О писательстве и писателях. Собрание сочинений [4]

Розанов Василий Васильевич

1909

 

 

Литературные симулянты

{40}

С лицом мертвеца, — соглашаюсь, красивого мертвеца, — и загробным голосом поэт Блок читает о землетрясении в Мессине и связи этого землетрясения… с русскою интеллигенцией. Не совсем об этом, а о том, что чувствует или должна чувствовать русская интеллигенция от землетрясения. Кажется, так. Мысль не была ясна, но было очевидно, что именно землетрясение и именно интеллигенция являются двумя полюсами, куда устремлена мысль Блока или куда устремлены его два глаза, недвижные, испуганные. Публика захолодела от ожидания. Вот мертвец заплачет или завопит. Но мертвец сел на стул, точно в гроб упал. Завопил Д. С. Мережковский.

Он вопил или вопиял долго, сложно, непонятно, и на тему, и сверх темы, и через тему, куда попало. Так петух с отрезанной головой не разбирает, в который угол кухни ему скакать. Мережковский казался чрезвычайно испуганным чтением Блока. Казалось, ему отрезали голову и вырвали сердце, и он был полон отчаяния. И если у мертвенного Блока методично стучало:

— Стрела сейсмографа отклонилась в сторону, а назавтра телеграф принес известие, что половины Сицилии нет…

То Дмитрий Сергеевич, вытягивая вперед руки, губы и грудь и страшно тараща глаза, кричал:

— «Что нам делать?..» И прочее и прочее, «Нас, декадентов, называют собаками» (все были в публике восхищены скромностью, ибо и говоривший — декадент). «Да, может быть, — продолжал хитрый оратор, — может быть, мы и собаки. Но мы те собаки, которые воют перед пожаром !!!» Страшный удар голоса на слове «пожар». Публика содрогнулась и опять восхитилась. Но на этот раз петух знал, куда он скачет. Он подхватил энтузиазм, и по зале пронеслось громовое:

«Цусима!..» И после минутной паузы: «И та, другая, Цусима страшнее японской, которая здесь, у нас, в России…»

Без слов, в жестах, в интонации, было дано, как выражаются газеты, неопределенное указание на «определенные события». «Браво! Браво! Браво!» — это если и не неслось в зале по запрещенности одобрений и порицаний, то звучало в груди десятков присутствовавших.

Все было хорошо «стилизовано», как пишут теперь в «Весах» и «Золотом Руне», и публика философско-религиозных собраний не догадывалась, что она попала на «стилизованное представление» не то во вкусе Калиостро, не то романов Радклиф, не то Фотия и Татариновой, — «смотря по тому, куда обернется дело». Так, по-видимому, решили умные молчальники, сидящие за спиною двух петухов, одного мертвого, но без отрезанной головы, и другого живого, но с отрезанной головою.

«Пусть будут поражены и заволнуются. А там уж будет видно…»

Ах, эта старая кокетка, наша интеллигенция. Известно, что роман Марты с Мефистофелем начинается с «печальных воспоминаний о моем дорогом муже». — «Он был такой рыцарь», — говорит Мефистофель. — «Я так любила его», — вздыхает Марта, кладя голову на плечо Мефистофеля. Не будь прекрасной смерти прекрасного воина, Марта не провела бы блаженно этой хорошей июльской ночи. Все в связи. И на могилах иногда вырастают прекраснейшие розы.

В «стилизованном» представлении декадентов, данном на месте религиозно-философских собраний, — могила бедных, скромных моряков, как и другая еще более страшная могила мессинцев, послужила пунцовым букетом в руках декадентской Марты, которым она опахивала увядшее лицо свое, как веером. И публика, вместо восторга, могла бы, опустив глаза, сказать безмолвно:

«— Вечная память! Зачем потревожили их прах? Для такой чуждой, им ненужной цели, как тема о русской интеллигенции?! И зачем эта старая кокетка топчется на всяком месте, куда ей взбредет в голову пойти, — в театре Коммисаржевской, в Польском клубе, на религиозных собраниях, и наконец, даже вот пришла топтаться на могиле людей, уснувших вечным сном в Мессине и Японском море. Нет, это не сторожевые собаки, воющие о пожаре: в Мессину ночью прокрадывались какие-то женщины и мужчины и шарили около трупов, ища, чем поживиться. Вот сравнение, которое не пришло на ум красноречивому оратору, но невольно толкается в голову, Так как ведь действительно Цусима и несчастие в Мессине что-то такое прибавили к славе петербургских литераторов».

А и в самом деле, ну, в ту пору, в тот день , когда русские корабли перевертывались в проливе и сотни людей горели, сгорали или шли ко Дну, в этот день потерял ли аппетит Д. С. Мережковский?

Пусть вспомнит и громко скажет в следующем религиозно-философском собрании, отказался ли он тогда от завтрака или обеда, забыл ли о них? А ведь очень многие в тот день не обедали именно в «холодном» Петербурге; не обедали, между прочим, из числа очень и очень пренебрегаемых им «простецов», и граждан и журналистов. В этот день У многих «кусок не пошел в горло». У Дм. Сергеевича он скользнул, как Устрица. Да, верно, не забыл спросить корицы к рисовой кашке.

Не знаю, не справлялся, но думаю. Друзья, и Блок и Мережковский, что вам Цусима? Что Мессина, — как не лишнее литературное впечатление, вроде того, как северное сияние или гром для Ломоносова, писавшего в стихах: «Утреннее размышление о Божием величии по поводу грома» или «Вечернее размышление по поводу северного сияния». То же самое, с разницей в оттенках и временах. Мережковский завопил, что от «внутренней Цусимы» у него переворачиваются кишки. Но так как он имеет обыкновение сообщать в газеты, что «выезжает из России» или «въезжает в Россию», то очень хорошо известно и никто не забыл, что именно в то время, когда еще не настали, но могли наступить «известные события», — он спокойно брал билет в обществе спальных вагонов с кратким маршрутом: «S.-Petersbourg — Paris».

Друзья мои, что вам до России?

Не Мережковский ли, завоевывая или коммерчески приобретая себе левую славу, писал, что «он предпочел бы, чтобы Россия не существовала вовсе , если бы он знал, что Россия и свобода — несовместимы ». Это им было сказано в полемике со Струве. Но ведь Россия есть тот субстрат , который может быть «свободен» или «не свободен». И поверить ли в искренность «пожелания здоровья», когда оно произносится с оговоркой: «Я желаю выздоровления этому больному, но при условии, если потом он будет ходить в красной рубашке». Поистине, такие условные пожелания никому не нужны, и больная Россия не встанет с постели, сколько ей ни «желают здоровья» Блок и Мережковский. Удалитесь, циники, от одра больного.

 

Трагическое остроумие

{41}

Безо всякого намерения быть остроумным, поэт Блок невольно сострил; и верно оттого, что самое дело, о котором он пишет, заключает остроумие внутри себя, остроумно само по себе… В статье с приглашающим заглавием: «Мережковский», он пишет: «Открыв или перелистав его книги, можно прийти в смятение, в ужас, даже — в негодование. «Бог, Бог, Бог, Христос, Христос, Христос», — положительно нет страницы без этих Имен, именно Имен, не с большой, а с огромной, что она все заслоняет, на все бросает крестообразную тень, точно вывеска «Какао» или «Угрин» на загородном и без нее мертвом поле, над холодными волнами Финского залива, и без нее мертвого».

Подвернулось же сравнение поэту и другу… Именно, как «Какао» и «Угрин» тычутся вам в глаза, когда вы подъезжаете к городу отнюдь не затем, чтобы напиться там какао, а за чем-то нужным, дельным, важным, наконец, тревожным, и оно никому не нужно, кроме торгующего ими, — так точно и Мережковский поступает с религиею, страшно ее понижая, страшно от нее отталкивая. Своим невольно удачным сравнением (дело За себя говорит) Блок чрезвычайно много разъяснил и сделал почти излишним тот комментарий, о каком просит поднявшееся вкруг Мережковского недоумение. Именно, как «Угрин», «Какао», «Угрин», «Какао», чередуются священные имена… Гадко, невыносимо.

Забыл он древнее: «имени Господа Бога твоего не произноси всуе»… Забыл и другое: что страшное Имя никогда даже и не писалось народом, знавшим вкус в этих вещах. Позволяю употребить грубое слово: «вкус». Да, есть вкус и к религии, к религиозным вещам; не эстетический вкус, а другой, высший и соответственный. Можно быть глубоко безвкусным человеком в религий, хлопоча вечно о религии, не спуская ее с языка. Ведь не таковы ли ханжи и все ханжество? На совершенно противоположном полюсе с ханжеством, в другом совершенно роде, но Мережковский есть также религиозно-безвкусный человек, и, придя к этой мысли, начинаешь почти все разгадывать в нем.

Да… Буквы огромные, слова всегда громкие: но кроме слов, букв, видности — и нет ничего.

Бог — в тайне. Разве не сказано было сто раз, что Он — в тайне? Между тем Мережковский вечно тащит Его к свету, именно как вот рекламы — напоказ, на вывеску, чтобы все читали, видели, знали, помнили, как таблицу умножения или как ученик высекшую его розгу. Что за дикие усилия! «Бог в тайне»: иначе Его нельзя. Не наблюдали ли вы, что во всем мире разлита эта нежная и глубокая застенчивость, стыдливость, утаивание себя, — что уходит, как в средоточие их всех, в «неизреченные тайны Божия» и, наконец, в существо «Неисповедимого Лица»? От этого все глубокие вещи мира не выпячиваются, а затеняются, куда-то уходят от глаза, не указывают на себя, не говорят о себе. По этим качествам мы даже оцениваем достоинство человека… Но это — качество не моральное, а космологическое, хотя оно простирается и в мораль, властвуя над нею. Мне прямо не хотелось бы жить в таком плоском мире, где вещи были бы лишены этой главной прелести своей, что они не хотят быть видимы , что они вечно уходят , скрываются . Это во всей природе. Брильянты и все драгоценные вещи глубоко скрыты внутри каменной твердыни гор, и без науки, без искусства, без труда, работы — недостижимы, как фараоны, уснувшие в пирамидах. Вот пример этой тайны мира: она начинается в камнях, а оканчивается в человеке, который творит поэзию и мудрость в глубоком уединении , в одиночестве , точно спрятавшись , никогда не на глазах другого, хотя бы самого близкого человека: «Нужно быть одному », — тогда выходит святое, лучезарное, чистое, целомудренное! Но в человеке это еще не кончено: есть Бог, которого «нигде же никто видел», как говорится в книгах. Бог как бы впитал в себя всю мировую застенчивость и ушел в окончательную непроницаемость. Вспомним закон устроения Святого Святых, где было Его присутствие. Вечная тьма там. Никому нельзя входить. Вот — закон. Да, «закон Божий» — застенчивость. Без нее тошно жить, без нее невозможно жить. Цена человека сохраняется, пока он «не потерял стыд», т. е. вот затененности поступков и лица, скромности, вуалированности всего около себя и в себе… Как будто все скрыто под вуалью: ест, живет, действует, но — невидимо. Это и в быте, это и в лице. «Падение» начинается с «наглости», со сбрасывания одежд — не физических, а вот этих бытовых, личных, психологических…

Что же такое делает Мережковский со своими вывесочными криками? Он как бы арестует Бога и требует от Него отречения от извечной сущности Его — скрытости, тайны… Не безнаказанно г. Мережковский столько времени возился с «белыми дьяволицами» (в романе «Леонардо-да-Винчи») да с Юлианом Отверженным. Конечно, он теперь совсем на других путях. Но прием мысли, но испорченность привычек осталась, и он как бы просит Бога «раздеться и показаться». Так выходит. Иначе нельзя понять его «Угрин-Какао-Бог». Соглашаюсь, что это безвинно, ненароком, «так вышло», но признаю, что все-таки отвратительно и несносно.

Кто не знает особенным таинственным постижением ночи — не может постигнуть или приблизиться к постижению и существа Божия. И кто, как бы вкогтившись глазом в звездную глубь, не забывал вовсе о земле, до недоверия к ее существованию — тот не знает ни молитв, ни алтарей, сколько бы ни стоял перед медными алтарями. Это уже почувствовали греки, у которых «элевсинские таинства» происходили ночью; те таинства, в которых что-то, доселе неизвестное, открывалось во Боге. С таким же инстинктом у нас все службы церковные приноровлены не ко дню: поздняя обедня — в снисхождение лености богатых верующих. Но настоящая обедня — рано утром; заутреня, и всенощная — или до света, или после света. Все подобно тому ландышу, который у Лермонтова «из-под куста таинственно кивает головой»… У ночи совсем другая душа , чем у дня, у которого душа суетная, мелочная, заботливая, трезвая, позитивная. Огюст Конт родился днем и сам будто никогда не видел ночи. Точно так вот и наш ученый и все-начитанный Д. С. Мережковский точно родился днем и закрывает глаза к вечеру, а открывает их, когда уже совсем рассвело. К числу магически-позитивных особенностей его относится то, что неодолимая дремота одолевает его в 11½ час. ночи; и в 12, когда начинаются «чудеса», — он непременно спит, как младенец. Такого трезвого и аккуратного писателя я еще не встречал. Несмотря на вражду к позитивизму, чисто словесную, на вражду как пьяницы к погубившему его вину, он на самом деле весь позитивен, трезв, не опьянен, не задурманен, не заражен никакими чарами. Темноты в его книгах много, но это просто путаница мысли. В его книгах нет ночи, а от этого нет и тайны Божией. Сумрака много, но это просто — чердак, куда не пробивается дневной свет от плохого устройства, а не оттого, чтобы чердак имел какое-нибудь родство с ночью. И уж если сделать экскурсию к давно-прошлому Мережковского, — то на этом чердаке и всегда-то водились одни мыши, а отнюдь не «интересные» демоны.

Все это страшно грустно. Он так много читал… Так много учился, знает… Все обещало в дальнейшем хотя и трезвую, позитивную, немного мещанскую работу, однако отличного ученого. На Руси их так мало! Никто не умеет так хорошо сопоставлять и критиковать идеи; таким верным глазом оценивать недостаточность какой-нибудь идеи для того-то и того-то или способность идеи к тому-то и тому-то; так разбирать источники идей; исходные пункты грядущих умственных и нравственных переворотов. Я говорю, может быть, не ясно, но в подробностях знаю и видел эту превосходную способность Мережковского. Но он — не пророк, именно не пророк. Он ученый, мыслитель, писатель, и только. Мне все это печально говорить, ибо дружба, как и вражда, имеет в себе что-то, уже никогда не улетучивающееся: в долгие годы дружбы мне были видны такие стороны его, которые пробуждали к нему если не любовь (как к абсолютно холодному человеку) и не уважение (ибо у него всегда была путаница и «Угрин»), то что-то заменяющее вполне их и им равноценное. В нем есть человеческие качества в таком особенном оттенке и сочетании, как мне не приходилось встречать в других людях, — и от этих качеств его и не любишь, и не уважаешь, а привязан; находишь смешным, бессильным, неудачным, и ценишь и уважаешь гораздо более, чем удачных и счастливых людей. В нем есть стиль, какая-то своя порода. Эту холодную блестящую вещицу кладешь в особенное место той внутренней сокровищницы, какая есть у каждого и куда каждый складывает все лучшее… Но… Мережковский сам себе изменил, сам себя предал, сам от себя отказался: в каком-то новом обольщении он решил привлечь к себе и Христу марксистов, эсдеков и проч. и проч., слив политику и Евангелие, и притом просто то Евангелие от Матфея, Марка и Луки, какое читает церковь, с учением Карла Маркса из Берлина, без всякой новой мечты об Апокалипсисе, о грядущем Христе и Третьем Завете. Здесь я должен определенно назвать тот важнейший мотив, который побуждает меня сказать, что «Мережковский отрекся от себя»: именно он мне сказал, что находится теперь совсем в других мыслях, нежели прежде, что я, должно быть, не читал его последних книг, а если бы читал, то знал бы, что ни о каком грядущем Мессии теперь он не думает, ни о каком Третьем Завете. Когда же я изумился и спросил: «Как же он раньше об этом говорил», то он ответил: «Это было так, слова!» Я позволю себе этот единственный и последний раз сказать нечто из личных бесед, во-первых, по крайней важности этого для всех, кто заинтересован его проповедью, во-вторых, потому что это будто бы (чему я не верю) уже сказано где-то у него в книгах (вероятно, в намеках), и, наконец, оттого, что однажды в «Русской Мысли» он допустил изложить в целом диалоге мой очень ответственный разговор с ним, который, вероятно, был, хотя я его и не помню. Так что я не нарушаю «стыдливости бесед» более, чем он это сделал. Когда же он о всем «прежнем Мережковском» выразился, что это были «одни слова», мне осталось подумать или повторить за Блоком:

— Э, и Бог, и вывесочные крики, и Второе Пришествие, и все Заветы для него — есть только огромный забор среди пустыни, где саженными буквами для всемирного прочтения начертано одно:

Д. С. Мережковский.

Мне осталось проститься, задвинув урну с пеплом моего друга в самый далекий уголок сердца, хоть все же капризно грустящего.

 

Попы, жандармы и Блок

{42}

Мрачный, красивый и юный Блок вещает:

«Кто же произносит огромные слова о Боге, о Христе! Вероятно, духовное лицо, сытое от благости духовной, все нашедшее, читающее проповедь смирения с огромной кафедры, окруженной эскадроном жандармов с саблями наголо, — нам, светским людям, которым и без того тошно? Кто он иначе?»

И отвечает: «Нет, это — Мережковский, светский писатель, и в этом весь интерес». «Если бы он был духовным лицом, не то в клобуке, не то в немецком кивере (?), не то с митрополичьим жезлом, не то с саблей наголо, — он бы не возбуждал в нас, светских людях, ничего, кроме презрения, вынужденного молчания или равнодушия».

Ужасно мрачно пишет Блок. Так мрачно, как Надсон в минуты самого трагического настроения. Мрачно, гневно и презрительно. Боже мой, кого не презирает Блок? И почему он не играет Демона в опере Рубинштейна?.. Было бы так натурально, ибо это был бы Демон не подмалеванный, а настоящий. Но разберемся в мыслях печального Демона.

«Такая заслуга», — заговорил о Боге светский человек…

Но ведь был. у нас Владимир Сергеевич Соловьев.

Был у нас Николай Николаевич Страхов.

Был Константин Николаевич Леонтьев.

Была «Русь» Аксакова, в каждом еженедельном нумере говорившая о Боге. Были славянофилы. Соловьев создал целую богословскую литературу; Леонтьев, будучи светским писателем и медиком по профессии, тайно постригся задолго до смерти в монашество, — он, беллетрист, критик и публицист! Вот сколько!!.Почему же о них всех позабыл Блок, как позабыли и те притязательные и смешные профессора-философы, гг. Новгородцев, Булгаков, Аскольдов, Трубецкие, которые, сообща издав «Проблемы идеализма », выступили с таким бессовестным видом, как будто в России до них и идеализма не существовало, как будто они облагодетельствовали Россию, начав в ней говорить об «идеализме». Боже мой, да сколько один Флексер-Волынский старался, — больше, чем сто Новгородцевых и чем сколько их ни есть этих братьев Трубецких. Почему же, для чего же это забвение? Что за братство в истории, что за единство культуры, если мы будем забывать о трудившихся сейчас после их смерти, если каждый из нас, выскакивая, начнет бить себя в перси и кричать: «Я», «я», «я». «Я все начал , от меня все пошло…»

О, эти христиане-индивидуалисты , без языческого «культа предков», без чувства рода, племени, родины! В тысячный раз приходится убедиться, до чего невозможно обойтись без этих языческих чувств, до чего с пресловутым «индивидуализмом», оторванностью личной души мы приходим не якобы к углублению ее, а иногда к простой торговой бессовестности. «Никого не было; все я один»… Я указываю на начало индивидуальности, так как его очень выдвигают декаденты, как специальное христианское чувство , как свое чувство , в религиозно-философских собраниях.

Все «мы»… «До нас были попы, говорившие о смирении с эскортом жандармов с саблями наголо»… Какое мрачное зрелище, но где видал его Блок? Сера наша родина, но уж не до такого же ужаса. Это говорит тот Блок, который в чтении о землетрясении в Сицилии мрачно вещал: «Стрелка сейсмографа отклонилась в сторону, а назавтра телеграф принес известие, что половины Сицилии нет ». Я помню эту его ошибку и задумался, откуда произошла она? От глубокой безжалостности поэтического сердца. Ученые, да и весь свет меряет каждую сажень земли, которую пощадило землетрясение , снимают фотографии, снимают подробности , и любуются, и радуются: «Вот там уцелело , этот дом не разрушен ». Так поступают обыватели и ученые, — те обыватели и те ученые, к «пошлости» которых и к «науке» которых Блок на чтении своем проявил такое презрение… «Наука бессильна , а обыватели равнодушны », — вещал он апокалиптическим тоном. Да, обыкновенные все люди жалеют каждый домик, а ученые и советуют строить дома в таких местах плоскими, низкими, не многоэтажными: тогда землетрясение не будет сопровождаться таким разрушением зданий и столькими смертями под обломками их. Но петербуржец Блок скачет через головы всех этих и объявляет, — «чего жалеть», — что половина Сицилии разрушена. Почему это он так сказал? Да потому, что ему все равно , а задача чтения — внушение ужаса слушателям — требовала, чтобы разрушилось как можно больше! Мне кажется, раз произошло такое несчастье, кощунственно даже в мысли, даже в слове сколько-нибудь его увеличить. «Вот еще домик сохранился » — это обязательно для глаза, для телеграммы, для рассказа, для науки, для всего, кто человек и сочувствующий .

Суть-то декадентов в том и состоит, что они ничего не чувствуют и что «хоть половина Сицилии провалится, то тем лучше, потому что тем апокалиптичнее». Им важен Апокалипсис, а не люди; и важно впечатление слушателей , а не разрушение жилищ и гибель там каких-то жителей. Важна картина, яркость и впечатление. Отсюда и «тоска» их («мы — тоскующие»), о которой проговорился Блок: это — тоска отъединения, одиночества, глубокого эгоизма! И только… И ничего тут «демонического» нет, никакого плаща и шляпы не выходит. Просто — это дурно. Такими «демонами» являются и приказчики Гостиного двора, если у них залеживается товар, если они, считая деньги, находят, что «мало». Это недалекий «демонизм» всякой черствой натуры, не могущей переступить за свое «я».

«Интеллигенция разошлась с народом»… Какая интеллигенция, — Блок? Еще какая? Зин. Ник. Гиппиус? Но Менделеев не расходился с народом, он написал «К познанию России», написал с подробностями , вот с теми подробностями, во вкус которых никак не может войти ни Блок, ни Гиппиус. Слишком не апокалиптично, не «Сицилия»… Нам меньше Сицилии на стол не подавай. Не заметим. С Россией и народом русским не расходился художник Нестеров, потому что он талант. Вот начало понимания вопроса о расхождении с народом интеллигенции. Не разошелся с Русью и Пушкин, он написал «Бориса Годунова» и сказки, не разошелся Лермонтов, он написал «Купца Калашникова», не разошелся Гоголь. С народом не расходится и никогда не расходилось талантливое в образованном нашем классе, а разошлось с ним единственно бесталанное в нем, что себя и выделило и противопоставило народу под пошлым боборыкинско-милюковским словцом «интеллигенция». Образованные люди в России трудились и создавали, надеялись и успевали, часто не успевали, страдали, и все-таки и тогда не проклинали, а завещали детям, внукам так же работать. Талант всегда утешителен в себе самом, приносит веселье, радость, даже и при неудачах: он есть упоение в себе самом. И мрачный демонизм, напр., декадентов, происходит просто оттого, что они пишут плохо стихи.

Вернемся к мрачной картине «попов, оберегаемых жандармами». Во-первых, от кого оберегаемых? Декадентов так мало, и они все такие не силачи, что не поборют и дряхлых архиереев «с жезлами». Революционеры «поповством» не занимаются и просто не забредут в этот им незнакомый угол жизни. Остается «интеллигенция», просто не ходящая к обедне, и — народ . Но вот что в самый день, как я прочел у Блока о попах, я прочел в одном письме, присланном мне по поводу слов моих о необходимости для народа культа и храма : «И ладан, и свечи, и дьячок, и священник в облачении — как это все хорошо и как нужно нашим крестьянам. Когда однажды я заговорил в селе, что все это от них отнимут, потому что у них поп пьяница, старик крестьянин начал плакать и говорить мне, что „пусть у них хотя и пьяненький будет священник, а без него им нельзя, пусть пьяных попов будет судить Бог, они все Ему ответ дадут, а для них они все же священники, и без них и без храма им нельзя“». И автор письма продолжает: «Вот она где, вера-то, и им она нужна, им тепло с ней. Мы не понимаем и не можем, быть может, понять, как это они находят себе утешение в храме с нашими дьячками и батюшками, а им со всем этим тепло, все это их греет и светит им. И если нам все это сделалось уже ненужным, если Господь с нами везде , если Он точно с нами , то мы не забудем слов: подите , покажитесь священникам и принесите им , что полагается по очищении , и никогда не позволим себе говорить всенародно о ненужности храмов и пьяных дьячков и попов».

Я не прибавил ни слова к письму неизвестного мне человека, подлинник коего, при желании, могу переслать Блоку. Так вот как нужно все это народу, все эти нам неинтересные «подробности». Душе, совести и поэтическому складу народному храм с горящими свечами, и «канун», и «сорокоуст», и проч. и проч. так же ненасытимо необходимы, как знойной ниве дождь, — не менее. Можно ли же на все это кидать такой высокомерный взгляд, что это только «попы-лицемеры и жандармы» и что на все это можно ответить только «презрением и вынужденным молчанием». Вот чего не сказал бы Менделеев, не сказали бы Нестеров, Васнецов, Ломоносов, Пушкин. Не пора ли опознаться Блоку и другим декадентам, в которых мы не отрицаем лучших «возможностей», и из бесплодных пустынь отрицания перейти на сторону этих столпов русской жизни, ее твердынь, ее тружеников и охранителей. Будет ребячиться, пора переходить в зрелый возраст.

 

Загадки Гоголя…

{43}

В людях исключительной душевной организации, исключительной до странности, до удивления, — есть что-то хрупкое. «Не жильцы на свете»… Пушкин, Гоголь и Лермонтов умирают или погибают в среднем и молодом возрасте; Шекспир умер еще не старцем. Тогда как одной ступенью ниже, сейчас же за ними, высокие таланты человечества живут чрезвычайно долго, тоже почти до удивления. Очевидно, душевная сила, душевный рост суть показатели и выразители громадной жизненной энергии; но гений есть перелом человека «куда-то», есть «отклонение в сторону от нормальных и вечных путей человечества»… И эти Икары, как бы летящие к Солнцу, гибнут в лучах его преждевременно. Гете, Толстой, Гюго живут точно двойной или полуторной человеческой жизнью, но как ни высоко и благородно их творчество, загадки оно не представляет. Это — прекрасные человеческие явления… Гений же всегда немножко сверхчеловечен.

По-видимому, и Пушкин должен бы «прожить долгую жизнь»: ведь так все нормально и ясно в нем. Да, его творения нормальны и ясны. Без всякого колебания мы поставим их выше не только творений Лермонтова, но и Гоголя. Но в Пушкине загадку составляет его лицо: каким образом можно было без борьбы, без усилий, даже без видимых размышлений, стать в самую точку, в самую середину, откуда во все стороны расходятся лучи этой нормативности, этого спокойного и прекрасного в человечестве. В мировой литературе и даже более — в мировой психологии мы не можем указать решительно ни одного лица, которое занимало бы эту сердцевинную точку прелести, красоты, ума, без всякого излишества , без всякого наклона в одну преимущественную сторону. Христианин ли он? — Да, в прелестных христианских чертах. — Но, может быть, он и язычник? О, конечно: в том, что было в язычестве прекрасного и умеренного . Вот что можно сказать об авторе «Капитанской дочки» и «Египетских ночей», «Купца Остолопа и работника его Балды» и подражаний греческой антологии. Но если, таким образом, душа Пушкина осталась свободной и непреклонной даже перед такими могуществами, как христианство и как обаяние и сила античной цивилизации, перед которыми решительно никто не мог устоять, решительно склонялся в одну или другую сторону всякий ум, мудрость, просвещение, добродетель, склонялся до фанатизма, до изуверства, до изуродования себя, до ненавидения противоположного, — то в красоте и силе пушкинской души мы увидим загадку и чудо. Объясним примером: перед бурным и гениальным творчеством Микель-Анджело каким простым и несложным кажется творчество Рафаэля; какое сравнительно однообразием есть ли у него что подобное потомку Сикстинской капеллы, этим изумительным Сивиллам и пророкам?! Все — Мадонны, все одна, в разных образах, Фарнарина. Да, но человечество отгадало в этом однообразии, простоте и покое сверхъестественный луч, которого не было в изумительном Микель-Анджело. И Рафаэля, тоже, — кстати, — так рано умершего, поставило неизмеримо выше Микель-Анджело, поставило мальчика и юношу, жившего такой обыкновенной жизнью, любезного с панами и пользовавшегося их покровительством. Там все обыкновенно, до мещанства, до прозы. Но Авраам узнал Бога, явившегося ему в земном виде странника. Человечество узнало в Рафаэле частицу ангела, необыкновенное, что появилось среди его. Я окончу сравнение, сказав, что в обыкновенном Пушкине, вечно нуждавшемся в деньгах, ревнивом, суетном и тоже умевшем говорить придворные любезности, — мы имели своего Рафаэля, Рафаэля речи человеческой, слова человеческого, стихов, как и прозы. Непременно — и прозы, которая у Пушкина есть единственная и непревзойденная. То, что Италии и человечеству дал Рафаэль, пользуясь вспомоществованием красок, но при этом вспомоществовании выразив свою единственную и прекрасную душу»— это самое дал и Пушкин, дал пока одной России. Но ведь это все равно, кому он дал. Важность в том, что дал: творчество Пушкина имеет единственную себе параллель, и очень близкую в творчестве Рафаэля. Вот по этому-то соображению я и решился отнести «обыкновенного и понятного» Пушкина к людям загадки, тайны и неисповедимого. Только все это трудно в нем рассмотреть, ибо все в нем лишь «просвечивает», а не кидается в глаза.

Но я отвлекся.

Перейдем к Гоголю, в котором все кидается в глаза!

«21-го февраля, после обеда, раздался звонок в моей квартире, — рассказывает г. Рамазанов, мастер-скульптор, — и явился сильно встревоженный г. А(ксаков?), который объявил о смерти Гоголя. Правда, до того уже были точные слухи о тяжкой болезни последнего; но едва ли кто равнодушно мог вынести весть о смерти этого человека. А. предложил мне поторопиться снять гипсовую маску с покойного. Нельзя было медлить, я позвал старика-формовщика, и через четверть часа мы были уже на Никитском бульваре, в доме гр. Т(олстого). Гробовая крышка, встреченная нами у входа, подтвердила внезапную горестную весть. Я взошел по парадной лестнице в верхние покои, где в совершенной темноте ходил по комнатам хозяин дома и на вопрос: «Где Н. В. Гоголь», — ответил, указывая обратно на лестницу: «Там, внизу». Когда я подошел к телу Гоголя, он не казался мне мертвым . Улыбка рта и не совсем закрытый правый глаз его породили во мне мысль о летаргическом сне, так что я не вдруг решился снять маску; но приготовленный гроб, в который должны были положить в тот же вечер его тело, наконец, беспрестанно прибывавшая толпа желавших проститься с дорогим покойником заставили меня и моего старика, указывавшего на следы разрушения, поспешить снятием маски, после чего со слугой-мальчиком Гоголя мы очистили лицо и волосы от алебастра и закрыли правый глаз, который, при всех наших усилиях, казалось, хотел еще глядеть на здешний мир, тогда как душа умершего была далеко от земли».

Это коротенькое фактическое сообщение, напечатанное вскоре после смерти Гоголя в отделе городской хроники «Московских Ведомостей», за 1853 г. (№ 25), — как оно совпадает с этими строками о другой покойнице, написанными самим Гоголем:

«…Хома отворотился и хотел отойти от гроба, но, по странному любопытству, не утерпел и взглянул на нее. Резкая красота усопшей показалась ему страшною… В ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего; оно было живо, и философу казалось, как будто она глядит на него закрытыми глазами. Ему даже показалось, как будто из-под ресницы правого глаза ее покатилась слеза»…

Какое совпадение сущности обоих рассказов!.. Я люблю этот портрет Гоголя в гробу, где его исхудавшее лицо, с острым и длинным носом, окаймлено белой подушкой и венком из зелени, положенным около темени и лба. Как оно выразительно, как говорит о его желаниях, до чего загадочно!.. Но нельзя не поразиться, что этот его «портрет в гробу» (с литографии того времени) точь-в-точь совпадает с наброском, сделанным с него, когда еще он был учеником гимназии высших наук в Нежине, одним из гимназических товарищей: эта же худоба, отсутствие теней, штрихов на лице, как бы его гладкость и обрезанность, длинный острый нос, сжатые губы, и не просто серьезность, а как бы старость , сухость и брюзжащее нравоучение в лике, позе, даже в наклоне головы! Этот юношеский портрет совпадает с посмертным: точно невидимая рука взяла его осторожно с затылка и спины и подняла из гроба, — и поставила этого «выходца с того света» перед шалуном-товарищем, который верно бы испугался и не стал рисовать, если бы знал, что за чудище стоит перед ним. Эти два портрета неизмеримы в осмысленности сравнительно с отвратительным портретом Моллера (от 1841 г.), обычно всегда прилагающимся к сочинениям Гоголя, где он снят шаблонно, плоско, и пожалуй, снят под одной из масок своих героев, какие любил нашивать при жизни. В Гоголе было чрезвычайно много актера, притворства, игры, одурачивания ближних и соседей. И только в гробу, да еще для наблюдательного товарища в школе, верно следившего за ним потихоньку, он показался «как есть», в этом загробном и страшном, противоестественном своем образе. С этим совпадает одна запись С. Т. Аксакова в его известных воспоминаниях («Мое знакомство с Гоголем»). Жуковский, у которого гостил Гоголь, подвел его раз посмотреть потихоньку, как он сидит за творческой работой. «Он провел меня через внутренние комнаты к кабинету Гоголя; тихо отпер и отворил дверь, — я едва не закричал от удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный, малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был углублен в свое дело…»

И опять, как мертвый Гоголь напоминает панночку-колдунью из «Вия», живой и вдохновенный Гоголь напоминает пана-колдуна из «Страшной мести», ходившего, несмотря на казацкое происхождение, в турецком наряде… «Приподняв иконы кверху, есаул готовился сказать краткую молитву… как вдруг закричали, испугавшись чего-то, игравшие на полу дети, а вслед за ними попятился народ, и все показывали со страхом пальцами на стоявшего посреди их казака. Кто он таков, — никто не знал. Но уже он протанцевал на славу казачка и уже успел насмешить обступившую его толпу. Когда же есаул поднял иконы, вдруг все лицо казака переменилось: нос вырос и наклонился на сторону, вместо карих запрыгали зеленые очи, губы засинели, подбородок задрожал и заострился, изо рта выбежал клык, из-за головы поднялся горб; и стал казак. — старик.

— Это он? Это он»— кричали в толпе, жмясь друг к другу.

— Колдун показался снова! — кричали матери, хватая за руки детей своих».

У всех писателей есть, так сказать, нажимы пера; в писаниях великих авторов наблюдательный взор откроет местами маленькое волшебство, что-то странное, загадочное, и хотя бы объективно не очень значительное, но что останавливает на себе внимание явной и вместе темной связью с душой автора. Как Гоголя, написавшего «Нос», т. е. историю о том, как нос «майора» Ковалева попал в свежеиспеченный хлеб, — написавшего «Коляску» и прочие смехотворные вещи, до того смехотворные, что наборщики в типографии прыскали со смеху, набирая его рукопись, и затем написавшего странную вещь — «Мертвые души», от которых покоробило всю Россию, вся Россия заметалась и застонала, увидя себя в таком отражении, и кончившего все сожжением дальнейших рукописей, поездкой в Иерусалим, покаянной «Перепиской с друзьями», попытками «Авторской исповеди», дошедшей в одном экземпляре за скорой кончиной автора, но за которой, проживи он долее, наверное, последовали бы еще другие, более интересные «Исповеди», — как его, в этих его литературных превращениях, во всей судьбе, странствиях, не сблизить с этим казаком, который на глазах публики из весельчака превращается в старого горбуна и который сокровенно есть колдун… Еще маленькая подробность: кто не помнит, как в «Тарасе Бульбе» казаки умирают за веру:

— За Сечь!

— За веру!

