемуары, читает пожелтевшие письма, но как он их читает , — в этом-то весь секрет! Благородное сердце: в нем, в этой бесконечной способности восхититься восьмидесятилетней давности письмом, влюбляться в его почерк, сберечь как жемчужину его слог — и таится секрет могущества Толстого. Письма, мемуары, устные воспоминания, передаваемые в семье, — все это фактически дало только крупинки живого, но уже в могуче-живой душе автора из этих крупинок выросло цельное живое, как бы из оторванной ноги комара вырос цельный комар. Ну и этих живых людей, воскрешенных или заново рожденных, Толстой приводит в столкновения, полные вымысла. Мы нигде еще не имеем исторического романа, рассказанного с одушевлением, как бы это был роман живых людей: пленка могилы везде лежит, у В. Скотта, у Золя («история Ругон-Маккаров»), даже у Пушкина в «Дубровском» и «Капитанской дочке», — у Толстого ее нет нигде, нигде удивительно.

Нигде он на могилу не смотрит, как на могилу. Для него нет «мертвых дум» (разве что в интеллигенции, да и то не серьезно и на время). Гений его по устремлению, по задаче животворить совершенно противоположен гению Гоголя, который мертвил даже и налично-живое, окружающих современников, все. Напротив, Толстой все оживляет, во все вкладывает живую душу, — конечно, частицы своей безмерно огромной и сложной души, — во всем открывает смысл, значение, ценность, какую-то благородную, ото всех скрытую сторону. Сколько он возится с сумасбродным Пьером Безуховым. «Может быть, его сумасбродства — не сумасбродства, а гений». Как терпеливая нянька, он следует за всеми шагами своего детища, вычисляющего, что в имени «Buonaparte» скрыто «666», т. е. число Антихриста… Вронский — совершенно явно тупой человек, и для читателя составляет истинное наслаждение следить за тою топкою живописью, посредством которой Толстой достигает этого впечатления. Около фигурного, видного, громкого человека медленно садится туман непроясненной глупости. Нигде этого автор не говорит, нигде он не заставляет Вронского сделать глупый поступок, произнести глупое слово. Но когда у Анны шевельнулось интимное глубокое чувство, о котором она должна была первому сообщить ему, как дорогому, близкому человеку, — она остановилась. «Нет, не ему : он не поймет этого». Вот и все! Гениальная Анна решает: «он не поймет», и читатель говорит за нею: «Не поймет! Не поймет этого , не поймет многого ; не поймет тебя и ничего, вообще не поймет этот человек, и разобьет тебя и себя»… Безнадежно. Вдруг Толстой начинает вглядываться в эту безнадежность, — мимо которой всякий автор, сам же нарисовавший ее и подписавший — «безнадежно», прошел бы мимо и пренебрежительно. Так Тургенев в «Дыме» проходит высокомерно мимо заграничных русских генералов, да и всякий автор проходит также безучастно мимо той «глупой» половины выводимых им лиц, которая составляет только аксессуар и обстановку около «героев», которые любят, разговаривают и, вообще, «умны». Но у Толстого нет «обстановки», у него и мебель живет. «Этот стул стоит в своем углу сто лет, на него сто лет садятся, — он несет свою полезную и необходимую службу». «А из кого состоит жизнь? — спрашивает Толстой. — Разве она состоит из утонченных Метерлинков, из патетических Руссо, разве настоящую работу в ней производят говоруны Рудневы или отрицатели Базаровы? Все эти говорят и проходят, а жизнь стоит, и на чем-нибудь она стоит же». Он догадывается, что жизнь, далекая, конечно, от идеала и «небесного», но которая, однако, ценна тем, что мы все в ней живем , — и состоит из таких вот столбов, как этот Вронский, человек глупый и правильный, не рассуждающий и твердый. «А в самом деле, на этой дубовой мебели сто лет сидело русское правительство и покорило полмира». Поубавьте еще Вронского, оставьте при нем одну грамотность и возвратите его из графства к состоянию простого дворянина, провинциального бедного дворянина, — и вы получите «Силу Силыча» Аракчеева. Введите его из неподходящей вовсе для него обстановки времени Александра II в обстановку екатерининского времени, — и он едва ли не попал бы в фавориты императрицы и был бы одним из «екатерининских орлов»… Словом, «мебель» эта имеет свое место, заключает свой смысл, которого не вычеркнешь из бытия, — и от этого Толстой на протяжении трех томов романа, нигде не проясняя его глупости, не устает рисовать его, приводить его слова, описывает его поступки, не уменьшая и не увеличивая их; но нигде не впадая в шарж, нигде не улыбаясь, оставаясь в каждой строке серьезным. Это удивительно! Гений творит глупого с тем усердием, как Бог сотворил человека. Но вы понимаете, что это — настоящая правда, настоящее отношение к действительности, что Толстой и не требует своему Вронскому лавровых венков, а только говорит, что Вронский столкнет вас со своего места, если вы с ним рядом усядетесь, — столкнет, сомнет и просидит на вашем месте сто лет! «Отвратительно, неприятно, грозно, есть ». Что вы скажете об этом другого?..

