О писательстве и писателях. Собрание сочинений [4]

Розанов Василий Васильевич

1911

 

 

Не верьте беллетристам…

{63}

Бог, спасая мою душу, наделил меня такою ленью, что я вот лет пять ничего не читаю из беллетристики… Кроме нечаянных случаев. С месяц назад, сидя у ночного столика больного, я, чтобы сократить часы, взял толстую книгу «Шиповника» (издающегося не русским ) и прочел там рассказ г. Олнгера из времен аграрных беспорядков… Вот тема.

Поместье… Небольшое… Владелица, лет под 40 девушка, вяжет чулки и ходит по пустынным комнатам… При ней компаньонка, из остзейских немок. Иногда она играет на рояле.

Ходит так шесть дней в неделю, но не седьмой. В седьмой день недели приезжает сосед подполковник, с небритыми щеками, заспанный, жесткий, грубый… И, принятый почти молча барышнею, спрашивает водки и вин, равномерно закусок. Все это приготовляет в столовой компаньонка, которая затем быстро уходит в свою комнату «на верх» и запирается там на 24 часа. Так происходит, в неизменном порядке, уже много лет.

Внизу, в столовой, и подполковник и барышня-помещица угощаются. Она все молчалива и конфузлива, он все становится храбрее и наглее. Из разговоров приведены только первые фразы и реплики. Затем все застилает туман, как и головы полупьяных собеседников, и в тумане совершается все то, что обычно заменяется точками.

К 7 часам утра подполковник садится в бричку и уезжает «домой», в какую-то полуразрушенную хату, почти среди поля; компаньонка через час выходит из своей комнаты и заглядывает к «барышне»… Барышня, с компрессом на голове, лежит в постели… Она брызгает на нее духами и та сама тоже брызгается духами, и так продолжается дня два. Компресс, головная боль и духи.

Речи (в рассказе) кой-какие есть… но, в афоризмах, в обрывках. Дум, кажется, никаких нет, кроме «хочется» и «не хочется». Это — невольно нужно сказать — псиное существование прерывается «аграрным беспорядком». Входят мужики, — «все такие славные», высокие ростом, прямые, интересные, с глубокомыслием в «словце», и делают все, что, по Олигеру, им надлежало сделать. Т. е. на месте «псиного существования» водворяют истинно-человеческое… Пес в женском образе и с дворянством по положению куда-то убежал, — с помощью влюбленного в нее глухонемого сторожа (героизм «представителя народа»).

Дочитав, бросил с отвращением. Потом взяла злость: что это, «тип»? Или — случай и исключение (возможное), но тогда автор должен оговорить: «видел сам». Да, впрочем, «исключение» кому интересно? «Исключение» возможно описывать, как чудо на фоне быта, или в героическую сторону, или в сторону злодеяния; когда в «исключении» раскрывается бездна психологии, трагизма или судьбы. Нет, явно автор не хотел сказать, что это «исключение»; без точной оговорки («сам видел», «у нас так было») читатель и права не имел принять это за исключение, и невольно должен прийти к выводу, что «русский беллетрист Олигер вот под каким углом наблюдал наше поместное дворянство»… И очень естественно: «если так, то черт бы его (дворянство, помещиков) побрал».

Рассказа никто не заметил, но прочитать-то, однако, все прочитали. «Шиповник» в провинции «до дыр» читают. Что же сказали дворяне?.. Что же как не промолчать! Россия? А что ей сделать кроме как промолчать же?

Один Олигер, получив рублей сто гонорара, кушал котлетки с картофелем, месяца два, — вероятно в кругу благовоспитанных своих детей и с целомудренною, скромною, милою женою.

Она так мила: а вот русские дворянки удивительная св…

Случайно прочитал один рассказ за много лет. Но в новогоднем обозрении русской литературы за 1910 г. прочел в «Речи» у Корнея Чуковского следующее резюме:

«В истекшем году академик-беллетрист написал целый том о крестьянах, Горький — о мещанах, гр. Алексей Н. Толстой — о дворянах. И не как-нибудь, не мимоходом написали, а очень подробно. Тут годы и годы изучения , вникания , вглядывания (?!). Не романы, а скорее трактаты. «Что же такое, наконец, современное наше крестьянство?» «И наше дворянство?» «И кто же такие мы?»

…«Бунин в романе «Деревня » каждой строкою твердит: «Крестьянство — это ужас, позор и страдание». То же говорит Горький о мещанах, то же гр. Ал. Н. Толстой — о дворянах. Ив. Рукавишников начал роман из купеческой жизни, о характере содержания которого уже можно составить себе представление по заглавию: «Проклятый род».

— «Лютая ненависть к этой проклятой стране!» — говорится у Бунина в «Деревне». «Выродки-дикари», — называются там крестьяне. И черта за чертой, по крупице, по зернышку, как драгоценную какую коллекцию, собирает, упиваясь, Бунин к себе на страницы всю грубость и грязь современной русской деревни, умело и старательно повевая нам в душу отчаяние:

Довольно! не жди, не надейся, Рассейся, мой бедный народ.

«В деревне для Бунина нет никаких надежд, никаких перспектив: все изжито, загажено, проклято.

А эти дворяне, что режут у соседских коров соски; продают за кредитный билет чужих и собственных жен; заводят у себя гарем из проституток, угощая ими приятелей; зазывают к родным своим сестрам дюжих мужиков для разврата, или сами сожительствуют с сестрами, — «выродки-дикари», что могут внушить они нам, как не ту же «лютую ненависть к этой проклятой стране»…

Иной прочитавший подумает: да уж не гибнет ли наша Россия? Поверив четырем беллетристам, как не подумать?! Или что четыре беллетриста врут, как и пятый, Олигер? В самом деле, из чего-то надо выбирать, на чем-нибудь останавливаться. Ну, если правду они говорят, тогда России уже в сущности нет, одно пустое место, сгнившее место, которое остается только завоевать «соседнему умному народу», как о том мечтал уже Смердяков в «Бр. Карамазовых». «Я думаю, что эту проклятую Россию надо завоевать иностранцам», — говорил публицист-лакей. Но есть другая очевидность, довольно внушительная, что Россия просто — стоит, тысячи гимназистов и гимназисток по утру бежит учиться, и все лица такие ядрененькие, свежие; что откуда-то они приходят, вероятно — из семьи, где не все же «братья живут с сестрами»; что какую-то огромную «живность» съедает Россия ежедневно, и едва ли это все «коровы с отрезанными сосками», и т. д. И из этой огромной наличности следует, что беллетристы, все пятеро, просто врут.