И казаки выпивают чарку «всем воинством» накануне, как умереть за эти столпы своего существования. Мы в детстве, читая «Бульбу», трепетали первыми восторгами к вере своей, к родной земле своей, волновались первым негодованием к «ляхам» и «католикам»… До того поэма-рассказ проникнута народным чувством, широким, красивым, могучеобаятельным. Но кто же рассказал нам это? Зяблик… Кто знает биографию Гоголя, знает, что он все зябнул в России, везде ему было холодно, для него специально натапливали печи, и он нигде и никак не мог согреться, и даже это выставил как один из мотивов, серьезно или смеясь, но отчасти бесспорно серьезно, — что не может продолжать жить в России и вот уезжает в Рим… А то был Рим не теперешний, с королем и газетами, с отелями и дипломатией, а старый Рим пап, настоящее «чертово гнездо» Европы, говоря понятиями Бульбы и самого Гоголя, как автора «Бульбы»…

— Казак, слава Богу, ни чертей , ни ксендзов не боится (из «Страшной мести»), — сближал сам Гоголь.

И вот… он уехал к ксендзам, в вековую, извечную, начальную родину ксендзовства и всего ксендзовского духа, всей ксендзовской сути! И в письмах называет Рим «настоящей родиной своей, души », — он до того, казалось, русский! До того, казалось, переполненный стихиями православия и народности!.. Все это до того невероятно, сплетает узор такой странности, над которым кружится голова у думающего человека.

Конечно, в католичество он не перешел… Он — не барышня, и не из уставших русских княгинь.

Он в Риме жил, смотрел, думал. Что думал, — никто не знает. Именно там писал он «Мертвые души», — «сию русскую поэму», как определял сам это свое произведение.

Что же такое Гоголь? Кто он?

Все писатели русские «как на ладони» у русских критиков и историков, у русского общества, но Гоголь есть единственное лицо в нашей литературе, о котором хотя и собраны все мельчайшие факты жизни, подобраны и классифицированы все его письма, записочки, наконец изданы обширные личные воспоминания о нем, — тем не менее после полувека работы он весь остается совершенно темен для нас, совершенно непроницаем. Никто и ничего о нем не знает, не понимает. В этом все соглашаются, это так очевидно для всех. Факты — все видны; суть фактов — темна для всех. Именно нет ключа к разгадке Гоголя… Между тем как, например, Пушкин и без «ключа» для всех ясен, никто о нем ничего не загадывал и ничего в нем не разгадывал; Лермонтов и Чаадаев опять же ясны или объяснимы . В Гоголе замечательно не одно то, что его не понимают, но и то еще, что все чувствуют в нем присутствие этого необъяснимого, и притом не теперь только, но и когда-либо…

— Величайший реалист и величайший фантастик!

— Величайший выразитель стихии русской народности, патетический ее провозвестник, защитник, «пророк»! Как он говорил о русском языке, о русском «метком словце», сравнивая его с немецким словом и французским! Уж это-то, подлинно, не притворно. Но не притворялся же он, и говоря: «Рим есть моя родина». Тот Рим, то папское и ксендзовское, что было извечно жесточайшим врагом православия и стихии русской народности.

Что же это такое? — Никто не понимает, и понять нельзя.

Что думал великий художник, живя в Риме? В том старом Риме, о котором краткие и многозначительные заметки оставил Герцен; о котором порой говорили Вл. Соловьев, К. Леонтьев; о котором несколько строк разительной силы сказала Башкирцева в своем «Дневнике»; том Риме, который остается неведом туристам и верхоглядам. Замечательно, что еще до поездки туда Гоголь написал свой «Рим». Т. е., что он предчувствовал его; что он поехал не в «terram incognitam », на авось и случайно, а поехал как пилигрим, которому «открылось нечто в видении», ну — в видении его грез, соображений, догадок, размышлений, предчувствий.

Приехал. И смотрел. И видел. И вспоминал о своей родине. И писал «Мертвые души».

«Моим горьким смехом посмеются» — это не одна эпитафия на его надгробном памятнике в Москве, это и эпиграф ко всей его биографии.

После короткого периода, когда он забавил и восхищал Русь своими малороссийскими рассказами, — он сделал как бы несколько «проб пера» своими петербургскими повестями. «Миргород» и «Петербург» — так можно было бы объединить его творчество до «Мертвых душ».

И, наконец, «сия русская поэма», которую он, такой патриот, не захотел испортить вставкой ни одного иностранного слова — «Мертвые души». Это — уже Русь, вся Русь. Один из лучших немецких критиков заметил, что первые главы «Мертвых душ» совершенно равнозначащи творениям эллинского гения. То самое, что эллины сделали в мраморе, Гоголь сделал в слове: он изваял фигуры до такой же степени вечные и универсальные, до такой же степени безупречные, как Аполлоны и Зевсы Фидиев и Праксителей. «Кто помнит старый немецкий быт, — кончает немецкий критик, — тот читает у Гоголя изображения не только русских чиновников и помещиков, но видит в них и своих немецких соотечественников, говоривших только на немецком языке, но с этой же душой, понятиями, жизнью. Это книга не только старорусская, но и старонемецкая».

Аполлон и Плюшкин — какое сопоставление!..

От Аполлона до Плюшкина — какое нисхождение!

«Первое, что я услышал на русском языке, в пограничной таможне, — рассказывал Гоголь своим московским друзьям, — это как один таможенный чиновник говорил другому наставительно: чин чина почитай ». Он ничего не прибавлял к этому, не разъяснял…

Но он торопился куда-нибудь выехать опять. Поехал в Иерусалим. Замечательно, что об Иерусалиме он не оставил никаких заметок, никаких воспоминаний; ни единого следа не сохранилось в его впечатлительности. Точно он осмотрел Шклов или Сорочин. Это тоже одна из поразительных загадок его личности и биографии.

Затем как-то без болезни заболел… Все молился, все постился и, кажется, заморил себя голодом или постом.

И опять, точно каким-то сверкающим автобиографическим признанием звучат эти строки из молодой его повести, — повести тех лет, когда он все смеялся, а в душе своей уже был так стар:

«Одиноко сидел в своей пещере перед, лампадой схимник и не сводил очей с своей книги. Уже много лет, как он затворился в своей пещере; уже сделал себе и дощатый гроб, в который ложился спать вместо постели. Закрыл святой старец свою книгу и стал молиться»…

Доселе — одно лицо Гоголя. Это — Гоголь «Переписки с друзьями», это — Гоголь, друг Толстых; Гоголь в одном ряде воспоминаний о нем, но только — одном.

Вот другое его лицо:

«Вдруг вбежал человек чудного, страшного вида. Изумился святой схимник в первый раз и отступил, увидев такого человека. Весь дрожал он, как осиновый лист; очи дико косились, страшный огонь пугливо сыпался из глаз, дрожь наводило на душу уродливое его лицо.

— Отец, молись, молись! — закричал он отчаянно: — молись о погибшей душе моей!

Схимник перекрестился, достал книгу, развернул и в ужасе отступил назад и выронил книгу:

— Нет, неслыханный грешник! Нет тебе помилования. Беги отсюда, не могу молиться о тебе.

— Нет? — закричал грешник.

— Гляди: святые буквы в книге налились кровью…»

Это же те самые слова, те звуки , тон звуков, какие мы читаем в письмах Гоголя к старцам Оптинской пустыни, какие он говорил священнику Ржевскому, отцу Матвею; наконец, судорогой именно этого испуга, покаяния полны предсмертные месяцы и дни Гоголя. Это — его лицо!

Вот два его лица, совмещенные на одном человеке, в одной жизни, в одной совести, которая ведь горит перед Богом, жжет грудь человека! Только догадавшись об этом, можно понять, почему он еще таким молоденьким написал «Записки сумасшедшего», — с заключительным их выкриком:

— Матушка моя! Пожалей своего бедного сына. Где ты?

И эту заключительную строку смехотворной «Ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем»:

«Скучно на этом свете, господа!»

Гоголю везде было скучно. Всегда было скучно. От скуки он уехал в Рим, потом в Иерусалим; да и в России он не мог долго оставаться на одном месте, и все странствовал и странствовал, ездил по тогдашним невозможным дорогам в тогдашнем невозможном экипаже, должно быть, «в бричке»…

Гений его, отношение его к нашей действительности, отношение к мировой истории — вот что сплетает его личность.

Гений, сила пластического изображения, дар слова и дивный глаз наблюдателя, — все дано было ему в рождении. Это — алмаз, в него вложенный. Тут нет темы для размышления, для разгадывания. Это явление простое. «Так родился»…

Но алмаз и острую его грань можно повернуть так и этак; осветить им одно или осветить совершенно другое. Зорким глазом можно выследить одно и выследить совершенно противоположное; и как одно, так и другое будет верно, правильно, но с неизмеримой разницей в последствиях, во впечатлении на читателя… У Толстого тоже не дурной глаз, но в людях почти одной эпохи, какую изображал и Гоголь, он высмотрел «Войну и мир», тогда как тот высмотрел «Мертвые души».

Итак, загадка лежит в том, почему острая грань гоголевского гения повернулась к миру так, а не иначе. Почему «горьким смехом моим посмеюся»… Мы видим в вещах то, что хотим видеть. Мы высматриваем во всех случаях истину; но, кроме того, мы высматриваем еще любовь нашу. Зритель, художник, романист, поэт, — они все суть мировые охотники, и ищут каждый «любимую дичь»… Патетическое, восторженное, лирическое освещение вещей, и освещение уничижительное, зависит в сущности от вкуса. Один любит «горькие травы», другой — «сладкие травы»… Гоголь выбрал «горькие травы» — всю жизнь пасся на горьких нивах. Все-таки здесь мы если и не постигаем загадку его души, то подошли к тому углу, где скрыта загадка. Мы можем никогда не отыскать ключа ох крепко запертого чулана, но все-таки знать, что «вот тут что-то главное заперто». Все-таки это кое-что.

Он жил в Риме. Но в Риме он писал «Мертвые души». Черная жемчужина на белом фоне. Гоголь выбрал самый ослепительный фон (в его представлении, может быть, — в иллюзии), чтобы положить на него самую черную жемчужину. Он положил глаз на купол св. Петра, на арку Тита, — с изображением триумфов после взятия Иерусалима, на Колизей, Colosseum, но через них, сквозь призму их видел и видел Поприщина, Акакия Акакиевича и всю родную департаментщину…

Пал Иерусалим. Тит входит в Рим… «Чин чина почитай», — как сказал таможенный чиновник.

Микель-Анджело расписывает Сикстинскую капеллу, — Акакий Акакиевич, наконец, достиг того, что переписывает бумаги без клякс.

«О, Русь! Куда мчишься ты?»…

В самом деле, куда она «мчится» с Акакием Акакиевичем, с Клейнмихелем, с Поприщиным и интересными дочками городничего и директора департамента…«О, Анунциата»…

Пишет Гоголь, а вспоминаются ему мамаша и дочка, обе влюбившиеся в Хлестакова.

«О, не лейте же мне на голову холодную воду», — восклицает он за Поприщина, но восклицает и за себя. «Матушка моя, пожалей ты своего сына»: здесь «матушка» и Поприщин, но и «матушка», т. е. Русь — Гоголя.

Как каленые клещи, рвали его сердце в разные стороны и вековечные идеалы, — нет, вековечная действительность , действительность прожитой, отжитой жизни, памятники которой он видел на берегах мутного Тибра, и вся мелочь Николаевского времени:

В мундирах выпушки, погончики, петлички… [220]

Главное— мелочь !.. И такая, которой, по замыслу ее строителей и вдохновителей, и конца не настанет . Установилось время окончательное. Россия первенствовала в сонме держав. Крымские громы еще не раздались: Гоголь умер до них. Небо было ясно. Не установилось твердо и окончательно. Но что же «установилось»?

— Выпушки, погончики, петлички…

О, «мертвые души»! — как естественно выкрикнулся этот крик.

* * *

Известно, что Гоголь был жалким профессором истории. Он и не знал ее, т. е. он никогда не копался и не имел призвания копаться в ее трудных и порой скучных письменных памятниках. Он был художник, он был пластик. Подробности не закрывали от него целого. Зоолог в ведре морской воды может найти чудеса морской фауны и флоры, и, найдя это, рассмотрев все под микроскопом, он может все-таки не иметь никакого представления о море, о шуме его, о красоте его, о загадке его. Все это может лучше его знать моряк, и при случае, при даре, может выразить чувство моря в песне, не достижимой для ученого микроскописта… Именно это случилось с Гоголем.

Он пропел удивительную песню. Я приведу ее, так как она неизвестна очень многим даже записным историкам и словесникам.

Ее, например, не знал покойный директор частной гимназии в Москве, Л. И. Поливанов, образованнейший в общем человек. Она помещена в малочитаемых «Арабесках». Песню эту невозможно не сближать с «Мертвыми душами», ибо только в этом сближении «Мертвые души» получают некоторое объяснение.

«Бедному сыну пустыни снился сон:

Лежит и расстилается великое Средиземное море, и с трех разных сторон глядят в него палящие берега Африки с тонкими пальмами, сирийские голые пустыни и многолюдный, весь изрытый морем, берег Европы.

Стоит в углу, над неподвижным морем, древний Египет… Величавый, весь убранный таинственными знаками и священными зверями… Он неподвижен, как очарованный, как мумия, несокрушимая тлением.

Раскинула вольные колонии веселая Греция… Острова, потопленные зелеными рощами, кинамон, виноградные лозы, смоковницы помавают ветвями; колонны, белые, как перси девы, круглятся в роскошном мраке древесном… Мрамор страстный дышит, зажженный чудным резцом… Жрицы, молодые и стройные, с разметанными кудрями, вдохновенно глядят черными очами… Корабли, как мухи, толпятся близ Родоса и Корциры…

Стоит и распростирается железный Рим, устремляя лес копий и сверкая грозной сталью мечей, вперив на все завистливые очи и протянув свою жилистую десницу…

Весь воздух небесного океана висел сжатый и душный. Великое Средиземное море не шелохнет, как будто царства предстали все на страшный суд перед кончиной мира.

И говорит Египет, помавая Тонкими пальмами, жилицами его равнин, и устремляя иглы своих обелисков: «Народы, слушайте! Я один постиг и проник тайну жизни и тайну человека. Все — тлен. Низки искусства, жалки наслаждения, еще жалче слава и подвиги. Смерть, смерть властвует над миром и человеком! Все пожирает смерть, все живет для смерти! Далеко, далеко до воскресения! Да и будет ли когда воскресение? Прочь желание и наслаждение! Выше строй пирамиду, бедный человек, чтобы хоть сколько-нибудь продлить свое бедное существование».

И говорит ясный как небо, как утро, как юность, светлый мир греков, и, казалось, вместо слов слышалось дыхание цевницы: «Жизнь сотворена для жизни. Развивай жизнь свою и развивай вместе с ней ее наслаждение. Все неси ему. Гляди, как выпукло и прекрасно все в природе, как дышит все согласием. Все в мире; все, чем ни владеют боги, все в нем; умей находить его. Наслаждайся, богоподобный и гордый обладатель мира, венчай дубом и лавром прекрасное чело свое!! Мчись на колеснице проворно, правя конями на блистательных играх! Далее корысть и жадность от вольной и гордой души! Резец, палитра и цевница созданы быть властителями мира, а властительницей их — красота! Увивай плющем и гроздием свою благовонную главу и прекрасную главу стыдливой подруги! Жизнь создана для жизни, для наслаждения, — умей быть достойным наслаждения!»

И говорит покрытый железом Рим: «Я постигнул тайну жизни человека. Низко спокойствие для человека: оно уничтожает его в себе самом. Мал для души размер искусств и наслаждений. Наслаждение — в гигантском желании. Презренна жизнь народов и человека без громких подвигов. Славы, славы жаждай, человек!.. Слышишь ли, как у ног твоих собрался весь мир и, потрясая копьями, слился в одно восклицание? Слышишь ли, как твое имя замирает страхом на устах племен, живущих на краю мира?.. Стремись вечно. Нет границ миру, — нет границ и желанию…»

Но остановился Рим и вперил орлиные очи на Восток. К Востоку обратила и Греция свои влажные от наслаждения, прекрасные очи; к Востоку обратил Египет свои мутные, бесцветные очи.

Камениста земля, презренен народ; немноголюдная весь прислонилась к обнаженным холмам, изредка неровно оттененным иссохшей смоковницей. За низкой и ветхой оградой стоит ослица. В деревянных яслях лежит младенец; над ним склонилась непорочная мать и глядит на него исполненными слез очами; над ним высоко в небе стоит звезда и весь мир осияла чудным светом.

Задумался древний Египет, увитый иероглифами, понижая ниже свои пирамиды; беспокойно глянула прекрасная Греция; опустил очи Рим на железные свои копья; приникла ухом великая Азия с народами-пастырями; нагнулся Арарат, древний прапращур земли»… (1831 года).

Было бы безвкусием поправлять подробности этой картины. Кто же поправляет песню? При частных ошибках она имеет такую истину целого, какой не заключают в себе подробнейшие скрупулезные исследования!

Гоголь бесспорно был прав, написав эти «исповедания» народов и resume их жизни. Ну, и что же скажет русский, взглянув на это все? Что он всех догонит и перегонит на своей «тройке», запряженной Собакевичем, Ноздревым и Маниловым? Из колоссального, режущего, оглушающего контраста родились «Мертвые души»…

Отечество лило ему «холодную воду на голову», как Поприщину, — может быть, даже не очень различая его от Поприщина… Что Клейнмихелю до Гоголя? «Сумбурный человек, веселый рассказчик и отвратительный профессор, которого даже по службе нельзя подвинуть, неудобно дать ему орден»… Между тем, в Гоголе, как видно из этой панорамы, из музыки слов ее, жил такой напряженный идеализм, такая тоска по идеалу, непременно по всемирному, который облил бы смыслом своим все человечество и объединил бы его, связал его этим смыслом, одной целью, — что он годился… и в роль Петра Пустынника, проповедавшего крестовый поход, и в роль папы и отца народов, или, по течению русской истории, ближе к русской действительности, он годился к роли анархиста-мечтателя, осуществляющего на русском севере мечту халдейского Эдема… Что-то вроде экстатического мечтателя Кириллова из «Бесов» Достоевского. Но Кириллову Бог не дал литературного таланта, и он умер безвестно и без последствий, сгорев в мечтах своих, в тоске своей. Гоголю Бог дал громадный дар, чудовищную силу, — правда, заключенную в маленьком орудии пера. Гоголь с неистовством Поприщина, замученного докторами, опрокинул на «отечество» громадную свою чернильницу, утопив в черной влаге «тройку», департаменты, Клейнмихеля, перепачкав все мундиры, буквально изломав все царство, так хорошо сколоченное к половине XIX века.

Вот то, что рационально можно понять в нем. О более глубоких, подспудных течениях в его душе мы не можем даже догадываться. Уж не бродила ли у него мысль: «Да откуда взялись все эти мертвые души? откуда так мертва, безветренна поверхность русского моря?» И не связал ли это он с известными первоначальными устоями, на которых всегда все держалось на Руси, которые и он воспел в «Бульбе» и в народных малороссийских рассказах? Сюда толкает мысль то, что он назвал Рим «родиной души своей», — а Рим был для казаков, для православия, для Руси приблизительно тем, что для киевских старушек «Лысая гора». Толкает мысль к этому и то, что он ничего не сказал и не записал о впечатлении от св. мест, как будто он в самом деле съездил в Шклов. Но если в душе Гоголя бродили хотя бы в виде смутного предчувствия все эти догадки, которым богатое движение дали впоследствии такие умы, как Соловьев, или как наши «нигилисты» типа Бакунина («всемирная анархия»), то он, благонравный сын своих родителей, попечительный братец своих сестриц и, наконец, патриот, когда-то искренно веривший, что всех раздавит русская «тройка», — должен был почувствовать в себе такой ад, такой «грех», такое неискупимое преступление перед родной землей, которые его и толкнули к судорогам последних лет, к «Авторской исповеди» и «Переписке с друзьями», к молитве, покаянию, посту и полному подчинению своего гениального «я» узкому и жесткому уму и железной воле фанатика отца Матвея в Ржеве. Уже Достоевский заметил, что «мечта беса — воплотиться в семипудовую купчиху и ставить восковые свечи». Очень спокойно. Достоевский сказал это с водевильным привкусом. Но можно то же произнести и в трагическом тоне. И у Гоголя, кажется, совершилось это самое, но только в тоне трагическом до смертного исхода…

И все же, за всеми этими возможными объяснениями, Гоголь остается темен и темен. Все объяснения и, так сказать, самый метод объяснителъности грешат тем именно, что они рациональны… Тут чем понятнее и «разумнее», тем дальше от действительности, которая заключается именно в неразумности, тьме, в смутном. Гоголь, очевидно, был болен или очень страдал, — но не от тех маленьких пороков, которые называют в связи с его именем и от которых ничего особенного не случается, как это хорошо известно медикам. Раннее написание «Записок сумасшедшего», в такой степени правдоподобных, указывает, что ему вообще знакома была стихия безумия… При его остром уме, непрерывной наблюдательности, при его интересе к действительной жизни, — тогда как формы умственного расстройства прежде всего связываются с полной апатией к реальной действительности, — правдоподобнее всего предположить, что боль и страдание, возможный хаос и дезорганизация прошли не через ум его, а через совесть и волю… Здесь была какая-то запутанность, и в этом скрывается главный «икс», которого рассмотреть мы никак не можем…

 

Гений формы (Гоголь)

{44}

«…О чем именно читал я час?.. Да, цирюльник Иван Яковлевич, проснувшись, спросил у жены свежеиспеченного хлеба, но когда разрезал его, то нашел внутри запеченный человеческий нос… В это же утро майор Ковалев, проснувшись и спрося зеркало, увидел, что его нос пропал куда-то. Вскочив как ужаленный с кровати, он встряхнулся, думая, не найдется ли нос. Но ни на простыне, ни на кровати, ни на полу его не оказалось. Нанимает извозчика и мчится к полицейместеру жаловаться на происшествие, — но не застает его дома. Бросается в газетную экспедицию, чтобы напечатать объявление о пропаже у него носа, но экспедитор отказывается принять такое объявление за странностью. Мысленно виня во всем одну барыню, на дочке которой он отказался жениться, — едет дальше: и с изумлением видит, как из кареты вышел его собственный нос, в мундире статского советника, «в панталонах и при шпаге», и начинает гоняться за ним. Нос ускользает насмешливо, так сказать, «проведя за нос» своего прежнего обладателя, увы, теперь безносого! Обращается к доктору, но тот ни в чем помочь не может. Наконец, является добродетельный квартальный и говорит, что нос нашелся: именно, запасшись чужим паспортом, он уже готовился улизнуть в Ригу, но был арестован в то самое мгновение, как хотел сесть в дилижанс. Сперва нос не хотел пристать к месту, падая на стол, «как пробка», но, наконец, в одно прекрасное утро, пристал. Упоенный Ковалев «с носом» несется во все стороны, делает визиты, заезжает в канцелярии, пьет шоколад в кондитерских, и, словом, счастлив почти как новобрачный.

— Что же я читал, о чем? Только что прочитав, можно еще передать с именами, в обстановке и вообще в подробностях, но через некоторое время, когда имена забудутся, частности — точно так же, рассказать будет решительно не о чем. Я не о том говорю, что все это чудесно и невероятно: о чудесном и невероятном рассказано множество прелестнейших вещей, и сказок, и грез, и поэм. Я говорю о том, что тут вообще ничего нет, о чем стоило бы рассказать, что хотя на минуту возбудило бы нашу любознательность, любопытство, в каком-нибудь отношении возбудило бы наш интерес или тронуло, задело хоть какую-нибудь сторону души. Ведь, наконец, человек состоит не из одних глаз, которыми можно читать, но и из души, которая ищет чего-нибудь в читаемом. Здесь — ничего нет.

Майор Ковалев был с носом.

Потом нос соскочил со своего места.

Потом — опять вскочил на прежнее место.

Если когда-нибудь мне хотелось «чихнуть в нос» кому-нибудь, то это именно майору Ковалеву, и притом не когда он нашел его, но когда он был без носа. Ибо такого глупого носа, такого вредного носа, мешающего людям заниматься серьезными вещами, — решительно не было ни у какого человека, и само собой разумеется, что Ковалев не только обязан был потерять его, но для блага человечества и не должен был никогда находить его. Благопопечительное начальство не только не должно было арестовать этого носа при его бегстве, но, напротив, обязано было выпроводить его за границу, для порядка и гармонии. Ибо если у всех носы начнут выделывать такие истории, а авторы примутся об этом рассказывать, то Россия обратится в сумасшедший дом, а литература обратится…

В самом деле, во что она тогда обратится?..

«Носа» Гоголя не только никто не зачеркивает в его произведениях, но и никто не захочет зачеркнуть , всякий воспротивится зачеркиванию, воскликнет: «Это — наше », «Это — дорогое нам , «с этим мы ни за что не расстанемся ». С чем «не расстанемся?» С историею о том, как Ковалев потерял свой нос и потом опять нашел его? Ведь тут ничего нет ! Нет сюжета ! Нет содержания !

— Содержания?.. Действительно, нет! Но форма , но как рассказано — изумительно!

Этот спор или маленький диалог между двумя читателями или читателя с самим собою, справедливости которого невозможно отвергнуть, вводит нас в самую суть Гоголя. Что такое «Мертвые души»?

В сути это есть история о плуте: человек решился скупить документы, записи об умерших крепостных людях, конечно — скупить их за гроши, ибо умерших людей уже нет в наличности и они никому не нужны. Затем их заложить в казне, получить деньги и разбогатев, скрыться. Глава из Шерлока Холмса или приключений Люпэна.

Что такое «Ревизор»?

Рассказ об ошибке чиновников, принявших проезжего, голоштанного человека за присланного из Петербурга важного ревизора. Редкий случай, и во всяком случае пуф. Почти «Нос».

«Коляска»?.. История о том, как хозяин, к которому ехали гости, забывший о приглашении их и не приготовившийся их принять, спрятался от смущения в коляску. Они пошли осматривать ее и увидели его там в забавном положении.

Обиделись, оскорбились и уехали. Решительно — «Нос»! Знаменитая и действительно великая «Шинель» есть рассказ о том, как бедный, несчастный чиновник сшил себе новую шинель, но ее у него ограбили, сняли с плеч на улице. Он был потрясен и умер, но мертвецом стал ходить по улицам и снимать шинели с важных господ, вот с тех, которые нераспорядительностью своею по полиции не могли предупредить ограбления у него шинели. Все-таки суть «Носа» проглядывает и через этот сюжет. И Гоголь удивительным образом, почти чудесным образом никак не может переступить за схему «Носа». То есть:

Содержания почти нет, или — пустое, ненужное, неинтересное. Не представляющее абсолютно никакой важности.

Форма, то, как рассказано , — гениальна до степени, недоступной решительно ни одному нашему художнику, по яркости, силе впечатления, удару в память и воображение, она превосходит даже Пушкина, превосходит Лермонтова.

У Гоголя невозможно ничего забыть. Никаких мелочей. Точнее, у него все состоит из мелочей, за схему мелочей, за инвентарь мелочей он не умеет переступить: но они сделаны так, каждая из них сделана так, что не уступит…ну, Венере Медицейской. Все полно такой действительности , такого реализма , такого совершенства вычерченности, на котором поистине не Лежит никакого упрека. Греки подписывали под статуями: «делал» (такой-то), а не «сделал», сказывая этим о недовольстве своем, о незаконченности создания. Под всем, им написанным, Гоголь по справедливости мог написать: «сделал Гоголь». Он сам иногда проговаривается о «последней ретуши» живописца, любит — в лирических местах — повторять о «резце художника» и «дивном мраморе, вышедшем из его рук». Это какая-то безотчетная любовь к формулам, которые так выражают его суть: у него, Гоголя, везде «последняя ретушь» и не ошибающийся резец, который режет чудотворную действительность.

Но — маленькую, пошлую, миниатюрную.

Гоголь есть весь солнце в капле воды. За это определение не переступишь. Солнце — его гений, несравненный, изумительный. Но солнце это такое особенное, волшебное, кудесническое, которое для отражения своего, для воплощения своего, для проявления себя миру ищет непременно капли, совершенно крошечной и непременно завалившейся куда-нибудь в навоз. Как только подобная вонючая капля найдена — гений Гоголя упоен и отражается в ней во всей огромности, в чудовищности своей. Тут какой-то закон. Закон сожития иди симпатии. Чем выше гений Гоголя и даже чем сильнее его пафос в данную творческую минуту, тем он отыскивает для воплощения самое что ни на есть малейшее, пошлость, уродство, искривление, болезнь, сумасшествие, или сон, похожий на сумасшествие. Ведь «Нос» буквально глава из «Записок сумасшедшего». Сами «Записки сумасшедшего», — где какой же сюжет ? изумительны. «Записки сумасшедшего» — это нить нескольких плетеных в одно «Носов».

Напротив, все большое, крупное, — не величественное й не преувеличенное, но именно просто большое, — все здоровое, хорошее, нормальное даже не воспринимается им. Увидев такое, он отходит в сторону, совершенно об этом не любопытствуя. «Не чувствую запаха», — говорил он о всем, если это не падаль. Но вот сыр пармезан, из которого выползают живые черви, — и тут ноздри Гоголя широко раскрываются, а лицо выражает наслаждение и жадность. Такой сыр «пармезан» его Плюшкин, Собакевич, да и все суть степени и состояния того же пармезана. Постарше сыр — погнилее, помоложе — посвежее. Но непременно, чтобы черви ползали. Они ползают около всех этих «мертвецов», сыплются из них, из Манилова, Собакевича, Селивана, Петрушки, и, Боже мой, кого еще… Все, все — «Мертвые души»: как это удачно сказалось, как гениально определилось! И — выразилось… Пармезан, острый, пахучий, соленый, не забываемый… Какой-то всплеск или выплеск из вод Мертвого озера, которое поместил же Господь Бог в самом святом месте. И у Гоголя мы ни малейше не отрицаем святых, высоких порывов, высочайшего идеализма. Но… везде ползают черви. Позволительно это в Палестине. Отчего не случится было такому в Гоголе? Встречается крупное — и это просто не интересовало его. Где хорош человек? Мать около люльки ребенка, жена около постели умирающего мужа; хорош человек в болезнях: мишура слетела, ложь отошла. В «Мертвых душах» никто не умирает, — кроме двух строк уведомления о смерти, кажется, прокурора, нигде мать не качает, не кормит ребенка. Детская, учебная комната — опять что-то правдивое, прямое. Но где этого нет? В каждом доме. Можно ли представить помещичью усадьбу без детей, учебной комнаты, без кормящей матери? Ведь целое «поместье»! Но как сюда нельзя было подпустить ползающего червяка, и тут решительно не пахнет пармезаном, то Гоголь просто пропустил все это мимо. Похоже на Вия.

«— Не вижу. Поднимите веки».

Но никто Гоголю не поднял век. А сам он, как и Вий же, не имел сил поднять собственных век. Гений. Судьба. Никто через судьбу свою не переступит, и гения, как и горба, никто не сбросит с себя, даже замученный им.

Гоголь представляет, может быть, единственный по исключительности в истории пример формального гения , т. е. устремленного единственно на форму, способного единственно к форме, чуткого единственно к форме, в ней одной, до известной степени, всеведущего и всемогущего. И — без всякой чуткости, без всякой мощи, без всякого ведения о содержании, о мысли, о «начинке». Известно, что Гоголь всю жизнь поучал. Поучал даже собственную мамашу, еще когда был гимназистом. Но в чем состояли его поучения? «Становитесь добродетельнее и слушайте божественную литургию». Это он в юности говорил и дальше этого не пошел. Его слова в описаниях о «неподвижном воздухе», о том, как жаворонок «недвижно парит в синеве неба», и то, что он никогда не описал плывущих по небу облаков, и это небо всегда у него однообразно-синее, — как-то выражает суть его гения. И в людях он не описал ни одного движения мысли, ни одного перелома в воззрениях, в суждении. Все «недвижно»… Наведет зеркало и осветит человека, изумительно осветит, — как никогда и никто не умел. Но и только. Дивный телескоп его глаза поворачивается к другому предмету, все по типу «обозрения инвентаря», следуя каталогу или словарю: а о первом предмете и он сам забыл, и читатель не помнит иначе, как только о фигуре, и во всяком случае этот освещенный человек ни в какую связь и ни в какое отношение не входит с другими фигурами. Будьте уверены, что Селифан и в следующей главе опрокинет бричку, если вообще о нем будет упомянуто: Гоголь как заставил его раз уронить бричку, — и гениально уронить, — так и остановился на этом: больше ничего с ним не может сделать. И вышел из Селифана специалист по опрокидыванию бричек, — вещь довольно узкая и сухая. «Уж так Господь Бог создал», отшучивается или отшутился бы Гоголь. Но, оказывается, и все другие у него такие же специалисты: Плюшкин по скупости, Собакевич по грубости, Манилов по слащавости. У Собакевича оказывается в «специалистах» даже и мебель.

«Чичиков еще раз оглянул комнату и все, что в ней ни было, все было прочно, неуклюже в высшей степени и имело какое-то странное сходство с самим хозяином дома: в углу гостиной стояло пузатое ореховое бюро на пренелепых четырех ногах — совершенный медведь; стол, кресла, стулья — все было самого тяжелого свойства. Словом, каждый предмет, каждый стул, казалось, говорил: «И я тоже Собакевич».

В клетке сидит птица. Чичиков вглядывается:

«Дрозд темного цвета, с белыми крапинками, очень похожий тоже на Собакевича»…

— Ну, это уж слишком, — скажет читатель. Но я его поправлю.

— Почему же слишком? Разве есть женщины, похожие на Афродиту Милосскую? Но все живые женщины, какие ни есть, со своей жизнью, со своею действительностью, не сотворили того впечатления, того облагораживающего, возвышающего влияния, какое сделал и делает вторую тысячу лет этот недвижный, бездушный мрамор. Так еще бездушен ли он по этой силе своего действия, нет ли тайной особой души в формальном начале, в простых, бледных, бесцветных формах? Они бессодержательны, но прекрасны. Снимите самые верные портреты с живых женщин, пусть их рисуют Брюлов, Иванов, Репин, Серов: человечество, на минуту взглянув на них, пройдет мимо и не задумается, не вспомянет, не воспитается и не разовьется в них. А на Афродите Милосской воспитываются: об этом сказали нам Тургенев и Глеб Успенский, такие несходимые люди, несходные в направлении, во всех взглядах! И сказали через 2000 лет после того, как неизвестный художник сделал резцом это холодное тело. Гоголь делал подобное же. Афродита Милосская не думает, не желает. Она стоит. В ней нет даже смотрящего зрачка. Она вся недвижна, вот как воздух у Гоголя. И так же и лица у Гоголя не думают, не желают, если не считать покупку мертвых душ, что можно счесть за предлог, за повод и придирку к написанию поэмы, вроде «потери носа» для 25 страниц другого рассказа. У Гоголя нет нигде мысли, никакой, но у него есть то, что в искусстве гораздо выше мысли — красота, оконченность формы, совершенство создания. Здесь он недосягаем и его никто не превзошел. И как Афродита Милосская воспитывает и научает, так и Гоголь… потряс Россию особенным потрясением. Гл. Успенский, грубоватый;, простой человек, записал, однако, о греческой статуе: «Она выпрямляет каждого, кто на нее долго смотрит»… Возвращает к норме, к естественности, к Эдему, к Богу. «Стало легче, и я выпрямился», — говорит бедный человек, европейский человек XIX века, взглянув на греческий мрамор.

Не надо комментировать, что Плюшкин действует совершенно иначе: «Бедные мы люди! Жалкие мы люди! Как ужасен вид человека!» — заговорили обыкновенные, простые, хорошие люди, заговорили Ростовы и Болконские, Гриневы и Ларины, все обыкновенное, все действительное. Под разразившейся грозою «Мертвых душ» вся Русь присела, съежилась, озябла… Вдруг стало ужасно холодно, как в гробу около мертвеца… Вот и черви ползают везде…

«— Неужели так ужасна жизнь?» — заплакала Русь.

Чудищами стояли перед нею Гоголевские великаны-миниатюры; великаны по вечности, по мастерству; миниатюры ло тому, что собственно все без «начинки», без зрачка, никуда не смотрят, ни о чем не думают; Селифан все «недвижно» опрокидывает бричку, а Собакевич «недвижно» глядит на дрозда, который обратно смотрит на Собакевича. Все в высшей степени похоже на «Нос»: не о чем рассказать, ничего нет, а между тем вся Русь заметалась, ушибленная, раздавленная.

«Как тяжело жить! Боже, до чего тяжело жить!»