Если уж он животворит мебель, мебель-человека, естественно возбуждающего всю нашу живую человеческую антипатию, то к милым-то животным, которые никогда не «садятся на наше место», а только служат нам, он относится уже с совершенным вниманием и ласкою. У него есть рассказ «Холстомер», который и посвящен лошади. Психологию собаки он знает, как психологию человека, — вспомните охотничью собаку Левина. «Фру-Фру», — скаковая лошадь Вронского, — запомнена всею Россиею. В безжалостном отношении Вронского к павшей лошади Россия, — в самом начале романа, — и почувствовала, что Вронский глуп. Что он всего только жеребец, притом не из умных. Вся Россия встала на сторону «Фру-Фру» против Вронского, справедливо решив, что она благороднее и, так сказать, человечнее его, если позволительно такое странное сочетание слов. Тут — гораздо больше, чем что содержится в Дарвиновом «Происхождении человека», ибо тут — картины, образы, тут говорит мораль и почти религия, и говорит не в пользу человека. А между тем, никто Толстого за его «дарвиновскую» живопись не назовет грубым или безбожным, «жестоким к человеку», как назвали английского натуралиста. Да и очевидно, что у Толстого это сделано лучше и до известной степени священнее. Удивительная сторона его гения!

Л. Толстой и интеллигенция {26}

Мы заметили, что Толстой животворит все, Кроме интеллигенции, и добавили, что это «не серьезно и только до времени». Помните ли вы в «Воскресении» группу ссылаемых интеллигентов? Задача «воскресить» Катюшу Маслову, которая не далась Нехлюдову, папашей которого был приблизительно Вронский, а мамашей Бетси Тверская (из «Анны Карениной»), — эта мучительная и нужная задача «воскресить» действительно напрасно загубленную девушку, которая задавлена жестоким и тупым миром, — легкой сама собой далась недалекому, тупому как ломовая лошадь, но как ломовая же лошадь, чистому и невинному Симонсону, нигилисту, именующему себя «мировым фагоцитом» (по Мечникову). Личность Симонсона — один из самых удивительных портретов, написанных Толстым за все 55 лет его литературной деятельности. Прежде всего он явно глуп. Он вечно рассуждает, и рассуждает только шаблонным образом, общими фразами, — как лошадь «идет» и не умеет не идти, как ее природе не свойственно ни «полежать», ни «поиграть». Лошадь идет, а Симонсон рассуждает. Но как у лошади ее ход, — это натура и это правда, так у Симонсона его рассуждения — это тоже его «интеллигентная» натура и (с этого-то и начинается страшно серьезное) это в нем настоящая правда , тогда как у Нехлюдова (в котором много автобиографических черт самого Толстого) «рассуждения» его суть что-то наносное, временное, бессильное… Нехлюдов «рассуждает», а как пришлось «воскрешать» Катюшу, — он и не смог. Возвратить проститутку к состоянию жены — «фи!»… Тут в Нехлюдове-Толстом вдруг заговорил весь Петербург. Да, да! «Фи! Священный институт брака, нежная, благоуханная семья и… запах проститутки». Демократ Толстой, все-таки граф Толстой, — не вынес. «Но миру нужны и глупые», — это уже сказал Толстой своим портретом Вронского. Симонсон есть демократическая форма Вронского, Вронский, снизу поднявшийся. Он (как и Вронский) шаблонен, без тонко развитой личности в себе, с общими правилами, т. е. (по интеллигентной своей натуре) с «общими рассуждениями», но в которые он верит , как и Вронский верил в свои «правила», и в этом заключена была вся его суть . По рассуждениям и Толстого Катюша была невинна, и ее надо было спасти. Да ведь это и по мировому так ? Но граф Толстой скис, Нехлюдов скис: «худо пахнет, не можем ввести в семью». Тут крайне важна крохотная сценка в конце «Воскресенья», где Нехлюдов, осматривая детские комнаты, кажется дочери генерал-губернатора, дает вдруг почувствовать атмосферу «Детства и отрочества», Китти и Наташи Ростовой… Катюша около этого представилась просто невозможною, и он отвел в сторону Нехлюдова, выдвинув на место его Симонсона… Пожалуй, ведь в жизни так и бывает: погубит один, а спасает другой . Хотя и тот, «погубитель», тоже в своей жизни спас кого-нибудь, но не свою, а чужую жертву; ну, не женитьбой (зачем же непременно этим), то чем-нибудь другим… Так мы и все мы порознь в мировом море, и все вместе. Продолжим указания. Симонсон, со своими коротенькими, недалекими рассуждениями, со своей не тонко развитою организациею, вот как у Вронского-Аракчеева, но уже с тенденциями к низу, к демократии, при приближении Катюши сказал, что он не только не чувствует в ней ничего худого, но что, по его мнению, она — тоже «мировой фагоцит», предназначенный самою природою приносить только добро и везде поглощать и бороться с дурным и вредным! Вот и раз! Толстой-Нехлюдов кричит: «Да ведь пахнет», а Симонсон, действительно, совершенно тупой, говорит: «Не слышу». И исцеление «расслабленного», восстановление действительно «прокаженного» (ибо, легко сказать: «проституция», а ведь это надо пережить , ведь от этого «остается») — это евангельское чудо евангельской силы и красоты — совершено нигилистом-отрицателем! Никогда не смог, не имел великодушия это сказать Достоевский (см. его «Бесы» и их мораль). И всего удивительнее, что это сказал тот Толстой, который так не любит интеллигенции…