«Изучают годами, прилежно, пишут томы», воображает Чуковский. «Романы все талантливые », резюмирует он в следующем абзаце своего годичного обозрения. Да что «талантливо»-то? Написаны они «талантливо»: так ведь это мастерство руки, привычка к технике письма, и, словом, чернила и бумага. «Литература, сударь»… «Сочинительство»… Но о подобных «сочинителях» уже Лермонтов давно желчно сказал:

С кого они портреты пишут ? Где разговоры эти слышат? А если и случилось им , Так мы их слушать не хотим … [285]

Блаженное «не слушайте!». Как мне хочется повторить это — «не слушайте и не читайте!». Повторить на всю Россию, особенно на глухую провинцию, откуда собираются «в надежде правды и добра» студенты в столицы, «кончившие гимназистки и эпархиалки» на курсы в университетские города, и все учатся, живя впроголодь, живя часто в унижении, на что-то надеясь и очевидно желая потом работать для этой «проклятой России», проклятой Смердяковым и беллетристами и я думаю также вообще многими лакеями… Об «отрезаемых у коров сосках» никто не писал, телеграмм нигде не было, корреспонденций не было: а уж корреспонденты народ «дошлый» и все на месте выведают, подсмотрят, подслушают, — наверное обстоятельнее и точнее беллетристов. Корреспонденции не «литература-с» (Боже, приходится это сказать): и вот были такие корреспонденции, по две на год приходится, что где-то «обгорел на пожаре мальчик», и «одна сестра милосердия» или «студентка медицинских курсов» (никогда имя не прописано) дала у себя вырезать из кожи лоскуток, чтобы «свежим к свежему» приложить к болячке и заживить ее. И ведь «медали» не получают, ничего — даже и имени нет! Но мне кажется, все беллетристы скорее в ад бы пошли, чем хоть как-нибудь, боком и эпизодически рассказать такой «бывающий случай». «Какая же это будет литература», проворчит под нос академик Бунин. «Литература — это чтобы мать на теще женилась» или например Смердяков на Бунине». Это chef d’oeuvre .

Но не верьте… Господа, не верьте!

…дружно гребете во имя прекрасного Против течения… [286]

как завещал нам милый поэт.

* * *

Одно наблюдение… я редко выхожу из дому, но случается: и вот раз был на немного «демонстративном» обеде по поводу обиды одному писателю и общественному деятелю, на Литейном, в «Театральном клубе». Проговорили речи, отобедали… Но когда я стал выходить, то изумился дивному убранству зал, комнат, каких-то «переходцев» и проч. (дом — дворец князей Юсуповых). «Боже, это отдано под клуб », — такое изящество, какое можно увидеть только в палаццо Флоренции или Венеции. Живали же наши баре… Подойдя сзади, взяла меня под руку одна писательница, когда-то деятельный сотрудник «Речи», — умная, талантливая, энергичная. «Пойдемте, я вам покажу»… И мы пошли по всем этим залам и лестницам. Обошли… «Ну, вот там еще комната», — сказала она, «там играют. Хотите?» Я «хотел». Она подвела к дверям: мы стояли в дверях минуты четыре-пять. И то, что я увидел и услышал от нее, незабываемое зрелище, ставшее одною из «образующих линий» в моем развитии за последние годы.

— Это все писатели (она называла фамилии, я никого не знал)… Ну, как вы не знаете? Это дочь профессора, вышла замуж за драматурга, но неудачно, развелась и теперь вышла за беллетриста, и счастлива — вот они vis-a-vis друг с другом. Черненькая и беленький (я приблизительно накидываю канву ее шепота, конечно с ошибками в подробностях). Это лучшие литературные силы Петербурга. Из них (это я точно помню) никто не считает себя «писателем», пока не добьется двенадцати тысяч годовых… Только с этого времени он считает себя фигурою, а не пешкою в литературе. И шесть тысяч обыкновенно отдает жене на хозяйство, — а остальные проводит здесь…

«Проводит здесь!»… Мрачные, с тусклыми лицами, без улыбки, без единого слова (весь зал был глубоко безмолвен), они смотрели каждый перед собою и что-то передвигали. «Голос» был один в комнате, из угла, раздававшийся время от времени… Там вертелась машинка или что-то вроде фисгармонии (я спросил — это не была рулетка, и вообще не «азартная игра»). И когда он «выкрикивал» — каждый что-то у себя «передвигал».

Пассивно, без страсти, без азарта, — очевидно!! Ах, треклятые: ведь это — машина. Машина играла «Ваньку-встаньку», и все литераторы переставляли у себя «косточки» по этой «Ваньке-встаньке». У кого больше — тот «выиграл»: но выиграл очевидно не сам , а ему выиграла «машина».

Игру я уважаю. Почему нет? Огонь. Страсть. Отчаяние и восторг в две минуты. Это понятно и постижимо:

Есть упоение в бою. И бездны мрачной на краю . [287]

Да и нравы чудесные:

Как в ненастные дни Собирались они часто Гнули, Бог их прости, От пятидесяти на сто…

Это Пушкин взял эпиграфом к «Пиковой даме». Словом, тут «что-то» и иногда даже великолепное… Помните игру Долохова и Пьера в «Войне и мире». Красиво и помнится: но здесь, в палаццо Юсуповых, в «Театральном клубе», был просто опиум, опиум забвения, опиум: «надо отдохнуть до статьи».

Ах, так вот где они

…разговоры эти слышат,

подумал я про «описателей» и «оплакивателей» русской земли.