Гоголь, — так-таки решительно без мысли, не только у героев своих, но и у себя, если не считать «Размышлений о божественной литургии» и писем к калужской губернаторше Смирновой, — толкнул всю Русь к громаде мысли, к необычайному умственному движению, болью им нанесенною, ударом, толчком. Сейчас за ним пошли не формальные, слабые, глиняные, сравнительно антихудожественные Рудины, Лежневы, Базаровы, пошли Рахметовы и Кирсановы, выбежал Чернышевский, выскочила «Вера Павловна» (в «Что делать?»):- все это — слабо, ничтожно, все не изваяно. Но вот в чем суть: все думают, все стараются думать. Вся Русь «потянулась из жил», чтобы убежать от мертвых червяков Гоголя. Куда бежать?

— Там бессмысленное!

— Побежим к мысли!

В этом суть . Суть, что нет, не было мысли. Не то, чтобы в действительности ее не было: ведь были ну хоть декабристы, был ранее уже Новиков, был Радищев. Но Гоголь с чудовищной силой так показал Русь Руси. Афродита Милосская затмила живых женщин, Плюшкин задавил своего современника Чаадаева. От Чаадаева косточек не осталось: и Русь, читая «Мертвые души», не вспомнила даже, что Чичиков вместо Манилова мог бы попасть в деревню Чаадаева или Герцена, Аксаковых или Киреевских, мог заехать к Пушкину, или друзьям и ценителям Пушкина. Громада Гоголя валилась на Русь и задавила Русь.

— Нет мысли! Бедные мы люди!

— Я буду мыслителем, — засуетился Чернышевский.

— Я тоже буду мыслителем, — присоединился «патриот» Писарев.

Два патриота и оба такие мыслители. Стало полегче:

— У нас два мыслителя: Чернышевский и Писарев. Это уже не «Мертвые души», нет-с, не Манилов и не Петрушка…

Всем стало ужасно радостно, что у нас стали появляться люди чище Петрушки и умнее Манилова. «Прочь от «Мертвых душ» — это был лозунг эпохи. Уже через 10–15—20 лет вся Русь бегала, суетилась, обличала последние «мертвые души», и все более и более приходила в счастье, что Чернышевский занимался с гораздо лучшими результатами политической экономией, нежели Петрушка — алгеброй, а Писарев ни малейше не походил на Тентетникова, ибо тот все лежал («специальность»), а этот без перерыва что-нибудь писал.

— Убыло мертвых душ!

— Прибыло души, мысли!

Так как в Гоголе самом не было никакой определенной великой мысли, как он толкнул Русь вообще не мыслью, не идеями, а изваянными образами, то движение, от него пошедшее, и не начало слагаться в кристаллы мысли, не приобрело правильности и развития, а пошло именно слепо, стихийно, как слепа и стихийна вообще область красоты, эстетическая.

— Дальше от Гоголевского безобразия…

— Но куда дальше, как — никто не знал. Рельсов не было. Был туман, в который двинулась Русь, и в котором блуждает она и до сих пор. Все бегут от прошлого, но куда бежать — никто не видит. Гоголь страшным могуществом отрицательного изображения отбил память прошлого, сделал почти невозможным вкус к прошлому, — тот вкус, которым был, например, так богат Пушкин. Он сделал почти позорным этот вкус к былому, к изжитому; и кроме, кажется, Герцена, да декабристов, стало неприличным чем-нибудь интересоваться в прошлом, или говорить о чем-нибудь без усмешки, без иронии, без высокомерия. Все «мертвые души» не так хлопотливые, как Писарев, и не так блещущие талантом, как Чернышевский. Ну, ведь даже «Философические письма» Чаадаева многие ли лично читали из образованного общества, а не знают только понаслышке? много ли из образованных людей по-настоящему знают даже Герцена? Пушкин, как известно, лет на тридцать был совершенно забыт, «мертвая душа», которую вышвырнул из сознания общества преуспевающий Писарев. Так как Гоголь кроме поучительного: «совершенствуйтесь в добродетели» и «любите свое отечество» ничего не имел по части идей, то вообще под давлением его авторитета общество страшно идейно понизилось, измельчало, в то же время вечно возясь с книгами и занимаясь книжными темами, чтобы не походить на Чичикова. Если бы Гоголь завещал великую идею, если бы в его «Переписке с друзьями» промелькнула хоть ниточка глубокомыслия Паскаля, психологичности Паскаля, метафизичности Паскаля, как это выразилось в его «Pensees», — общество, читатели невольно поднялись бы, восприняв и начав развивать дальше эту мысль. Но что же извлечешь из «Носа», из неудачной ревизии «Ревизора», из скупки мертвых душ? Нечего извлечь. И Русь захохотала голым пустынным смехом… И понесся по равнинам ее этот смех, круша и те избенки на курьих ножках, которые все-таки кое-как стояли, «какие нам послал Бог», по выражению Пушкина (в письме к Чаадаеву). И этот дикий безыдейный хохот, — сколько его стоит еще на Руси!

 

Русь и Гоголь

{45}

Сегодня в Москве совершается торжественное открытие всероссийского памятника Гоголю. Около бронзового монумента первому русскому поэту, великому и несравненному Пушкину, в древней столице поднимается такой же бронзовый монумент и его младшему другу и сверстнику, Украинскому художнику слова, который сделался вторым по значению, по силе и влиянию поэтом всея Руси. Великая и малая Россия через эти памятники, поставленные именно в Москве, этом дорогом «сердце России», сливаются духовно в одно и символически говорят, что есть одна Россия и один русский народ, как одна душа, один голос, одна воля. Гоголь был и всегда хотел быть только русским поэтом, взирая на малороссийство свое, как зрелый человек взирает на свое детство. В самом деле, как «московство» Руси, так и «украинство» южной части ее суть только древние, младенческие и отроческие фазы ее роста, которым принадлежит воспоминание, принадлежит песня и сказка, а не заботливая серьезная действительность. «Хохол» и «хохлушка» остаются и навсегда останутся дорогими, милыми фигурами в русском воображении и представлении, но нет «хохлацкой истории», как и «хохлацкая политика» навсегда останется главою кукольного театра, а не серьезным зрелищем. Великий Гоголь вывел малорусский народ на общерусский путь жизни, сознания и говора: и вопроса, им решенного, им повороченного к северу, не перерешить и не переворотить в другую сторону малорослым, а не малорусским полуписателям и полуполитикам. Его великому русскому сердцу они причиняют несносные обиды.

Но оставим их и обратимся к вечному.

Памятник, открываемый Гоголю в Москве, овеществляет, бронзирует мысль о Гоголе, утвердившуюся в душе русского народа. Памятник выражает собою, что Гоголь признан как великий учитель, как великий наставник русского народа: ибо только таким людям, с таким значением, Русь ставит памятники. Значение Гоголя необъемлемо, сила духа его сказалась в необозримых влияниях. Нет русского современного человека, частица души которого не была бы обработана и прямо сделана Гоголем. Вот его значение. О подробностях этого значения могут спорить критики, — и они должны спорить свободно, не стесняясь ничем, даже и его величием: но самый тот факт, что эти споры горячо ведутся сейчас о личности, так давно умершей, лучше всего указывают на бессмертие этой личности, на неиссякаемую ее жизненность, несравненное ее обаяние и власть над душою и воображением человеческим.

В Пушкине Русь увенчала памятником высшую красоту человеческой души. В Гоголе памятником она венчает высшее могущество слова. Первый своими поэтическими образами, фигурами «Капитанской дочки» и «Годунова» и своей чудной лирикой точно поставил над головою русского народа, тогда бедного и несвободного, тогда малого и незнаемого с духовной стороны в Европе, точно невидимый венец, как на иконах наших пишется золотой нимб над главами святых. Он возвел в идеал и свел к вечному запоминанию русскую простоту, русскую кротость, русское терпение; наконец, русскую всеобъемлемость, русское всепонимание, всепостижение. Не таков Гоголь, сила его — в другом: необъяснимыми тревогами души своей, неразгаданными в источнике и сейчас, он разлил тревогу, горечь и самокритику по всей Руси. Он — отец русской тоски в литературе: той тоски, того тоскливого, граней которого сейчас и предугадать невозможно, как не видно и выхода из нее, конца ее. Не видно результата ее. Он глубоко изменил настроение русской души. В светлую или темную сторону — об этом не станем спорить, не время сейчас спорить. Но бесспорною остается его сила в этой перемене. И эту-то силу Русь увенчивает памятником.

В Пушкине и Гоголе слово русское получило последний чекан. И ни У кого из последующих писателей, не выключая отсюда и Толстого, слово не имеет уже той завершенности, той последней отделанности, какою запечатлены творения этих двух воистину отцов русской литературы. Мысли Толстого или Достоевского — сложнее, важнее. Но слово остается первым и непревзойденным у Пушкина и Гоголя. От этого последнего совершенства слово их получило такую обаятельность и вечность, такую воистину бронзовую монументальность, какой не имели и никогда не получат растянутые, длинные, массивные труды Толстого, Достоевского и прочих русских писателей серебряного века. Золотым веком русской литературы были все-таки Пушкин и Гоголь. Были и останутся они одни. Русский народ в их сравнительно необильных изданиях получил сокровище вечной красоты; они для жажды его открыли источники вечно живой воды. Все мы учимся по ним. Все с 10 лет, с первого класса русских народных школок, уже воспринимаем в состав души своей нечто из души Пушкина или Гоголя. Это — великое дело. Бронзовые монументы им есть только очень маленькая награда, очень несовершенный дар, какие скромные русские люди, в виде рублей-лент, принесли на могилу этих воистину духовных родителей своих, гигантов-родителей.

Они нас и научили. А по смерти, когда творения их читаются теперь везде, где звучит образованная человеческая речь, они «над бедными селеньями Руси», о которых говорит Тютчев, как бы простерли защищающее крыло Ангела, с запрещающим словом ко всему миру: «не смей этого коснуться, не смей этого разрушить». И пока в мире звучит пушкинское слово, звучит гоголевское слово, — никто, кроме вандала, глухого, немого и слепого, не занесет над «этими бедными селеньями» меча…

 

Мережковский против «Вех»

{46}

В душе человека большой образованности, большой начитанности, наконец, многих переменившихся собственных переживаний, всегда существует как бы склад идей, образов, точек зрения, сравниваний, из которых в данную минуту он может выбрать любое, ему понадобившееся или ему в данный вечер или утро нравящееся, и, немного погрев сальной свечке, показать его перед людьми как пыл сердца, сегодняшний пыл… Читатели или слушающая публика всегда будут обмануты, не различая горячего от подогретого.

Говорит человек громко и жестикулируя. Из начитанных сравнений он выдергивает одно, особенно яркое, патетичное, и по узору этого сравнения лепит собственные слова, выходящие из вялой, полуумершей души. И вялая, полуумершая душа кажется горящею необыкновенно ярким и благородным пламенем. Кто же в душном зале разберет, что это горит чужое сравнение, что около него стоит бледный и бессильный человек, который совершает собственно художественный плагиат, софистический плагиат… Все, взирая на престидижитатора фраз, говорят: «Вот пророк!»

Подобное зрелище, обманчивое и грустное, представил Д. С. Мережковский в последнем религиозно-философском собрании, опрокинувшись на авторов сборника «Вех» гг. Булгакова, Бердяева, Изгоева, Гершензона, Кистяковского, Франка, Струве. Его чтение было так талантливо, до того блестяще, так остроумно и колко, что не только публика слушавшая, но вот и я, грешный, все прерывал чтение хлопками. Мережковский так и блестел, и руки сами и неудержимо хлопали. Всякий блеск очаровывает, ослепляет. И почти час прошел после чтения, когда я подумал: «Боже мой, да ведь это все говорил Достоевский, а не Мережковский. Это — Достоевский блестел, а Мережковский около него лепился. Ведь то же самое сравнение, которое он взял у Достоевского, можно повернуть против него самого, Мережковского. Лично Достоевский так бы и поступил: кто же не помнит, как в «Дневнике писателя» он охотно выступил в защиту… мясников Охотного ряда, побивших в Москве студентов; он говорил, что и Кузьма Минин-Сухоруков, спасший из Нижнего Москву, был тоже мясной торговец. Вообще народный и анти -интеллигентный характер воззрений Достоевского совершенно бесспорен. Но Достоевский теперь мертв, а живой Мережковский подкрался, вынул из кармана его смертоносное оружие и пронзил им… не недвижного мертвеца, а его духовных и пламенных детей, его пламеннейших учеников.

В Москве вышел сборник «Вехи».

Понятие о нем дал А. А. Столыпин в своей заметке. От себя я скажу, что это — самая грустная и самая благородная книга, какая появлялась за последние годы. Книга, полная героизма и самоотречения. Кто знает Достоевского и помнит его «Бесов», тому я все объясню, сказав, что авторы «Вех» с поразительной подробностью и точностью повторили судьбу и исповедание благородного Шатова, который, залезши в самую гущу революционеров и революции, потом отошел от нее, грустно, в раздумье… Достоевский представил суд и убийство этого Шатова революционерами. Мережковский, конечно, помнит, как в мокрую московскую ночь поручик Эркель, подскочив, приставил дуло револьвера к виску полубольного Шатова, курок хлопнул и все было кончено. Этот поручик Эркель был полусвятой маньяк: по ночам он зажигал лампагдку перед портретом Огюста Конта и молился ему. Словом, был «идеалистом», вот как Мережковский и Философов… Но он и все друзья его были люди холодные, бездушные, с рыбьею или лягушечью кровью. Мозговые теоретики, без чистой и горячей крови.

Чистая кровь, какую нес в себе Шатов, она отошла в сторону… Ушла к народу, возвратилась «в быт». Вот судьба и будущее нашей революции. О ней, с год назад, я выслушал лучшее замечание одного нашего маленького декадента, Е. П. Иванова. «Достоинство русской революции, — сказал он задумчиво, — заключается в том, что она не удалась». Он хотел сказать, что русские могут начать безобразие, но не могут его кончить, не по бессилию, но по сердцу, по нравственному содроганию. Революция бесспорно заключает в себе жестокое, лютое, хотя бы даже и справедливое. И довести до конца «казнь действительности» русские не могут уже оттого, что вот между ними, между самыми суровыми революционерами или радикалами, вдруг показываются Шатовы, или авторы «Вех». И все расплывается, расседается.

И слава Богу. Если прогресс жесток — я не хочу прогресса; если прогресс жесток — мы, русские, лучше будем сидеть в старой избенке и жевать черствый хлеб.

Как глубокомысленный Е. П. Иванов сказал, что «революция оправдалась в том, что она не удалась», так я добавлю об интеллигенции: над черствой бесчувственностью ее и черным бесстыдством ее можно было бы поставить крест, не появись «Вехи»; но эти русские интеллигенты, все бывшие радикалы, почти эс-деки, и во всяком случае шедшие далеко впереди и далеко левее Мережковского, Философова, Розанова, когда-то деятели и ораторы шумных митингов (Булгаков), вожди кадетов (Струве), позитивисты и марксисты не только в статьях журнальных, но и в действии, в фактической борьбе с правительством, этим удивительным словом в сущности о себе и своем прошлом , о своих вчерашних страшных убеждениях , о всей своей собственной личности , вдруг подняли интеллигенцию из той ямы и того рубища, в которых она задыхалась, в высокую лазурь неба. Раз появились «Вехи», Шатов — значит, русская интеллигенция жива. Да и не только жива, а перед нею лежит громадная будущность, лежит безграничная дорога.

Нравственный позор революции и интеллигенции заключался в ее хвастовстве, в ее бахвальстве, в ее самоупоении. Это было какое-то дубовое самоупоение, которого не проткнешь. Все «мертвые души» Гоголя вдруг выскочили в интеллигенцию, и началось такое «шествие», от которого только оставалось запахнуть дверь. Все, от чего погибло христианство, — это бахвальство попов, это самоупоение митр, эта «непогрешимость» их, — очутились вдруг в багаже эс-деков, кадетов, интеллигентов и проч.

Смрад, ужас, и «затворяй ворота». Ибо победить это «триумфальное шествие» кто же мог?!.

И вдруг погребальные «Вехи»… Это — как чистый понедельник после масляницы; великое покаяние: «Господи, владыка живота моего…»

Вдруг все оказалось спасенным. Спасенною оказалась именно интеллигенция. Русскому народу, глубоким частям русского общества и, наконец, русскому государству не в его concretum , которое или ничтожно, или порочно, но в его idea , которая ведь остается же, вдруг всему этому оказалось возможным с кем-то говорить в образованных кругах, с кем-то взаимодействовать среди студенчества и профессоров, среди писателей, вдруг оказалось возможным откуда-то звать людей на помощь .

Ибо ведь государство-то наше, страна наша — захудалы, несчастны.

Звать ли людей оттуда, откуда идет только ненависть, проклятие? Да и что за охота менять Держиморду на Петрушу Верховенского? Ведь этот «согнет в дугу» почище Держиморды. Ведь он кушал холодную курочку в самый час самоубийства, по его подговору, благородного Кирилова.

Кстати, Достоевский своими «Бесами» написал то самое, буквально то и только то, что написали профессора и полупрофессора «Вех», написали не гениально, хотя и с талантом, но, главным образом, написали в высшей степени чистосердечно, мужественно, прямо, резко. Кстати, они искупили и «профессоров», которые давно как-то и называть стало неловко без кавычек.

Были «профессора…». Но появились «Вехи» и стали — профессора.

Была «интеллигенция…». Но после исповеданий братьев наших в «Вехах» мы можем говорить, что у нас действительно есть… образование, прямой русский класс…

Вовсе Булгаков и другие не зарезали русскую интеллигенцию. Они сами зарезались. И воскресли. Погреблись и ожили.

Как это специалист по «христианским делам», Мережковский, этого не понял? Не оценил, не почувствовал. Но дело в том, что и христианство для него одно из пережитых идеек, которую он престидижитаторски выдергивает там и здесь последние 2–3 года, для красоты и эстетического украшения своей личности. Все уже холодно и помертвело в том «складе» чувств, «амбаре» былых настроений и умерших целых цивилизаций, каковой изображает себя новейший Аполлоний Тианский или польско-русский новейший Товянский…

Как же он поступал с этими шестью интеллигентами — Шатовыми? Немногим лучше поручика Эркеля…

При хохоте зала он их пинал ногами, бил дубьем, — безжалостно, горько, мучительно. Весь тон был невыносимо презрительный, невыносимо высокомерный… Дмитрий Сергеевич горел звездою над болотными огоньками «Вех». Это нечестное дело нельзя было делать прямо… И он сделал это косвенно, воспользовавшись сравнением Достоевского, абсолютно не шедшим к делу, абсолютно обратным делу.

Что такое эти шесть интеллигентов, составивших «Вехи»?.. Абсолютно бессильны и слабы, как Шатов: у них нет того имени, которым обладает Мережковский, нет готовых к услугам столбцов газет. Они именно написали сборник, исповедание от себя, книгу. Кто же книги наше время читает? Читают газеты. К их услугам нет и религиозно-философских собраний.

Но Мережковский перевернул все дело: русскую интеллигенцию, могущественную, владеющую всей печатью, с которой очень и очень считается правительство, которая представляется все-таки не маленькою вещью — восемью университетами, — он представил плачущею, жалкою лошаденкою в сне Раскольникова, которая везет воз со спящими на ней темными озорниками-мужиками (Россия — в сравнении Мережковского), и вот они, эти пьяные мужики, сперва секут до изнеможения эту клячонку-интеллигенцию, затем секут ее по глазам, больно, мучительно: и она везет, но нет сил — остановилась. И тогда один подходит и ударяет ее железным ломом.

Клячонка пала.

Клячонка издохла.

«Так жестокие люди, эти Струве, Булгаков, Бердяев, Изгоев, Гершензон, удар за ударом наносят дохлой клячонке-интеллигенции удары».

Свалилась, пала… И Мережковский, маленький и страдальческий, бегает около лошаденки, ласкает, целует ее в глаза и жалуется на тех грубых жестоких мужиков.

«Браво! браво! браво!» И я кричал: «Браво!» Ну, что же: талант обманывает. Но как грустно, что даже слезы, всё, всё, и «вздохи матери» и «скорбь друга», всё, чем живут цивилизации и тепел каждый дом, — тоже пошло на грим актера, на пудру актрисы. Есть ли религия, когда молитвы читает актер, и «даже лучше священника»… Страшно и жутко жить на свете.

Против «Вех» кричал и Столпнер, практический социал-демократ: маленький, лысый, красный как вареный рак, он стал совсем спиной к публике и кричал на тут же сидевшего и наклонившего низко голову Струве. Это было хорошо. Отчего не хорошо? Сцепились два интеллигента, прямо за волосы, без фраз. Он кричал об англичанах, об Изгоеве, об онанистах (буквально), всех проклиная и защищая русскую интеллигенцию как героическую, как носительницу идеала и вечного улучшения. Тряс скрюченными, кажется, немытыми, пальцами. И, признаюсь, я не знал, кто мне больше друг и близкий, Струве или Столпнер. Но я чувствовал, что в обоих их интеллигенция оправдана и жива.

Тогда как в бездушном обвинительном акте Мережковского она была мертва.

И я, эти два года прошептавший себе все то, что написано в «Вехах», купив эту книжку (хотя еще не прочитав ее), поднимаю кубок за цветущую, прекрасную, русскую интеллигенцию, говоря:

— После Великого поста — Пасха! Кайтесь больно, до конца, до могилы: погребитесь. И тогда воскреснете в бесконечную радость, в торжество, и воскресите всё, но в другом виде, в очищенном и кротком виде, от 14 декабря и до 17 октября, и дальше, гораздо дальше, бесконечно дальше…

 

Один из певцов вечной «весны» (Мопассан)

{47}

I

Я прочел в новом издании «Историю одной жизни» Мопассана, — «Une vie »,— и мне нетерпеливо захотелось сказать несколько слов читателям об этом романе, вероятно, уже прочитанном всею Россиею в бесчисленных изданиях этого любимого и французского и русского писателя. Надеюсь не повторять других критиков.

Прежде всего, — это не «История одной жизни », с этим оттенком и обобщением в заглавии: ибо, например, в России все же мало точь-в-точь таких грустных жизней. Нет, у нас живется теплее, живее и веселее. Безалабернее и смешнее, — и все-таки содержательнее. Разбитые, искалеченные семьи у нас как-то все-таки несчастны на иной лад , и несколько лучший лад. Такого ужаса, такого беспросветного ужаса, какой я прочел здесь у Мопассана, как «историю обыкновенной жизни», — что очевидно он хотел сказать своим заглавием — я не видел во всю мою 53-летнюю жизнь.

Сравнительно с этим о, как светла и история Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, и даже «Мертвые души», со всей их мелочью . Ибо Гоголь описал только мелочь жизни; Мопассан описывает цинизм ее. Это цинизм глубоко старого, дряхлого общества; тон глубоко старой, износившейся цивилизации. О, как мы, Русские, еще молоды…

Слава Богу!

Итак, заглавие не точно: это не история общечеловеческой жизни, не вечная история семьи. Это «история обыкновенной французской жизни». Она в высшей степени местна и временна; ее еще можно было бы назвать «Исповедью сына 2-й половины XIX-го века во Франции».

Но как страшна она… Закрыв последнюю страницу Мопассана, думаешь: «ничего нет страшнее старости, исторической старости». Какие горестные годы, какие горестные дни!

Какова точка зрения самого Мопассана на все рассказанное? «Так бывает» — эта нотка проходит через весь роман. Он превосходно написан, — каким-то охлажденным стилем. Что «так бывает», в секрете — «у всех так бывает», это почти idee fixe Мопассана. Он рассказывает с тем спокойствием, верностью и твердостью, как бы перевидал если не тысячи, то сотни таких семей, таких судеб.

Я буду говорить, предполагая, что роман всем знаком. Так я могу говорить короче. Вот мои заметки.

Сам Мопассан, рассказчик, хотя сделал центральным лицом нравственный образ страдающей Жанны, но он рассказывает «Историю одной жизни» так спокойно, твердо, без потоков лирики, без особенной авторской скорби , как мог бы все это рассказать только Жюльен. Придвиньте к этому роману «Поездку за город» того же Мопассана, и вы увидите, в чем дело. В «Поездке» передано о сонном, скучном, даже и физически противном муже и отце, у которого под носом двое красавцев, точь-в-точь как Жюльен , увозят на лодках жену и дочь, и получают с ними типично-Мопассановское удовольствие. «Мужья — дураки, любовники — обольстительны», вот вечный припев Мопассана. Что же он такое рассказал в «Истории одной жизни»? Он изменил вечной своей ноте, вечной своей истине: здесь прекрасная женщина (Жанна) и благородный муж (граф де-Фурвиль) невыносимо страдают от того, что около них свободно, «натурально» развертывается эта типично-Мопассановская лошадиная жизнь, во всю ширь, во всю натуру.

Рассказчик — Жюльен. Отсюда вся прелесть и точность рассказа. Отсюда вся великая историческая его цена. «Мастер знает свое дело». Но нравственный суд в романе держит Жанна, ее страдания, лестница этих страданий. Это совсем не Мопассановская сфера. Отсюда в романе двойственность. Опять для сравнения придвинем сюда «Поездку за город», где Мопассан так очевидно подсмеивается над такими категориями, как «супруг», «папаша», «мамаша», «дочь» — и говорит восторженное «да», любующееся «да» только одному — весенней поре любви, молодому движению соков в молодых деревьях. Продолжая этот тон, свой обычный тон , он должен бы представить Жанну скучной женой-наседкой, графа — наивным «колпаком», а Жюльена, Розалию и Жильберту — очаровательными. Почему этого не случилось?

Да оттого, что он не пишет уже эскиз, не описывает день или неделю, как в своих прелестных маленьких рассказах, а задумал изобразить цельную человеческую жизнь, «Историю одной жизни», с началом и с концом . «Конец»-то весенних удовольствий и вышел так трагичен, так страшен, колесо «весны» так давит людей, что Мопассан раздвоился и вдруг выдвинул нравственный суд. Везде у него главными действующими лицами были Жюльены и Жильберты, наслаждающиеся и «симпатичные». Здесь вдруг выведен черный фон страдания под ними, и Жюльены и Жильберты вдруг названы настоящим своим именем — эгоистов, негодяев и, по совершенной бесчувственности, даже болванов.

Между тем тут же в романе, в «Истории одной жизни», проведена везде философия «весны и природы». Она проведена и в картинах, и в рассуждениях. Таким образом, состав романа не только двойной, но тройной.

1) Жанна страдает. Единственно благородное лицо романа, главное в нем лицо — страдает невыносимо. Это один пласт.

2) Наслаждающиеся лица — болваны и эгоисты, топчущие лицо человека. Это второй пласт, освещение которого, антимопассановское, зависит единственно от сочувствия автора и читателей Жанне.

3) Философия весеннего чувства: «вся земля полна божественных зародышей, которые должны реализироваться», т. е. родиться. Для этого весна приходит. Все права — у весны.

Этот третий пласт перекрашивает из черного в белый второй пласт, а страдающую Жанну откидывает в сторону, как «скучную женщину».

В романе это составляет бесспорное противоречие. Здесь Мопассан двоится и даже троится. Но смысл всех его произведений, кроме этого единственного, совпадает с третьим пластом, «весенним натурализмом».

* * *

Есть весна.

Но конечно же есть и лето, осень, зима! Весною — любят. Но осенью собирают плоды (дети), а зимою — отдыхают. Кроме «любви» есть именно семья , категории «мужа», «отца», «матери», «деда», которые все рождаются из «любви», но уже эту любовь отрицают и ограничивают , как плод отрицает собою цветок, несовместим с ним, а зимняя дремота природы, зимний покой природы не хочет более ни цветов, ни плодов.

Отрицают, и вправе отрицать .

Вот что забывал Мопассан! Во всех решительно произведениях это забывал он!

Он пел весну .

А есть еще лето, осень и зима. И они не менее божественны, чем весна.

Что такое весна, вечный цвет, вечная любовь? Отнимем августовские плоды — и цветение весною превратится в бессмыслицу. Просто — это не нужно. Цветение «само в себе» — не нужно. Любовь, одна, соло — не нужна. Что такое алфавит из одного «А»? Бессмыслица. Такова и любовь без «дальнейшего»: детей, семьи и дедушкина зимнего отдыха.

Глубокое утверждение принадлежит всем четырем временам года, а не одному, не только весне. Мопассан поет, везде пел — только весну. В этом ошибка всей его литературной деятельности, ошибка его лица, ошибка его ума. Он недаром кончил безумием. «Бог наказал».

Это — не ханжество, это — не нравоучение, это — не пропись. Это — природа, за которую распинается Мопассан.

Зима ровно столько же «природна», как и весна. Дедушкин возраст, его поэзия, его смысл, его протяженная содержательность — вот чего Мопассан не включил в свою обширную живопись (в других произведениях, кроме этого одного). Он все «пел гимн» и развивал «философию» не природе, а одному ее кусочку. Но природа только и «натуральна» в целости своей, когда взята вся , когда окинута взглядом вся . Природа равна самой себе, сумме дробей в ней. Если вы берете только одну дробь — вы искажаете ее. Мопассан, вечно певший «любовь» и «весну», исказил природу.

Как бы срезая августовские плоды, «скучные» для него, он на их место привязывал к растениям цветочки и цветочки. Увы, это «французские цветы», из шелка и позолоты!

И по белому покрову зимы, не печальному для глаза , который на него умеет смотреть , — он по нему разбрасывал свои цветочки, столь неуместные здесь и безвкусные, фальшивые. К чему они? Не нужно их.

Зимою не нужно.

«Божественный» характер любви и весенних сил природы открывается только из связи их с последующим. В самом деле, из них все рождается: дедушки, отцы, все гражданство. Рождается здоровый пахарь, мужественный воин. Рождается Пастер, родился Ньютон. Все из «юноши и девы» и любви их, все из «Ромео и Джульеты». Поэтому роман Ромео и Джульеты, конечно, божествен: ведь мы не знаем, что из него родится, — может быть, спаситель отечества, герой. Или — законодатель и мудрец. Поэтому невинный лепет Ромео и Джульеты цивилизация должна сберегать, должна оберегать везде и всюду наравне с великими произведениями искусств и мудрости. И если для последних построены музеи и библиотеки…

«Ну, что же дальше?» — спросит читатель.

Ромео и Джульете со своей любовью пришлось бежать в подземный склеп и там умереть; и во множестве случаев до нашего времени несчастным влюбленным приходится Бог знает куда деваться со своею любовью — тоже иногда умирать. Зная это и давно об этом думая, я проектировал бы создание для влюбленных «священного убежища» наподобие бывших и в средние века и в древности, куда добежав или скрывшись, влюбленные уже не могли бы быть никем разлучены, ни родителями, ни обществом, ни государством, ни церковью.

* * *

Возвращаясь к «Истории одной жизни», нельзя не заметить, что последний и самый страшный удар Жанна получает не от изменявшего ей походя мужа, а от единственного ребенка, которому отдала всю свою душу.

Он вырос, стал «бородатым», Мопассан это оговаривает — «бородатым». Мать все глядела на него, как на младенца. Он уже был «двумя головами выше ее» — Мопассан тоже оговаривает это: а Жанна все видела в нем «своего маленького Поля».

Она и слабый дедушка. Никто им не подсказал ничего. Цивилизация, религия — ничего не подсказывают.

Он учился в коллеже. Не приехал на воскресенье раз, не приехал два, месяц не приезжал домой. Она бросилась его отыскивать и нашла его в квартире проститутки.

Увы, к ужасу матери — он ее любил!! Этот эпизод рассказан Мопассаном, «как мастером дела». Черты его разительны. Так «бывает», действительно «так бывает». Несмотря на все усилия, он ушел к ней, ушел окончательно, уехал с нею в Англию, и разорил мать уплатою нескончаемых долгов, в которые непрерывно впадал, по неопытности и самонадеянности.

Полная история «блудного сына». Настала бедность, старость и почти безумие для матери.

Но отчего опять?

Да оттого, что католичество, построившее целые системы богословия на незначительные тексты, обошло всяким толкованием неприятные ему строки Библии: «того ради оставит человек отца и мать и прилепится к женщине».

В истории сына Жанны это случилось точь-в-точь. Став «на две головы выше матери» и «отрастив бороду», он неопытно и невинно «прилепился» к первой женщине, которая сама ему отдалась. Все «как по писанному».

Кто же научил Жанну?

Аббат Тольбиак, бывший около нее, в такой мере ненавидел «все подобное» у людей и даже животных, что растоптал ногами ощенившуюся собаку. Строка Библии, устроительная в данном пункте, не пришла ему в голову, как не приходит до сих пор в голову целому католичеству.

Жанна воспитывалась в католическом монастыре, где текст Библии ей передали не в голой натуральности, а как закон гражданского благоустройства: «каждый супруг будет до беспамятства любить свою законную жену, так что ради ее даже оставит отца и мать».

Обеспеченная таким уверением еще в пансионе, Жанна надеялась на своего Жюльена. А что касается Поля, то так как он не был еще ничьим «законным мужем», то она тоже думала, что он и «не прилепится» ни к какой женщине, кроме ее. Но Жюльен, оказалось, уже ранее женитьбы вступил в связь с ее горничной, а Поль попал в руки проститутки.

Кто виноват?

Жанна — только невинностью. Виноват строй, виновата цивилизация.

И тем, что она оставила Жанну, оставляет матерей семейства и жен в неведении относительно истинного положения вещей.

И тем, что она скрыла от верующих истинный смысл библейской строки.

И тем, что не выработала никаких предупреждающих средств против подобных несчастий. Между тем несчастия эти таковы, что они разрушают «дом» (семью, род) до основания. И вместе стоят угрозою перед каждой семьей, — избирая «втемную» некоторые. Семья Розалии не постигнута была им, семья Жанны — постигнута, все — случайно, вне чьего-либо предвидения.

Однажды на Кавказе я разговорился с тамошним татарином. Он принимал бутылки с кумысом. Подавал их его сын, мальчик лет 12, такой неописанной красоты и скромности, что я не мог оторвать от него глаз.

— Ваш сын, князь?

— Сын.

Я помолчал.

— Какой хороший мальчик… Избалуется.

Он молчал.

— Такому нельзя не избаловаться. Подрастет, и женский пол на него кинется, как мухи на мед.

Он молчал.

— И закружится, увлечется. И свертится.

— У нас этого не бывает, — ответил отец угрюмо и резко.

— Ну, как не «бывает»… За этим нельзя усмотреть. Как вода в пригоршне, бежит сквозь пальцы. Ничто не поможет.

— У нас этого нет. — И так твердо, точно каменное.

Я недоверчиво смотрел на него.

— Ему одиннадцать с половиной лет. В тринадцать мы его женим.

Он не договорил, но я и сам припомнил: до получения собственной жены в самом деле мальчик не увидит ни единого женского лица, кроме матери да разве сестер-подростков. Вся женская половина населения с 12 лет уже «под покрывалом».

Да не подумает читатель, что я это советую. Цель моя — методологическая. Такое полное и раннее разделение полов представляет что-то жестокое и для нас было бы несносно. У мусульман нет общества, нет танцев, наших «вечеринок», иногда упоительных; нет романа нашего, трогательной «повести сердца». Итак, я не о том, что это у мусульман хорошо, а о том, что у них подумано о том, о чем в европейской цивилизации решительно ничего не подумано, не придумано. И возраст «первой молодости» у нас выброшен во что-то «безвестное», что слишком часто развертывается в историю «блудного сына», вплоть до захвата молодого человека проституткой и гибели всего его будущего, гибели часто его самого в отвратительных болезнях. Но около шипов есть и розы: около «истории блудного сына» расцвела вся поэзия Лермонтова, Полежаева, часть поэзии Пушкина, поэзия Байрона; выросли молодые бури Гете. Европейская цивилизация решительно не имела бы в себе некоторых лучших цветов, будь юность обоих полов «упорядочена» в стойкий и стройный курятник, как у мусульман и евреев.

Песни, бури, революция, студенческие попойки, упоительные «балы» и, увы, увы — больницы для потаенных болезней, — все это вытекло из того, что с возрастом от 13 до 23-х лет решительно не знает, что делать, европейская цивилизация.

Для старости — отдых, пенсия.

Для зрелого мужа — гражданская служба, департамент. Или — ремело, плуг.

Для детского возраста — резвость, игры.

Но для юношеского, отроческого?..

Мы сумели ответить только:

— Книги! Ученье!