Но договорим. У действительно тупого Симонсона и все чувства притуплены, недоразвиты, и он воистину ничего «худого» не слышит, не обоняет в проститутке, все-таки проститутке по факту, каковы бы ни были причины ее положения. И «спасение» вышло у него правдою , проистекающею из самой физиологии его, вот этой притупленной или ограниченной. Ибо он не только ее спасает, но и сам становится в приятное себе положение! «Муж мирового фагоцита, и сам тоже мировой фагоцит». Никакой разницы, дисгармонии! И опять надо договорить, что, как чисто резонерская натура, — вечно «рассуждающий» и поступающий по своим рассуждениям человек, — он именно «человек» только, но ни мужчина, ни женщина, и не имеет специально мужских предрасположений или антипатий, вот этого отвращения, например, к «потерянной» женщине… Он просто этого не чувствует, это для него ничто . Для него есть только душа, дух… Ну, это у Катюши, как у всех. Симонсон, в сущности, не имеет пола , он бесполовой человек, вот, как сказано в Евангелии о «скопцах от чрева матери». Но и Катюша, — если вдуматься серьезно в суть проститутки и проституции, — есть уже также бесполая, кастрированная женщина: страшная ее профессия шаг за шагом, день за днем вскрывала у нее всю внутренность, всю эту половую внутренность, где «топтался» народ, топтались смазные сапоги. Как женщина она умерла! Это-то с ужасом Нехлюдов и Толстой и почувствовали, и оба убежали в сторону, струсили. «Жених выскочил в окно», как говорят, смеясь, в народе. «Ну как жениться на кастрированной?» Но Симонсон, «скопец от чрева матери», не чувствует этой ее кастрированности; сам только дух и духовность, он находит в ней эту же только духовность, одну духовность, без (погубленного) тела, которое его и не занимает. Перед браком его не занимает ничего полового. «Даже не приходит на ум». Хотя он и будет делать все, что нужно, без отвращения, без обоняния, — без этого, конечно, без существа брака, кровного сожития ничего бы и не вышло, не вышло бы «спасения», а оно нужно и оно есть . Пренебреги совершенно этим Симонсон, — и он не «воскресил» бы, не «восстановил в жену» Катю, но он, как и она , уже равнодушен и инертен к этому; для него главное — в душе, в духовном общении, на что глубоко способна Катя и на что она горячо ответит.