Господа, не читайте! Провинция, ради Бога, не читайте!! Читайте историю, древности, занимайтесь вообще наукой… И оставьте «текущие» романы и повести в журналах, которые есть то же теперь, что «оды» в XVIII веке, или, бывало, «очередная сатира» у ежемесячного Щедрина…

 

Одна из замечательных идей Достоевского

{64}

«Записки из подполья» Ф. М. Достоевского есть «unicum » в русской литературе, ни на какое другое произведение в ней не похожее, чрезвычайно ценное и многозначительное, не «войдя» в которое совершенно нельзя понять Достоевского, не «преодолев» которое чрезвычайно трудно двигаться или продолжать двигаться «вперед» по стезе человеческого прогресса, немного розовой, немного даже «румянощекой» и, во всяком случае, очень счастливой стезе… В «Записках из подполья» поднялся некоторый «бледный ужас», terror palidus античного мира, перед всеми, надеющимися на человеческое счастье на земле и высчитывающими по пальцам время прихода этого счастья и торжества его… «Никогда этого счастья не будет, — сказал Достоевский, — и самое высчитывание его по пальцам не только теперь, но и навсегда останется просчетом, неудачею, путаницею…» «Счастье — в несчастье, — продолжает он как бы мировую диалектику, — и оттого оно неосуществимо…» «Счастье для каждого — исполнить свое хотенье; не разумное, не благородное, не полезное для него по высчитыванью чужих соседей, всемирных филантропов или всемирных умников, а вот именно только свое и именно хотенье , да еще, — шепчет он, — с разными почесываньями…» И совсем на ухо внушает: «В почесываньях- то все и дело. Каждому хочется по-своему почесаться, и иногда так, что вслух он ни за что не скажет… Но он разобьет всякую великолепную действительность, для него разумниками построенную, чтобы взять который-нибудь осколочек этого великолепия и им по-своему почесаться, поскрести зудящую точку своей души или своего тела, — ну, все равно, душонки или поганого тела… Но, однако же, человеческого тела и человеческой души, выше которых ведь мир ничего не видал и Бог ничего не создавал… Ради которых — история, всякий прогресс; для которых старается цивилизация и приходили все праведники».

«Хочется почесаться…» Кому, как — все равно!!

И все теории разбиваются об этот физиологический факт, физиологический и вместе психологический, об этот, наконец, универсально-метафизический факт человеческой природы, человеческого душеустроения и даже историко-строения. «Не учтете, господа!» — «Не уловите, господа!» — хохочет из своего «подполья» дикий и гениальный человек, злой и насмешливый человек, которому «добро», «нравственность» и «братство со всеми людьми», «счастье этого братства» даже на ум не приходило…

«Не учтете… И я останусь один и свободен » — вот вывод, доказанный, как теорема, в философии Канта, и вместе вот крик каторжника, с его распаленным нутром, поглядывающего на темный лес, ощущающего кистень под отрепьем одежонки.

«И уйду! Уйду! Может, сотворю и святое, но если захочу . Удивлю мир подвигом, но если… захочется . Если же вы поперечите мне, протянете руки к моим рукам, чтобы схватить, удержать, задержать, — залью мир преступлением, и вы содрогнетесь».

Царь и каторжник… Нужно заметить, в каторжнике всегда есть немножко «царя», — ну «царя» сказок и детского вымысла, по жажде им свободы, по странному ощущению какого-то врожденного права на эту «свободу», на безграничное «я хочу».

Безграничность, неуловимость, всеобъемлемость «я хочу», наконец, всеправность «я хочу» Достоевский противоположил всемирному «я понимаю». И его «я хочу» разбило «они понимают».

Теория разбилась о факт.

Нужно читать у самого Достоевского гениальные изгибы диалектики «подпольного человека», перерывающиеся хохотом, буквальным: «Ха-ха-ха! Умники…» Читать действительно исчерпывающие полностью возражения против «разумного устроения жизни человека», — главная тема возражений, — чтобы сразу почувствовать, что тут под формой почти беллетристического произведения, под вуалью слабой, неохотной беллетристики Достоевский сказал свое задушевнейшее «верю и знаю», изложил свое вероисповедное «credo »… Когда-то вся Россия почувствовала, что в Позднышеве «Крейцеровой сонаты» говорит сам Толстой, исповедуется сам Толстой, призывает к новому решению сам Толстой… Толстой был вообще весь и всегда «в удаче», и его «Крейцерова соната» еще в литографском тиснении была прочитата всею Россиею, и Россия о каждой странице «Крейцеровой сонаты» не только подумала, но и мучительно ее пережила. Достоевский, напротив, был и до сих пор остается «в неудаче». Совершенно изумительно, что «Записки из подполья» при появлении своем не обратили на себя ничьего внимаетя, и современных критйк на эти «Записки», возражений против них, даже простого ознакомления с ними, прочтения их мы не знаем. «Так, статья какая-то в журнале»… Между тем «подпольный человек» есть такое же «alter ego », такой же «литературный плащ» для духа гениального писателя, как «Позднышев» или как повторяющийся в разных произведениях «Нехлюдов» для Толстого…

— Где мысль, образ, наконец, физиология Толстого?

— В «Позднышеве», в «Нехлюдове», вечно думающих о нравственном добре… Вечно к этому усиливающихся, но слабых на пути и оплакивающих слабость свою евангельскими слезами.

— Где Достоевский и его секрет?

Не сразу ответишь и только прошепчешь:

— Конечно же, в «подпольном человеке»! Безыменном, страшном…

Характерно, что «подпольный человек» фамилии не имеет, имя его не сказано. «Просто — человечество! Все!»

Демократ и царь. По мысли — царь, по «почесываниям» — демократ.

* * *

«Человек бывает в двух видах: в департаменте, на балу; во бывает еще в бане. Я люблю человека в бане. Тогда я вижу его всего и без прикрас. А то он так завешен мундирами, орденами, подвигами и пенсиями, что не разберешь».

Вот тезис Достоевского, тон исповедания «подпольного человека», тон самого Достоевского. «Когда вы строите «человеческое счастье », то вы строите его собственно для одевшегося человека, такого-то ранга, такого-то положения, такого-то оклада жалованья и такой-то пенсии. Это скучно и неверно. Такие штаты расписать легко, и все наши теории счастья , от Бентама, от Руссо, от Милля, от Кетле и до Писарева, — просто департаментская жалкая работа, которою удовлетвориться могут старички на пенсии, но которою никогда не удовлетворится… молодость, гений и преступность. Просто, — не удовлетворится голый человек, «в натуре»; купец в бане и я в подполье. Вы построяете искусственное счастье для сочиненного человека, для искусственного человека, для вами выдуманного человека. Просто, и вы притворяетесь , когда сочиняете теории, и притворяются ваши читатели, когда делают вид, что им верят. Сбросьте притворство, вот как я, и получите критику, хохот и диалектику «подпольного человека».