Но ведь очевидно, что этот возраст есть возраст любви, весны. Возраст, когда закладывается самое важное в жизни каждого человека, — «дом» его, будущее его, семья его. Почти — «все» его. В крестьянстве и для девушек это еще кое-как обдумано, хотя не религией и не государством, а бытом: все ожидают и желают, чтобы на небольшом протяжении 4–5 лет она вышла замуж, «устроилась». «Устроилась» — хорошо выражает общую идею, общее положение вопроса. «Устраивается» девушка, «определяется ее судьба». Но «определение судьбы для юноши » есть поступление на должность или выбор профессии; и никто решительно, кроме крестьянства и духовенства, не «ждет» и не «желает», чтобы он к такому-то непременно году «определился» семейно. И каждый проходит через «бурную молодость» раньше, чем осесть: осесть — усталым и обессиленным, вялым мужем.

«Мужья — скучны, любовники — интересны». Это — канон европейской цивилизации. Да и понятно: любовники — невинны, чисты, исполнены сил; мужья — «полинявшие лебеди».

* * *

«История одной жизни» Мопассана в огромных цитатах должна бы быть введена в историю христианской, католической семьи. Православие в данной сфере имеет отступление от строгости, протестантство совсем ее не держится: но последовательное и завершенное католичество «достроило» башню европейской семьи. То, к чему в других исповеданиях есть только тенденция, — у католиков есть факт, достигнутое:

1) Мужчина, муж есть «существительное»; женщина — «прилагательное» около него.

2) Связь их, соединение их есть одно и навсегда. Оно не расторгается ни по какой причине, ни по какому поводу.

3) Имущество — все у мужа; у жены — ничего. Ребенок — только отца, мать здесь несущественна. И когда налицо отца нет (внебрачный ребенок), — нет и ребенка, его просто нужно убить, как «небытие», почти философской или математической точности (слова Жюльена о ребенке Розалии).

Вся «История одной жизни» Мопассана есть только развитие этих коренных тезисов католического брака, или даже гражданского французского брака, который рамками своими точь-в-точь повторяет католический, не смогши вырваться из его духа, из его форм.

Жюльен-муж и Поль-сын суть господа положения; им принадлежит все — судьба окружающих, имущество их, титул, положение, все. Но это — два гнилых дерева. Семья, положенная на эти гнилые стропила, — рушится.

Рушится и залавливает все здоровое, все нравственное около них, которое в то же время лишено всяких прав, с них снято всякое «свое лицо».

* * *

Но «свое лицо» не так-то легко снять с человека. Оно скажется бунтом, отчаянием, борьбой. Не имея силы, оно прибегнет к хитрости. Когда ему не дано жить правдой, оно будет жить обманом.

Католичество дало закон. Этот закон подавляет лицо. «Патер — все, человек — ничто». Отсюда все расположение католического брака, все его «предикаты».

Тогда, «человек», «лицо» вывернулось из-под закона и создало — нравы , быт , обычай !

Церкви и государству оно оставило только утешительную «шкурку» семьи, «шкурку» брака: как есть сброшенные, отставшие от тела, валяющиеся по дорогам «шкурки» змей и ящериц. У оленей так отпадают рога; птицы тоже «линяют». И вообще — это есть в природе, это — ее явление.

Лицо и человек в католичестве бросились в свободную любовь. «Это — правда и красота, брак — ложь и скука». Нужно у Мопассана прочитать рассказ «В семье», чтобы увидеть и осязать, какой это ужас и отвращение, какой подлый, грязный, идиотский цинизм. Семьи просто нет, одна — шкурка. Есть «законы о семье», торжественные, строгие. Но мяса семьи — нет вовсе, никакого. Просто это — куча людей, живущих отвращением друг к другу, тоскливых, скучающих, глупых в отношении семейственности .

Такую семью просто нужно бросить, выйти из нее, — как из чумного гнезда. Лучше жить одиночками, дикарями, в лесу. Нравственнее так жить, — ибо все же не будешь испытывать вечного отвращения и вечной ненависти. Такова ведь и семья Жюльена и Жанны: Жюльен испытывает постоянное отвращение к жене Жанне, ему нравятся ее горничные и подруги жены; Поль, сын, испытывает только скуку в отношении к матери и дедушке. Затем же им жить вместе?

Католичество этого никогда не сумело разъяснить. Ничего на это не ответило. Оно отвечает иногда только в исповедальнях, потихоньку: «живите, как знаете, с кем и как угодно». В исповедальне католичество благословило или «позволило» любовничество, и только этим и держит как-нибудь семейный мир (патер Пико в «Истории одной жизни»). Таким образом, в таинстве (исповедь — таинство) оно разрешило то, что в другом. таинстве (брак) — запретило. В одном таинстве оно говорит:

1) Любовь мужа и жены священна и вечна. Она пожизненна. Обязательна.

А в другом таинстве потихоньку поправляется:

2) Но так как невозможно любить по обязанности, то живите, как знаете. Только по наружности делайте вид любви и не расходитесь.

Так получились «известные французские нравы». Человек здесь только страдалец. Даже Жюльен со своими горничными — страдалец, даже Поль со своей «особой» — страдалец. Все — жертвы положения. Уже сейчас же за Рейном начинается совсем другое: горничные — не в уважении, проститутки — хоть спрятаны, никто их не воспевает, о них не пишут романов; и, что важнее, — на них не растрачивают состояния. «Расторжимая», «не вечная» семья, «не обязательная» любовь воспевается, увита поэзией, уважением. Дети не кидаются на произвол и не загуливаются: т. е. все это есть, но как уродство, пугающее, отвратительное, ненавидимое, преследуемое. Еще дальше, к востоку, у нас — все это несравненно теплее и лучше, нежели в несчастной Франции. У нас совсем другое чувство детей, совсем другое чувство женщины. Таких резиновых господ, как Жюльен, Россия просто не вынесла бы, или считает их гадами, выродками, каковы они и есть. Еще за границами Европы картина тех же вечных физиологических отношений и связей уже совсем иная: старый, седой, 80-летний араб есть предмет почитания, культа целого племени. Роль его, судьба его совсем иная, чем «дедушки» в «Истории одной жизни», который умирает в квартире адвоката, доплачивая последние долги внука с его «особой», или чем 90-летней бабушки рассказа «В семье».

А что же католичество со своим богословием? В Риме я видел здание «Конгрегации de propaganda fide ». Дворец величиной чуть не с Ватикан. Это — «министерство» обращения в католичество китайцев, японцев, индусов и проч. и проч. Ну, тут думы, мудрость, ухищрения. А Жанна и ее судьба, такая страдальческая, такая беспримерно-страдальческая судьба, что, проснувшись ночью, представишь и вздрогнешь — эта судьба и такие судьбы матерей и жен там не занимают. Несчастные Французы, несчастная Франция! Обращение в католическую «fides », с filioque и прочими напастями, десятка желтомордых азиатов куда важнее, интереснее, священнее для самой многонародной христианской церкви, самой могущественной и самой утонченной, нежели судьба семейных людей в целой Франции, да даже в пол-Европе, и для них имеется какая-то затхлая консистория, глупая, тупая и взяточническая, еще хуже наших. В этой беспечности церкви и лежит корень не только «известных французских нравов», но и того, что из Франции первой полетели камни в Ватикан, а Мопассан, с папироской в зубах, зарисовал свой иронический, правдивый и страшный рисунок.

Поразительно, почему католические писатели, почему мудрецы в католичестве просто точно не замечают всего этого, — не замечают того, где корень вражды к ним, где корень упадка христианского общества и церквей… Не о них ли в Евангелии почти насмешливо сказано: «они будут видеть — и не увидят , слышать — и не услышат ». И ждут, пока на головы их повалятся уже не камни, а горы…

II

Факт «литературы» обнимает собой, конечно, не одни беллетристические произведения, а совокупность всей духовной жизни страны, выраженной в слове. В этом определении литература обнимает собой и науки, и философию. И под этим углом зрения французская литература, имевшая Паскаля, Руссо, энциклопедистов, Декарта и Бюффона, неизмерима в объеме, блеске и глубине. Только английская, германская и итальянская литературы стоят с нею в уровне, уступая в одном, превосходя в другом, суть для нее «братские» и однородные явления. Что касается русской литературы, которая по правде-тo начинается всего с Карамзина, потому что только с него и его друга Жуковского начинает биться в нашей словесности пульс какой-то идеи, «своего русского сердца» и «своего русского ума», который не прерывается потом, не умолкает, а только преобразовывается и доходит до нашего времени, — то эта литература, придвинувшаяся к французской, бедна точь-в-точь, так, как «русское отделение» в Публичной библиотеке бедно около иностранных отделений в ней же. По некоторым отделам наук русские совершенно ничего не имеют; по другим — только переводы и компиляции; и лишь по некоторым, крайне немногим, имеют настоящие самостоятельные труды, среди которых крошечное число есть классических. Философии у нас почти нет. Умственная жизнь почти вся вкладывается на борьбу школ славянофильской и западнической, которая уже не Бог весть как значительна, отвечая лишь на вопрос, как нам, Русским, относиться к Западу. Все это в высшей степени местно и временно. Религиозные идеи Гоголя и Толстого, волновавшие и волнующие Россию, около «Мыслей» Паскаля представляются совершенно жалкими, уродливыми, слабыми. Гоголь и Толстой, личности вполне великие, не уступающие Паскалю или Декарту, значительны в другом, а не в религии. Паскаль — чистое золото в религии; говорил от сердца, а ум его был неизмерим. Гоголь и Толстой иногда кажутся просто притворяющимися религиозными людьми, или — натаскивающими на себя шубу нравоучительного старца, но без всякого успеха. «Медведь гнет дуги»…

Но все это — если взять литературу как «сумму проявлений духа в слове», т. е. в мысли, в знаниях, в исканиях, в открытиях, в деятельности, в неустанности деятельности, в «трудах и днях», в мещанстве а аристократизме, в буднях и в праздниках, во всем . Тут Франция — неизмерима, велика, особенно в прошлом. Но если мы отделим некий малый «алтарь» в этом, и остановимся на слове «выдумывающем» и «сочиняющем», на вымысле, фантазии, художественном рисунке в слове, наконец остановимся на мысли, как афоризме , без фундамента и завершения, и, словом, на биении в литературе человеческого сердца , и особенно человеческой совести, то вот в этом небольшом «алтаре» Русские за век с небольшим своего творчества создали такие удивительные и превосходные вещи, абсолютной ценности и абсолютного интереса, что не только французской, но и некоторой из европейских литератур они не уступают. Со своей чуткостью и совестью, со своим умением «обрисовать» действительность, передать ее в слове, Русские внесли нечто совершенно новое во всемирную словесность. «Русская точка зрения» на вещи совершенно не походит на французскую, немецкую, английскую; совершенно другая; она оспаривает их и почти хочется сказать — побеждает их. Русское воззрение на вещи, на лицо человеческое, на судьбу человеческую, на господина и раба, на соседа и друга, на родственника или врага, и проч. и проч. до бесконечности, все это выше, одухотвореннее, основательнее и благороднее. Я не знаю точки зрения иностранцев на все это; но не могу не сказать того, что, кажется, чувствуют и все, что после «Войны и мира» или «Карениной», после Гоголя, после чтения Пушкина невозможно иначе как с ощущением страшной скуки читать «Вертера» или «Сродство душ» Гете, или романы Жорж-Занда. «Скучно!» «Неинтересно»… Почему? — «Не так художественно обрисовано и не так умно». Замечательно, что в то время как вообще в «словесности», включая сюда философию и науки, ум Французов, Немцев и Англичан так неизмеримо господствует над русским, в этом малом «алтаре» вымысла и фантазии самый ум у Русских, как орудие знания, проницания в вещи, как орудие суда над вещами — выше французско-немецко-английского. Но здесь мы должны различать «приделы» и алтари великого храма словесности: читая «Разговоры Гете» в изложении Эккермана, мы опять находим, что те мысли, какие встречаются в частной переписке у Русских, в воспоминаниях о Русских, в том числе и о Пушкине или Гоголе, — неизмеримо уступают интересом, основательностью и глубиной идеям Гете о природе , о художестве , о культуре ; но особенно — о природе . Здесь едва ли мы не подходим к ключу дела, к корню разницы. Вся русская литература почти исключительно антропологична, — космологический интерес в ней слаб. «О звездах и небе не знаем ничего, и не интересуемся ими», — как бы говорят все Русские вслед за Лизой Калитиной из «Дворянского грезда». Вся сосредоточенность мысли, вся глубина, все проницание у нас относится исключительно к душе человеческой, к судьбе человеческой, — и здесь по красоте и возвышенности, по верности мысли Русские не имеют соперников. Но западные литературы в высшей степени космологичны, они копаются не около одного жилья человеческого, как все Русские, всегда Русские, — но озирают мир, страны, народы, судьбу народов. Здесь Русские совершенно бессильны. Можно сказать, западные литературы суть всемирная зоология, а русская — только отдел «о домашних животных», без науки в себе, но с собранием в высшей степени интересных и верных рассказов, воспоминаний, примет и проч. и проч. Говоря так, мы разумеем и совершенно мелкие повестушки, а не одних корифеев; говорим о школе русской, о методе у Русских, как о чем-то совершенно новом сравнительно с западным духом, с западным гением.

На гоголевских торжествах в Москве, при открытии ему памятника, — профессора иностранных университетов, особенно французских, на превосходном, правильном русском языке рассказали к удивлению слушателей — Русских, до чего широко русская литература усвоена например во Франции. «Малороссийские повести» Гоголя, его «Тарас Бульба» для французских мальчиков такие же любимые книжки, как рассказы Фенимора Купера. Это очень много в смысле сближения; ибо, например, ведь Францию и Французов мы в детстве тоже усвоили не по Иловайскому, а по романам Алексадра Дюма. Что делать:

Мы все учились понемногу… [232]

Но очевидно, если Гоголь придвигается к Куперу, и если больше всего он занимает школьников, — то настоящее постижение Гоголя даже и не начиналось во Франции. И вообще, кажется, что настоящая «русская точка зрения» на вещи и на лицо человеческое, — самая важная в нашей литературе черта — едва ли не ускользает совершенно пока из внимания западных наблюдателей и любителей русской словесности. Сколько можно судить, «русское влияние» в слове пока не идет дальше влияния в технике, в приемах работы; таково влияние «русской натуральной школы» на западные. Но это — только азбука. Настоящее озарение, которое может воспоследовать из русской литературы на западные, настоящее русское влияние, которое может настать, должно настать, обязано настать, — заключается в перемене взглядов на человека и на все человеческие отношения, и эта перемена не может не настать на Западе под влиянием русской литературы. Влияние не на формы творчества, а на душу разумеющую и чувствующую.

Читая «Историю одной жизни» Мопассана, которую по многим основаниям нельзя не назвать великим произведением Франции, невольно сравниваешь мастерство французское и русское. В чем разница? Где превосходство Французов и где превосходство Русских? Вопрос не лишний… сфера не неинтересная.

Роман Мопассана вполне «реален» и «натурален». Здесь нет вымысла, художества, «сочинения». Художество положено только на старание возможно вернее, возможно правдивее передать, возможно полнее передать. В этом отношении роман его вполне сближается с творчеством Толстого или Писемского, — и сравнивание здесь вполне естественно и может дать некоторые плоды. Цель у троих авторов одна : воспроизвести жизнь. Как же они ее воспроизводят?

Мопассан — в обобщении, «с высоты птичьего полета». У него — панорама.

Русские — в подробностях, в частностях. У них — закоулочки, улицы, путаница быта, ежедневность, доведенная до апогея. Никакой панорамы. Никакого «птичьего полета». Ни в слабости, ни в силе его.

У Мопассана — это обычные черты так называемого «французского гения». Читая «Историю французской революции» Минье или таковую же Токвиля, мы не находим в них никакого рассказа, никаких фактов, ничего реального: это — сплошное обобщение, объяснение и только объяснение предполагаемо знакомых фактов. Но у Токвиля, например, это объяснение, эта схема достигает высшей степени красоты, изящества и ума. Тут помогает и «гений» французского языка, до такой степени точного, изящного в точности. Читая Токвиля — упояешься художественно. Упояешься «словесностью», хотя это — наука, точная наука истории. Чтобы произвести такого «объяснителя» истории, как Токвиль, нужно было пройти позади целой цивилизации; Токвиль — французский Тацит. Тэн, работавший уже под германским влиянием, никуда не ушел от Токвиля; его великие и изящнейшие «объяснения», обобщения — он только развернул в мириады нанизанных друг на друга фактов.

Мопассан этим же «гением нации» работает в романе. «История одной жизни» включает в себя новую жизнь Жанны от выхода ее из монастыря-пансиона и до полной дряхлости и безумия, почти — смерти. Подросток-девочка в первых словах романа, она на последней его странице везет укутанного от холода внука. От пансиона до бабушки: это — полнее и протяженнее, чем судьба Наташи Ростовой в «Войне и мире», где все кончается рождением первого ребенка, не говоря уже о «Карениной», где разработан только «адюльтер» — последний, один заключительный эпизод женщины, совершенно зрелой и сформированной с первых строк романа. Русский романист, первоклассный или третьестепенный, чтобы справиться с такой темой, чтобы вобрать сюда весь материал, прямо не в силах был бы написать менее четырех, пяти томов; «русская школа» не дает техники, не содержит уменья выразить это менее, чем в объеме 80 печатных листов, причем автор пишет это несколько лет, а читатель читает по крайней мере месяц, не отрываясь, вплотную.

Но может быть Мопассан не полон?

В том и секрет, что — совершенно полон. Как мог бы быть полон мастер русского романа, Гончаров или Толстой.

Ничего не упущено.

Каким образом?

Не упущено ничего существенного .

В этом отношении Мопассан даже полнее, чем нам можно представить русского романиста за тою же темою. Русский романист зарылся бы в подробности, и начал узор, которого решительно нигде нельзя кончить… Вспомним, что Мопассан изобразил не только полную жизнь Жанны, но осветил вполне и жизнь ее родителей, как довел почти до конца, до «крушения» и «тихой пристани» и жизнь ее сына, Поля. Таким образом в романе выведена жизнь собственно трех поколений, и только через эту связность центрально рассказанная жизнь становится совершенно ясною и так сказать необходимо-роковою. Русский романист не сумел бы рассказать этого иначе, чем в трех романах:

1) Жизнь дедов.

2) Жизнь «ее».

3) Жизнь потомства.

Мопассан справляется с этою темою через введение двух ослепительно ярких эпизодов, до того ярких в схематичности своей, как подобного нет во всей русской литературе, — именно по чеканности, по сжатости работы. Мопассан работает как развертывается пружина.

— «Это подлость, изменить так моей дочери, подлость! Этот человек негодяй, каналья, подлец! И я скажу ему это. Я дам ему пощечину! Я убью его моей тростью».

Наивность о «трости», которою нельзя убить человека, вставлена Мопассаном, как уже начинающаяся насмешка над бароном-тестем.

Восклицание произнесено перед больной, в постели, дочерью, перед баронессой-матерью, и перед позванным «разобрать все дело» священником. Священник и «разбирает»:

— «Позвольте, барон: между нами сказать, ваш зять поступил, как поступают все. Многие ли мужья не изменяют своим женам? Держу пари, что и у вас были проказы. Ну, положа руку на сердце, разве это не правда?

Барон, смущенный, стоял лицом к лицу со священником, который продолжал:

— О, да, вы поступали так, как другие. Почем знать: быть может, даже вам пришлось когда-нибудь иметь дело с такой же хорошенькой горничной, как Розалия. Говорю вам, что все так поступают. И ваша жена была не менее счастлива , не менее любима , не правда ли ?»

Такого выражения, такой мысли, как подчеркнутая — нет во всей русской литературе. Мысль, что измена мужа не препятствует счастью и любимости жены — совершенно нова для Русских. Чернышевский как личную фантазию пытался это утвердить в «Что делать», — но возмутил одних и рассмешил других. Никто ему не поверил серьезно. Мопассан говорит это как старую, известную и обыденную истину: и с таким реализмом, что читатель не в силах не верить ему. «Я знаю». — «Ну, что же: тебе и карты в руки. Ты игрок».

«Барон, взволнованный, не трогался с места.

Это, в самом деле, было верно, черт возьми! И он поступал таким образом, и даже часто, — всякий раз , когда к этому представлялась возможность. И он также не уважал семейного очага, и не отступал перед горничными своей жены, когда они были красивы. Неужели он негодяй? Почему же он так строго осуждает поведение Жюльена, тогда как сам никогда не задумывался над предосудительностью своего собственного?»

Это — молниеносный эпизод в романе. Как он краток, силен, убедителен! Сколько здесь логики, — простой и неопровержимой, почти по учебнику! Правда, это иллюстрация «погрешности в суждениях» в учебнике логики. Напомним на минуту, что у Гончарова в «Обрыве», когда бабушке нужно было поднять дух в «согрешившей» Вере, она рассказывает ей, после долгой и какой-то грозной борьбы с собой, со своей гордостью, что она в молодости совершила точь-в-точь этот же самый «грех». Читатель пусть сравнит эпизоды, тон речи у романистов. Мопассан дает логику, Гончаров— психологию; у первого это 15 строк, у нашего романиста — длинные и именно грозные, грозно-прекрасные страницы. Но во всяком случае Мопассан полон, и перед его обобщением , напоминающим евангельское: «кто из вас невиновен, брось первый в нее камень», перед этим обобщением множество мудрецов повесят голову.

Второй эпизод поистине страшен. Мать Жанны, баронесса, приходит в дряхлость. Она уже не может доходить до конца любимой аллеи. И, садясь, все перебирает свои «реликвии», ворох пожелтелых бумажек. Страницы умирания этой бабушки прелестны по кроткому разлитому на них свету. «Мамочка! мамочка!» — повторяет нежная дочь. Это «мамочка» так идет к тону умирания, замирания. Октябрь жизни, ноябрь, зима. Все тихо. Все бело. Она умирает. Дочь рыдает около ее постели, — такая одинокая теперь с неверным мужем. Выкатывается комочек бумажки из «реликвии», Жанна читает, не понимает, читает дальше, свои детские письма, отцовские письма, и пылкие слова романа, знойного палящего июня месяца, но… не отца!

«Я не могу жить без тебя, без твоих ласк. Люблю тебя до безумия».

«Я провел ночь в бреду, тоскуя по тебе. Я ощущал в моих объятиях твое тело, на моих губах твой рот, под моим взглядом твои глаза… Я чувствовал ярость и готов был выброситься из окна при мысли о том, что как раз в эту минуту ты спишь рядом с ним, что он обладает тобою, когда захочет…»

«Жанна, смущенная, ничего не понимала.

Что это? Кому, для кого, от кого эти слова любви? Она читала дальше, находя безумные слова признания, свиданья с просьбами быть осторожной, и в конце постоянно четыре слова: «главное — сожги это письмо».

«Наконец, она развернула обыкновенную записку, простое приглашение к обеду, но написанное тем же почерком, за подписью: «Поль д’Эннемар», которого ее отец называл до сих пор: «мой бедный, старый друг Поль», и чья жена была лучшею подругою баронессы (ее матери).

Bдpyr Жанна почувствовала легкое сомнение, превратившееся тотчас же в уверенность. Он был любовником ее матери, — он, друг ее отца.

И, растерявшись, она одним движением отбросила эти вероломные бумаги, как отбросила бы ядовитое животное, которое на нее вползло; подошла к окну и начала плакать, с невольными криками, раздиравшими ей горло; затем, чувствуя себя совсем разбитою, она упала У подножья стены и, закрыв лицо, чтобы не были слышны ее стоны, рыдала в безграничном отчаянии».

Это совершенно молниеносно! Как это полно!! Что тут упущено, что? Все сказано, все есть. В этом кратком чтении, всего две минуты, вы видите, как на лице Жанны вдруг выросла новая, старящая морщина… И два-три таких эпизода, два-три «открытия» — и цветущая, невинная женщина превращается в старуху, ничего не понимающую, перед всем бессильную. Мать ее поступала так, как Жильберта, «друг» Жанны, отбившая у нее мужа Жюльена.

Как страшно она судила Жильберту…

Так осудить ей так и мать?

«Мамочку, мамочку», — тело которой еще не остыло в ее руках?»

А если она не смеет казнить мать, ей остается промолчать и перед Жильбертой, отбившей у нее мужа.

Все это смешано в одной минуте. Какое испытание. Какая краткость!

И — никакой мазни, как у нас: воображаешь, что бы тут понаписал Достоевский. Открытие Позднышева в «Крейцеровой сонате», что его жена любовно музыканит с новым знакомым, — какие пустяки перед этим открытием Жанны! В сущности, жизнь у нас, Русских, описана слишком простовато: в жизни бывают такие эпизоды, каких никогда не решались изобразить наши романисты, целомудренно и неверно думая, что «это слишком уж фантастично и читатель подумает, что неправда». Мы упрощаем жизнь в вечной погоне за «простой ежедневной правдой». Между тем, как именно ежедневно в хрониках газет отмечаются случаи куда трагичнее рассказанного в «Преступлении и Наказании», не говоря уже о ровной и несколько плосковидной живописи Толстого. Впрочем, ведь мы и живем на плоскости. Вся Россия — гладь…

Местами сжатость Мопассана восхищает. Поль, закутивший сын Жанны, присылает отчаянное письмо матери и дедушке. Они закладывают землю, высылают ему деньги. Получив их, сын одно за другим присылает три восторженных письма, где он изливал свою благодарность и любовь к ним, «обещая немедленно приехать, обнять своих дорогих родственников.

Он не приехал.

Прошел год».

Как это прекрасно! Русский романист написал бы и 1) «как она распечатывала письмо», 2) «как они ожидают его день» — это одна психология, 3) «второй день ожидания» — другая психология, 4) «и какие слова сказал дедушка дочери, чтобы успокоить ее», и 5) «как они смотрели на дорогу». И проч., и проч.

Между тем этого совершенно не нужно пересказывать, потому что это само собой понятно от общей ситуации вещей. Этим ненужным, позволю сказать — ненужным хламом, загромождена на ¾ русская беллетристика. Прямо авторы запутываются в описаниях. На всякий день — по странице, и русские обычно описывают только эпизод. Ни сил нет описать «всю жизнь», ни сил нет прочитать «всю жизнь».

Между тем в высшей степени интересна и нужна «вся жизнь». Без «всей жизни» непонятны и эпизоды, или не вполне понятны, не вполне объяснимы.

Этого в русской литературе нет, или очень мало. Она не «наукообразна». В ней нет ситуации страны и времен. Русский писатель похож на странника по улицам: он не знает названия города, куда попал, какой оя губернии, под какой широтою и долготою лежит. И не интересуется этим. Он смотрит: вот на дощечке написано: «Дом надворного советника Ивана Семеновича Татаринова». Это его ужасно заинтересовывает.

Он пробирается по заднему двору дома: ужасно грязно — и он все это описывает. Проходит на черную лестницу — встречает чужую кухарку, и бесподобно изображает ее, хотя она на всем протяжении романа нигде больше не встречается (Алпатыч — в «Войне и мире», Елизавета, сестра процентщицы, в «Преступлении и наказании», Осип в «Ревизоре», и проч. и проч.). Приотворяет дверь кухни и втягивает с наслаждением все ее запахи; увидал грязное ведро: «какое богатство», — и описывает все там корки хлеба и обрывки капусты. Описание — роскошь, лучше «Ахиллесова щита» в «Илиаде». В кухню входит барышня — хозяйская дочь. Ну — тут глаза, руки, речь — полный портрет или полный фонограф. Живопись опять первого сорта. Барышня проходит назад в комнаты, автор — за нею, сейчас же шмыг под диван, и из-под него слушает все, что говорится в комнате, кто с кем в каких отношениях, кто кого ненавидит, кто с кем в дружбе, и что из этого вышло. Так один автор у нас пролежал десять лет под кушеткой ленивого барина, который все десять лет не имел энергии подняться с нее. И так рассказал все, что думал и что говорил, наконец «о чем спал», этот барин и что он видел во сне — что буквально по первоклассности рисунка это не имеет себе соперничества во всемирной литературе. Но сюжета никакого и интересности , по правде говоря — тоже никакой! Жизнь ленивого, праздного, неинтересного, в высшей степени ненужного никому человека…

— «А , человека !», — воскликнет читатель. Тут пафос всей русской литературы. Не оспариваю пока, а продолжаю свою мысль.

Бессюжетность или слабая сюжетность — ахиллесова пята нашей литературы, за которую ее можно укорить. Впрочем, и на этом не настаиваем, — только бросаем мысль. Может быть кто-нибудь согласится. Ведь даже и в колоссальной «Войне и мире» мысль автора в том, что не в «войне» дело, не в дипломатии, не в событиях , а в том… как болел животик у первого ребенка Наташи. На это всякий доктор скажет, что это — пустяки, надо дать ромашки и только; но Толстой до того запыхавшись говорит об этом, точно это в самом деле важнее Бородинской битвы.

«Общее» для него — ничего.

Частное — все.

Сила литературы французской образна:

Общее там — все.

К «частному» — они слепы.

Мастерство — все у Русских. Так, как Гарун-аль-Рашиды, они странствуют по русским весям и городам и записывают «Тысячу и одну ночь» родной страны. Я заметил бедную сторону этих рассказов сравнительно с мастерством обобщающей Франции. Но конечно есть в ней и преимущества. На них можно остановиться самостоятельно.

III

Вся французская литература в высшей степени не психологична сравнительно с русской, даже сравнительно с мелкими в ней явлениями. Просто — это «разные школы», разный «гений наций». И оттого события, переданные у них в романе или повести, в высшей степени «душевно» не понятны. Они освещены сверху, панорамно, но не освещены извнутри «рентгеновским лучом». Они поэтому ясны в историческом, в политическом отношении, и не ясны, даже неизъяснимы в бытовом, в ежедневном.

Испуганная болезнью единственного ребенка, Жанна, в романе Мопассана «Une vie », в предупреждение последствий его возможной смерти, хочет иметь второго ребенка «про запас». Странно. Так, по этим мотивам вообще не имеют детей. Это слишком резиновый способ происхождения «мальчиков». «Мальчик Поль может быть у меня умрет, тогда останется мальчик Андре». Это бывает с куколками и в детской игре, а с людьми и в жизни этого не бывает. Здесь Мопассан ошибся . Мальчик Андре, будущий, возможный, ожидаемый, — никак не может заменить бывшего Поля, теперешнего , который для матери есть единственный и не повторимый, есть лицо . Мопассан не понимает лица в человеке не только здесь, но и вообще везде в романе, может быть — всюду в своей литературной деятельности. Поль — схема (a voi d’oiseau ) ребенка, сына. Схему можно заменить схемою. От этого он вкладывает матери не натуральную, анти-материнскую мысль. Резиновые головы не лопаются от резиновых мыслей.

Станем следить дальше.

Жанна уже давно не живет с мужем, после выяснения, что он жил раньше с ее горничною Розалиею и теперь живет с чужою женою, Жильбертой. Преодолевая отвращение, она в намерении стать вторично матерью — решается вновь сблизиться с ним, чтобы тотчас же вновь прекратить отношения и навсегда умереть для них, как только исполнится ее желание. Но как приступить? Она обращается к патеру, «советнику» в католических семьях во всех подобных коллизиях.

Патер ей отвечает:

Это ваше право. Церковь терпит отношения между мужчиною и женщиною только в целях деторождения.

Только «терпит»… Священник мертвенными устами произносит тысячелетнюю формулу, и даже верит в нее, хотя сам, толстяк и добряк, поддерживает мир и согласие в своем приходе тем, что благословляет (на исповеди) решительно все и всякие связи, какие случаются у девушек, у холостых, у замужних, у женатых. Таким образом, все в покое: и формула цела, и жизнь тоже цела. Это — теперешнее положение церкви. Мопассан орлиным взглядом высмотрел его и определил, и — тоже «благословил».

Патер Пико переговаривает с Жюльеном. Резиновый господин улыбается, предполагая, что влюбленная Жанна вновь захотела его ласк. «Мы кажется помирились», — шепнул он ей на ходу, когда Жанна гуляла по «мамочкиной аллее». Это было уже после открытия «грехов» матери, когда Жанна вся была изнеможена и разбита. «Что касается меня, то я не требую большего. Я боялся не понравиться тебе», — договаривает он.

«Душа Жанны была переполнена печалью; ей казалось, что она затеряна в жизни, далека от всех. Солнце садилось. Воздух был мягкий. Ей хотелось выплакать свое горе на чьей-нибудь груди. К горлу подступали рыданья; она прижалась к Жюльену.

Удивленный, он смотрел на ее волосы, не видя ее лица, спрятанного на его груди. Он подумал, что она любит его, несмотря на все прежнее, и напечатлел на ее волосах снисходительный поцелуй.

Затем они вернулись в дом, не сказав более ни слова. Он пошел за ней в ее спальню и провел с ней ночь».

Это — превосходная чеканка. Да, но это уже слишком схематично. Точно мы рассматриваем людей в подзорную трубу, и на далеком расстоянии видим, что они делают, видим вполне их фигуры (особенность французского искусства), и в то же время ничего подробно не можем рассмотреть и от этого в сущности ничего не понимаем. В семье Курагиных («Война и мир») творилось тоже не меньшее и не лучшее: этот квартет из старого «князь Василья», сыновей Анатоля и Ипполита и дочери красавицы Элен жил также вполне растительною жизнью, с прибавкой интересов кошелька. Не более. Жизнь такая же. Но как она понятна у Толстого и непонятна у Мопассана! И при непонятности она пробуждает примирение с собою у Толстого, а у Мопассана возмущает нас цинизм. У обоих звучит этот тон: так «бывает», так «случается». Но помните ли то поразительное место, где Толстой сближает лицо красавицы Элен с лицом идиотического Ипполита, ее брата. «Те же черты: но У Элен почему-то было это бесподобно прекрасно, у Ипполита — безобразно». «Матушка натура» одна в сестре и брате: и читатели догадываются, что они оба — идиоты, и молчаливая, без речей, Элен, и вечно тараторящий Ипполит. Ипполит глуп как обезьяна: бессмысленные его взгляды, бессмысленные из рук вон вставки своих слов в чужие речи — все обрисовывает что-то незавершенное в самой природе, в самом его Рождении. «Родился дураком», — ниже человека, ниже не все расстояние, каким отделяется больница от обыкновенных домов. А здоров. И даже служит, — кажется, по дипломатии. Элен — точь-в-точь он же ; но она все танцует, и ей не нужно говорить; ну, и может быть женой. Из этой абсолютной растительности вытекает жизнь преступная, порочная и глупая, совершенно бессмысленная. «Что же судить дураков», — решает читатель, закрывая «Войну и мир»; улыбается, вспоминая Ипполита, любовно вспоминая (уж очень смешно), и нимало на него не негодует. «Так бывает». У Мопассана тоже «так бывает»; но мопассановское «так бывает» совершенно не похоже на толстовское. Жюльен вовсе не показан от роду глупым, в нем ничего врожденно не искалечено, это не больной, не уродец. Поэтому его поступки, хотя ничем не хуже, чем у Ипполита или Анатоля, однако являют сплошной цинизм, возмущают душу до последнего негодования, и хочется бить не только его, но и Францию, терпящую в обществе своем таких негодяев. Наконец, придвинем к Жюльену Анатолия Курагина, соблазнившего было Наташу, и во время уже самого сватанья к княжне Марье толкающего ногой под столом ногу гувернантки m-elle Бурьен. По-видимому, он то же, что Жюльен Мопассана, и действительно — то же; но у Мопассана совершенно ничем и никак не объяснен Жюльен, а у Толстого Анатоль вставлен в бесподобную рамку его рода, семьи и всей той исторической эпохи, красиво-бездель-ной, праздно-порочной, отчего с него, как лица , переносишь суд на всю эпоху. Есть некоторая историческая грусть; но к осуждению лица никак не умеешь приступить. В этом — огромная разница.

На одной странице, всего одной , Мопассан дает все, что дал Толстой, в «Крейцеровой сонате», и даже с прибавлением, с большею реалистическою ясностью, на которую не отважился натуралист Толстой. Но как Толстой разрыдался над своим сюжетом, художественно разрыдался, морально разрыдался! Мопассан пишет сухо и кратко как судебный следователь-художник:

«Старые отношения возобновились, Жюльен выполнял их словно обязанность, которая не была ему неприятна; Жанна подчинялась им, как противной и мучительной необходимости, решив бросить их навсегда, как только почувствует себя беременной.

«Но вскоре заметила, что ласки мужа отличались от прежних. Они быть может были утонченнее, но менее полные. Он обращается с нею, словно робкий любовник, а не спокойный супруг.

«Однажды ночью, уста к устам, она прошептала: «Почему ты не отдаешься мне, как прежде?»

«Он рассмеялся. — «Черт возьми, чтобы ты не забеременела».

«Она задрожала: «Почему ты не хочешь иметь еще ребенка?»