Нехлюдов и Толстой, дети Вронских и Тверских, дети Элен Безуховой и Пьера, люди породистые, с сильными и красивыми предками, органически не могли вынести брака с проституткой. Ведь это потруднее, чем написать книжку поучительной морали (Толстой) или пропутешествовать в Сибирь за ссыльною. Ведь она будет жена … Это слишком близко! Нужно с ней спать, нужно ее любить. Любить активно? Проститутку? Нехлюдов и Толстой зажмурились. Правды не выйдет, реального не выйдет. Нужно каждое утро видеть, как Катюша,» вот «такая» и немножечко «таковская» (ведь это есть , куда же девать это?!!), натягивает на себя длинные шерстяные чулки, или если и шелковые на нехлюдовские деньги, то это как-то еще хуже, печальнее и зловоннее. Поутру натягивает чулки, а с ноги остригает ногти и спрашивает своего «marie »: «Ты не замечаешь, — у меня, кажется, мозоль?» И Нехлюдову, как «любящему» мужу, надо посмотреть, не мозоль ли в самом деле. Тут «любящий» и выйдет только в кавычках: натуры не будет, жизни не будет, ничего не будет. «Воскрешения» не будет, т. е. темы романа, а его откуда-то надо взять. Пришел Симонсон и принес его. Кто такой Симонсон? Его род, племя, религия? Ничего нет. Предки были шведы или англичане, а он сам… русский нигилист, да взаправду нигилист и взаправду русский, как и вообще в нем ничего нет неправдивого. Это русский правдоискатель, коренной наш тип, повторивший точь-в-точь древних юродивых, этих лохматых, странствующих, голодных и холодных «святых» людей старой Руси. В сущности, по дарам его, по предкам, по породе и породистости — Симонсон несколько недоносок, что и отразилось в убожестве его воззрений, в слишком большой их недалекости. Ну, он не «доносился» матушкою, а Катюша по печальной судьбе своей слишком износилась. И оба сливаются, маленькие. Один к одному льнут, как два Лазаря…

Страшно! Правдиво! Глубочайше нравственно!

Другим же языком рассказать, без аксессуаров нового русского реализма, — и получилась бы трогательнейшая из трогательных христианских легенд! Здесь у старого Толстого уже не хватило таланта: в общем роман ниже своей темы, он написан бледно, тускло, неуклюже, и удались только некоторые побочные сцены, где старой мастерской рукой он выводит петербургское шалопайство. Но нужно было писать вовсе не это, и даже вовсе не нужно было писать «романа» (куда!), ибо ничего тут «романтического», влюбленного нет, нет «интриги» и «чувства», ничего для романа нет, а есть простая и бывающая история о том, как одну убогую находит другой убогий, и, дыша в ее гнойные раны (которые есть , которые не затрешь), дыша ртом своим, безмерно любящим и смиренным, исцеляет эти раны; или, точнее, как тут невидимо приходит Бог и исцеляет обоих, поднимает в силах, берет обоих слабых в свои Отчие небесные, мировые объятия.

Легенда, а не роман.

Но, возвращаясь к общему, заметим, до чего здесь, на склоне лет своих , в последнем своем романе , Толстой посмотрел на интеллигентов уже не прежним взглядом вражды и отрицания. Спокойный старец погасил волнующиеся свои чувства и, воспоминательным оком окинув «виданное и слыханное», — вывел группу мятущихся правдоискателей интеллигентов-юродивых, в которых столько нравственной красоты! Перечтите подробно характеристики их: вот дочь генерала, ушедшая из дома отца и начавшая жить среди рабочих, обучая их, возясь с ними, с их болезнями, детками. Как все хорошо! Да и все они добрые, ясные. И этот милый Симонсон, сущий праведник, младенец в 30 лет, — форменно «яко юродивый». Воистину мировые фагоциты, без всяких кавычек и иронии. Живут около народа, для народа. Чего лучше? Делают добро и любят правду. «С кривдой не мирятся», оттого пошли и в Сибирь. «Поглощают все зло, всякое мировое зло». Ну, совсем фагоциты по Мечникову. И Мечникова читают. И вообще читают всякие книжки и живут по книжкам. «Интеллигенты»… Поглотили собой «грамотеев» Владимирской Руси, но с другой стороны, с отрицательной стороны. А сердце то же, а душа та же, наша русская, у этих «космополитов»… Забрали и англичанина Симонсона к себе, «обрусили», да как! Тоже в Сибирь пошел за эти, кажется, русские идеи; это уж не то, что поляки, с скрежетом зубовным учившиеся при Гурко по-русски в школах. Тут объединение покрепче. И вообще тут все абсолютно крепко, ибо абсолютно нравственно, абсолютно здорово и праведно. И старым, вещим своим словом (сравните с «Бесами» Достоевского), — ибо это слово вещее и относилось до будущего, до будущих отношений к интеллигенции, — Толстой сказал:

— Хорошо.