«Записки из подполья» — такой же столп в творчестве Достоевского, как и «Преступление и наказание». Здесь — мысль, там — художество. Самое «Преступление и наказание» нельзя понять без «Записок из подполья». Без них нельзя понять «Бесов» и «Братьев Карамазовых».

* * *

Только в половине 90-х годов прошлого века было обращено впервые внимание на «Записки из подполья»… Позднее Н. К. Михайловский заметил, что «подпольного человека можно связать»… Ответил с большой проницательностью в натуру подпольного человека , но с полным бессилием против его диалектики. Дело в том, что Достоевский говорит, что если «всемирное и окончательное счастье, наконец, устроится, то никак нельзя поручиться, что не явится некий господин несносного вида и, уперев руки в боки, скажет: «А не послать ли нам все это счастье ударом ноги к черту, чтобы пожить опять в прежней волюшке, в свинской волюшке, в человеческой волюшке? И не то важно, — продолжает Достоевский, — что такой человек явится, но то существенно, что он непременно найдет себе и сочувствие».

— Такого человека, вот так заговорившего, — возразил Михайловский, — можно связать.

Т. е. на «почесыванья» есть тюрьма, уголовное наказание, а для предупреждения «почесываний» есть партийная дисциплина. Вообще, в том или другом виде — железо, рамки.

Это сразу восстанавливает всю государственность, или «общественный строй, как он есть», — ну, лишь с предположением некоторых дополнений, преобразований и т. д. Но вообще Михайловский уперся в старый строй, в извечный строй, чтобы как-нибудь защититься от гениальной критики Достоевского.

Но тюрьма, оковы — не возражение. Против мысли — не возражение…

Договорю, однако, дальше о судьбе «Записок из подполья». С первых лет XX века, и чем дальше, тем сильнее, внимание к ним начало расти; скажу больше — изумление перед ними начало подниматься в уровень с их настоящим значением. Теперь уже нельзя говорить «о Достоевском», не думая постоянно и невольно, вслух или про себя, о «Записках из подполья». Кто их не читал или на них не обратил внимания — с тем нечего говорить о Достоевском, ибо нельзя установить самых «азов» понимания. Целый ряд писателей выдающегося успеха — Л. Шестов, Мережковский, Философов — начали постоянно ссылаться на «подпольного человека», «подпольную философию», «подпольную критику»… И термин «подполье», понятие «подполье», наконец, сделались таким же «беглым огнем» в литературе, журналистике и прессе, как когда-то «лишний человек» Тургенева, его «отцы и дети» или как «нравственное совершенствование» после Толстого.

Нужно заметить, что «нравственное совершенствование» есть другой полюс «подполья», — от него защита, против него рецепт. Сильны ли — вот в чем вопрос… Но как в этом «самосовершенствовании» и «подполье» сказалось, что Достоевский и Толстой были антиподами один другому…

И вот, наконец, только что появилось в Киеве целое литературнокритическое исследование А. Закржевского: «Подполье. Психологические параллели», посвященное Достоевскому, Леониду Андрееву, Ф. Сологубу, Л. Шестову, А. Ремизову и Мих. Пантюхову. Книга эта — молодого, кажется, начинающего автора, написанная с большим жаром и вся преданная идеям «подполья», тону «подполья»… В «подполье» надо различать идеи и тон… Оба важны. Г. Закржевский берет «подполье» Достоевского как бы свечою в руки, чтобы при ее свете рассмотреть всех перечисленных писателей, т. е. целую полосу, целое течение в литературе.

Не буду этой книги рассматривать, замечу лишь одно. Хотя «Записки из подполья» написаны Достоевским в молодую пору, но психологически это самая старая , так сказать, самая древняя из его книг… Ей много веков возраста… Ее писал глубокий, седой старец, бесконечно много переживший, передумавший… Ведь есть старцы юные; нельзя не заметить, что Толстой в старости был юным, и даже передают, что почти в 80 лет способен был иногда расшалиться, разрезвиться. Напротив, Достоевский уже учеником инженерного училища был, в сущности, стариком, как никогда же не были юны Гоголь и Лермонтов.

Так ранний плод, до времени созрелый , Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз , Висит между плодов, пришлец осиротелый … [289]

Вот, в сущности, психология всех их, уже в отрочестве старцев. Ранняя, страшно ранняя потеря вкуса к жизни, любви к действительности, к реальному. Страшное, как в паровике пара, напряжение мысли и воображения. Разрыв с людьми, потеря с ними «родного». Это если их взять «как бы в бане», вне «орденов» и «костюмов», которые они тоже умели и даже невольно должны были надевать на себя и носить так или этак до гроба.

Закржевский же, уже по патетическому тону его книги, еще молодой писатель, без психологического опыта; он «ужасается» на «Записки из подполья», восхищается перед ними, становится на колени перед «мраком» Достоевского… как мальчик перед пугающим его рассказом седого дяденьки, перед напугавшим его во сне сновидением. Вообще, между Достоевским и Закржевским нет психологической близости, какую мы всегда должны ожидать, если ожидаем удачной критики. «Подпольный человек» — страшный человек, и таким особенно образом, что о нем лучше помолчать. Былые цивилизации всегда отделывались от него четырьмя каменными стенами и «в рассуждения не входили». Может быть, исход и в самом деле лучший. Но на «айда!» попробую здесь вступить немножко в суждения.

* * *

— Подпольный человек, — вы — гениальный человек. Что сделал для «синтетических суждений» Кант и этим открыл свою великую «Критику чистого разума», то вы сделали для «социального синтеза», обнаружив, как и почему он в окончательной форме невозможен. Ваша заслуга перед социологией — такая же, как Канта перед философией.

— И вы, конечно, правы… Ну, что же тут спорить?.. Диалектику вашу нельзя ни переломить, ни подавить, ни расчленить. Наука… Страшная, отрицательная наука, все разрушившая…

— Но вы говорили о «почесываньях»… Гениальное, гадкое словцо, так характерное для вас и Достоевского («Люблю трактирец с грязнотцой ). Этими почесываньями вы все и разрушили. И правы. Потому что «почесыванья» в самом деле есть, и (подспудно) они всемогущи. Ну, какое же у вас, подпольного человека, «почесыванье»? Спрашиваю, чтобы знать, как к вам отнестись и ввести в границы вашу философию. Ибо тогда ведь, очевидно, она будет «философиею под углом некоторого индивидуального, глубоко личного почесыванья» и, естественно, заключится в рамки, потеряет свою универсальность. О «почесываньях» вы, конечно, гениально сказали, что они личны , что в них — суть личного «я», просто, «я». Ну, так в чем же ваше-то «я»?