«Он замер от удивления: «Гм… что ты говоришь? Но ты с ума сошла? Еще ребенка? Нет, покорно благодарю! Довольно и одного, который пищит , занимает собой всех и причиняет расходы . Еще ребенка! Благодарю!»

Можно представить себе положение замужних французских женщин, которым выпадает судьба получать вместо живого человека такого человека. Патер Пико. со своими поучениями тысячелетней древности, конечно, сделал праведную поправку к ним, на исповеди начав «благословлять» любовничества. Сперва в некоторых случаях, как данный , а затем — и вообще: «кто их разберет, как, что, почему. Пусть живут как знают. Без этого «как знают» начнут убивать друг друга, подсыпать яду («Власть тьмы»), резать ножом, зарубливать топором. Хуже, страшнее выйдет, и уж лучше — «как знают».

Патер Пико выведен у Мопассана привлекательным, и читатели, конечно, разделяют его философию. «Брака нет. Мишура одна. Но мишуру заповедано хранить, и будем хранить. Она ведь, в таком виде, с такими оговорками и дополнениями, никому не мешает».

Так и устроились. Устроилась вся Франция, перестраивается вся цивилизация. Толстой заплакал и написал «Крейцерову сонату». Мопассан исчеканил превосходный холодный рисунок, потрясающей не менее, а в сущности — по количеству вложенного дела , большей мерзости, большего страдания одной из сторон — потрясающий даже более «Крейцеровой сонаты». Сравнительно с тем, что переживала Жанна, — страдания Позднышева сущие пустяки.

Но эту одну страницу Мопассана, только одну — Толстой раздвинул бы в «Анну Каренину», и потряс ею всю Европу.

Ребенок «только пищит и требует расходов». Он «мешает мне, Жюльену, жить — ибо требует хлопот и все им заняты». И с этим «черт возьми» удивления… Это слишком по-французски. Да даже по-французски ли? Невероятно, чтобы было так просто и коротко. Что-нибудь есть еще. Жюльен вообще невероятен у Мопассана и во всяком случае совершенно не ясен. Что же полюбила в нем Жанна, прекрасная, кроткая и благородная? Его «элегантность», о которой упоминает Мопассан всякий раз, когда его выводит на «победительную линию». «Элегантность», т. е. манеры, галстух и жилет? Неужели француженки это любят? Невероятно. И Мопассан своей живописью нисколько внутренно нас не убеждает, что это так есть во Франции .

Князь Василий и его сыновья еще дальше от нас, чем теперешняя Франция, но что он был, и что дети у него были именно такие — мы вполне верим: из осязательности и полной ясности всего рисунка.

Рисунок убеждает в себе. Это — Толстой.

Мопассан тоже рассказал, — даже подобное . Но не убедил, потому что не дает ничего понять.

Вот разница между русской живописью и французской. Русская внутренно убедительна. Французская — внешне убедительна, а внутренне — мало вероятна и даже неправдоподобна, по полной непонятности, неосвященности.

Отчего Жанна, дочь распущенных родителей, все Жюльенов и Жильберт, — так целомудренна, свята, чиста, а Жюльен до того на нее не похож?! «Так автор захотел».

У русских есть более бережное, страшливое отношение к темам: и от этого вся их работа, даже плохонькая, получает лучший тон. Написав такой труд, как мопассановская «Une vie », Русский ничего бы более не написал, сгорел бы за работой тома в три-четыре, изнурился бы, может быть спился бы, но не перешел к другим легким эскизам, как перешел Мопассан. В конце концов в голове стучит мысль: «кто же написал «Une vie», Жанна или Жюльен, человек одного типа или Другого типа?» Ответ прет из вас: «Конечно — Жюльен! Жанна умерла бы над темою, изложив свою грустную повесть. Но с Жюльена скатывается все, как с гуся вода»… Оттого и перешел к новым темам. Но судьба Жанны, рассказанная Жюльеном, не может не сопровождаться только деланным состраданием. И роман не может сопровождаться впечатлением.

«Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу произвела переворот, вызвала волнение в цивилизованном мире.

Но «Une vie»?.. Ее прочли, восхитились, и — только. Для такой книги или вернее такой темы — это слишком мало и даже ничтожно. Можно сказать, успеха не было. Были только читатели.

«Крейцерова соната» вызвала действие в России. Прочтя ее, многие стали иначе жить половою жизнью; переменили свое отношение к своему полу. Появление «Une vie» должно бы вызвать съезд французского духовенства для обсуждения положения французской семьи, вызвать какие-нибудь распоряжения парижского архиепископа, а то и папы. Но ничего не было. Были «читатели»… К чести русского духовенства нужно заметить, что «Крейцерова соната» вызвала множество о себе суждений, статей в духовных журналах, а архиепископ Никанор, монах , протестуя и негодуя на анти-супружеские тенденции, выраженные в «Сонате», первый провозгласил Толстого «ересиархом». «Отрицать супружество — значит стать врагом церкви, сделаться еретиком». Страхов тогда выразил недоумение, по обычаю мало замеченное: «как же тогда монашество? Толстой только повторил его идею. Не все ли равно запретить вещь лично себе , что делает монах, или обобщительно не посоветовать ее целому миру, что сделал Толстой? Свет — один: и что для одного свет, то и для всех, что одному тьма — то тьма всем». По русскому обычаю все это не договорилось, перешло в многоточия…

Но отзвук был.

Во Франции — никакого.

Мопассановское «так бывает» получает себе убийственный ответ: «а иногда бывает и наоборот». Поль вышел у Жанны порочным, преступным и погибшим человеком. От баловства и снисходительности матери и деда? Тысяча биографий отвечают ему, что в таких условиях слагаются и прекраснейшие натуры. Отец — дурной и жестокий человек, «резина», но мать — чувствительная и нежная женщина. Сын, который растет именно с матерью при гуляющем отце (как Жюльен) — выходит на исключительность хорошим. Мы, русские, вообще растем не в строгих семьях — и ничего себе; как и все русское общество — ничего себе, бесконечно далеко от цинического ужаса «Une vie». Выходит, что Мопассан великолепным романом изложил прописную мораль: «Родители, не балуйте своих детей», — для чего поистине не стоило трудиться, так как и мораль-то эта еще сомнительна.

* * *

Интерес и значительность каждой вещи открывается только из ее подробностей. Все вещи светят только изнутри себя. Кто поймет, отчего мясо дикого барана вкусно, а волка — несъедобно, коровы — приятно, кошки — невозможно для еды? Мясо — на вид одно, структура — одна. Отчего же и в чем такая разница вкуса? Осязательно тут, конечно, ничего не откроешь, глаз ничего не видит, «панорама» не помогает. Полное бессилие физических методов. Мы должны (для ответа) уловить неуловимое, и можем уловить только глядя на вещь не физическим глазом, а художественным, что ли, или мистическим, и прочее. Жизнь человека, вопросы воспитания, наконец «судьба» человека, его «Une vie», как надписал Мопассан, все разведывается и определяется такими же одухотворенными, а во всяком случае не физическими способами, как вот и разница во вкусе мяса хищных и травоядных животных. Отчего Жанна добродетельна, а Жюльен — нет? В «Анне Карениной» сама Анна и брат ее Стива Облонский — одна в высшей степени серьезна и трагична, другой — легкомыслен и несколько комичен, как и бывает это часто в одной семье, «при одинаковом воспитании и от одних родителей». Но у Толстого все ясно и внутренно убедительно. Он знает «запах мяс» и их тайну, чего Мопассан вовсе не знает. Толстой тоже не объясняет, почему у брата и сестры такая разница характеров, как к подобным объяснениям часто и ошибочно прибегает Тургенев. «Так родилось », — эта последняя инстанция в сущности одна основательна и она вместе есть полная тайна. Но Толстой внутренне убедителен через то, что нарисовал и в Стиве, и в Анне вполне живых лиц, и просто видя их — понимаешь все их поступки и «судьбу». Судьба всегда вытекает из лица человека, но живого и настоящего лица, вот «с запахом мяса». У Толстого это есть; и даже у второстепенных русских писателей тоже есть. Это — «русская школа» и «гений нации». У Мопассана? «Гений нации» и «французская школа» устремили его вверх к «птичьему полету», научили его дать панораму d’une vie: получились схемы и ни одного живого лица , никакого портрета .

Жанна, Жюльен, барон, баронесса, Поль — манекены социальных положений, почти «примеры» из грамматики, или, лучше, примеры из ненаписанной социологии. Без жил, без нервов, без крови и в сущности без всякой невольной для себя «судьбы», кроме сочиненной Мопассаном и на самом деле нисколько для них не обязательной.

Просто — это сочинено. И мы можем даже сказать, что этого нет. Мопассан ничем нас не убедит, что это есть . На его «так бывает», мы ответим: «а бывает и иначе».

Толстому этого нельзя возразить, никто не возразит. «Судьба Анны», как и «судьба Стивы» на линии разоряющегося человека, до того вытекают из них самих , что например роковой конец Анны я чувствовал уже в конце второго тома, когда был не прочитан целый третий том. Из читателей все знают, что если Стива не разорился на протяжении трех томов, то разорится в не написанном пятом, или, вернее, шестом томе, летам к пятидесяти пяти жизни. Долли его из имения переедет в город, на квартирку, в тесноту и нужду. Дети вырастут превосходные. Все это есть уже , содержится в живом лице их, — и также в образе совершенно живой жизни , которую «портретно» нарисовал Толстой. Но у Мопассана не только куклы-люди, но и кукольна вся жизнь их. Просто — это сочинено, и нет. Нет самого романа иначе, как главы из «социологии».

Было имение. Сын замотался. Продали имение.

Это — социология, а не роман; наука политической экономии или глава «истории дворянства», а не художество. Весь роман Мопассана, так чудно исчеканенный, вместе с тем глубочайше антихудожествен. И вся французская литература, при уме и блеске ее — не художественна.

Она вся камениста, а не бархатиста. Вся из «сухих французских цветов». Много шелка, бархата, золота. Но ничем не пахнет: живого цветка в ней нет.

Между тем уже с Карамзина и Жуковского живой аромат полевых цветов, или оранжерейных, но тоже живых — вносится в русскую литературу, и до сих пор в ней сохраняется, даже в незначительных произведениях. Можно посмеяться над приемами русской работы, — вечным собиранием сплетен, наведыванием на кухню, справками о родственниках, копанием во всех потрохах, в погребе, в бане и даже «не удобь сказуемых» местах. Все это невкусно и некрасиво, — и мало понятно, как «сжатые», галантные Французы выносят русские романы. Верно перевертывают через три страницы в четвертую. Но при безвкусице и бестолковщине работы нельзя отказать, что эта работа тем не менее есть живая работа, а не «французские цветы». В большей или меньшей степени все русские романы дают обонять тот «запах мяс», в котором все дело, который один все объясняет в сложении общества и в «судьбе человека».

Русская работа глубже, тревожнее и нравственнее. Самое подхождение к темам совершенно другое. Все это нарастало медленно; но после Гоголя, Лермонтова, Толстого и Достоевского стало психически невозможно для русского писателя подходить к темам литературной работы без переполненного сердца, без некоторой житейской заботы, без духовного труда. Все русские литераторы трудятся, везут тяжелый воз. Это несколько некрасиво, не похоже на французскую «кавалерию», но полезно и здорово, для авторов и — самой жизни.

В конце концов русский и французский методы оба имеют свои качества, — противоположные, — и лучше всего если сохранятся самостоятельно и в целости, без взаимных подражаний, без впадений в «чужой тон». Они оба нужны. A voi d’oiseau видна судьба страны , — такая вещь, которой никакой рентгеновский луч не покажет, никакое «внутреннее освещение лица» не объяснит. Превосходная чеканка, как у Мопассана, есть хотя искусственная работа, но превосходная работа. Увы, и без «французских цветов» не обойдешься, хотя они и не пахнут: доказательство в том, что их делают . Значит, они нужны, нужны человеку, нужны в жизни. Мы, Русские, до того привыкли к «натуре», что ничего не ценим вне ее, но цивилизация есть не натура, а работа человеческого духа над натурою. Во многих отношениях цивилизация есть даже удаление от натуры, преодоление натуры. Но вообще есть везде токи и противотоки, везде — борьба, везде — разные планы. Русская и французская литературы должны быть дружны, но не должны одна другой повторять, у нас — свой алтарь, там — свой. Пушкинского сердца никогда не родит французская словесность; и наша никогда не родит esprit Вольтера, Дидро, Токвиля. И не нужно. Будем каждый богаты своим богатством, без завидования и недоброжелательства, изучая друг друга, изучая всех, но «подражая» только себе и своему.

 

Магическая страница у Гоголя

{48}

I

Осторожные евреи, теперь и прежде, не дозволяют детям своим заглядывать в один уголок Св. Писания — в «Песнь Песней»: но вот сыну минуло 14–15 лет, дочери 12–13 , и родители в лоно сыну дали девушку, в лоно дочери дали отрока-юношу. Самим родителям, пропорционально возрасту детей, 30 и 26–28 лет. К 35 годам отца и 32 годам матери уже 2–3 сына, переселившиеся в чужие домы, имеют жен; они именно и переселились в домы родителей своих жен, тут же соседские дома маленького, душного, тесного городка; а сюда взяли 2–3 отрока-юноши в лоно подросшим 2—3-м девочкам-дочерям. И вот вечер с пятницы на субботу: когда Жених — Иегова сходит в домы Израиля, где его встречает в полном убранстве «невеста» — Суббота, олицетворяющая волны и воды самого Израиля — племени. «На этот день мы все, евреи, становимся лучше: и каждый из нас, последний плутяга, — чувствует себя святым и героем в непонятном для других народов смысле». Так написал один еврей — антисемит . Крепкие и в полном цвете сил, перед зажженными четырьмя свечами в память прабабок еврейского народа, Сарры, Ревекки, Лии и Рахили, — родители-евреи отдергивают теперь перед тремя дочерьми и тремя зятьями завесу, скрывавшую дотоле заветный уголок Св. Писания, и читают:

О, когда бы ты был брат мне, сосавший грудь моей матери!..

Три зятя не могут не потупить очи, и несколько не взволноваться: мать жен их, кормящая 8-го или 9-го ребенка, тут же, и прекрасную обложенную грудь ее, во время кормления, они неоднократно и обыденно видали. Но это сочетание слов как бы от имени их молоденьких жен, — с этой раздельностью ритма, очевидно, с музыкальным ударением:

сосавший грудь моей матери

приводит их в такое сочетание, какое им не приходило на ум. «В самом деле, если бы мы были братьями Юдифи, Фамари, Руфи — мы бы сосали грудь нашей полуматери, их матери…» Что дальше?

Тебя встретила я бы на улице, целовала бы тебя и меня не порочили бы. Повела бы я тебя! Привела бы тебя в дом моей матери.

«Мы — в дому их матери», не могут не подумать зятья.

Ты учил бы меня. Я поила б тебя вином ароматным, соком гранатов.

Все музыкальные ударения: каждая строка имеет ударение, а часто в строке — только одно слово. Отец читает их: и зятья не могут не чувствовать, что через минуту после того, как он пахнул на них грезою грудей жены своей, их полуматери, он манит их к лучшим и непознаваемым обаяниям тринадцати, четырнадцати и пятнадцатилетних дочерей:

Проснись ты, северный ветер, и примчись ты, ветер с юга, ты повей на мой сад! Пусть польются его ароматы, пусть сойдет мой друг в свой сад и пусть ест его плоды драгоценные.

Последнее — слишком физиологично: тем более, что уже впереди было сказано:

Сестра моя, невеста! Насколько лучше твои ласки чем вино; и запах маслянистых твоих частей — чем все ароматы! Каплет из уст твоих сосновый мед, невеста, мед и молоко под языком твоим, и запах одежды твоей, как запах Ливана!

Все так осязательно: отец, как бы перебирая части костюма дочерей своих, подносит к лицу мужей их, и, давая их обонять, спрашивает словами Священной Песни: из вас каждый разве не узнает запах моей Фамари, моей Руфи, моей Юдифи? Не всегда, не каждый день, но в Святую Субботу для любящего мужа он слаще нарда! Вы же их — любите: ведь еще сегодня утром вы могли, если бы захотели, свободно покинуть их и выбрать лучшую девушку в жены себе: но если и на эту Субботу вы их не оставили, значит, в сей вечер они вам самые сладкие на земле женщины.

Голос чтеца, отца семьи, все так же звучит: и как жена его 32-летняя женщина, так и ее дочери, родившие, беременные и может быть стану-щие беременными в эту ночь, — не могут не затомиться, когда также размеренно он продолжает:

Лилии — губы его, с которых каплет мирра текущая. Его руки — Кругляки золотые, испещренные топазами; его живот — изделие слоновой кости, Покрытое сапфирами. Его голени — столбы из мрамора, Что поставлены на подполья из золота. Его вид, как Ливан; он крепок, как кедры…

Все сильно, прочно; все так соответствует женской неге и уступчивости! И точно, уступая этому описанию, дочери шепчут за словами читающего отца:

Уста его — сладкие яства, и весь он — желанный!

Небольшая комнатка, с чтецом и семью слушателями и слушательницами, а если читает дед — с четырнадцатью, с двадцатью слушателями и слушательницами, всех возрастов, цвета глаз, цвета волос, роста, строя спины, бедр, торса, — при четырех горящих свечах, становится душною, жаркою, — и переполняется испарениями, свободно проходящими через южную тонкую одежду; домашнюю, родственную одежду, едва ли плотно застегнутую. Все, кстати, должны быть священно-босые: обувь не надевается ни в священном месте, ни в священный час. Все больше закинуты, заброшены «чем-то», чем одеты: ведь читает отец, или патриарх рода, — для детей, внуков, внучек, дочерей, зятьев, невесток. И звуки Песни Песней, ее ударения, расходятся волнами в горячем воздухе, входят волнами в кровь слушающих: и эти волны скрещиваются, переплетаются, взаимодействуют, сливаются, отталкиваются — дедовские, бабушкины, впрочем, всего 55-ти и 45-ти лет, с сыновними и дочерними — возраста 35 и 32 лет, внучатными от 11 до 18 лет, и старое молодеет от молодой волны, а юное дозревает от старой, крепкой волны, иногда очень сильной волны. Главное, — так тесно и душно: где здесь кончается человек? Читает — род, ветви священного дерева. Но «Сара, Ревекка, Лия, Рахиль», олицетворенные четырьмя свечами, близятся к концу: Суббота-невеста совсем готова Небесному Жениху… Старое — очень старо, ведь есть тут и прадеды: и «Древо Жизни» умерло бы, не появляйся новые побеги у корней его. Свечи догорели, по счислению часов на Востоке — теперь самая середина Субботы, и род расходится в тесненькие близкие комнатки, почти неотделенные одна от другой, отделенные полотнищем или тонкой доской… Теперь внуки, дети, невестки, зятья, сестры, братья — целый народец— один на один друг с другом, и дошептывают:

— Сестра моя, невеста моя! — Желанный, возлюбленный мой!

Верхние девяностолетние ветви «Древа Жизни» совсем засохли, — торчат безжизненные, не шевелясь: но крепки и сочны сучья в средних частях кроны, и чем ниже — до десятилетнего возраста, тем живучее и обещающее. И все дерево, великое «Древо Жизни», живет священным «субботним покоем», по образу плодовитых прабабок еврейского народа.

«Плодитесь! Множитесь!»

Одна заповедь, над всеми. Одна, равная всем. Одна, могущая заменить исполнение всех остальных: ибо и остальные все даны только в ограждение, подкрепление, удлинение ее:

— Не убий! — Чти отца и мать. — Помни день субботний.

Или меньшие, подробнейшие:

«Когда будете строить Храм, не употребляйте железа: из железа делается оружие, а оружие прекращает жизнь! Не мешайте же с Храмом, вкусом Храма, мыслью Храма то, что так ему противоположно, — оружие или материал его.

Будете строить жертвенник Богу, то не кладите в основание его тесанных, обработанных камней: положьте — в натуре их, девственными, нетронутыми. Ибо и весь Храм и Бог — дышат натурой и требуют жертвоприношений натурой».

«В два сотворил человека Бог: двое и угодны Богу».

Все — два, везде — два. «Одного» не приемлет Бог: и если по какому-нибудь несчастию мужчина повредил себе ядра и стал «solo», «один», не связуемым в пару, чету, — «пусть он никогда не входит в Храм Господень». Жалко его: но это не религия Милости, а религия Натуры. «Камней-то не отесывайте: тогда не нужно Богу, в отесанные камни Бог не войдет».

Но в «субботнем покое» из семи мужчин ни один не лишен ядр: и в «Песни Песней» предусмотрительно упомянуто о козочках, которые так счастливы, что ежегодно рождают «двойни». «О двойнях-то позаботьтесь: может быть, у которой-нибудь выйдет». Выйдет у которой-нибудь дочки, невестки, внучки. — «У которой?» — могут гадать дед, отец, брат о сестре, о многих сестрах разом, о нескольких дочерях разом. «Пусть дочери молят Бога: а мы по заповеди и уставу дали им самцов с целыми и здоровыми ядрами».

«Никакой брак, — внушает Талмуд, — так не угоден Богу, как между Дядею и племянницей». Когда у христиан произносится «угодно Богу», — то этим выражается только «неизреченная воля». Его, без вхождения во вкус этой воли, в мотивы ее: «угодны посты» — и с этим соединяется мысль о строгом Лице, которому вообще неприятно, противно человеческое объядение; «угодна молитва», — и это вообще отражает то антропоморфическое представление, по которому всякому сильному существу приятна зависимость от него слабых, постоянные упрашивания и мольбы их, постоянное к нему обращение. Но евреи помнят, что жертвы приносятся «в приятное благоухание Богу», и их термин — «угодно Богу» всегда значит «сладко Богу», «приятно Богу». Самое заключение завета с Авраамом было «приятно Богу», что видно из того, что не Авраам искал этого заключения, просил о нем Бога, а Бог неоднократно склонял и, наконец, склонил к нему Авраама. Поэтому выражение: «угодно Богу сочетание между дядею и племянницею» в ушах всех евреев звучит, что Бог получает особенную сладость при плотских сношениях между племянницею и дядею, или при многоженстве в древности, от плотских сношений дяди с племянницами. Мысль эта не может не влиться в кровь плодящихся и не зазвучать в ней особенным ритмом: разводится сад юниц, где будут срывать «мандрогоровые яблоки» братья отца, зятья матери и братья самой матери. С этим вместе братья как матери, так и отца превращаются в толпу женихов для дочерей, возможных, избранных, хотя не непременных. Каждый, кто знает холодное, отчужденное, завистливое в отношении наследства отношение у христиан братьев друг к другу, сестер к братьям, братьев к сестрам, тот поймет великую перемену, влитую законом этим в отношения сестринские-братские у евреев:

Любит муж жену здоровую, А брат любит сестру богатую.

Это — у нас, у которых нуждающийся на удовольствия, тратящийся на женщин брат всегда находит прибежище в кошельке сестры, вышедшей замуж за богатого человека, и немножко эксплуатирует как ее, так и зятя. Все это установилось естественно: при поглощающем значении, какое имеет половая жизнь интимно для каждого, сестры сами по себе абсолютно не интересны для брата, братья и их дети — также не интересны для брата и сестры, иначе чем притворно. Таким образом, уже дети родителей все смотрят врозь, убегают друг от друга: и оглядываются назад, в родительское гнездо, только с мыслью что-нибудь взять оттуда. Вследствие указанного закона у евреев, все чадородие под отцом-матерью обращено лицом внутрь, не центробежно, а центростремительно: все это, не выходя из пределов семьи, может размножаться дальше. Достаточно, если отец и мать выдадут хотя одну дочь за постороннего, или даже за брата же матери: эта одна дочь наплодит дочерей в замужество всем своим братьям. Плодородие обеспечено даже, когда есть налицо муж, жена и брат кого-нибудь из них: отсюда может выйти целый народ. Закон этот абсолютно противоположен христианскому: смотреть всегда врозь, центробежно, иметь жену на стороне, далеко. В словах Иисуса: «я положу вражду… между братьями и сестрами , между невестками и свекровью », уже содержался этот будущий закон христианского брака: отчуждение кровных, распадение кровей. «Дальше от своей крови» — есть дух христианства, «ближе к своей крови» — вот дух юдаизма, или, вернее, семитизма, всего семитического Востока. Кто знает специфическое ощущение нежности, какое-то томящее, невольное, «само собою», какое проистекает как из половой связанности, так и из обещания его, прямого или косвенного, себя или своих, возможного или будущего, тот. не может не ощутить, что сердца в еврейской семье бьются совершенно иначе, чем в семье христианской. Мать, кормя грудью младенца-сына, — обрезанного и уже как бы «жениха»,— не может, если бы и усиливаться, удержаться от мысли, что кормит она мужа для своей внучки, дочери сына своего или своей дочери. При раннем замужестве, не только матери, но и бабушки ходили еще беременными, рождали и рождали вновь, когда уже ходили беременными и рождали их сыновья, дочери, даже внуки и внучки. Новые нити, пока мысленные нити, духовные нити плотских будущих сношений слагались уже между беременными животами обширного рода: и «младенец взыграл во чреве матери своей» — это ощущалось и ощущается у евреев совершенно иначе, чем у христиан: сладостнее, сильнее и властнее в отношении беременной матери. Она была слишком подвластна этому «игранию»: как жертва, невольница, воистину «раба по глаголу Твоему», она была узлом, где перекрещивались такие линии будущих связей, в которых не могла, не умела и не понимала даже, как найтись, поступить, что сделать: и могла только, как Кассандра, как библейские женщины пророчествовать, молиться, взывать, просить, надеяться. Живот ее был центром судеб — притом своего рода: в братьях, в дядях, в племянницах, — она везде имела не это одно прямое холодеющее родство, но и родство другое, разгорающееся, какое вспыхивает к зятю, к невестке, вспыхивает и так часто умиляет, увлекает в безумное кружение, в новую страсть нашу старость! «Мать совершенно как бы лишилась разума: нас несколько братьев и одна сестра замужем; у нее — большое состояние: и она все проживает в семье замужней сестры, забыла нас, сыновей, и мы опасаемся, что она все завещает внукам, зятю и дочери», — эту жалобу и страх мне пришлось выслушать от одного Доктора, преподавателя высшего учебного заведения. Слова другого, — мужа покинувшей его жены: «жена стала уходить к замужней дочери; сперва возвращалась хоть к ночи, а затем стала и ночевать там. Я все время, и до сих пор, остаюсь один». Третья, старушка, до того привязалась к невестке, жене любимого своего сына, что непрерывно старалась обнять ее, поцеловать, во всяком случае — сесть около нее, дотронуться До нее рукою: и в то же время точно перестала выносить своего мужа-старичка, постоянно высылая его в другую комнату. Ее постоянная ласковость чуть ли не была даже отяготительна для молодой и добродетельной невестки, и она как-то стеснялась и конфузилась ее. Четвертая говорила мне о зяте: «Какое-то новое чувство, никогда мной не предполагавшееся: когда он сделался мужем моей дочери, во мне вспыхнула необыкновенная нежность к нему… Я не умею объяснить. У меня есть сыновья и чувство к сыну матери я знаю: оно сладко и крепко, оно полно страха за него, хотя он и с бородой. Но это… тут смешано чувство к сыну с чувством мужа: страха никакого нет, но до того дорог он мне, до того мил, так весь приятен, как это чувствуешь только к мужу. Я не понимаю: но это так ново и я никогда не ожидала»… Это наиболее полное описание, какое мне пришлось выслушать, и оно невероятно ценно. Оно открывает, что с браком детей у родителей рождается новое чувство, только им единственно известное; и как с новым чувством человек как бы вновь рождается сам, то нельзя не сказать, что стареющие родители от того упорно, тоскливо, непременно стараются побрачить своих детей, что через это сами рождаются в новую жизнь, свежую жизнь, молодую жизнь… Любовь настоящая истощила бы их силы и ускорила смерть: но эта новая любовь к невесткам, к зятьям, не беря ничего материально у старцев, с тем вместе во всем существе их разливается настоящею любовью, согревая и освещая их прекрасным вечерним светом. Так солнце иногда уже зашло за горизонт вод, а пурпуровая заря, почти как пламя, но на самом деле не пламя, еще горит полчаса над далекой точкой моря. Солнца нет, а свет солнца есть: вот вторая, лучшая и правильная любовь, какую Бог дал старости. Есть ее сладость, есть ее сахар, есть ее истома, и грезы и волнения: но материи ее нет. Эта благородная любовь старости, — у евреев при молодом браке, — наступала для родителей уже в 28 лет для матери и в 33 года для отца, т. е. при полном цвете и жизни собственных сил. Тогда она являлась утолщением реальной, матерьяльной любви их, — заставляя вспыхивать ее, как пламя, присоединенное к пламени, как костер, когда в него подсыпают сухих прутьев и хвороста. Мне также случалось наблюдать трогательные случаи, когда у престарелых уже родителей, давно не имеющих детей и, вероятно, прервавших связь несколько лет назад, с женитьбою сына или при замужестве дочери рождается ребенок: кровь оживляется, силы подымаются и плотская связь, уже угасшая было, загорается вновь. Так, в прекрасной благочестивой семье, от мужа 58 лет и жены около 45 лет, родился ребенок немного месяцев спустя после рождения старшею дочерью, отданною год назад замуж. Кто наблюдал частую женитьбу отцов-вдовцов одновременно с замужеством дочери, тот поймет, что страстные соединения в молодой семье рождают зарю даже среди глухой ночи, какая настала в родительском лоне. Вторая жизнь… Может быть обещание и залог будущей, посмертной жизни?..

Жарка семья у евреев. Не тепла, как у христиан, а жарка… Это всегда у них многосложное пламя, (многоцветный; костер. «Брат ли он мне? — не только: но он и муж моей дочери, зять мой, возлюбленный мой, приятный мне»… Здесь каждое слияние молодых супругов дает свой тон, свой звук, замирающий, нежный, но чувствуемый, но сладкий особою новою сладостью по бесчисленным линиям всего рода, входит зарей от невидимого солнца в братьев, сестер, дядей, родителей, деда, бабки… Есть взаимные благословения: мне лучше, когда кто-нибудь невидимо благословляет меня; и сам я от этих чужих благословений становлюсь добрее и уже невидимо, безмолвно благословляю других. Дубравою шумит зелень «Древа жизни»: оно одно, но как бы лес. И птицы вьют в нем гнезда, много птиц, всякие птицы; и звери находят под ним прохладу, и всякие насекомые копошатся в его коре. Все старо. Все сильно. Славное, вечное дерево. Это — плодящий род, внутри себя плодящийся.

В христианской семье, где все смотрят врозь, — ибо «врозь» обращены судьбы их, будущее их, — юноши-сыновья, как только получают силу и возможность, уходят вдаль, странствуют, блуждают, всегда магически отыскивая женщину себе, девушку, невесту, любовницу, приключение, «что-нибудь»… «Вдали» невеста: и непременный жених ее уходит вдаль. Притча евангельская о «блудном сыне» есть собственно предсказание типа будущих сыновей у христиан, так как у евреев их не было и не могло образоваться. Здесь все обращено внутрь, ибо внутри лежит «судьба» каждого, «женщина» его, жена его: здесь все царапается, ползет внутрь и внутрь, к «меду» своему, «сахару» своему. Таков закон устроения. Блуждающие и невольно «блудные» до долгой женитьбы, сыновья, — как и вылетевшие из родного гнезда дочери, которым это гнездо совершенно «ни к чему», — образовали европейское общество… Порочное, шумное, нервное, гениальное, с истомами и вечным неудовлетворением (до «судьбы»), оно создало европейскую культуру, блеск ее, огонь ее, музыку ее, линии ее… Уходящие в небо, в пустое безотрадное небо… Но вообще мы признаем, что много бесконечного гения создано здесь, поэзии, красоты, свободы… Но только простое и любящее сердце не может не погрустеть над самими создателями: ибо все это как-то слишком без сахара, все имеет уксусную консистенцию, все отравлено тонкими ядами.

Нет, «плодитесь, множитесь». Последнее выходит, но уже как случай; у всех выходит, у 90 %, и все-таки у каждого как случай. «Родились дети» — это решительно вне преднамерения у инженера, чиновника, писателя, офицера; из которых каждый прямым и преднамеренным делом имеет: писать, воевать, проводить дороги. И, наконец, перед рождением детей просто был влюблен, наслаждался, носил цветы, покупал подарки, и, наконец, грезил ночью как Левин в «Анне Карениной». Но ведь и Левин грезил о добродетелях Китти, о ее локонах: но ни разу восхищенною мыслью не остановился на беременном животе ее, и мысленно не поднял ее ребенка на руки. Афродита еще живет в нас, действует. Иначе все бы умерло. Но мы ее не видим, не знаем, с нею не сообразуемся, ей не ставим свеч, не курим фимиамов. И, словом, она хранит нас; но мы уже давно ее не храним.

Восток и не создал «общества» и с ним культуры, как окаменелых вздохов, тоски, неудовлетворения, поисков; окаменелых в веках, в тысячелетиях, в готике, в музыке, в Канте, в революциях…

Восток «плодился» и «множился»… Пахучий и сахаристый, он был похож на громадный улей, с безграничными запасами меда тут, на месте, для каждого с младенчества его, с способности вкушать… Все некрасиво снаружи. Нет нашей готики. Цивилизации нет, как вечно нового и разнообразного. И, конечно, мечту нашей цивилизации мы не отдадим ни за что… Но как-то грустно, простому и доброму сердцу грустно за цивилизованных людей. Проклиная азиатское отсутствие цивилизации, мы, однако, никак не наступим ногою и не раздавим этот медвяный улей, живущий по закону своему, совершенно особенному закону, который для нас есть и не лучший и не худший, а просто — другой. Заметим, однако, что такие громадные «дыхания» истории, как бы дыхания целой планеты, — как христианство, буддизм, магия, юдаизм, Библия, — выдохнуты были на землю Азиею. Чем именно была бы Европа без этих громадных дыханий, очень трудно представить: может быть, тысячелетием просто волокитства и просто драк, сражений, войн. Европа, собственно, культивировала, обрабатывала, удлиняла, развивала, обтачивала «неизреченные слова» Азии, аромат ее, мед ее…

И вот вечер с пятницы на субботу в еврейской семье, где среди четырнадцати слушателей и слушательниц «Песни Песней» все, собственно, до супружества были уже братьями, сестрами, дядями, племянницами, двоюродными, где есть и двуженные и треженные: и молодой отец, в 23 года, имеет тут же себе женами и дочь брата своего, и дочь сестры своей, и еще кроме их живет с некрасивою пожилою служанкою, которая, в качестве матери его ребенка, слушает ту же «Песнь Песней»… Ужасно душно и жарко. Взоры их, кровь их, — все совершенно не похоже на все, что мы знаем в Европе: мы не только этих ощущений не знаем, но никогда и воображением не бродили по краю их. Здесь кровь каждого удвоенно чувствует кровь другого: здесь родство так переплетено, из таких удвоенных нитей, с такими утолщениями, что, собственно, что такое «родство», знают только они одни, а от нас самая магия «кровности», «родственности» совершенно скрыта, как Америка до Колумба.

Что-то скучное, не интересное, вялое — у нас.