 

Метерлинк

{27}

Иногда кажется, что не только день и ночь, но и каждый час суток имеет свою психологию, мы решаемся сказать — свою отдельную новую душу, не похожую на душу соседних часов. И что по закону души этой, мировой, что ли, подчиняются все твари в этот час — дневные, ночные, сумеречные, утренние. Как не похож свет луны на свет солнца: это не только другая ступень света, сила его — но вовсе другая его природа. Возьмите свет 1000 свечей и 1-й свечи: здесь и там один свет. Но лунный свет вовсе не есть тысячная или миллионная часть солнечного света, а что-то совсем, совсем другое, какое-то новое сотворение — новое существо…

Когда я начал (к стыду — недавно!) читать Метерлинка после Милля, Бэна, Конта, Вундта, Льюиса, Дрэпера, Бокля, Луи Блана, Мишле, Тэна — мне показалось, что я вступаю в новую часть мировых суток: иначе не умею выразить всю ту удивившую меня новизну тона, предметов, тем, какую я нашел в его «Сокровище смиренных» (случайно первой из его попавшихся мне книг, после «Жизни пчел»)… И когда я спрашивал себя: «Что это за новизна, в чем она» — то мне показалось, что суть ее заключается в неожиданном переходе от дня к сумеркам… «Там тени, видения, ожидания, предчувствия» — так смертные характеризуют час между ночью и днем. Все знают о себе, что они будут в этот час уже не такими, какими были днем и какими станут ночью. Вот это уже «не такое», уже не дневное и еще не ночное — являет собою Метерлинк.

Сам он — новая душа в мире, и от этого открыл столько нового , столько новых неожиданных предметов своим братьям читателям. Теперь, когда я перешел на некоторое расстояние от него, когда успокоился и он мне сравнительно не нужен, — мне хочется его порицать. С чувством борца и борьбы, я мысленно выискиваю у него недостатков, слабостей, неумения или непонимания (по крайней мере — кажущегося). Но это теперь… после тех глубоких очарований и изумлений, иногда до слез, какие я пережил, когда впервые поставил ногу на его лестницу, спускающуюся в особый мир, «мир Метерлинка». Солнце зашло. Улеглись коровы. Легли стада, уснул пастух. Тихо наигрывает на флейте отдыхающий воин. Тени деревьев чудовищно выросли, закрыли всю землю; бесшумно проносятся летучие мыши, и выходит — с расширенными зрачками — рысь на ловитву, олени пугливой чередой спускаются по темной тропинке к водопою… Новое царство, совсем новое — которого «не было днем». Таков же, по отношению к миру Тэна и Конта, этот «мир Метерлинка», бесшумный, бессолнечный, с упавшею энергией, заснувшими силами, но прелестный, но волшебный, но говорящий нам о сокрытых днем тайнах, без бытия которых и дневной мир не сумел бы и может быть не захотел бы просуществовать…

…Все становится серьезнее под звездами. Так этот «сумеречный мир» Метерлинка, заключая в себе новую психологию и новую логику, даже — новую метафизику, делает просто смешными «утренние» силлогизмы старой логики:

Все люди смертны.

Сократ — человек,

Следовательно — Сократ смертен… и т. д! После Метерлинка невозможно не покатиться гомерическим хохотом над этими «фигурами умозаключения», над которыми трудились (сколько мудрых!) от Аристотеля до Милля! Крепко взяв руку нашу, он ввел нас как мужей, как серьезных людей, в свой серьезный, «звездный» мир — и вдруг старая логика и старая психология, а пожалуй, и старая метафизика — показались нам грубы, тривиальны, плоски, как базарные остроты около монологов Гамлета и могильщика. Нельзя оспорить, что самая душа Метерлинка относится к порядку высших душ. Таковые не так редко рождаются, то без языка, немые. Они есть в жизни, но не показываются в литературе. Метерлинку же Бог дал чудный, ясный язык: и первыми же страницами своих книг он породнил нас с этим «высшим стилем» души человеческой и открыл все, что она может созерцать… Метерлинк (насколько он понят) перевел человечество в высший этап существования, из которого и не хочется и трудно и (для понимающих) уже невозможно вернуться в предыдущий, немножечко сравнительно с ним подвальный…