Безудерж русский… Русское «море разливанное». Наши «пиры трехсуточные» с «перепившимися гостями» и т. д., и т. д. Это — как подоплека, как натура. Вы слишком # русский человек, г. Достоевский, и вместе г. «подпольный человек». Нельзя оспорить — хорошо, красиво. Но вы сами в других местах говорили, что русский человек любит и слезы, любит до муки слезы… Помните все «плакавшую», вечно обиженную жену Федора Павловича Карамазова, мать Алеши: слезы матери, в детстве виденные, и вырастили душу Алеши. «Подпольному человеку» можно противопоставить не тюрьму, как указал Михайловский, из которой при гениальных-то способностях он, конечно, убежит, но вот Алешу Карамазова, который перед «подпольным человеком» ни на шаг не посторонится… И который молчанием своим, тихостью своею заставит умолкнуть несколько болтливого «подпольного человека».

Ведь вы соглашаетесь, что «подпольный человек» несколько болтлив. Хорошая черта в смысле неопасности. Ему, как «национальному типу», можно противопоставить тоже «национального» Алешу… Который со всеми гармонизирует, соглашается… Дело в том, что «подпольный человек» выразил всемирную едкость, всемирный анализ, всемирное разложение, но, конечно, мир в один час погиб бы, если бы в нем и был, в его подоплеку заложен был бы один этот анализ, огненная кислота: ей противоположно связующее масло, тяготение к всемирному синтезу, столь же мучительное, столь же тоскливое, как и анализ. Как земля держится в орбите своей центробежною силой, которая не может победить центростремительную, и центростремительною (упасть на солнце), которая не может победить центробежную (оторваться вовсе от солнца), так мир существует, цел и, наконец, цветет потому, что в нем анализ и аналитические течения никак не могут истребить синтетические. Живет насмешка, живут слезы, есть смех Гоголя, есть пафос Шиллера. Сам Гоголь половину жизни смеялся, половину плакал. Вот пример и мировой закон. Вы говорите, что «все разрушите» и что «за вами пойдут». Алеша Карамазов «не пойдет», и, вообразите, с ним найдутся тоже «согласившиеся». Вы сами это хорошо знаете, и, вообразите, это есть то же «почесыванье», но совсем другого полюса, однако, с упорством и рьяностью именно «почесыванья». Был очень яркий человек, железный человек — Разин, но, представьте, Сергий Радонежский был точь-в-точь такой же железный человек, и у него «силушки» — что у Степана Парамоновича, ни чуточку не меньше. Один разрушит, другой создаст; один «сбросит сапогом к черту», другой (молча) опять подымет и опять положит на место. Два «почесыванья». В том и дело, что есть два «почесыванья», и вот на «двух»-то мир и построен. Известно: две руки, две ноздри, два глаза, верх и низ, правое и левое, — этому еще Пифагор учил и на это просил обратить внимание.

Капризный вы человек… капризный и истеричный, и в капризности и лежит ваше специальное, ваше индивидуальное «почесыванье». Критика подпольного человека есть гениальная критика, умственно гениальная, но «по натуре» слабого, бессильного, страшно невоспитанного, страшно развращенного, страшно русского человека, «со всеми пороками», «с уймой пороков». Гениально — да. Но можно и иначе определить: раскудахтался. Ишь, какой петух выискался: всю цивилизацию расклюет. Не склюет он курочки, несущей яйца. Несет и несет, никак не может не нести. Это такое же начало мира, как петух. Невозможно курице победить петуха, но петуху тоже невозможно победить курицу.

«Подпольный человек» кудахтает, что «на разуме и науке нельзя построить общежития» (тезис, почти главный, «Записок из подполья»). Да, конечно, если упереться лбом «по-ослиному» в науку. Стать на четвереньки, двумя руками и двумя ногами, на разные науки… Может быть, такие ослы и были, и не оспариваю, что они бывали на Западе.

Но уважать науку все-таки нужно, ибо в науке тоже есть страшное «почесыванье», о нее ужасно любит «чесаться» человек, и уж тут ничего не поделаешь, и нужно ее, эту науку, это рассуждение, этот «счет по пальцам», вами столь презираемый, припустить к жизни и строительству «уголком», дать ей посидеть на стульце, опереться на нее одною из четырех конечностей, а не всеми четырьмя конечностями. Тогда вдруг воссияет «мировой свет разума», от этой науки скромной и деликатной, от науки по типу Сергия Радонежского, а не по типу Стеньки Разина. Ваша критика «науки» гениальна, насколько она относится к «Стеньке Разину» в ней, который тоже есть, был и возможен. Но позитивизм отпраздновал свои триумфы и успокоился, как Степан Парамонович в своей могиле. Без «разума» все-таки невозможно строить жизнь, но пусть он будет, как и все в жизни, все в человеке, все в цивилизации, скромен, деликатен, не притязателен, не нагл, не болтлив, не самоуверен. Зачем «разум» воображать с бакенбардами Ноздрева? Таким он был у Писарева, в его статейках, вас раздраживших тоном самоуверенности. Он может быть в скромном сюртуке Пастера, который — после зрелищ умиравшего от укуса бешеной собаки мальчика — на несколько лет отложил свои научные темы, научные уже «в ходу» работы и погрузился в одну великую скорбную задачу — во что бы то ни стало отыскать исцеления от укуса бешеного животного! И нашел!! Вот «Алеша Карамазов» науки, вот ее «Сергий Радонежский». Такие есть!! Подпольный человек — страшный подпольный человек — страшный по уму: да, увйдав Пастера, когда он нашел свое средство, после шести лет работы, — ты воскликнул бы: Осанна! Осанна как Сыну Давидову!!

И целовал бы ноги ему, руки ему, этому «ученому», застенчивому, бегущему от толпы… Уединенному и тихому.