Но оно здесь пылает и напряжено до последней степени: здесь нет не чувственного родства. При расходящихся линиях — родство имеет интерес «в наследстве» и не имеет в поле: родство — бесполо, афаллично. Но при сходящихся линиях оно все фаллично: и вот этим особым нервом в себе оно все пылает, страстно, горячо, знойно, нежит жилы, сахарит душу. Всего человека оно преобразует в новое существо, может быть, неприятное и сухое за пределами дома, на улице, «в обществе», но которое там, внутри дома, в вечер с пятницы на субботу, есть сущий «ангел» для всех, на вкус всех, и себя чувствует «ангелом» же в отношении всех. Целая община, маленький род — все чувствуют сахаристость друг в друге, сладкими себя друг для друга. Или, как говорит «Песнь Песней»:

Невеста моя, Сестра моя, Ласки твои Слаще вина…

Это — не уподобления, не аллегории; в словах этих, точных словах — суть всего. Как у разума есть память, воспоминания, грезы, — так у богато развитого пола, при наличности «плодитесь и множитесь», есть эта же память, предчувствия, грезы… И при странном сплетении родства здесь пол как бы пантеизируется и через жену и материальную связь с ней, — как через резонатор или детонатор, — соединен с полом всех остальных, и не может не вибрировать, когда вибрирует он у кого-нибудь. Странная эта суббота: как будто лица у всех уменьшились, стали «личиками», маленькими, детскими, не умными: но появился странный разум в поле, огромное лицо в нем, нам окончательно неизвестное, неугадываемое, с непостижимым для нас выражением, смыслом, манией, притяжением… Лицо это, — как разум в нас иногда разливается на все тело и оно становится «умною фигурою человека», — так это европейцу непостижимое лицо пола разливается у евреев и евреек на всю фигуру их, делая ее какою-то сладкою, возбуждающею у каждого для всех и всех для каждого… Все страшно связано, — о, непонятным в Европе образом! Ведь все такие родственники и возбуждены друг другом. Как-то в Судный день, сидя в синагоге, я взял книгу у соседа (по-русски): и, раскрыв «где-то», ударился глазами в строку: «Боже, избавь (или «не допусти», «не доведи») меня от кровосмешения». Мысль, молитва, невозможная у христианина: до того она далека от нас, до того если и случится — то как исключение и случай, для которого и не составляется «общих молитв», храмовых, народных. Но у евреев вся кровь поднята к кровосмешению; странным шепотом Талмуда о дядях и племянницах, — она вся брошена сюда, не у одних племянниц и дядей, но, главным образом, у братьев и сестер и далее во всем круге родства: брошена к стене этой, именно этой стене, и остановлена странным упором, твердостью стены. «Чем ближе сюда — тем святее : но переступить через стену — страшный грех, смерть, достойное смерти». Но лижут волны стену, высоко вздымаются; стена стоит, несокрушимая, Божия… Бог именно как-то около этой стены поднял весь водоворот страстей, весь огонь Израиля: поднял, — и удержал. Позвал, — и запретил. «Сюда, сюда, вот до этой черты, до самой этой: но дальше — смерть». Что же дальше? Душа человека всегда идет «дальше», чем материя его: и пыл души еврея, всегда столь фаллический пыл, переступает и дальше, гораздо дальше, нежели как это указано в Библии и разъяснениях «Талмуда», удлиняющих ее: — Сахар дочери дозволен, но мой сахар — нет…

Это образует чудную, особенную застенчивость евреев… Она глубоко волнует, потому, — что столь ясно и фаллично, и она бесконечно привлекательна, потому что, будучи таковою, вечно убегает от вас, скрывается. В «Песни Песней» острую, жуткую сторону, самую страшную, составляют не схождения , не «когда он покоился на моей правой руке, а левая его обнимала», а… уклонения, ускользания, его ли, ее ли. Они сделаны с каким-то особым сгибом строк, — и таковы, что более всего помнятся. Между тем, в «ускользающую любовь» уже входит не одно материальное, а и все воображаемое, всякое воображение: воображением же связаны все присутствующие в комнате в вечер пятницы, и эти строки «Песни Песней» собственно — связывают весь род как бы в одно лицо, точнее — в одну чету, но так, что в узле все и от всякого «ускользает» и материально остается только одно «законное» лицо, но воспламененное до предела и перед воспламененным до предела же. Как бы огромное лицо пола уменьшается до величины угля, но концентрирующего всю пятнично-субботнюю всеобщность. Но свечи «Сарра, Ревекка, Лия, Рахиль» догорели, и все переходят в «субботний покой»: пиршество Иеговы-Жениха.

Библия, точнее — юдаизм, была вечернею зарею древнего Востока, и даже в самых корнях Библии, ее «исходах», первых главах, мы читаем, как о бытовом факте , без «спроса и дозволения», о том, что является позднее запрещенным. «Нужно ли читать историю Лота и дочерей его в последовательном чтении свитка (св. Писания) в синагоге, или это место следует пропустить», есть вопрос в Талмуде. «Нужно читать», дан ответ. В «Жития святых», этих духовных «предков» христиан (они не имеют других «предков», кроме духовных), не введено не только картинного, личного, разговорного эпизода вроде истории Лота, но, читая христианскую историю, наставительно и патетично излагаемую, можно подумать, что все христиане всю тысячу лет жили только с законными женами, а что касается дочерей, то их «даде в брак» родители, по Апостолу, после чего дочери «рождали чад церкви», и все это шло по маслу и благополучно, как курьерский поезд между Москвой и Петербургом. Вся христианская история (в изложении) удивительно обточена, облизана, отполирована, и блестит «законностью», как новые пуговицы на новом сюртуке полицейского. От этого, однако, она не стала «священной историей» ни для одного народа. Евреи же читают в своей (для всех народов) «священной истории» о всяких случаях жизни седобородых предков своих, о любовничествах, сожитиях с прислугой (Агарь у Авраама), с двумя сестрами одновременно (Лия и Рахиль), причем они еще заставили сами его сожительствовать со своими «нянюшками» (Валла и Зелфа), и, наконец, о минутных схождениях с вольными девицами… Невозможно, чтобы мы в чем-нибудь осудили тех предков, память коих священна для нас, которым мы бесконечно обязаны, — своего Ярослава Мудрого, Владимира Мономаха, Александра Невского. Таким образом, хотя они и получили последующее запрещение, но у них нет силы, нет психологической энергии осудить и проклясть случай, выходящий и за пределы закона. Это образовалось читаемостью и повседневной известностью таких историй как о Лоте и его дочерях, изложенных в столь благочестиво-спокойном тоне, и с таким могучим мотивом («никто не может войти к нам», т. е. совокупиться с нами, «по закону всей земли», поучает старшая младшую), что даже христианский учитель церкви, Ориген, воскликнул: «ужасаюсь, что хочу сказать: нецеломудрие дочерей Лота было целомудреннее многих супружеств»… Все дело решает тон : и нечитаемостью и даже незаписанностью каких-либо «случаев» в истории христианской церкви, произведено то, что все «случающееся» нам представляется совершающимся в невообразимо дурном, сальном или фривольном тоне. И от отсутствия великих образцов, какие евреи имеют в жизни Авраама, Лота, Иакова, Иуды и других, в нашей жизни «случающееся» может быть и происходит действительно в сальном или недостойном тоне, и тогда, конечно, дурно, отрицательно. История отношений Авраама и Агари от того не порицаема, что здесь ни в одной строчке мы не чувствуем улыбки, смешка; что здесь никакой нет шалости, легкомыслия. Красота тона до того давит на нас, что мы невольно шепчем «должно», т. е. что «это так должно было быть», «тут не было ничего дурного». Красота есть тот примат, который господствует над всякою нормою, отстраняет всякий закон: закон как «запрещение» и мог пролезть только в ту щель, где вдруг оказалось бесспорно и нерушимо «скверное», «безобразное», «отвратительное». Тогда закон говорит: «стой», «не дальше», «запрещаю». Но вдруг появилось милое, грациозное, поэтическое, увлекательное, трогающее всех: закон слабеет, тает, бессилует, и говорит: «проходи». Всякая красота непременно переступает закон, и для красоты нет законов, кроме ее собственных. Красота как духовнопрекрасное, как милое и благородное, — отнюдь не эстетическая «красота». Красота как добродетель. «Где я стала, там и добродетель», — говорит настоящая красота. Отсюда восклицание Оригена перед историей Лота. От Лота же произошло длинное потомство, — от каждой дочери по новому народу, что показывает, что и Бог берег их потомство, был ему покровителем и защитою.

Но в Библии есть и другие места, но рассказывающие, но безмолвно ведущие читающего или слушающего к еще более важным и потрясающим заключениям. Кто была Ева Адаму? Жена, дочь и сестра. Жена — по изгнании из рая, сестра — в раю, дочь — по способу исхождения из тела Адама. Для всемогущества Божия, конечно, возможно было создать Еву вторым после Адама человеком, или разом сотворить человека четой. Что же указует этот особый и новый вид сотворения самки-человека, не похожий на сотворение всех других самок? Ясно, что здесь вложена какая-то особая мысль, план и велительный закон на будущие века. Человек — Адам заключает в себе , содержит в себе и Еву: значит он не только мужчина, но в самце тайно присутствует и самка. Их отношение? Но чем же может быть отношение слитых мужчины и женщины, как не совокуплением, — однако, не внешним, через органы, а внутренним, в крови. Жилы сжимаются и расширяются, кровь струится, налитый кровяной шарик дышит, беря кислород из легких: и в каждом шарике есть нажимающая и уступающая сторона, есть мужское и есть женское; в одном шарике уже есть совокупление, а весь организм горит, пылает, так как в нем происходят тысячи и миллионы совокуплений… Но вот внутреннее совокупление недостаточно или «не угодно Богу», и он из Адама извлекает Еву, — отделяет в шариках крови их женскую часть и совокупляет эти части в фигуру нового человека. Если Адам-человек при этом разделился в Адама-мужа и Еву, то Ева в отношении его есть сестра; а если принять во внимание то, что он был раньше и она позднее , и они генетически связаны, то, очевидно, она есть его дочь. Так или иначе, но первое человеческое совокупление по преднамерению Божию , — ибо избежать этого было бы легко, — произошло не то с дочерью, не то с сестрою, во всяком случае — с ближайшею кровью, почти с собой самим, с частью себя. Как и размножение детей Адама происходило, очевидно, через братне-сестрины узы, если у Адама были дочери; или даже через оплодотворение матери сыновьями, если допустить, что рассказ Библии полон и у Адама не было дочерей. В последнем случае поразительно то, что все сочетающиеся, Адам, Ева, Авель, Сиф, были угодны Богу и благочестивы, что о нечестии их, еще другом, кроме вкушения от древа добра и зла, Библия не упоминает. Между тем, такое кровосмешение, и даже кровосмешение брата с сестрою, в наших представлениях есть что-то более пугающее, чем убийство братом брата (Каин). Но об убийстве подробно рассказано как о грехе, между тем как бесслитное кровосмешение в семье Адама даже не упомянуто. Первый случай кровосмешения рассказан уже в поздней, очень поздней, истории Авраама, Лота и дочери его.

Очевидно, в до-еврейские, до-Авраамовы времена, то, что мы называем теперь пугающим словом «кровосмешение», — было наличным обыденным фактом, не возбуждавшим собою никаких вопросов. Он подчинен был закону «хочется» или «не хочется», и, можно думать, что так как вообще и универсально это «не хочется», то делалось некоторое принуждение над собою, чтобы вступить в эту форму брака в каких-нибудь особых целях, напр., чтобы не припускать к своему потомству инородной крови, чтобы не делить наследства, чтобы получить работников-помощников у себя в семье. В чем заключается особенность этих браков? Сливается родство, так сказать a priori (до брака) присутствующее, со страстью a posteriori (в браке): так как полового акта без страсти не бывает. Но что же это именно? Родство становится страстным, а страсть — родною. Но именно это что? Из пассивного, статического, «смотрящего врозь», эгоистического, несколько «каинского» (соперничество и вражда) родство становится пылающим, динамическим, самопожертвованным, отрицающимся от себя для другого, как вообще муж и жена отрицаются от себя ради другого; а страсть, будучи завершением родства, обращенная к родному…

Невеста моя, Сестра моя, Слаще вина Ласки твои…

Что это такое? У Эккермана в «Разговорах Гете» записаны слова этого последнего об особой категории, какую представляет «сестра» в отношении брата, и «брат» в отношении сестры. Следовало бы это место цитировать, как очень важное и единственное в литературе. Гете говорит, что отношение к «сестре» не есть вполне отношение к женщине, так как брат не видит прямо пола сестры, за необращенностью к нему; но косвенно о нем знает, задевается косым его лучом, как бы поздним вечерним или ранним утренним. Это сообщает удивительную деликатность отношению брата к сестре, и испуг за малейшую неделикатность, если бы кто-нибудь нанес ее полу сестры. Никто так часто, в том числе ни отец, ни мать, ни дети, не мстит за «честь женщины», как брат; «брат отомстил за сестру» — самое обычное явление. В Библии это описывается, как месть одного из сыновей Иакова за «оскорбление» сестры их Дины, — за что потом упрекает этого сына отец его и Дины. Для отца «нарушение целомудрия» дочери кажется, может быть, неудобным, может быть, несвоевременным, может быть, марающим, и тогда он волнуется и кричит, но больше для вида: внутри себя он знает и чувствует, что это, но только в удобных формах и в удобное время, должно произойти, и желает, чтобы произошло. Дети в случае «оскорбления» матери негодуют христианским негодованием жалости. Совершенно иное чувство брата: он чувствует поруганным образ чего-то милого и возвышенного, невинного и прекрасного. Невинность сестры — палладиум брата… Поэтому ни через чье сердце, ни отца, ни брата, не проходит такою болью, если сестра «уронила» себя, «пала»; или если кто-нибудь просто жестом или словом выразил неуважение сестре. Все эти признаки необыкновенно важны, а их можно наблюдать, зорче присматриваясь к отношениям братьев и сестер в тех редких случаях, когда они смотрят хоть параллельно, а не окончательно врозь и эгоистически. Нужно заметить, что у христиан сестринено-братские отношения в 80 % сложены положительно отвратительно: братья не выносят сестер, эксплоатируют их, особенно кошелек их, не интересуются даже во время болезни ими, и решительно ничего не чувствуют от смерти их. Сестры относятся к братьям гораздо участливее, жалеют в болезнях, сочувствуют их удовольствиям, покровительствуют во влюбленности, — но тоже до замужества и собственных детей. Однако в 20 % (несколько менее) бывают так называемые «дружбы» братьев и сестер, когда они много разговаривают между собою, не скучают обществом друг друга, не ищут убежать друг от друга к третьим, к друзьям, к подругам; помогают друг другу в работе, в заботах и в секретах сердца. Кто это видал, не мог не поражаться необыкновенною красивостью этого. Тут есть что-то спокойное, благородное и нравящееся. Изредка эти «дружбы» тянутся всю жизнь, при безбрачии обеих сторон; нередко сестра-девушка до могилы остается другом брата, уже женатого, и выхаживает всех его детей. Вот эти «дружбы» есть пролог, от которого мы все-таки можем протянуть нить к египетской форме бракозаключения между братом и сестрою — как санкционированной, особенно религиозной. Ее, как известно, от фараонов приняли греки-Птоломеи: у египтян же особое священство этой связи было выражено через миф об Озирисе и Изиде, супруге и жене, и вместе брате и сестре. Действительно, то чувство верности, защиты друг друга, покровительства одним другого, чего-то тесного-тесного, что образует идеальные особенности счастливого, самого счастливого брака, легко представить себе, если удлинить и уплотнить, уцелить и особенно еще согреть «дружбу» сестры и брата, в ее теперешних чертах. Это совсем другое чувство, чем вспыхивающее к «незнакомой девушке на дальней стороне»: в последнем случае есть что-то роковое, смертное, и уж явно только фаллической природы; «вцепился зубами». Известно, как часто кончаются кинжалом и выстрелом эти случаи «вцепился зубами»: в отношении сестры «поднятие руки на кровь» невозможно ни в каком случае. Не представимо, и, кажется, нет. Кажется, совершенно нет случаев убийства братом сестры, тогда как убийство отца и даже матери изредка случается. Тут — «защита и покровительство», как врожденный элемент «братниного» чувства. Таким образом, связанность брата и сестры, если бы она перешла в супружество, действительно содержит обещание тех черт, за которые египтяне невольно назвали этот брак «священным». Страсть очень смягчена, развлажена (родством); она не груба, не жестка; она ужасно далека от «скотского», от «животного сладострастия», с его эксцессами и бурями; она вовсе не бурна, — тихо льется из вечера в вечер; она есть именно братство, преимущественно братство, — но «поклявшееся перед алтарем в вечности». Перед алтарем Изиды-Озириса, их прототипа.

Конечно, все это гадательно, так как никаких фактов здесь мы не имеем. Стена истории задвинула от нас эту истину или эту ложь, как огромные камни пирамид, закрывавшие вход в них. Скрылось поле наблюдения, и здесь мы не можем судить. Случая два подобной связи, о каких мне привелось в жизни слышать, мелькнули как звук только в имени, в упоминании, без описания, без чего-нибудь, по чему можно было бы заключить о характере этой связи и о нравственном, вообще о духовном лице так связанных. Известный писатель П. П. П-цов обратил мое внимание, что, судя по автобиографии, написанной гр. А. К. Толстым, автором «Иоанна Дамаскина» и «Князя Серебряного», он произошел от супружеских отношений брата и сестры («мой дядя по матери», — в автобиографии). Перечтя, я увидел, что это правдоподобно: поэт нигде не упоминает даже имени своего «фамильного» отца, как бы он не был его натуральным отцом. В длинном теплом сыновнем рассказе везде фигурирует мать и «дядя по матери», причем к обоим видна горячая его нежность. Оба безраздельно его воспитывали, а «дядя по матери» оставил ему потом все состояние. Нельзя усомниться, если это было так, в глубоко счастливом натуральном супружестве, которое мы должны рассматривать, как священную тайну с древнейшим корнем под собой. Это, может быть, отразилось в замечательно религиозном характере сына, и притом редкого изящества, что отмечено во всей России.

Но вообще это — terra incognita . Несомненно, однако, одно, что термин «ιερος γαμοη » естественно применен был к родственным связям древними, так как «кровь родственника» по существу своему и a priori есть уже «священная», «святая» для нас, для всякого. Вдумайтесь в сущность родства: оно, конечно, свято! Бесспорно!! «Милый», «милая» — так все народы, у всех народов именуют родных. Это «милое» и «уважительное». Поразительный мир христианства перед родственными браками и происходит от этого ясно всеми ощущаемого, ощущаемого и христианами, священства и чистоты родства. «Это что-то Божие, религиозное». Как же это «святое», «Божие» приблизить к детородной системе, фаллизировать, вулвизировать?! Отсюда и произошел испуг, непобедимое отвращение христиан к родственным связям, к их возможности, к их тени, что при бесспорном ощущении святости родства христиан неодолимо чувствовали отвратительность половой системы, отвратительность полового соединения, акта, семени… «Нельзя столь скверное приближать к этому святому, к сестре, племяннице, и чем ближе, тем страннее». Ибо ближайшее в родстве всегда есть святейшее для данного лица, для данного родственника. Христиане не замечают, что проблема родственного брака, отрицаемого ради «не осквернения святыни», повторяется в проблеме вообще брака и применима к тенденции всякого чистого, изощренного, уважительного брака: раз половая система сына «грязь», то для чего ею касаться чистой, невинной девушки, честной дочери честных родителей, дочери священника, дочери дворянина, княгини, графини? Зачем вообще чистое избирать: явно, что надо послать сына с его «скверным семенем» куда-нибудь к бесчестной сироте, к девице без рода, без племени, к нищей, к замаранной, к падшей. «Грязных рук не вытирают о чистое полотенце»; и эта логика, а она обязательна для последовательных христиан, естественно приводит их к идее и факту проституции, непотребства: и в основе ее в наших невыносимо грязных формах, конечно, лежит эта христианская идея о первоначальной грязноте детородной системы. «Грязному — грязное помещение». Но когда родители высматривают сыну княжну, дворянку, образованную, невинную, безукоризненных чувств девушку, то они стали на тот самый путь, который их приводит «за стену» истории, к Египту. Можно продолжить их мысль и спросить: «отчего не сестру? Чистейшей девушки — нет; она вышла из вашего лона, выверенного, вам известного, не прелюбодейного, верного, добродетельного. Всё сомнительнее, все сомнительнее ее; и для чего вам на стороне искать серебра, когда у вас под рукой золото?»

Возражение может быть только одно, и вполне правильное, — и когда оно есть, то все попытки рушатся: «они не нравятся друг другу», «взаимно они не имеют полового притяжения». Конечно, это аргумент, и все разрушающий: на родственную привязанность, переходящую в любовь, мы должны смотреть как на чудо природы, как на редчайшее исключение. Народы, смотревшие без отвращения на половую систему, и, наконец, смотревшие на нее притягательно, с уважением, видели в родственной любви чудо и желали его, а мы видим в ней грех и избегаем ее.

На этом и построена одна поразительная страница у Гоголя, которую мы хотим разобрать и которая в «Собрание его сочинений» попала совершенно непостижимым образом, как некоторое чудо, как атавизм. Атавизм этот такого рода, что всю его личность хочется признать глубоко атавистическою, древнею, которая, Бог весть как, забрела в нашу «позитивную» цивилизацию, новенькую, чистенькую и «граждански благоустроенную».

II

Когда мы произносим слово «колдун», то выражаем им наибольшую степень своего испуга… Перед человеком ли, перед событием ли. «Здесь колдовство », — этим мы говорим:

— Я испуган и не пойду сюда. Я боюсь этого места.

При этом самый испуг — безотчетен и так велик, что переходит в ужас, в судорогу, в скованность членов.

— Ни за что не пойду сюда! Лучше умру!

Умереть легче, чем вместить в душу этот ужас. «Колдовство» — на грани с безумием. «Если я переступлю за магическую черту, то с ума сойду: а тот, кто по ту сторону ее — он колдун , и не сошел с ума потому, что ничего общего с человеком не имеет».

«Колдун не человек. Его надо убить».

Один на один — страшно: но народом, площадью, улицей «убить» — хорошо, это можно. Так и поступали в Европе.

«Колдунов всех надо убивать. С ними ни говорить нечего, ни переделывать их. Колдуна нельзя переделать. Он — силен, сильней каждого человека. Но улицей, навалившись, — можно убить и колдуна. Так и надо».

Вот история «колдовства в Европе». Народы, совесть, все — пятились перед ним, с ужасом, злобой, невыразимым испугом, выставив вперед топоры и огонь. «Зарубить или сжечь». И особенно «не разговаривать, не вступать в беседы». Колдун — хитрее всякого, даже всех хитрее, целого народа. Всех обманет, затемнит — и вывернется, уйдет, над всеми смеясь и торжествуя.

Народное воображение приурочило к «колдуну» две вещи:

Знание.

Силу.

То и другое — чрезмерные!

И — темные… Впрочем, никто этого и не разглядывал. «Страшно смотреть. С ума сойдешь».

Поэтому, когда в «Страшной мести» Гоголь назвал главное действующее лицо «колдуном», то он последовал отчасти народному обыкновению, отчасти своему собственному испугу: он заговорил, захотел рассказать о невероятно страшном, необыкновенном, о «небываемом», и сумму этих оттенков и волнений и выразил в слове «колдун». Тут фабула — не при чем; суть «дела», — история казаков Петро и Ивана, — разъясняющая все, сокращенно изложена им в 8-ми главах, по 10 строк в каждой, в конце повести, — «чтобы отделаться и как-нибудь закончить»: подобно коротеньким, скучающим главкам в «Воскресеньи» Толстого, где он «как-нибудь» закончил неудачно избранный сюжет. Итак, ни «Петро и Иван», ни история происхождения «колдуна», его предки и линия их — не имеют никакого значения и выдуманы Гоголем Бог знает для чего. Бурульбаш и вся малороссийская обстановка — тоже только аксессуары. Суть — Катерина и ее отец, или, точнее и строже — только один отец, «колдун». Гоголь потянулся к страшному сюжету, на европейской почве удвоенно, удесятеренно страшному — передать, как отец тянется стать супругом собственной дочери.

— У, чудище!

— У, «колдун»…

— Это — «колдовство»…

Т. е. до того небываемое, неслучающееся, невозможное, до того противоречащее всему току европейской цивилизации, всему ее устремлению, — что у Гоголя, когда под черепом его свилась эта история, угнездилась там, — хватило духу только написать:

— «Колдовство… Не подходите, дети».

Да и «взрослые» не подходите… «Не надо этого, даже знать об этом не надо». Но Гоголю ужасно захотелось… не то чтобы «узнать» это: напротив, он это почему-то знал, почему — Бог его знает, это тайна его Души; и ему захотелось рассказать об этом, хотя и под шутливой формой малороссийской полународной, полудетской легенды, выдумки.

«Прочтут среди других рассказов Пасичника Рудого Панько».

Каким образом Гоголь потянулся к этому сюжету? Всю неизмеримую важность этого мы поймем, обратив внимание, до какой степени Пушкин ни в каком случае бы этого не рассказал; даже услышав от другого — просто забыл бы, не заинтересовался бы . К таким и подобным сюжетам Пушкина не тянуло. Он рассказал графа Нулина, рассказал в «Руслане и Людмиле», как старец Черномор «ничего не мог», — и посмеялся. Волокитство, приключение и анекдот — это формы отношения европейца к половому акту; или «скука» в нормальном супружестве. Гоголь непостижимым образом потянулся рассказать… спокойный сюжет Библии о Лоте и дочерях его, — но, без сомнения, не вспомнив во время писания ни разу об этом библейском рассказе, иначе не был бы так испуган. Гоголь вдруг сам и оригинально написал этот древнейший, «допотопный» случай Библии, одно из «колен» ее, сгибов: но когда там сказано об этом так кратко и просто, так понятно и небесно — он с реализмом нового художника, с сочностью нового художества осветил случай извнутри. Все же следует заметить, что в Библии не рассказываются «подряд» всякие «случайности», какие происходили, бывали; в Библии за прямым рассказом есть и намерение. Почему-то у Лотовых дочерей так-таки «никого и не было вокруг», чтобы с ними совокупиться; сколько ни поезжай — никого нет. Но ведь сгорели только два города, а страна и еще население — остались. Затем дочери напояют вином отца. Через все это на ложе отца и дочерей как бы наброшен полог, через который в подробностях нельзя ничего рассмотреть; израильтянам дано прочесть, — но одуряющего запаха не дано втянуть. «Имя есть, а лица не видим». Гоголь показал лицо. Показал, и ужаснулся; и назвал — «колдун», «колдовство».

— «Только колдун мог такого пожелать. Колдун, а не человек. Преисподняя, а не земля».

Колдун и еще Гоголь, который, в отличье от Пушкина, взял и начал рисовать такой сюжет.

Так жизненно!

Разительную сторону рассказа составляет разительная его верность, подлинность.

— «Отец! — вскричала Катерина, обняв и поцеловав его, — не будь неумолим, прости Данилу: он не огорчит больше тебя!»

— «Для тебя только, моя дочь, прощаю! — отвечал он, поцеловав ее и блеснув страшно очами . Катерина вздрогнула: чуден показался ей поцелуй и страшный блеск очей».

Это так неуловимо, этот поцелуй, которым разгневанный отец прощает дочь и зятя: и мелькнувшую в нем чувственность поистине мог знать только тот, кто поцеловал. Кто же еще? Никто не прочтет моего сердца, кроме меня. Гоголь поцеловал ее!

Колдун в подземелье. Проходит Катерина, и он умоляет ее:

«Умилосердися! Подай милостыню!»

«Дочь! Христа ради! и свирепые волченята не станут рвать свою мать, — дочь, хотя взгляни на преступного отца своего».

Та не слушает и хочет пройти мимо.

«Дочь! ради несчастной матери».

Она остановилась.

«Приди принять последнее мое слово… Мне близок конец… Но не казнь меня страшит, а муки на том свете… Ты невинна, Катерина, душа твоя будет летать в раю около Бога, а душа богоотступного отца твоего будет гореть в огне вечном, и никогда не угаснет тот огонь; все сильнее и сильнее будет он разгораться; ни капли росы никто не уронит, ни ветер не пахнет».

«Да разве есть на свете казнь, равная твоим грехам?» — проговорила она, содрогнувшись от воспоминания о кровосмесительном его зове.

«Катерина, постой, на одно слово: ты можешь спасти мою душу; ты не знаешь еще, как добр и милосерд Бог: слышала ли ты про апостола Павла, какой был он грешный человек, но после покаялся и стал святым»…

В экстазе писанья, Гоголь совсем забыл, кто был апостол Павел: и написал слова, ни в каком смысле к нему не относящиеся. У того был идейный переворот, только в смысле отвержения и признания Лица Христа, а Гоголь приписал ему нравственный переворот, моральную перемену.

«Если бы мне удалось отсюда выйти, я бы все кинул; покаюсь, пойду в пещеры, надену на тело постную власяницу, день и ночь буду молиться Богу; не только скоромного, не возьму рыбы в рот! Не постелю одежды, когда стану спать, и все буду молиться, все молиться! И когда не снимет с меня милосердие Божие хоть сотой доли грехов, закопаюсь по шею в землю, или замуруюсь в каменную стену; не возьму ни пищи, ни пития, и умру, а все добро свое отдам чернецам, чтобы сорок дней и сорок ночей правили по мне панихиду».

Задумалась Катерина: «Если я и отопру замок, я не смогу расковать твоих цепей».

Но цепи и не существуют для него: это — обыкновенные, рациональные цепи, и их одолевает его «нечистая сила». Но стены — другое дело: в них «святая сила», которая его и держит: «Я бы прошел, моими чарами, и сквозь стены, — но муж твой и не знает, какие они: их строил святой схимник, и никакая нечистая сила не может отсюда вывесть колодника, не отомкнув тем самым ключом, которым замыкал святой свою келью. Такую самую келью вырою и я себе, неслыханный грешник, когда выйду на волю».

Тут везде — язык Гоголя, его частный, личный язык, язык его писем, язык его предсмертной «Авторской исповеди», язык его в разговорах с о. Матвеем и в записках к оптинским монахам: между тем как язык Бурульбаша, Катеринина мужа — вовсе не личный его, гоголевский, язык, а художественная работа, выдумка.

Говорит «колдун» — говорит Гоголь.

Говорят казаки — Гоголь сочиняет.

Наконец, и почти главное, уже «магическое»: Гоголь отмечает, что отец возвращается «из Туретчины» не ранее, чем когда дочь его вышла замуж; пока она девственна, его вовсе к ней не тянет. Припомним еврейскую субботу. Но вот вышла она замуж: теперь от нее пошли половые волны, дошли до «турецкой земли» и задели как-то отцовское существо: «и стал казак как колдун»… Это никому не понятно на европейской почве, это — тайна субботы и нашептываний «Талмуда», тайна еврейской семьи, что крови перемешиваются в роде, но не при девственности, не с девицами, — а в замужестве, в супружестве… Перемешиваются и завязываются в магические узлы-звездочки, горящие фосфорическим светом отнюдь, отнюдь неизвестным в Европе.

— Это наша святая магия. Это то, что мы одни знаем и никому не расскажем. В субботу скользят, правда «уклоняясь», тени дочерей около отцов, зятьев около матери, даже сыновей около матери, брата около сестры и сестры около брата: как эльфы, в лунном свете. Но суббота рассыпалась — и все рассыпалось. На завтра ничего нет, — и уж особенно христиане ничего этого не видели.

Но Гоголь узнал.

Катерина, верная жена, прекрасная женщина, — богомольная, дедовская. Казачка с красивой косой. Замужем… и волны ее пола вдруг дошли и тронули пол отца. И потянулся старый дед, невольно, магически, не желая, так что конь упирался — на родину, к зятниной избе, где лежит на лежанке Катерина, — на горячей лежанке, вся разопрев и чуть-чуть раскидавшись.

Ненавидит дом и ходит около него.

Ненавидит обитателей и заходит в него.

Сходится, бьется на саблях с зятем, берется за пистолеты… Зять мешает подойти к лежанке. «Чего тебе, дед? Тут моя жена, твоя дочь».

— У, зарублю вас всех! Ребенка, тебя зарублю. Пропустите!..

Это — обычная уголовная хроника. «Не пропускали», — и «непропускаемый» обычно избивает всякого, кто стоит на дороге. Печальная обыденность наших хроник, внутренно никогда не освещенная…

«Магия! влечет! не могу!»

Суть в том, что самое притяжение это «магично»… И становится «магом», «колдуном», становится, смотря по духу цивилизации, или «черным злодеем» или, напротив, «мудрецом» каждый, попадающий в круг этого притяжения, в область, в «губернию» этого влечения… Когда оно действует? Вообще — никогда; точнее — вообще оно бывает в такой разреженной форме, прозрачной, туманной, как «зорька», что никому не приходит на ум осудить его: это — просто вдруг вспыхивающая нежность родителей к дочери после ее замужества, но, однако же, только после замужества, когда чувство ее действительно возрастает, у всех и всегда, сравнительно с чувством к ней же, как к девушке, до замужества. И только в редчайших случаях, в одном на миллион или на десять миллионов, достигает сгущенности, когда все пятятся и кричат:

— Убить! такого убить надо!

Или, как сказалось у Гоголя:

— «Колдун появился, убирайте детей»!..

Увы, без этого «колдовства», тонких прозрачных форм его, — просто не выдавали бы дочерей замуж, не женили бы сыновей, — богатые, сытые, которым нет необходимости. Но влекутся… Все влекутся… Всем «сладко», вот как Богу «благоухание жертв». Без разреженной, как бы эфирной формы этой «магии», что половые волны каждого возбудительно, как «резонатор» или «детонатор», действуют на залежи пола во всем круге родства, и чем ближе — тем сильнее, отчего и родство считается «по степеням» крепче и ближе, «священнее» — без этой магии вообще не было бы радости всей земли о браке, всех народов о супружествах, всех деревень, сел, городов о «плодитесь! множитесь!» детей. Ничего не было бы. Земля бы рассыпалась. Магия эта проходит цементом через всю землю, до глубин ее, — все связывая, объединяя, всю ее связуя «родством». Я «родной» только тому, пол коего, пробуждаясь, действует на мой пол возбудительнее, нежели на пол всякого, третьего, который по этой апатичности и не есть «родной», «родственник». Все это в одних случаях нежнее, в других — хладнокровнее; но мы порицаем «холодных родственников», между тем это есть только полная апатия их пола к полу тех, к кому они холодны. Температура должна останавливаться на каком-то градусе:

— Горячее — сожжет!

— Горячо как пламя: это — колдун! восточные «маги»!

— Но и не нужно же так холодно, как у нас, в Европе, где все холодеет, где никто никому не нужен.

«Земля» вмещает только средние температуры… Эта «средняя температура», но гораздо выше нашей — взята у евреев: отчего семья у них несравненно теплее, нежнее нашей. Евреи — магичны, все евреи, и магичны все — от обрезанности, одной и исключительно. У европейцев эта температура взята гораздо ниже еврейской, — и семья у них холодна, вяла, безжизненна. «Как-нибудь и почти не надо». Европейцы — амагичны, «позитивны»: и просто от того, что нет обрезания.

Мать держит мальчика на руках, видит его всего : «будущий муж Моих внучек».

Бабушка держит внучку, видит ее всю же: «будет в жену моему сыну».

Эта мысль и волнующее чувство в Европе невозможны. А без этого невозможно настоящее родство, — а лишь его «тень и подобие», почти — имя, звук. «Эти родственники — только к наследству лезут. Да я не дам: отпишу все на богоугодные заведения», — типичная мысль европейца, христианина.

Пол имеет память в себе; пол имеет в себе воображение … Предчувствия, знания, — для которых материальные препятствия не суть препятствия. Если что «проходит через стену», не разрушая ее, — то это пол . Между невестою и женихом существует «соответствие» половое; точнее юноша и девушка и превращаются в «невесту» и «жениха», повинуясь «соответственности» своей, о которой сказано при самом сотворении жены Адаму: «сотворим, — сказал Бог об Адаме, еще одиноком, — жену, соответственную ему». Влюбчивость, возникающая по необъяснимым ни для кого причинам, «непременно между двумя такими-то», абсолютно никому не нравящимися, кроме их самих, друг другу, возникает как влечение друг к другу «соответственных» органов, мистически соответственных, но также затем и физически, физиологически, анатомически, эстетически, всячески: между тем, они никогда этих органов не видели друг у друга. Несмотря на все мотивы «перестать любить», на опасность любви, вред ее, невозможность ее, несмотря на очевидность и доказанность «дурного нрава» другой стороны, из которого может проистечь лишь несчастная жизнь в супружестве, — «соответственная» невеста все-таки идет за женихом в церковь: как жертва и обреченная. Что это такое? Встречая всякую «любовь» — факт такой обыденный, — мы выходим из области рационального, доказуемого, осязаемого, «научного», и вступаем в область иррационального, непонятного, необъяснимого; вступаем в область волшебства и магии, — хотя это так и обыденно! Каждый, влюбляясь, входит в магическую черту, где будут им владеть «силы, ему непонятные, и с которыми он не может бороться»; а «конец любви» знаменует собою только «конец магии» и возврат к рациональному существованию. Во всякой любви бьется зародыш будущего ребенка, — конкретного, этого определенного личика, Ванечки, Танечки: но в каком смысле? Ведь их еще нет, они не зародились, не совершилось самого соединения, из которого он мог бы произойти. Но всякий соглашается, что фундаментом брака служит младенец: это даже в законодательства входит, в плоскую работу чиновников; каким образом «входит»? Не юридически, не логически, но как живое существо, как туман крови, как «личико аггела», — и могущественно направляет к соединению людей, зажигает любовь в них. Будущее, «то, что будет через два года», — осязательно берет за руки юношу и девушку и вводит их в церковь, переводит через нее как через порог, чтобы уложить в постель, где открывается «соответственность». Явно, что преград, стен, как равно времен, годов не существует для пола: он — миг и вечность; в его миге — вечность; он — будущее и прошлое; наконец, он лучится на огромные пространства: он водит людей, приводит жениха «в дом родителей его невесты», иногда в другом городе, в другой стране: это — странные случаи, когда «поехавший по торгу» молодой человек — вдруг возвращается женатым.