Он не философски доказал, но художественно начертал мир «потенций», — того, чего нет еще — но будет, того, чего нет уже — но было: но начертал это не как будущее и прошедшее (это — все знали и умели), а как сейчас сущее, полу-осязаемое , полу-видимое , несравненно могущественное — но чему нет имен и вида. Он постиг, что в «сейчас» мира замешано (без малого) все его прошлое и все его будущее: и замешано не неосязаемо, а именно осязаемо, но только не грубо осязаемо. Это именно сумеречные вещи, которыми опутано и дневное бытие, и бытие ночное, в их резкой и устойчивой определенности. Дневные люди только и имеют отношение к дневным вещам; и только и могут! Но следя за собою, за неожиданными «затруднениями», «облегчениями», удачами, неудачами, — они восклицают: «судьба!», «рок!», «случай!» — давая имя тому, что еще не имеет имени, но уже есть и действует вокруг нас, взаимодействует с нами, хотя мы не видим этих «колдунов» и «фей», «демонов» и «волшебников», явления не реальные и, однако, не мнимые, сущие и никому не видимые. Конечно, и после Метерлинка мы в «колдунов» и «фей» не верим — не в этом дело. Он показал осязательность мечты, он показал нам ½ души, ¼ души, когда мы знали только полную дневную душу, «как у Милля и Тэна», со всеми «приметинами» и почти гражданским паспортом. Помните у Грибоедова:

Перст указательный — все признаки ученья.

Все знали «идеи», «мысли» — и что, напр., «будущие открытия» уже сейчас имеют «предвестников». Все это знали в линии идеального строительства, как и в силлогизме:

Сократ — смертен.

Это уже заключается в положении:

Все люди смертны.

Новизна и открытие и сила Метерлинка заключается в том, что связь с прошлым и будущим всякого «теперь» он перевел из идеального строительства именно в осязательно-вещественное (хотя и туманно-вещественное). Есть зодиакальный свет : это — не материя, но и не нематерия. Возьмите цветок яблони и вишни; сколько вы его ни разглядывайте, как ни анатомируйте — ягодки-вишни и яблока-плода вы в них или около них (цветов) не найдете. Милль и Тэн так и говорили: «в сем нет ни яблока, ни вишни». Метерлинк рассмеялся: «конечно, прямо — нет, осязаемо — нет: но можете ли вы сказать, что в цветке вишни и в цветке яблони также полно , решительно , сгущенно нет и отсутствуют вполне зрелые вишня и яблоко, как, напр., сгущенно и решительно они отсутствуют… в фунте меди или в добродетели Сократа!!» — Очевидно, есть тени около предметов! существуют потенции — около реальностей, и даже разных степеней и осязательности, напряжения и «воплощения»! есть «души» и ½ души, ¼ души, «колдуны» и «феи» без имен и паспортов, и огромный «Рок» и «Судьба» с чудовищным паспортом, куда и вписаны «приметы» всего мира… Конечно, Милль и Тэн, перед этим смехом Метерлинка, скорей перед его лунною улыбкой — попятились, как сапожники…

* * *

Метерлинка надо читать медленно; каждые 2–3, 5–6 его строк дают читателю новое развитие, — если он сумеет быть в чтении внимательным. Например, его замечание обо всем античном мире, — что в нем душа была еще не пробуждена, не вышла на поверхность человека — открывает новую точку зрения, с которой нужно начать писать совершенно заново «древнюю историю». Его замечания о греческой трагедии, о Расине — все это программы исследований, наблюдений, новой критики. Между тем это занимает 2–3, 5–6 строк. Мы берем что-нибудь наудачу, не выбирая, и едва ли берем примеры удачные. Его рассуждение о молчании — изумительно, и дает новое и глубочайшее понятие о душе человеческой! Но мы не хотим подсказывать читателю. Он на берегу моря: от него зависит, увидит ли в нем только «мокрое и большое», «холодное и пространное», или найти в нем жемчуг и чудные создания, найти поэзию и «историю мореплавания» — зависит все от него, от этого читателя. И Метерлинк будет мудр только с мудрым, а глупому — он ни в чем не поможет.