* * *

Так что Достоевский спорил против «паричка» науки, а не против души науки, которая есть и бессмертна, и велика…

 

Новые события в литературе

{65}

Каким стыдом, каким невыносимым стыдом залилось бы лицо Белинского, если бы ряд друзей-писателей, покойные Боткин, Грановский, Герцен, Грубер, наконец Гоголь и Лермонтов, войдя в его комнату, похлопали бы его по плечу и сказали:

— Ну, неистовый Виссарион, потрудился ты! Столько лет стоял на посту критики. Можно сказать, хранил честь литератора и отстаивал достоинство литературы. И уже болен, ослаб… Но не кручинься. Нет заслуги, которая бы не наградилась, и нет звезды, которая не воссияла бы. Вот билет, детина. Приходи. Устраивается:

ВЕЧЕР В. Г. БЕЛИНСКОГО

— Я, Герцен, беру выяснить перед публикой: 1) «Общественное значение идеалов Белинского»; Боткин прочтет эстетическое mot : «Белинский и Пушкин». Потом одна дама поиграет на рояли… что ты любишь? чего тебе хочется? 2) Лермонтов прочтет «Пророк» — стихотворение, где он разумеет тебя и, наконец, 3) Грановский прочтет: «Были ли критики в древнем Риме, отчего их не было и что от этого произошло», — все с намеками на тебя и упоминаниями о тебе. Потом хор, кантата, — и прения о прочитанном; т. е. в сущности — о тебе .

— Да, да! Со всех сторон! — подтвердил бы другой приятель. — И все, Виссарион, о тебе! Все о тебе , наш великий критик, гордость нашей литературы, слава текущих дней!!

Что почувствовал бы Белинский?! Нельзя и вообразить!! Но прежде всего нельзя и вообразить, чтобы друзья Белинского, или просто писатели того прекрасного и благородного времени , задумали подобное осквернение и Белинского и литературы . Ибо Белинский, при этом предложении приятелей или при таком предприятии вообще петербургских литераторов, залился бы краскою стыда и воскликнул:

— Позор! Позор!!.. Вы с ума сошли. Неужели в целой России вы, светлые головы ее, не нашли другого предмета, чем занять внимание публики, не нашли никакого интереса, русского или всемирного, о чем бы поговорить, побеседовать между собою. Да что я, покойник, что ли, чтобы обо мне говорить: «сей человек служил верой и правдой» и проч. и проч.? Или я Нерон, который, пропев песнь, ожидал увенчания публики? Или, наконец, я — мертвая лягушка, которую потрошат в анатомическом театре? Ругать, хвалить и, наконец, разбирать , «доискиваться смысла » и проч. и проч., можно в критике, можно в журналах, в газетах. Там можно и «разнести по косточкам» и «вознести до неба», как вот я живого Гоголя или тоже живого Фаддея Булгарина. Но ВЕЧЕР Ф. В. БУЛГАРИНА могли бы устроить только его приятели по негласной службе. А ВЕЧЕР Н. В. ГОГОЛЯ этого просто и представить себе нельзя, иначе как пародии, шутки, только на маслянице , когда ходят все ряжеными, и только у приятеля на дому , и то лишь у такого, у кого водится дома водка, чтобы можно было потом всем перепиться.

* * *

Но го было 60 лет назад! Времена переменились. Страшно изменилось существо писателя . Изменилась душа русского человека… Слиняло одно лицо на нем. И зарумянилось другое лицо. И это румяное, самодовольное, признаюсь — глуповатое лицо, похожее на масляничный блин с завернутою в него семгою, заявляет, публикует и печатает:

ВЕЧЕР КУПРИНА,

посвященный всесторонней оценке этого писателя, в чтениях профессора N. N., поэта М. М., критика L. L.

С музыкальным отделением. После — прения.

Так было два года назад. Просто, было мучительно читать… Неужели тогда Куприн пошел на этот вечер ? И слушал 2–3 часа, как его все хвалили и хвалили, т. е., конечно, под видом и предлогом якобы «критики», «разбора» и «анализа». И вот теперь, вообразите, я получаю повестку, где прописано:

Литературно-музыкальный вечер , посвященный произведениям ФЕДОРА СОЛЛОГУБА.

Вступительное слово Е. В. Аничкова: «Стыд и бесстыдство 80-х годов перед судом Чехова и Соллогуба— Зависимость личности от коллектива и детерминизм явлений, как основные данные миросозерцания Соллогуба. — Поруган-ность Красоты. — Надо быть злым. — Добро и Красота в слиянии двух правд — Правды-Обыденщины и Правды-Поэзии».

Романсы из «Ваньки-Ключника» Соллогуба. Исполн. г-жа Акцери (и еще две г-жи).

«Сказочки», его же, прочтет О. Э. Озаровская.

«Пролог» из трагедии «Победа Смерти» и сцену из новой драмы «Заложники жизни»… прочтут такие-то.

Сцены из «Мелкого Беса»- и «Тяжелых слов» — прочтут такие-то.

Детские песенки и мелодекламации, — музыка…

«Гимны Родине»…

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

«Чертовы качели»…

* * *

По «сцене из новой драмы», которую, очевидно, можно было получить только из рук автора, нельзя не заключить, что объект «Вечера» есть до некоторой степени и субъект его, т. е. принимал хотя бы некоторое участие в его созидании, устройстве и, может быть, в самом замысле… Можно ли же представить себе Белинского, Добролюбова, Грановского, представить Лермонтова или Гоголя, представить Островского, Толстого, Гончарова, говорящими: «Господа, устроимте вечер обо мне »; или: «Господа, если обо мне хотите читать и меня класть на музыку: так вот вам новая неожиданная вещь. Будет занимательнее».

Просто, какой-то ужас… Где же это лицо у человека, — то лицо, которое вопреки желанию, разуму, неожиданно все выдает, неудержимо покраснев … Я не говорю о Соллогубе, который, очевидно, поддался какому-то завертевшемуся около него вихрю: я говорю о коллективном «лице» всех устроителей… Как не почувствовалось того невольного сжимания горла, когда вы говорите невыносимо-неловкую вещь; или вот этой краски , застенчивости , когда делаете явную бестактность.

«Вечер об Евдокии Растопчиной»… еще кое-как можно представить. «Великосветская забава»… Можно представить себе, что Манилов согласился бы, если бы вкрадчивый Чичиков предложил устроить «Публичный вечер, посвященный рассмотрению планов Чичикова и Манилова».