Неизъяснимое блаженство слияния — из коих первое есть вполне священны момент — показывает, до чего много было к нему предустановлено, предуготовано, какие запасы идеальных даров и сокровищ с одной и с другой стороны были накоплены и задерживались до этого мига, чтобы передаться взаимно, сцепиться и переплестись и родиться во что-то в нем новое! В совокуплении — рождается человек: не младенец будущий, а вот сами они, отныне «муж» и «жена». Встав от совокупления, ни прежняя девушка — уже не та, ни прежний юноша — уже не тот. Старое умерло; умер в них «ветхий человек», и родился совершенно новый, с новыми талантами, новой волею, новым сердцем. Совокупление — рождение, самих совокупившихся — рождение. Всю жизнь будет помниться этот момент: это — перелом судьбы, характера, внутреннего просвещения, всего. Школа, университет, прочитанные книги, товарищество товарищей и дружба друзей — задвигается им как старая туманность новою реальностью! Такой момент вполне магичен. Всякое совокупление — магично: и совокупляющиеся на миг его становятся магами, не зная об этот сами, с властью магического в себе, со сладостью магического, с магическим мироощущением и мироотношением. И потом след этого магизма остается на них, и возобновляется (не с таким потрясающим характером, как при первом совокуплении) в каждом новом совокуплении: помолодев через него жизненно, биологически — супруги вдруг духовно в нем состарились, приблизились к «дедовскому», к «лесному старому деду», о котором рассказывают мифы. Все замечают, что как бы ни были молоды летами муж и жена, они в психологии своей несут что-то более старое, зрелое, опытное, нежели пожилые холостяки и девы. «Первое совокупление — первый седой волос в голову», — так можно формулировать это духовно, аллегорически. Дух страшно расширяется, — открываются новые горизонты; но это зрение — не из книг, не из размышления, не эмпирическое, а мистическое и магического оттенка.

Совокупления (в супружестве) повторяются: и рождается в обоих одна душа; одна и не одна; в каждом лице (муж, жена) — своя душа, но уже не свободная, а зависимая от души другого, зависимая в счастьи от нее, зависящая в страдании от нее. Две души сцепились в один организм: больна одна — больна и другая, здорова одна — здорова и другая. Цела одна — есть другая; разбилась одна — умерла другая. Новый брак — всегда есть третье рождение; расторжение предыдущего — всегда есть крушение старой, общей души, — как крушение аэроплана, разрыв оболочки воздушного шара. Расторжению всегда предшествует это «крушение общей души»: его нельзя ни починить, ни поправить. Но возвратимся к «пока счастливо текущему супружеству»: образуется такой параллелизм жизни двух душ, что муж и жена совершенно теряют нужду речей Между собою, и, как все знают, ничего нет реже, как встретить мужа и жену, «оживленно разговаривающих между собою». Даже это было бы смешно, как любопытство о содержании своих карманов, или как чтение автором собственной книги. Совокупление — и разговор, и чтение… Совокупляясь, они передают один другому душу: а ведь в душе — и речи, и все. Передана мне душа: зачем я буду спрашивать речей? В совокуплении мне передана воля, мысль; «все» передано: зачем мне подробности? Супружество безмолвно (библейское супружество, лучшее, никогда не развертывается в речи) и тепло.

Образуется параллелизм душ, параллельный, зависимый их полет: вот отчего в супружестве невозможен обман, а где он есть — не было супружества, не «устроилось» оно, если даже и есть или лучше сказать «бывают» вялые, безлюбовные совокупления («коммерческий брак» у христиан). Но, в общем, через длящиеся, повторяющиеся совокупления этот параллелизм устанавливается: и становится невозможным сокрытие душевной жизни которым-нибудь супругом, если бы он начал или захотел отделяться «от другого». Он воображает, что его шаги скрыты, потому что «документы» спрятаны, «доказательств» нет и вся видимость сохранена в прежнем виде: напрасные надежды! В тревожном сердце другого, в тоске его, «убитом» его сердце отражена вся потаенная драма другого: и только ненавистен адрес и имя другого скрываемого лица, становящегося на его месте. Все измены начинаются с надежды «скрыть»: тщетные надежды! Они могли бы осуществиться, если б тут не было магии, если б все не проходило «сквозь щели». Библейский брак от того и остановился так твердо, без колебаний, на многоженстве, что, если б он избрал моногамический путь, дал право жене требовать моногамичности от мужа, то этим он тотчас загнал бы мужей в страх, сокрытие и попытки лукавства, т. е. испортил бы всю ткань брака, как бы плетя ее из гнилых, «не держащихся» нитей. Рану надо было открыть сейчас же и всю, не скрывая ее от жен: дабы поранение это было одно, не расползаясь в разветвлении «рака». Вот рана женщины, врожденная, от века, от сотворения Адама; в муже ей дан сеятель потомства, естественно имеющий в себе закон засевания наибольшего поля, наибольшего числа полей. Муж — рассеяние, жена — сосредоточенность; одному дано «плодиться, множиться», другой — сохранение плода, верность зерну, в нее положенному. Единомужие — кроме исключений, имеющих объяснение — также врождено женщине, как многоженность — и опять кроме объяснимых исключений — врождена мужчине, и есть в нем не слабость, а «другой закон». С первого же слова, чтобы не допустить сюда обмана, Библия и утвердила многоженность: но эту одну рану приняв, как и крест мук при родах, женщина избавлялась уже Самим Богом от других ран, и вообще ей предоставлены покой, ухаживание, постоянная нежность от мужа, величайшая от него деликатность, даже покорность ее воле (Авраам в отношении Сарры, Исаак в отношении Ревекки, да и Иаков послушен каждой из жен)… Полигамная жена естественно должна быть царица, увенчиваемая мужем за согласие на полигамность. Ей все отдается за эту одну рану: муж же должен трудиться и быть в некотором рабстве, как рудокоп в шахте, за одну полученную им привилегию — быть полигамным. Это — космологические законы, отнюдь не индивидуальные. Каждая ямка, с зерном в себе тепла этим одним зерном, греет его, получает в нем смысл, имеет в нем назначение; но сеятель, держа зерна в пригоршне, — помолившись на Восток — со всею силою разбрасывает их по полю кругом… «Где что вырастет — все Божие». Это — закон: и ничто его не может нарушить. Все-таки страдальческий закон для женщин — этого мы не должны забывать.

Садовник, осматривая сад, полный крепких и слабых, старых и молодых, сладких и горьких дерев, соображает что-то: и, взяв кривой садовый нож, подходит к одному дереву, и, вынимая из тела его «глазок», — идет к другому дереву, топором расщепливает его тело и вкладывает вынутый из другого дерева «глазок» в образовавшееся расщепление, и затем рану залепляет воском. После этого совершается чудо: соки дерева, положим горького или дикого, поднявшись от корня к вложенному «глазку», получают от него, живого и имеющего соки, да вообще имеющего какую-то тайну в себе — эту его консистенцию, его сущность: и всею массою своею преобразуются от «глазка» и идут дальше, к ветвям и цветам дерева, к плодам его — как совершенно новое существо, как сок не этого дерева, а того, другого, откуда взят «глазок».

«Глазок» победил все дерево. «Глазок» — муж, семя мужа.

Принявшее его дерево — жена.

Прививка — супружество. Всякое супружество есть прививка. Но от одного дерева можно взять много «глазков» и привить их разным деревам, которые все примут в себя консистенцию «мужа своего», дерева, откуда взяты «глазки». Но порознь в каждое дерево нельзя привить много глазков от разных дерев: получится чепуха, ничего не получится. Получится ботаническая «проституция». Для женщины нет высшего закона, как верность «одному глазку»: точнее — это единственный для нее закон. Чем вернее «женино дерево» сохраняет единоутробность принятому «глазку», тем оно расцветает пышнее, красивее. В верности семени женщина сберегает себя: добродетель свою, красоту свою.

Но «добродетель» мужа — множиться, преобразовывать все, весь сад по закону своему.

Это основная коллизия, драма брака, от «оснований» земли положенная: от которой много черных капель падает из пораненных стволов на темную землю. Но земля остается к ним равнодушна. Ей нужно «цвести»…

Закон!

Вследствие подробностей, которые легко представит каждый, — принявшее «глазок» дерево остается верно ему, и страшно все преобразуется именно оттого, что «глазок» остается в нем, «сидит», оттуда не «уходит»: и выбросить его никак не может дерево. Как ухаживает жених за невестою, самец за самкою во всей природе: девушки же и самки никуда не торопятся и остаются пассивны. Нет большего «раба», чем жених… Девушка, даже при любви и желании замужества, не торопит День соединения: оттого, что она инстинктивно чувствует величайшее смятение перед совокуплением! Она в нем «отдает себя» другому, буквально отдает: вспомним «прививку», — и мы поймем тоску дерева, в котором отныне потекут не его соки, а другие! Первое совокупление для девушки есть отдача своей воли: не своих желаний или «текущего», но воли в коренном, внутреннем смысле! «Се раба твоя»… С первым же совокуплением она вступает в рабство, в превознесение и унижение, превознесение внешнее, общественное, и унижение внутреннее, органическое. Чужая воля, через семя, вошла в нее, чужой закон, чужая натура, которая истребляет все прежнее «девичье», истребляет «отцовское-матернее», делая ее только «мужнею». Это вполне странный акт. За него, за великое самоотвержение в нем всякая девушка в первые сутки брака должна быть увенчана и прославлена общиною, городом, государством, церковью.

Напротив, муж в нем не «теряет себя» (как девушка буквально «теряет», «потеряла свое девство», «девичью судьбу» свою, всю себя за 17 лет, «отреклась от отца и матери»). Муж в первом совокуплении омывается, очищается (как евреи в «микве»), освобождается от пороков, греха, грязи и легкомыслия предшествующей жизни: но омыться — далеко не то, что принять «прививку». Через подробности, о которых не надо говорить, он только смазывается, помазуется: длительность этого день, два, неделя, — но не больше. От этого он вовсе не в такой же мере «укрепляется за женою», как «жена укрепляется за мужем»: и закон моноандрии за одною, как и полигамии — за другим, также предустановлен в этом существе дела, которого никому не изменить! Но мы возвращаемся к первому моменту: девушка уклоняется, женщина — откладывает, но вот все «совершилось»: отношение рабства и господства вдруг переменяется; мужчина сделался «господином», жена «рабою» его. Отношение совершенно противоположное жениховско-невестиному.

«Принявшее прививку» входит в рабскую зависимость от «глазка», и через него — в отношении того дерева, откуда происходит «глазок»… Теперь все в женщине и весь дом ее начинает служить ему. Поразительно, до чего в нормальных случаях, когда муж переходит в дом жены («оставит муж отца и мать и прилепится к жене своей»), а не обратно, — весь старый и широкий дом молодой женщины начинает «служить» еще неопытному и неразумному юноше, служить с любовью, влюбленно… Это и есть настоящее «родство», как зависимость кровей, детонация или резонация кровей: образуется, в тени и тайне, в безмолвии и безмолвных восторгах, настоящее «несение fallus’a », как в языческих древних процессиях, где было все открыто, теперь же все это скрылось в мрак ночей и немоты, но продолжается без всякой перемены, как «закон родства». Все — для юноши, все — в жертву ему; привычки дома изменяются для него, изменяются «убеждения», порываются одни традиции, завязываются другие. Посмотрите, как нежны к нему становятся сестры молодой женщины: они все «детонируют» его полу и, собственно, начинают течь параллельно полу замужней сестры, лишь не дотекая, лишь отставая, «пробираясь сторонкой». Пол замужней женщины увлекает в поток свой, вслед себя пол всего круга родства, — захватывая не только женскую половину его, но и мужскую: здесь-то и коренится тот «уранизм в старости», которого так не понял Шопенгауэр; на самом деле это вообще «пробуждающееся чувство тестя», являющееся, конечно, и у холостых в типичный «возраст тестя». Он совершенно параллелен и един с чувством жен их, стариц: это — совершенно другое, чем было раньше, отношение к мужскому телу и его виду, нежное взамен гадливого, влекущееся взамен отталкивательного, внимательное взамен пренебрежительного. Кровь дочери резонирует в кровь отца: как только она начала совокупляться, отец становится «старцем Платоном», тенью его, образом его, в отношении к Фебо-образному Федру. Всякий молодой муж — Федр, «страшный мальчик», которого все боятся и все ему служат; а старость принимает в кровь свою «великую философию Платона». Вот существо дела, а не те глупости, которые о нем написал Шопенгауэр.

Теперь, «детонируя», весь «дом» в его сложности хотел бы совокупляться: но исполняет это, кто может! И у всех, кто может, это в высшей степени благословлено. Обратите внимание, как нередко в случаях уже давно остановившегося чадородия, — с замужеством дочери у родителей самих рождается ребенок! Вид первой беременности дочери, ожидание первой беременности и, точнее и вернее, чувство первых ее совокуплений, «передающееся через толстые стены», даже через пространство губерний (если она вышла «на чужую сторону») — пробуждает и молодит силы старых: а уже «благословение» готово на небесах, и совокупления не остаются бесплодными. Суть «родства», — что оно двигает соки во всем «древе жизни»: «прививка» переменяет «судьбу одной», но двигает и все соседние дерева, поднимая в них соки весенним током. Все молодеет, все «как будто в мае», хотя для других настал давно сентябрь. Обычное явление, что год на семнадцатый, иногда на 12-й супружества половая связь у родителей распадается, тупеет, холодеет: но брак детей входит острым началом в них и снова завязывает умершую было связь. Брак детей — «воскресение» для родителей: они опять начинают «жить» и это благословлено, слишком благословлено. Самый «дом», его «сложное», его «целое» получает высокую художественную красоту, не говоря уже о нравственной, когда мать и дочь обе несут беременный живот, обыкновенно мать несколько отставая, как увлеченная вслед дочернего потока. Роды матери на месяц, на 1½ бывают позднее дочернего: это — взрыв страсти в ней, «непременная моя беременность», как только обозначилась и стала несомненною беременность дочери (внутренние, домашние признаки).

Мы сейчас подойдем к теме Гоголя: это обычное, будничное явление, что при замужестве дочери, если ее отец холост — он женится на девушке, ни в каком случае не старше , чем выходящая замуж его дочь; если же бывает., что. он отстает, и несколько позднее женится, то берет жену себе моложе своей дочери и именно тех самых лет, когда выходила замуж его дочь. Что все это «гармонизовано и с другой стороны», можно видеть из той охоты и вообще готовности, полной и искренней, с которою молодые девушки, очень иногда красивые и богатые, становятся женами «отцов своих подруг». Подозрительный христианский глаз усматривает здесь худое, корысть девушек, распущенность старцев: к счастью, случаи замужества именно богатых и красивых устраняют здесь всякое сомнение о подлинной чистоте и безукорности явления. Это — закон, а не прихоть; тут «древо жизни», а не что-нибудь произвольное. Но обратим внимание на возраст невесты: никогда-то, никогда он не бывает зрелее возраста выходящей замуж дочери! Никогда в 30 лет девушка не выйдет замуж за такого старца; никогда, хоть «сошлите». Нет «соответствия», мистического и магического. Выходят от 17-ти до 21, и самое позднее 26-ти лет: сверстницы, «погодки» с дочерью. Поразительно, что и с девичьей стороны пробуждается это «соответствие»: у женящегося же старца это всегда бывает «легкий розовый туман» той тайны и магии, которую в сгущенном виде, чрезвычайно редко бывающем, рассказал Гоголь в «Страшной мести».

«Мне, однако же, страшно оставаться одной, — говорит Катерина мужу. — Меня сон так и клонит: что, если приснится то же самое? Я даже не уверена, точно ли то сон был»…

Был не сон, а «быль»… Катерина засыпает… Муж ее садится за бумаги, — по войсковой канцелярии: «один глаз смотрит на бумагу, а другой — на Днепр».

Показалась лодочка на Днепре… «Пан-отец»… направляется куда-то: куда, еще не знает казак, но лодочка подплывает к глухому месту, где стоит окруженный легендами и страхом замок колдуна. Однако Буруль-башу и на ум не приходит, что колдун и тесть его — одно лицо.

Во всем, что передает Гоголь о «колдовстве», нас поражает… не то, чтобы «реализм» его, а верность делу , точное знание вещей, уверенное и спокойное. В сказку, — полудетского и фантастического характера, — написанную Гоголем в обычных тонах его притворной шутливости и чрезмерного преувеличения, как бы врезан, инкрустирован рассказ о некотором деле, событии, «бывальщине» («что бывает»), который он не мог в подробностях передачи заимствовать ни из легенд, ни из деревенских рассказов, ни из чтения, а только из какого-то странного и чудовищного своего внутреннего ведения.

«Бурульбашу почудилось, будто блеснуло в замке огнем узенькое окошко»…

Это — когда «колдун» только еще собирается ехать в него, только еще «думает думу» посетить свое жилище.

Но вот лодка его на Днепре: «Верхнее окошко тихо засветилось».

Это — та «телепатия», тот «параллелизм» вещей, феноменов, течений, событий, — то их «созвучие через далекое», о котором мы выше говорили, как о постоянном признаке всех половых явлений, в то же время явлений магических. «Колдун» думает, «гнездо» его знает; он «направляется» сюда, «гнездо» его уже приветствует, зовет. Здесь нет неживого; здесь все живо, и вещи, и здания, и утварь. Как живы? Чем живы? Но пол и акт половой не преображает ли мертвые частицы, химические продукты в живое существо? «Взял землю и сотворил человека », «из кислорода , азота , фосфора , извести образуется зародыш младенца». Где пол — нет смерти и нет механического, материального. «Замок» жив и есть такое же живое, кровосмесительное существо, как и «колдун»: он — «утроба», где происходит кровосмешение, точно «играющая» на встречу кровосмесителю… Гоголь удивительно это передал через эти «засветившиеся» окошки. Откуда он знал это??!

Бурульбаш, с верным казачком Стецко, решается выследить тестя. Выходят из дому, крадутся, приблизились к замку. «Нельзя заглянуть в окно»… Но он заметил дерево, стоящее перед окнами, и мигом взлез на него.

«Уцепился он за дерево руками и глядит.

В комнате и свечи нет , а светит . По стенам чудные знаки ; висит оружие, но все странное: такого не носят ни турки, ни крымцы, ни ляхи, ни христиане, ни славный народ шведский».

Далеко от нас, далеко! Далеко от наших «былей»… Это — за чертою христианства; до христианства, в стороне от него… Это, если взять наше «теперь», что-то «антихристово», т. е. разрушающее все дело Христово на земле, весь завет Его, все слово Его… Гоголь, довольно неумело, выразил это через «чужое, странное, не теперешнее оружие, развешанное по стенам». Говорить о «паспорте», когда «по роже» видно.

«Под потолком взад и вперед мелькают нетопыри, и тень от них мелькает по стенам, по дверям, по помосту. Вот отворилась без скрипа дверь; входит кто-то в красном жупане и прямо к столу, покрытому белою скатертью. «Это он, это тесть», прошептал казак и спустился ниже.

Но тестю некогда глядеть, смотрит ли кто в окошко или нет. Он пришел пасмурен, не в духе, — сдернул со стола скатерть — и вдруг по всей комнате тихо разлился прозрачно-голубой свет: только несмешавшиеся волны прежнего бледно-золотого переливались, ныряли, словно в голубом море, и тянулись слоями , будто на мраморе . Тут поставил он на стол горшок и начал кидать в него какие-то травы.

Пан Данило стал вглядываться и не заметил уже на нем красного жупана; вместо того показались на нем широкие шаровары, какие носят турки; за поясом пистолеты; на голове какая-то чудная шапка, исписанная вся не русскою и не польскою грамотою. Глянул в лицо — и лицо стало переменяться; нос вытянулся и повиснул над губами, рот в минуту Раздался до ушей; зуб выглянул изо рта, нагнулся на сторону, и стал перед ним тот самый колдун, который показался на свадьбе у есаула. «Правдив сон твой», — подумал Бурульбаш.

Колдун стал прохаживаться вокруг стола, знаки стали быстрее переменяться на стене, а нетопыри залетали сильнее вниз и вверх, взад и вперед. Голубой свет становился реже, реже и совсем как будто потух. И светлица осветилась уже тонким розовым светом. Казалось, с тихим звоном разливался чудный свет по всем углам и вдруг пропал, и настала тьма. Слышался только шум, будто ветер в тихий час вечера наигрывал, кружась по водному зеркалу, нагибая еще ниже в воду серебряные ивы. И чудится пану Даниле, что в светлице блестит месяц, ходят звезды, неясно мелькает темно-синее небо и холод ночного воздуха пахнул даже ему в лицо. И чудится пану Даниле (тут он стал щупать себя за усы, не спит ли), что уже не небо в светлице, а его собственная опочивальня: висят на стене его татарские и турецкие сабли; около стен полки, на полках домашняя посуда и утварь; на столе хлеб и соль; висит люлька… но вместо образов выглядывают страшные лица; на лежанке… но сгустившийся туман покрыл все, и стало опять темно. И опять с чудным звоном осветилась вся светлица розовым светом, и опять стоит колдун в чудной чалме своей. Звуки стали сильнее и гуще, тонкий розовый свет становился ярче, и что-то белое, как будто облако, веяло посреди хаты, и чудится пану Даниле, что облако то не облако, что то стоит женщина, только из чего она — из воздуха, что ли, выткана? Отчего же она стоит и земли не трогает, и не опершись ни на что, и сквозь нее просвечивает розовый свет и мелькают на стене знаки? Вот она как-то пошевелила прозрачною головою своею: тихо светятся ее бледно-голубые очи; волосы вьются и падают по плечам ее, будто светло-серый туман; губы бледно алеют, будто сквозь бело-прозрачное утреннее небо льется едва приметный алый свет зари; брови слабо темнеют… «Ах! это Катерина!» Тут почувствовал Данило, что члены у него сковались; он силился говорить, но губы шевелились без звука.

Неподвижно стоял колдун на своем месте. — Где ты была? — спросил он, и стоявшая перед ним затрепетала.

— О, зачем ты меня вызвал? — тихо простонала она. — Мне было так радостно. Я была в том самом месте, где родилась и прожила пятнадцать лет. О, как хорошо там! Как зелен и душист тот луг, где я играла в детстве: и полевые цветочки те же, и хата наша, и огород! О, как обняла меня моя добрая мать! Какая любовь у нее в очах! Она приголубливала меня, целовала в уста и щеки, расчесывала частым гребнем мою русую косу… Отец…

— Где теперь пани твоя? — перебил ее колдун.

— Пани моя, Катерина, теперь заснула, а я и обрадовалась тому, вспорхнула и полетела. Мне давно хотелось увидеть мать; мне вдруг сделалось пятнадцать лет; я вся стала легка как птица. Зачем ты меня вызвал?

— Ты помнишь все то, что я говорил тебе вчера? — спросил колдун так тихо, что едва можно было расслушать.

— Помню, помню; но чего бы не дала я, чтобы только забыть это. Бедная Катерина! Она многого не знает из того, что знает душа ее…

«Это — Катеринина душа», — подумал пан Данило; но все еще не смел пошевелиться.

— Я поставлю на своем, — грозно сказал ей отец: — я заставлю тебя сделать, что мне хочется. Катерина полюбит меня!..

— О, ты — чудовище, а не отец мой! — простонала она, — нет, не будет по-твоему! Правда, ты взял нечистыми чарами твоими власть вызывать душу мою и мучить ее; но Один только Бог может заставить ее делать то, что Ему угодно. Нет, никогда Катерина, доколь я буду держаться в ее теле, не решится на это богопротивное дело! Отец, близок страшный суд! Если бы ты и не отец мой был, и тогда бы не заставил изменить моему любому, верному мужу; если бы муж мой и не был мне верен и мил, и тогда бы не изменила ему, потому что Бог не любит клятвопреступных и неверных душ!

Тут вперила она бледные очи свои в окошко, под которым сидел пан Данило, и неподвижно остановилась…

— Куда ты глядишь? Кого ты там видишь? — закричал колдун.

Воздушная Катерина задрожала; но уже пан Данило был давно на земле…»

Вполне магическая страница… Всякий, кроме Гоголя, остановившийся на сюжете этом, передал бы осязаемую его сторону: «поймал» бы отца и Катерину в коридоре, на кухне, в спальне, хорошо прижав коленом, запротоколировал все с «реальными подробностями», как поступают в консисториях при выслушивании подобных «дел». «Где лежала юбка и куда были поворочены ноги». Так, между прочим, пишет в одной пьесе и глубокомысленный Ф. Сологуб: «отец сказал то-то, дочь ответила так-то», и затем занавес и многоточие. Да, собственно, что же иначе и написать обыкновенному человеку ? Даже мудрому, но обыкновенному?

Необыкновенность Гоголя, чудодейственность его выразилась в том, что он написал совершенно другое!! Но именно то, что по-настоящему следовало: он выразил самую сущность кровосмешения, «родного союза», неестественного смешивания кровей, в самой природе (в ее 0.999) никогда не смешивающихся, имеющих неодолимое отталкивание, отвращение к смешиванию между собою.

Что «одолевает природу» — это магия. Что такое «магия», что такое «маг»? Тот, кто «повелевает и стихиям». Стихии текут «так-то», вековечно, «Гольфштремом»; как «Господь Бог положил» и стоит с «оснований земли». Люди, взирая на это мирное течение, никогда невозмущаемое, остаются спокойными, как взирая на восход солнца постоянно с востока и на заход его постоянно на западе. Но вдруг солнце, скрывшись за западным горизонтом, этак часа через два вдруг полезло бы на небо оттуда же опять назад. «Солнце пятится назад». Хотя пока ничего вредного не произошло, но люди от страха с ума бы сошли. «Ничего вредного: а так страшно, так ужасно, что кровь леденеет». Отчего?

— Покачнулись столбы земли.

Вековечно, вот как восход и заход солнца, отцам «в голову не приходит» пол собственного дитяти: «не ударяет в голову» с этим оттенком тяготения, как ударяет вообще всем окружающим. Отец знает о поле дочери с тем равнодушием, как мы знаем о Буэнос-Айресе, т. е. «есть» ли, «нет» ли, моего пола не касается». Это — мертвое знание, равнодушное, пассивное. Так вообще и всемирно: кроме одного случая или, вернее, момента в жизни дочерей, также и в жизни их отцов, когда дочери становятся замужними. Тут в недрах отцовских «шевельнется» что-то, — не более, — скрытно, туманно. «Что-то», и — многоточие. На это, вообще, не обращалось внимания; явление, что отцы в эту пору тоже почему-то или начинают опять рождать со старыми женами, или женятся на девушках, возраста непременно дочернего — не обращалось внимания; принималось за «проказы старости», «папашину дурь», и исчезало в легких шутках толпы и улицы. Но дело в том, что солнышко, «запав за горизонт», под горизонтом вообще и всемирно «делает петлю», и пытается опять «взойти с запада», но до черты не доходит, кровавым лучом своим не показывается, и, немного поволновавшись, продолжает смиренно под землей «Господень путь», чтобы назавтра опять, «нормально и по-Божьи», взойти с Востока…

Кроме 0,001, или, вернее, 0,0001 или даже 0,00001, когда оно вдруг показывается с Запада!

— С нами крестная сила! — восклицает православный люд.

— Fater unser! — читают лютеране.

Католики тоже что-то говорят. Кроме одних евреев, которые шепчут:

— Это наша история Лота и дочерей его. Нам это не запрещено читать даже в синагогах, как лист Священного Писания. Наше внимание на это обращено .

— Но ведь за то вы и жиды, Христа распяли…

Магическую сторону в рассказе Гоголя составляет самая техника ее; мелочи, подробности рассказа.

— «Для чего, — говорит колдуну-тестю Бурульбаш, — ты не любишь свинины: — одни турки и жиды не едят свинины?

Еще суровее нахмурился отец.

Только одну лемишку с молоком и ел старый отец, и потянул вместо водки из фляжки, бывшей у него за пазухой, какую-то черную воду ».

Слово «жид» мелькнуло в рассказе Гоголя: единственное слово, которое и нужно было упомянуть, но непременно нужно…

Это — «жидовское начало»… Кровосмешение — «жидовское начало…» И столь противоположное христианскому, что кто его творит хуже убийцы, изверга, этих совершителей рациональных преступлений, ибо он совершает нерациональное, иррациональное преступление, от которого стынет кровь!

Неумело или вообще ненужно Гоголь приписал поэтому «колдуну» всякие преступления, «зарезал жену» (мать Катерины) и проч. Это — бутафория. «Последний в роде Петро будет самый ужасный злодей». Такова была тема рассказа, содержавшаяся в самой завязке его, в проклятии убитым братом убийцы-брата и потомства его. Но Гоголь, нагромоздив «злодейств» на последнего потомка, все злодеяния увенчал собственно безболезненным, утилитарно-безвредным… кровосмешением с дочерью! Но поразительно, что, поставив эту вершину на целую гору преступлений, он…

Вдруг зарисовал комнату с голубым, розовым, золотым светом, тянущимся нитями, «как жилки в мраморе…» и в центре ее поставил мага-кровосмесителя, «колдуна» по просторечию и собственному испугу, или части испуга: ибо удивительный рисунок его показывает, что, кроме простонародного испуга, в нем засветилось какое-то другое любопытство, открылось другое и новое видение, совершенно точное, заставившее поместить случай туда, куда следовало: на Восток! в глубь Ассирии, Египта, Персии, древних магов!

«Показались страшные рожи на стенах», «где были иконы у Катерины в спальне, выглядывали ужасные лица…»

Вероятно, с коровьими головами при человеческом туловище, с головой кошки, с головой птицы: да это — египетский храм! Написание Гоголя не оставляет сомнения, что никакой научной подготовки к рассказу он не делал, и что ни малейшего сближения и уподобления он в своей мысли не держал. Если бы это было — все было бы в его рассказе не интересно: интересное в том, что он писал вдохновенно и малороссийски-народно, но без ведома своего, дивным гением или атавизмом своим перенесся в центральные таинства Египта, Ассирии и Ирана, и даже… просто разгадал эти таинства!..

В «переливах света» в комнате колдуна, во время его «волхвования», — меня много лет назад поразила мысль: что ведь если дело идет о «кровосмешении», то эти смешивающиеся и не смешивающиеся волны, полосы света, вливающиеся друг в друга, и вместе враждебные слиянию — в сущности удивительно передают уже самое кровосмешение… Колдун «волхвует»: и в комнате начинается… кровосмешение, но в какой-то звездно-небесной форме… Как «последний чекан» гения названы «тянущиеся нити», тянущиеся в голубом свете: брезжется, недоказуемо, но как-то угадывается, что голубой свет — душа Катерины, розовый — кровь ее, эти золотые нити, в нее проникающие, — отцовское начало, его семенные нити. И «появляется сама Катерина», потому что как же ей не появиться: где совокупление — там уже и тело! И за телом — душа!.. Между тем она и спит, продолжает спать в своей хате: так же истинно одно, как реально и другое! Отец ее позвал фактическим зовом, — тем, что она из него же вышла, через ее мать; позвал, как власть зовет подчиненное, генетически, мистически подчиненное. Она так же не может ему противиться, как зерно — дереву, из которого выросло. Отец мистически и вне-временно ввел ее в утробу матери, — откуда и происходит видение матери, о котором она лепечет, — и затем слил ее душу, из семени его вышедшую, с самым семенем, и, как свое семя, потребовал к себе, потребовал ее душу, «всю трепещущую страхом». Таким образом, он «обратил вспять всю природу», и суть магии или сила магии его состоит или происходит от умения «вернуть времена» к началу или исходу… Дочь — совершенно в его власти: как его семя в тот миг, когда она была зачата. «Душа»… что такое «душа»? «Когда» она, — теперь ли или вечно ? Где «настоящее» души? Стрелка часов на стене ничего не значит для «души»: она — вечно. Колдун и берет это «вечное» души, берет душу в ее вечном существе, в ее вечной мысли, но ухватывает ее в момент «зачатия», срезает с корня, под корнем — и цветок берет к себе, как свое создание, как свою волю, как эманацию своих сил, своей натуры. Как бы ни противилась его дочь ему морально, — она «натурально» не имеет никакой подпоры, чтобы сопротивляться ему. И он твердо говорит: «Катерина будет моею». Но чего еще он хочет? Тела той Катерины, земной, в земных условиях и обстановке: что же такое «замок» его и вся фантасмагория? Так сказать — небесное основание земных вещей. Чтобы достигнуть «земного совокупления», отец «волхвованием» своим достигает этого звездного, астрального «совокупления»… с туманом, эфиром, кровью, «душой»: ну, как вы назовете и определите «душу»? Есть «душа» и есть «воображение»: что такое «душа» в отношении «воображения» и обратно? Для «души» уже мало границ, а «воображение» и совсем их не имеет. Но свет — розовый : ум Гоголя заключается в том, что он не отделил «душу» от «крови», и рассказал, что с зовом «души» позвана и явилась и «кровь», как туман, что ли? Ведь и кровь есть земная и звездная. Египтяне чертили в храмах голубое небо, на нем — золотые звезды: но, противно тому, что показывает небо и зрение неба глазом — они поместили внутрь каждой звездочки каплю крови. «Небеса — полнркровны». Вот мысль египтян, повторенная Гоголем. Колдун, овладев душой Катерины, — зажигает в крови ее нечистое желание к себе.

— Катерина полюбит меня! Это — будет! — кричит он.

Трепетная душа дочери слишком знает, что это «будет». «Кровь захочет»: а небесный туман крови уже задет.

Как?

Светы переливаются, со странным звоном: — и «как жилы мрамора» — нити отцовской натуры уже вошли в розовый свет дочерней крови, в голубой свет души ее. Отец уже «привился» к дочери: и ей совершенно нечего сделать с этой прививкой, она не может ее выкинуть из себя, как и ствол дерева не может выкинуть тот «черенок», который садовник врезал в него. «Нужно покориться»… «Остается покориться»-И дочь стонет:

— Какой грех! О, мой любый муж!..