— «Очень приятно», — проговорил бы Манилов. Ноздрев всеконеч-но и живейшим образом принял бы участие в «Вечере, посвященном описанию его порывов, успехов и неудач». Наконец, если перейти к писателям, то отчего не представить «Вечер о Поль-де-Коке»; но, например, «Вечер о Гизо» совершенно нельзя представить; и немыслим «Вечер о Шиллере». Вообще, это любопытно, о ком можно и о ком нельзя представить . «Вечер о веселых старичках из «Стрекозы» — можно: но как представить «вечер о суровых юношах из «Русского Богатства»?! Что же все эти «разницы» показывают? Что ни о чем настроенном серьезно и хоть чуть-чуть торжественно — нельзя , ни о чем озабоченном, тревожащем — нельзя , и можно только о беззаботном , о пустом … Обобщенно: о том, что не имеет темы существования !

Бестемное лицо!..

Бестемное время!..

Печальная разгадка и, может быть, страшные годы.

— Не знаем, что делать… Чем заняться… Что бы почитать. Давайте друг о друге !!

Невесело лежать в могилах прежним русским писателям. Тяжелые им снятся сны…

 

И шутя, и серьезно…

{66}

Есть же такие счастливые имена, нося которые просто нельзя не стать литератором: «Иванов-Разумник!..» В именах есть свой фетишизм: называйся я «Тургеневым» — непременно бы писал хорошим слогом; «Жуковскому» нельзя было не быть нежным, а Карамзину — величественным. Напротив, сколько ни есть «Введенских» — все они явно люди средние, будут полезны современникам и не оставят памяти в потомстве. Имена наши немножко суть наши «боги» и наша «судьба»…

Но я совсем разъязычествовался…

«Иванову-Разумнику» на роду написано: 1) быть литератором, 2) очень рассудительным, почти умным и 3) не иметь ни капли поэтического чувства. Что делать: судьба, имя.

С этими качествами он написал в «Русских ведомостях» два невероятной величины фельетона о Д. С. Мережковском: «Пастырь без паствы» и «Мертвое мастерство», которые я прочел с понятным интересом и литературного критика, и друга критикуемого писателя.

«Разбор» этот есть в то же время «разнос»: от Мережковского ничего не остается не только как от писателя, но ему ничего почти не оставляется и как человеку:

Скука, холод и гранит [292]

— вот что остается от поэта, романиста, критика, публициста, религиозного искателя и почти реформатора (по некоторым идеям, по учению о «третьем Завете» и проч.). Но каким же образом он стал во всяком случае видным писателем? чем в себе он написал 15 томов? и наконец, что его нудило столько стараться, столько работать? говорить, убеждать и прочее? Даже будучи очень уверенным в себе «Разумником», г. Иванов не может не признать, что в подобной оценке что-то не совсем так .

И между тем весь «разбор-разнос» г. Иванова-Разумника в высшей степени основателен, «научен», доказателен. Прямо наконец — он справедлив. «У Мережковского везде — мозаика; из мертвых кусочков он пытается слепить что-то целое живое, чего у него не выходит»; «нет вдохновений»; в основе — «нет любви», «холод, снег», «кусочки разбитого зеркала, выпавшего из рук злой волшебницы, из коих один попал в тельце Мережковского и образовал в нем душу», и т. д. и т. д. Отсюда странное «одиночество» писателя, которое он сам осознает, сам выразил его в стихах; и наконец, «неудача» всех дел его, замыслов, судьбы.

Все это г. Иванов-Разумник рассказывает сложно, длинно, скучновато, но основательно. Читатель соглашается с ним гораздо ранее, чем дочитывает до конца его фельетоны. Да, в сущности, едва ли кому-нибудь в России это не было ясно и до Иванова-Разумника, который только подвел resume общему мнению.

Что делать — «Мережковский»… Черт знает что обозначает фамилия, — ни «розан», ни «хлеб». В фамилии нет никакого сказывания ; ничего «говорящего» о своем носителе; не входит в нее названия никакого осязательного предмета. Даже не понятно, откуда она происходит: из венгров, из поляков, может быть, из евреев? Но решительно ни один натурально русский не назывался «Мережковским».

И все это отразилось в судьбе, в литературном образе, в основе же в зародыше души. «Чёрт знает что», «вечно буду стараться, но ничего не выйдет». Нет, господа, нужно верить в астрологию. «Мережковский» — с совершенно непонятным в смысле и происхождении именем — ничего «понятного и ясного» и не мог выразить. Имена наши суть наши «боги-властители». Живя — мы осуществляем свое имя.

Но зато «Мережковский» звучит хорошо. Это не то, что какой-то «Розанов» или «Курочкин» или даже «Подлипайлов» (допустил же Бог быть такой фамилии); и замечайте, что в общем «литературная судьба» Мережковского красива; она не осмысленна, но эстетична. Стихи, романы, критика, религиозные волнения — все образует «красивый круг», в который с удовольствием всякий входит, не отдавая отчета, «зачем», «почему». Взять «том Мережковского» в руки — приятно. Всем приятно высказать: «А я стала читать Мережковского» или: «Я давно занимаюсь Мережковским». Что-то солидное. Что-то несомненно литературное. Книгоиздательство Вольфа, перед изданием «Полного собрания сочинений» Мережковского выпустившее известную критику-отзыв о нем, в сущности, нисколько не впало в ошибку, преувеличение или торговую рекламу. Оно вполне точно и, думаю, искренне выразило то, что «звучит» в воздухе»:

— Мережковский?

— Что такое?

— Красиво.

— Да что «красиво»-то?

— Красиво звучит. Красивое положение. Стихи, критика, романы; Бог. Все красиво, вообще красиво. Около Мережковского красивый воздух. Над Мережковским красивое небо.

— Но он сам , сам !..

— Ах, убирайтесь вы к черту. Надо уродиться «Разумником», чтобы до всего доспрашиваться, до всего доискиваться. Это — не критика, а служебное следствие. Сказано: красиво, — и нюхайте.

— Но плод?