Заповеди морали — одно: но силы, натуры — совершенно другое, корни натуры — совсем иное! Как «черенок выкинуть из ствола» словом? Невозможно! Зажжется «нечистый огонь» в крови, и воля ослабеет, и человек «падет». Так «ходит в мире грех»: и ничего человек так не пугается, ни даже рациональных убийств, как этой иррациональной власти над собой «нечистой силы». Можно думать, что народное выражение «нечистая сила», равная «дьявольской силе», имеет древнею формою своею другое выражение: «поганая сила», под которым мы уже совершенно ясно в силах разобрать народную мысль и ведение: «фаллическая сила». Прекрасная юная девушка, воспитанная где-нибудь в католическом монастыре и не видавшая совершенно никогда полного очерка мужчины, не знающая «мужского устройства», — только что вернувшись к родителям, через год или меньше оставляет их, оставляет охотно, чтобы навсегда остаться с молодым человеком, в которого она «влюблена»… Ну, могла бы жить у родителей и оставаться влюбленной. Но она переходит в дом мужа, уезжает с ним в другой город, в другую страну: неправда ли, какое «околдование», какое волшебство, — и, наконец, не скажем ли мы совершенно, что это — «нечистая сила» в ее громовом проявлении! Разрываются все самые дорогие и святые связи, священные связи, — под влечением «к тому, чего никогда не видала» девушка. Разве это не чудо? Разве не мудренее, чем «замок колдуна»? Разве не скажем, что все это «в небесах» и «под землею»? И разве, наконец, гораздо ранее, чем осуществится в земных условиях, в материальной обстановке, кровь в нас не шумит странными шумами, и, расходясь волнами далеко от нашего земного «я», — не входит струями света в далекие существа, или мы сами («пора любви») захватываемся светами чужих, далеких, иногда очень далеких «я» — и садимся на пароход, едем «в Сибирь», «в Туркестан» и возвращаемся домой с «подругою юности своей», захваченные ей за тысячи верст, и в сущности и глубже — захваченные уже до своего рождения, именно «в звездах», в «утробах матерей», в фаллическом сложении отцов, где все со всем переплетено, но переплетено не как хаос, а как гармония, как некая Пифагорейская «музыка сфер»…

Однако феномены и «чудеса» любви, встреч и сближений, романов и судеб человека, — только верхушки и краевые зорьки «магии». Есть ее ствол, есть ее корень. Магия, вообще вся, всемирная, — гнездится в крови человека, с ее терпким запахом, который есть другая сторона сладкого запаха пола. Человек безумеет, приближаясь сюда: но если не испугается и овладеет собою, если станет смотреть и узнавать, он становится «ведуном», «вещуном», знание его страшно расширяется и он приобретает необыкновенную власть над вещами. «Узнал корень вещей» и уже легко потрясает вершинами дерев; познакомился с «дедушкой» — и «внучата» (рациональные вещи) у него в руках. Это начинает собою обширный круг «колдовского царства», — круг «чар», «очарований», «ворожбы», «обольщений» и проч. и проч. Необъяснимые вражды, как и необъяснимые дружбы, ненавидение и любовь, когда они безотчетны и неодолимы, — все идут сюда, к этому корню. Собственно, магичен весь круг земного существования, все предметы более или менее магичны (как нет вещей без «электричества», положительного или отрицательного), но лишь без нажима не очень явно; явно же и осязательно начинается круг «магии» там, где мы входим в круг вещих тайн крови. Из этих тайн одна главная — родство. Родство — тайна. Родство — связь индивидуумов вполне мистическая, вполне магическая, — между собой ничем осязательно, вещественно несоединенных. Разорваны, но — тайно связаны, соединены. Родство расходится кругами, все «дальше» и «дальше». Слабеет, умирает; «дальние родственники», «почти чужие люди». Есть универсальная необходимость, по крайней мере в некоторых точках родства, «поворотных кругов»: где бы родство не охлаждалось, а вновь загоралось, дабы не остыл весь мир, не исчезло из мира родство, не умерла любовь. Эти поворотные круги и образуют случаи кровосмесительства. «Все дальше и дальше» в генерациях, в дальнейших произрождениях, этот закон гаснущего родства вдруг заменяется обратным: «нужно ближнего!», «хочу ближнего!». Малые круги, круги-капельки этого везде допущены; у нас венчают «в пятой степени родства». Кровь чуть-чуть останавливается в законе «все дальше и дальше». Но, кроме маленьких кругов, — есть большие. Какой-то всемирный страх стоит перед ними; особенно у христиан, в цикле холодеющей крови, в цивилизации исчезающего родства. Но в тайны этих поворотов, очевидно, проникли древние маги, эпиграфом из сообщения о которых я начал разбор страницы у Гоголя. Кровь вообще фаллична, и родство, конечно, все фаллично и утробно; с тем вместе кровь священна и родство, по всемирному признанию (в том числе и христиан), — свято. «Соединим родство и семя, — что выйдет?» вот загадка магов. Что, однако, могло выйти? Нужно углубиться в смысл родства. Действительно, по всемирному признанию: родная кровь — священная кровь. Что же совершается? Что совершал маг-кровосмеситель? Есть пахота земли в Тульской губернии, — рациональная, «наша». «Все так обыкновенно». «Нужен хлеб и сеем хлеб». Вот — обыкновенно размножение, «земное дело». Маг для той же цели как бы поднимал плугом почву Палестины (родство — типично священно, всегда, у всех, везде), — и клал зерно в ее святую землю. «Дальше что?» «Что выйдет?» Увеличение священства рождения. У всех магов, решительно, везде в странах допущенного родного брака, — замелькала мысль о некотором «сверхъестественном рождении»; «родится чудо», «и человек и выше человека». Мессианская мысль, встречаемая везде на Востоке, везде примыкает именно к пункту кровосмесительства, в его большом круге, даже наибольшем. «От такого сочетания может родиться только чудо: дитя необыкновенных способностей, не встречающихся у других даров, сил необыкновенных, разума небесного». Родится «маг уже в колыбели», который совершит «необыкновенное». Идея мессианства вышла из таинственных «светлиц» магов, — с светом, льющимся без источника, без «свечи и фонаря»: ибо светоносна самая материя здесь; из светлиц со «страшными рожами по стенам», где «иконообразно» и «богомольно» была выражена вся природа, вся натура и ее корни. Здесь переливались светы розовые, голубые, золотые. Тянулись животворящие нити, — порхали души, зарождались тела; трепетали дочери, — но не всегда страхом, а, как говорит Ксанф и передает Климент Александрийский, с надеждою чудного рождения, «по взаимному согласию». И тихим звоном сопровождались волхвования: это — музыка, которой гамма навсегда потеряна, и ее узнает тот один, который никому не расскажет услышанного. «Кто знает, тот знает: кто не узнал, тому незачем знать». Но капельки мировой тайны и доселе капают на землю, в глуши лесов, деревень и даже каменных городов, где уже все рационально, обыкновенно и не имеет никаких испугов.

 

Погребатели России

{49}

Доверенный человек Ф. П. Карамазова, пресловутый Смердяков, был погружен не в одни мистические и апокалиптические темы, о которых рассуждал со своим приемным отцом, слугою Григорием. Как известно, в этих темах он был ехиден, зол и критичен, чем раз вызвал пощечину от угрюмого Григория Васильевича. Но ехидный и насмешливый esprit Смердякова иногда перебрасывался и на темы земные, реальные. Так как это было вне круга его постоянных интересов, то им он отдавал часы удовольствия и отдыха, между прочим — часы любви. Такой разговор Смердякова со своей Дульцинеей подслушал невольно Алеша Карамазов:

— Может ли русский мужик сравнительно с образованным человеком чувства иметь? По необразованности своей он никакого чувства иметь не может… Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна.

Она высказывает предположение, что он такое чрезвычайное суждение произносит как штатский человек: а будь военным, то защищал бы Россию. Смердяков вышел из себя:

— Я не только не желаю быть военным, но желаю, напротив, Уничтожения всех солдат.

Мнение социал-демократическое.

— А когда неприятель придет, то кто же нас защищать будет?

— Да и не надо вовсе-с. В двенадцатом году было на Россию военное нашествие императора Наполеона французского первого, отца нынешнего, — и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: Умная нация покорила бы весьма тупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с .

Кто в этом пророческом прообразе не прочитает упорной веры наших «левых фракций»: «Если бы умные социал-демократы захватили власть в России, совсем были бы другие порядки . Наконец, кто в словах Смердякова не услышит звон фразы, брошенной прямо с кафедры первой Г. Думы проф. Кареевым: «Я предлагаю слово Россия исключить из думских дебатов, так как это имя оскорбляет чувства нерусских членов Думы».

Несчастным образом в круг этого смердяковского мышления попал и добрый, бесхитростный Дмитрий Сергеевич Мережковский, у которого как-то странно закружилась голова и кружится последние годы. Я, конечно, не хочу проводить параллели между ним и Смердяковым; но бывает же, что образованный и умный человек вдруг начинает вторить безголовой толпе, воплощающей чистую смердяковщину. Так случилось с нашим романистом, критиком и философом. После многолетних занятий Леонардо-да-Винчи он, став вдруг почти социалистом, volens-nolens повторяет «левые» тезисы о России, но только облекая их, по материалу прежних своих занятий, в апокалиптические тоны, в апокалиптическую терминологию.

Россия — мертва. Это — труп. Труп ее уже в могиле. Она все нисходит и нисходит в своей истории, но (цитируем) — «существует предел, за которым нисхождение становится низвержением во тьму и хаос. Не чувствуется ли именно сейчас в России, что близок этот предел, что нисходить нам дальше некуда: еще шаг — и Россия уже не исторический народ, а историческая падаль ».

Довольно сильно. Даже яростнее, чем у Кареева и Смердякова.

И далее:

«Не мертвец, восстающий из гроба, а погребенный заживо — Россия нынешняя. Кричит, стучит в крышку гроба — и никто не слышит, только могильную землю, горсть за горстью, набрасывают и ровняют, утаптывают — холм насыпали, крест поставили. Достоевский пишет на кресте: Смирись, гордый человек! Л. Толстой: Не противься злу! Вл. Соловьев: «Дело не в самодержавном строе России, а в текущем содержании этого строя». И вот Вячеслав Иванов в наши дни говорит: Россия еще воскреснет Духом Святым ».

И сам Мережковский всем им отвечает:

«— Нет, не Духом Святым воскресаем, а духом Звериным, удушаюсь, умираю, — мог бы ответить погребенный. — Кричу, стучу — и никто не слышит. Уже земля обсыпалась, задавила меня. Больше не могу кричать, голоса нет. Земля во рту».

Эта последняя отчаянная фраза — «земля во рту» — взята и в заглавие всего фельетона «Земля во рту». Как крик. Как вопль. «Потрясу Россию».

Гениальный Достоевский сделал удивительный кунстштюк перед политическим исповеданием Смердякова. Сперва читаешь и не понимаешь, до того это кажется ерундою. Но вот вступаешь в публицистические полемики и вдруг оцениваешь все предвидение Достоевского.

«…На базаре говорили, — передает он Дульцинее, — и ваша маменька тоже рассказывать мне пустилась по великой своей неделикатности, что Смердящая (мать Смердякова) ходила с колтуном на голове, а росту была всего двух аршин с малыим (слушайте дальше, читатель!). Для чего же «с малыим», когда можно просто «с малым» сказать, как все люди произносят? Слезно выговорить захотелось, так ведь это мужицкая, так сказать, слеза-с! Может ли наш мужик против образованного человека чувства иметь? По необразованности своей он никакого чувства не может иметь. Я с самого сыздетства как услышу бывало «с малыим», так точно на стену бы бросился . Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна!»

Так вот оно что: «с малыим» услышал, и эта неграмотность покоробила его литературный вкус. Но до чего гениально! Вообразите, — «Земля во рту» написано Мережковским по поводу огорчения двумя фактами:

1) Воздухоплавание началось в Европе, а не у нас. У нас генерал Кованько.

2) В Испании одного Феррера казнили, а вся Европа закричала. У нас ежедневно вешают, а все молчат.

Но что в статье Дм. С. Мережковского мне показалось верхом остроумия, то это то, что — по крайней мере касательно воздухоплавания и Кованько — он повторяет памятный летний фельетон М. О. Меньшикова именно о Кованько и прорванном воздушном шаре, на котором аэронавты разбились, а касательно Феррера и проч. повторяет «Не могу молчать» гр. Л. Толстого.

И все это передернув или не связав конца статьи с началом: ибо если Толстой написал «Не могу молчать», если вышла целая книга «О смертной казни», Л. Андреев написал «Рассказ о семи повешенных» да и вся вообще печать полна этой темы, то каким же образом Россия нема перед зрелищем смертных казней?!!

Но в чем же лежит настоящий пафос статьи Мережковского? Отчего он считает Россию страною погребенною? Где, как говорят немцы, «зарыта собака»?

— Россия гибнет оттого, что у нас министерство Столыпина и октябристы в Думе.

«Уходит день и приходит… А земля все стоит», — говорит Экклезиаст…

Господа, господа, — «братья-писатели»! Да ведь мы отравились «правительством». Ну, это — такой пень, что какое слово ни скажет писатель, все — на пень глядя. Нет ему свободы, все глядит на пень. «Пень, пень повернись так; пень, пень, повернись иначе». «Пень, дай я тебя обряжу. Пень, пень, не срубить ли тебя». Никуда от пня. «Все от печки танцуем». Господи, какое удушение! Господи, какая несвобода. Что оно нам, крестный батюшка, что ли? Или «родная матушка», что нас родила? Что это мы ничего без «правительства» придумать не можем. Приправа ко всем кушаньям. Окраска всех мыслей. О, Боже, вот поистине рабство! Да уж не прав ли Достоевский в ужасной аллегории Смердякова, и не изображаем ли мы его, а «правительство» — гитару, на которой мы играем все арии. Ведь эта отравленность «правительством» есть повторение чиновнического духа «все приписывать начальству» и обнаруживает в нас не граждан, не мыслителей, не свободных людей, а всего-навсего Акакиев Акакиевичей, — только перешедших от переписывания бумаг в департамент к пописыванию статей в журналах!

Вспомните Пушкина: Боже, как он умел быть свободен и независим , стоя непосредственно около царя. Свободен в темах своих, свободен даже в дерзости любви. Ибо друг Мицкевича и декабристов, написавший о себе «Памятник», он знал, как рискует, написав «С Гомером он беседовал один» и еще несколько стихотворений анонимного характера, где, однако, говорит гораздо сдержаннее о царе, чем об екатерининском вельможе в знаменитом стихотворении «Князю Юсупову».

Да, все в России «от чиновника»: даже вот и литература, и философия. «Пень» да и только. Такие рыцари до Иерусалима не дойдут.

 

Куприн

{50}

Литература наша потеряла здоровье и затем — красоту: закон органической и духовной природы, «его же не прейдеши». Но из выдающихся беллетристов нашего времени, печально падавших «со ступеньки на ступеньку», нельзя не выделить Куприна. Его простой, не умничающий, а умный рассказ, его наблюдательность, его внимание и уважение к обыденному — все это соединяет его перо с большими старыми мастерами русского слова.

Мне не приходилось писать о его «Яме», между тем сюжет этого рассказа боковым образом касается вопросов, с давних пор мне близких. Кто из женщин попадает в эту яму? Как они сюда попадают? Это — европейская тревога, европейская забота. Много великих филантропов отдали этой теме всю свою жизнь. Как рассказывают, г-жа Северова написала пьесу на эту тему, насколько она касается малолетних , — и написала талантливо и умно. В этой огромной области не могут быть забыты наблюдения, сделанные Куприным в его «Яме».

«Взгляните — ведь все это еще дети , — говорит он устами одного из действующих лиц рассказа об обитательницах «Ямы». «Неразвитые дети, — почти сплошь из простого народа ». Такова гурьба, масса, в которой, однако, есть и яркие, но немногие исключения. Но о тех — особое рассуждение; они имеют лицо , и рассказ здесь может быть только личным, о каждой порочной такой девушке. Масса же остальных глубоко безлична, шаблонна; и что касается «борьбы с ямою», то направляемая на шаблон и безличность, не берясь за неподдельную задачу побороть рвущуюся сюда личность , борьба эта может опереться на слова Куприна о характерном детстве проституток. Это в огромной массе — беспризорные дети , попавшие сюда случайно или по несчастью, и возвращение которых на нормальный путь трудовой жизни совершенно возможно.

Давление полицейских правил и, еще больше, распространенный и ни на чем не основанный предрассудок, будто девушки «Ямы» и ям лишены общей нравственности , не имеет всего очерка, всего округления нравственного в себе лица — мешают все более возврату их в чистую, здоровую жизнь! Их не берут в работу, в ремесло, в трудовые заведения и артели; и им ничего не остается более, как продолжить раз начатый промысел. В этом отношении наблюдения Куприна чрезвычайно ценны. Печальное их ремесло есть действительно какой-то придаток к личному существованию, отнюдь не входящий общею язвою во все существо девушки. Правдивость, доброта, участливость к соседям, простой и ясный взгляд на вещи, способность к хорошему и верному товариществу, большая денежная честность и аккуратность — черты, не исключенные из личности так называемой «павшей девушки». Попадаются исключения, но эти исключения есть, и есть не в меньшем проценте, в сплошной массе остального женского населения. Остается важным наблюдение, что как ремесленницы, как кандидатки в ремесло и услужение они не стоят ниже прочих сверстниц лично , в душевном очерке . В них только прибавлено решительное равнодушие к тому, в пристрастии к чему их подозревают, и с такою уверенностью, совершенно ложной!

Здесь — главное наблюдение Куприна.

Что такое подобная девушка в натуре своей? Слабополая или вовсе бесполая! Само «падение» совершилось по некоторому равнодушию к своему полу, — потому что пол не ощущался его носительницею как что-то большое, важное, ценное, заслуживающее сохранения! «Так себе, как и все прочее в человеке», как пускаемые в ремесло «руки» и «ноги», и «голова». Как только пол не выделен в своей ценности — так образовалась естественная «проститутка»; как мужчины, не имеющие вообще серьезного взгляда на свой пол — ведь вообще все суть проституты, т. е. делают точь-в-точь то самое, что эти несчастные девушки. Но казнь (общества) почему-то падает не на тех, кто сверху , кто «оновод всего движения, кто есть «покупщик», а на покупаемый товар, воистину несчастный.

Девушки эти не суть лично павшие существа, но общественно павшие, и исцеление всей этой громадной язвы вполне возможно. Это просто — «осушка местности», «поднятие почвы», и как в полях, в низинах — оно совершается через простую подсыпку земли. Обыкновенно — «спасают личности». Но все это именно не личное дело , и «личностями» здесь нечего заниматься. В трудовом и энергично работающем, наконец успешно работающем составе людей их не зарождается. Они появляются как «гриб в сырой местности» везде, где есть праздность, лень, разгул, незанятое время, лишние деньги. Подробнейшие, до мелочей, до «невыразимого» расспросы этих девушек могли бы убедить, что они удовлетворяют не нужде населения, отнюдь не его половому голоду, как думают вообще и везде, а только праздности и разгулу мужского населения! Именно нужды -то тут и нет: вот открытие.

Нет нужды !

Эти девушки отнюдь не павшие: полный очерк души в них сохранен!

Они вполне способны к нормальной, обычной жизни, бытовой, сословной, классовой, всякой; не унизят собою ремесла и круга товарищей. Только «осушите почву», т. е. праздность, разгул, участие лишних денег и фантазии.

Это — сверху, от «господ».

Снизу как служанки им подымаются навстречу субъекты с врожденною недоразвитостью в себе пола, умалением его, слабостью его, равнодушием к нему, вялостью в нем. Это — не охочие , а самые мало -охочие в данной линии деятельности.

Ослабление, болезнь, изнемождение; хилость, вялость; и — ни искры огня. Вот сущность. Тут вовсе нет пламени. Это сплошная «слякость». Из этой сущности вытекает совершенная возможность борьбы и полной победы. Разумеется, при этом останутся те, которых я выше назвал и отделил как особые «личности». Клеопатру египетскую ничем нельзя было бы повернуть на другой путь. Но таких, естественно, немного, и обществу вовсе не для чего с ними бороться. По немногочисленности они и безопасны. Проституцию можно победить не как личное явление , а как общественное явление . И общество, как только перестанет заниматься биографиями и кинет мысль спасать «кающихся (мнимо) Магдалин», а вместо того перейдет к «общим условиям» — победит эту вековую свою язву.

Вот высокоценные выводы, к которым привел нас наблюдательный г. Куприн.

 

Красота-властительница (Мильтон)

{51}

Рассматриваю недурные портреты Кромвеля и Мильтона, приложенные к декабрьской книжке «Вестника Европы». Если чем новая редакция старого журнала может похвалиться, то серией подобных портретов заграничной работы, которая за год, за два даст читателю целую галерею замечательных лиц, русских и европейцев…

Портрет Кромвеля напомнил мне знаменитую биографию его, — собственно ряд комментированных писем, — изданную Карлейлем. Мильтон — мягкое и благородное лицо; но Кромвель…

И я вспомнил начатки русской свободы, взглянув на эти портреты основателей великой английской свободы. Ах, лица человеческие, лица человеческие: как много они говорят!

Кромвель — это всесметающая сила. Маленькая бородка клинышком, волос редок, лицо, должно быть, бледное, под кожею ясное строение костей, т. е. мяса немного, — и весь он костяной и нервный. Взгляд… необыкновенной решительности и упорства! Вот о ком сказать: «Regis voluntas suprema lex este ».

Но он не был королем, а, как пишет Иловайский, «ограничился титулом протектора республики». Как это красиво звучит: «протектор республики». В одной половине титула — королевское значение, в другой — признание суверенитета республики. Но я заговорил о политике и титулах, когда мне хочется сказать только о портретах.

Ну, как ни самолюбив Павел Николаевич Милюков, Кромвелю-то он уступит? Его все-таки победили два каких-то хулигана, тогда как Кромвель не был никем побежден. Потом Милюков привлек победителей своих к ответственности перед мировым судьей… К чему их приговорил судья — неизвестно: но ужасно некрасивая страница в биографии протектора русской свободы.

Почему же она, несчастная, не удалась? почему она увяла? кто ее увял ил?

Некрасивые лица… Боже, что значит красота в истории? Идет она в победной колеснице: и руки опускаются перед нею, ноги бегут навстречу, в горле спазм и все сливается в реве приветствий, восторга безотчетного, неудержимого, глупого, счастливого. Все счастливы, что любят красоту, все счастливы, что она перед ними во всем озарении побед и счастья.

Победа всегда красива, счастье всегда красиво… Наша русская свобода нечаянно «вбежала во двор»., в отворенную калитку, — как беспризорная собака с улицы, и, вбежав, начала сейчас же кусаться и гадить. Помните красные журналы на Невском? Ни одного остроумного слова, ни одной талантливой страницы. Знаете ли, не было ни одной одушевленной страницы ! Что за фатум — непостижимо. Но ни одного великого слова за дни удивившей всех и абсолютной свободы печати не было произнесено.

Новый рассказец Горького, уже начавшего надоедать в то время Горького, и напыщенный риторический рассказец Л. Андреева. Господа, а Англия встречала свободу «Потерянным раем» Мильтона!

Не было красивого… Не было в самой встрече, в первом моменте свободы.

О, потом могло пойти похуже, поплоше, как всегда бывает в истории: но необыкновенно важен первый шаг какого-нибудь напора, новой силы, нового начинания.

Ужасно, что это «прошмыгнуло в дверь», — помните, при Свято-полк-Мирском. Вбежало. Потом началась бутафория. Помните 9 января: как ужасно, что оказалось потом, ведь с несомненностью оказалось, что все это были дутые слова и дутые мечты, все это «несение икон» и «портретов». Как ужасно, что все началось с подделок !!

Не было изящества: не было изящества души и лиц! «П. Н. Милюков и Кромвель»: ну — и finis . Все пошло, как пошло, все случилось, что должно было случиться.

Не спорю и не защищаю ничего из того, что раскрылось в японскую войну: но это ликование при всяком раскрытом новом воровстве, при всяком обнаружении трусости и бездарности!! «Побито 1000 солдат: но командир бежал и получил орден»: в этом стереотипе событий никто даже не вспомнил, что ведь тысяча-то простых русских людей все-таки бились, умерли, иногда жестоко умерли! Все было забыто: восторг, что генерал бежал или вот кормился молоком от какой-то коровы, а главное, что он получил орден и за это можно кого-то хоть анонимно выругать — заливал все собою, доминировал над всем, и Россия решительно ликовала. Т. е. не Россия, а кто «делал ее свободу».

Цинизм, хохот, ненавидение… Ругань всех и вся, гул ругани от моря до моря… И ни одной строки, как у Мильтона.

Мы не научились (ранее не научились) быть благородными: и свобода, которая есть благородное явление и удел благородных, — минула зараженный дом наш и куда-то скрылась. Вот наша история, как она есть.

 

Героическая личность

{52}

Чего же нам не хватило для получения, для осуществления свободы?

Героической личности.

Героическая личность не та, которая непременно преуспевает, которая побеждает. Это не непременно талант, гений. Она может быть довольно обыкновенных способностей. Героическая личность в тоне действий, слов, отношений, всего, и, вчерне, она выражена в том, что подобный человек, обыкновенно с юности, с рождения о всем мыслит необыкновенно, вот именно «героически». Герой всегда серьезен.

Вот это-то у нас и было подгноено с корня. С весны, с «незапамятных времен» нашей истории, героическому негде было расти, но особенно негде стало ему расти с появлением язвительного смеха в нашей литературе. С детства ведь все читали и смеялись персонажам Грибоедова, потом явился Гоголь: захохотали. Начал писать Щедрин: «подвело животики»! Ну, где тут было замечтаться юноше? А без мечты нет героя. Без воображения, без великого дара надежды, без странного, может быть, обманчивого представления о людях, как о достойных существах, не может зародиться герой.

У юноши с 14 лет «подводило животики» при всяком чтении, а в 19 лет появилась кривизна губ, желтизна кожи, взгляд раздраженный и презирающий. Чиновник или писатель в 29 лет решительно презирал все в России, кроме себя и той «умной книжки» (термин Чернышевского), которую он читал.

Ну, можно ли было с этими «Печориными» в 29 лет приступать к осуществлению свободы? Свобода — это юность, это свежесть, это надежда и любовь. Это требование свободы для людей в силу безграничного уважения к ним . Но ведь у нас никто не уважал никаких людей . В этом-то и центр всего дела. У нас были отдельные кружки, уважавшие себя и своих членов, непременно только своих. Общерусского уважения не было . Вот где сгноился корень русской свободы!

Объяснюсь примерами. Белинский после известного своего письма к Гоголю (где он его упрекал за «переписку с друзьями») говорил, досадуя на себя и разочарованно: «я завыл волком в нем, защелкал зубами, как шакал». Это было незадолго перед смертью, когда он был болен, измучен, раздражен. Но причины — одно, а дело — другое. Сущность в том, что Белинский в нем действительно «завыл» тем демократическим и вместе чахоточным тоном, музыку которого мы слушаем вот 50 лет. Сейчас перейдем от него к тому, что говорил, писал и делал Грановский. Грановский ничуть не гениальных способностей человек. Но он до сих пор стоит одиноко-обаятельною фигурою во всей, если можно выразиться, «цивилизации русской», во всей образованности русской, во всей истории русского духа и русских дел, — потому что почти один он представляет типично героическую личность, как мы очертили ее выше и как она есть на самом деле.

В сочинениях, в этих миниатюрных статейках, собственно без всякого крупного содержания, — в рецензиях на книги , как и в письмах к друзьям, родным, жене, везде у него этот единственный в русской литературе тон человека , который не умеет шутить, в душе которого стоит вечно какая-то торжественность, без предмета и имени, в сущности, торжественность самой души, как той ночи, о которой написал Лермонтов в стихотворении «Выхожу один я на дорогу».

По этому строю души Грановский был гражданином несуществующей и существующей, вечно осуществляемой, и может быть, несбыточной республики, хотя по внешнему положению он был только чиновником министерства просвещения, в условиях еще более тесных, чем в каких стоял Белинский. Но он не «выл»… Как он никогда не кусался… И в какие еще более тяжелые условия его ни поставили бы, он никогда бы не сбросил с себя тоги гражданина, хламиды философа и не надел бы растрепанных лохмотьев обозленного на начальство обывателя, каким, в сущности, говорили решительно все, не только Чернышевский, но и Герцен.

Герцен был менее свободен от Дубельта и Бенкендорфа, живя в Женеве и Лондоне, чем Грановский, живя в Москве. Ни в одной статье Грановского даже нельзя почувствовать, что он жил при монархии. Никакого следа влияния, зависимости, подчинения… А Герцен «с того берега» только плевался на этот, т. е. только и думы у него было, что о «их превосходительствах». Какой же это гражданин: это чиновник в отставке или притесненный помещик. Как и Щедрин со своею «сатирою», чем он был? Вице-губернатор, никак не могший дослужиться до губернатора.

Как Вересаев: не смог быть медиком и вышел в литературу. Но вместо повестей и стихов начал писать, что все медики почти только преступники, ибо ничего не умеют, ничего не могут и ничего даже не хотят хорошо сделать. И что удивительно в удивительной России: пациенты Боткина и Захарьина заговорили: «В самом деле, какие глубины раскрыл Вересаев: медиков нет, и самая медицина невозможна». Возражали ему даже ученые. Между тем все это — история с недоучившимся, неспособным и хныкающим господином.

И совершили «обыватели» типичную «обывательскую революцию». Где было много изломано и много сечено… И эти крики: «Ох, как вы больно сечете», вперемежку: «не виноват», «не я, а он», «не мы, а они» и «прошу прощения», «пора простить», «не станем больше»…

Да, не было для песни Мильтона. Каковы песни, таковы и певцы…

 

О письмах писателей

{53}

Истекают последние дни 1909 года. И я тороплюсь сказать читателям несколько слов о самой поучительной и привлекательной книге, какую прочел за этот год. Это — письма Эртели.

Два слова вообще о «письмах», как отделе литературы.

Когда-нибудь этот отдел станет самым любимым предметом чтения. Более и более пропадает интерес к форме литературных произведений, как некоторому искусственному построению, условно нравящемуся в данную эпоху, и нарастает интерес к душе их, т. е. к той душевной, внутренней мысли автора, с которого он писал свое произведение. Литература и история литературы ранее или позже разложится на серию типичных личностей данной нации, как бы говоривших перед Богом и человечеством от лица этой нации; сказавших исповедание я. Но сказавших это исповедание не в формуле, не «в символе веры», а скорее в совокупности мотивов этой веры и потому пространно, отрывочно, сложно. Со временем литературная критика вся сведется к разгадке личности автора и авторов. И вот в тот зрелый, августовский или сентябрьский период истории литературы, письма авторов, посмертно собранные и напечатанные, приобретут необыкновенный интерес, значительность, привлекательность.

Это — вообще. Теперь в частности о русских письмах.

Мы, русские, талантливы и робки. Может быть, самая проницательная нация из всех, но вечно напуганная чем-то ложным в своем положении, и особенно тем, «признаны» ли мы и как будто «не признаны» и как бы нам добиться «признания». Бог весть, для чего оно нам так понадобилось. От этих условий или положений тон у нас искренний; но этим искренним тоном мы вечно привираем. Не опасно, не ядовито, не разбойно; но все-таки привираем. Наша «великолепная» литература, прижизненно печатаемая, вся или почти вся с этим невинно-робким привираньем; где авторы раскрашивают себя перед читателями, приписывают себе мнения, каких на самом деле не имеют или не очень их имеют; притворяются равнодушными к тому, что на самом деле горячо любят, и заинтересованными в том, к чему на самом деле равнодушны. И т. д. Но вот посмертно печатаются письма, написанные к приятелям и полуприятелям, к друзьям, к врагам, к родным; написанные впопыхах, среди дела, и о которых большею частью автор через полчаса забывает. И в них его личность вдруг встает вся, и притом «как есть».

Сочинения автора — это то, чем он хотел казаться.

Письма его — то, что он есть.

В «сочинениях» он всегда играет роль. Ну, искренно, ну, гениально. Но только в письмах он — без роли; смиренный актер, без грима и костюма, который ест свой скромный ужин. Взглянуть на такого, послушать такого — тоже интересно.

И именно — у писателя.

Мастерство писательства состоит не в одном даре письма, слова; хотя оно необходимо — но этот дар письма является только заключительным звеном цепи других, более внутренних и драгоценных, даров. Сущность писательской души заключается в гораздо большем, чем у обыкновенных людей, даре вникать в вещи и любить вещи, видеть их и враздробь, и в обобщении, в связи, в панораме. Писатель больше любит и больше понимает обыкновенных людей.

У него вместимость души и страстность души больше. И все это отражается не только в «построенных» произведениях (литература при жизни), но не может не отразиться и в каждой записочке.

«Да, — скажут, — но есть писатели без писем или с такими неинтересными, как у писарей». Это не настоящие писатели, и даже по отсутствию или присутствию, по интересу или безынтересности частных писем мы, собственно, и можем только после смерти без ошибок оценить, прошел ли в литературу настоящий писатель или лишь ложное его подобие. Что делать. Ложные писатели всегда были, а теперь они заняли на ¾ поле «текущей литературы». Они, собственно, ничего не пишут, а все «составляют», «сколачивают», сочиняют самым жалким видом сочинительства. «Я как пишу, — хвастливо рассказывал мне один романист, — в 10 часов утра после кофею сажусь за письменный стол. Пишу до двух, как Золя, — не отрываюсь. Завтракаю и потом гуляю. Так делал и Диккенс. Придя домой, уже ничего не делаю. После обеда час отдыхаю и потом опять сажусь за тетрадь и пишу до десяти. В десять еду в гости к литератору». Потом, промолчав, продолжил: «В год я пишу один роман. Написав, никуда не несу, а дожидаюсь, когда редакторы пришлют запрос: «нет ли готового романа». Пишу в ответ, что есть , но не могу продешевить» и прочее. Дальше о мастерстве: «Когда пишешь роман, то ведь всякого понапишешь. Очень много лишнего. И вот, кончив, я начинаю вторую работу: я все лишнее убираю. Пишу я на одной стороне листа: и лишнее я не зачеркиваю, конечно, о нет! Я его выстригаю. Роман укорачивается и улучшается в живости и быстроте хода действия. Вторично прочитываю и еще выстригаю. Тогда роман кончен, и я его продаю. А из того, что выстриг, я, немного прибавив, делаю повесть. Из маленьких же выстрижек — эскизец, очерк. И потом тоже в печать».

Я пришел в ужас. Несчастный, да тебе бы вечно торговать у отца в лавке: но ты вышел в литературу!

«Но какова неблагодарность общества и критики», — рассказывал он. «Я двадцать семь лет пишу. Все же тружусь добросовестно. И хоть бы кто плюнул мне в шапку, т. е. обругал: не было и этого. Никто и ничего, и нигде не писал о моих романах».

Действительно, никогда и нигде я не читал даже упоминания. Но это так понятно! И когда умрет этот несчастный, никому даже не пойдет на ум, что это «умер писатель». Он был красен в лице и сед в волосе. Поконфузившись, он прислал мне томов десять романов и повестей. «Для добросовестности» и по молодости (тогда) я начал читать.

До того тяжело. До того трудно. До того скучно. До того ничего не помнишь из «рассказанного» уже, и ничего не ожидаешь, что будет дальше рассказано, даже ничего дальше не хочешь … «Фу, пропасть! а надо читать, нельзя, через неделю встретимся в гостях у третьего литератора». И, засыпая и щипля себя за виски, чтобы возбудить, я прочитал страниц 75. «Убил, совсем убил: не живу! умер вместе с автором!»…

Ну, конечно, такой «писатель без писем». Второго такого я не встречал в жизни; но приближающихся к таким, без сомнения, много. Ни автобиографии, ни биографии, ни «письма» таких писателей, конечно, не интересны. Да едва ли они когда появятся в печати или даже есть в рукописи. Такой писатель весь сколотился в «романы». Ничего вокруг.

Переходя к письмам настоящих писателей, нужно заметить нечто об их объеме содержательности и даже издании.

В молодости, когда писатель только пробивается в литературу» и «печать не вмещает всего» — письма бывают многочисленны, пламенны, содержательны и очень упорядочены, притом естественно упорядочены, без придуманности. Это — льется настоящая литература, только по обстоятельствам не дошедшая до печатного станка. Здесь нужно сделать «нота-бене». Как есть писатели, всю жизнь печатающиеся и в которых нет ни капли «писательства», так есть, наоборот, неудачники, печатная литература у которых почему-то «не вышла», но на самом деле одаренные прекрасным даром, лишь не пришедшимся «ко времени». Всю жизнь они остаются маленькими, незаметными писателями. Вот их частные письма представляют — иногда — удивительный интерес, — жизненность, редкий талант. Это суть «подпольная литература», не попавшая к свету в свое время: но при внимании будущих библиографов она может внести в литературу неожиданную яркую полосу, стать ее украшением и славою. Беспримерный пример этого — Амьель; у нас — Никитенко. Оба при жизни ни в чем литературном не выразились или выразились мало, бесцветно, даже бездарно. А после смерти сразу засияли, как две яркие звезды. Особенно Амьель, давший страницы бесподобной красоты и глубины.

В цветущий же и «признанный» возраст деятельности писатели, естественно, очень мало пишут, и письма становятся небрежны, «нудны». Что может быть тягостнее, как дважды говорить одно и то же: писатель же, личность коего уже сполна захватывается печатными станками, может в частных письмах только повторять то, что у него напечатано, и от этого и он пишет их с отвращением, тягостно, капризно, уродливо. Влад. Соловьев, который много печатался и вообще был «признан» с молодых же лет, от этого и писал все свои письма, посмертно теперь печатаемые, в тоне непрерывной шутки и гримасы, с явной и большой тягостью для себя. Одно большое и содержательное письмо приходится на сто, на 150 «записочек» и вообще и абсолютно бессодержательной мелочи в переписке.

Сапожник ходит вечно в опорках: ему некогда сшить себе сапогов, потому что он постоянно шьет сапоги другим. По этой же, в сущности, причине и большой писатель в цветущий период своей деятельности естественно и неодолимо остается без личной, без частной корреспонденции. Кроме «иногда», «изнутри», «прорвавшись»… и в последнем случае это высоко ценно, как лучшие страницы напечатанных при жизни произведений. Здесь все правда, все золото. Здесь есть блестки поразительной наблюдательности над жизнью и зоркости к жизни.

Вот эти жемчужины, окруженные мелочами и, попросту сказать, хламом в частной корреспонденции, следовало бы печатать (когда издается вся переписка умершего писателя, отмечая сбоку, по полю страницы, вертикальною тонкою чертою, как это иногда делывалось в старинных ученых изданиях XVIII века. Это могло бы очень увеличить число читателей такой переписки, сообщая занимательность и поучительность чтению, да облегчило бы и справки и цитирование. Ученые, критики, литераторы сплошь все прочитают; но не надо забывать и читателя попросту, который естественно не может читать так много, который читает с пользою, частью наслаждаясь и частью педагогически. И вот для него такие отчеркивания (сбоку) важны и могут через эту технику издания способствовать распространению страниц, мыслей, наблюдений над жизнью.