— «Ну, тут и разгадка: никогда не будет плода. Боже мой: есть же махровые цветы. Бог создал. Почему такому не быть и в литературе? Махровый цветок не несет в себе плода, нет в нем «завязи и плодника», нет душистой сладкой пыльцы. Нет меда и нектара. Я, сказав «нюхайте», — ошибся от торопливости. От «Мережковского», по самой сути его фамилии, ничем не пахнет: он есть махровый цветок, который существует только для взгляда , только для любования и больше еще решительно ни для чего. Вот тут-то его и тайна, отчего он «не действует », «не заражает ». Оттого, что не входит в нос. Нет запаха. Того запаха, который вещественно ворошит мысли, входит в человека, в читателя, в последователя «одушевляющим» началом. «Духи» и «душа» одного корня: «Мережковский» — без духов и таинственным образом действительно без души (тут «Разумник» угадал), — и — отсюда вся его судьба, бездейственность, бесплодность…

Но он вечно усиливается «принести плод»: здесь начинается та положительная сторона Мережковского, не обрисовав которую тоже «во всю величину», Иванов-Разумник написал однобокую статью, которая, будучи столь истинцою и в то же время глубоко ошибочна, и есть почти клевета или памфлет.

Мережковский есть изящно-трагическая фигура в русской литературе. Вечно с «Христом» на устах, он есть

Печальный демон, дух изгнанья,

но по-человечески, но смиренно возненавидевший печальную долю свою, печальную судьбу, печальный характер и личность в себе, и литературных писаний. Сколько усилий сотворить добро, даже маленькое, хотя бы «партийное», у этого Мережковского!! Он, конечно, не «эс-эр», но вдруг прикинулся эс-эром. «Разумник» думает, что это маска. Но это глубже, страшнее: «добрые люди, припустите меня к себе: я что-нибудь доброе у вас сделаю, выкопаю канаву, вырою колодези для питья»; «шумят в России эс-эры, не понимаю — но все равно, буду возить как водовоз воду на эс-эров!» Вот настоящее «сердце» Мережковского — доброе, хорошее, бестолковое, но в высшей степени благородное сердце. Д. С. Мережковский совершенно не то, что 3. Н. Гиппиус с ее «ядовитостями»: Мережковский вовсе без яда и без заразы. Он действительно демоничен, но по натуре («Мережковский»): а «по работе в жизни» — он в высшей степени утилитарный человек, старающийся быть всем нужным, для всех полезным, сработать какую-нибудь «работу» в истории России. И, словом, «по сознанию человеческого долга» он есть уже Водовозов, а не «Мережковский». Но, ввиду демоничности у него ровно ничего не выходит, так как он предвечно -хололт: ни над чем он не расплачется, ничему не расхохочется, не «посмеется с людьми их добрым смехом». «Мережковский» в нем побивает Водовозова: но Водовозов есть его великое нравственное оправдание. Замечали ли вы, что Мережковский — глубоко смиренный, скромный человек; «смирный русский человек». Ну, а это одно ставит его на неизмеримую нравственную высоту над сотнями «разумников», и с малой и с большой буквы. Мережковский есть вполне изящная фигура… и хотел бы быть добрым… Но он сухая и бесплодная фигура: это уже судьба . «Великой борьбой я боролась», — говорит о себе какая-то библейская женщина и, помнится, именно бесплодная, «не получившая счастья детей». Мережковский вот может повторить это о себе: «все соки свои (не «кровь», потому что ей не полагается быть у «Мережковского»), — «все соки я выжал мучительно, чтобы слиться с добрым родом человеческим, с прекрасным родом человеческим: но ничего не вышло. Я навсегда от него отделен. Но я не принес никакого зла, — никакого и никому. И если меня не любили живого… все-таки я заслужил, чтобы по смерти на могилу мою чья-нибудь рука не уставала никогда приносить розу».

И это будет: и именно будут приносить розу душистую, с медвяным нектаром, который будет ненасытно вдыхать не умеющий умереть покойник, который был на земле точно усопшим жильцом…

 

В. Г. Белинский

{67}

Двухсотлетие рождения Белинского если и будет когда-нибудь праздноваться, то уже с таким ощущением археологичности, старины, чего-то «быльем поросшего» и всеми забытого, что жутко и представить себе; итак наступает последний день , когда Россия даст Белинскому живую оценку, живое воспоминание…

Он был друг, великий и прекрасный, наших гимназических дней; у других — студенческих; но вообще — друг поры учения, самого впечатлительного возраста , первых убеждений. Со всем этим он неразделимо, кровно сросся. Нет ни одного теперь из образованных русских людей, в крови и мозгу которого не было бы частицы «Белинского», как чего-то пережитого горячо и страстно, благоговейно и восторженно. Да извинит читатель примеры: мне сейчас 55 лет, но хранится у меня, и по временам я взглядываю на нее, тетрадочка гимназиста 3 класса, где я, без буквы «ѣ», переписал его «Литературные мечтания»: слог его, мысли, пафос, этот летучий язык, обернувшийся около стойких предметов и поваливший их, очаровал, обворожил меня, «начинающего читать серьезно » мальчика. И как книга была «чья-то» или «откуда-то взята», расстаться же с этим сокровищем мне не казалось возможным, — то я все и переписал себе в тетрадочку, на эти дни забыв латиниста Кильдюшевского и математика Степанова (учителя) и конечно получив за эти дни списывания несколько двоек и единиц. С Белинского начиналось наше серьезное чтение : это безусловно всех ! Нельзя, почти без слез благодарности, не вспомнить, что, лишь прочитав Белинского или вообще «вступив в сферу Белинского », мы произносили торжественно и сладко: «я человек »; то есть уже не мальчик, странствующий по степям Америки с Майн-Ридом, а Русский сознательный человек, волнующийся всеми волнениями России, ее будущего, ее прошлого, ее литературы, ее гражданского и политического бытия.

Да, да: во все это «вводил» Белинский; буквально как катехизис Филарета «вводит» в православие. Пишу конкретное, что знаю, что видел, как было дело у всех моих сверстников. В 14–15—16 лет, мы как бы вкладывали руку свою в руку уже могильного, уже усопшего Белинского, и говорили мысленно: «веди нас, куда знаешь; мы верим тебе, и только тебе одному. Веди нас к гражданству, к зрелости, познанию литературы, к познанию всей жизни, вообще человеческой и в частности русской».

Сладко вспомнить. Все это было буквально так; и может быть не бесполезно это запомнить будущему историку. Белинский был для нас не только критиком, но каким-то «духовником», к суду которого мы относили свои поступки, к суждению которого относили свои зарождавшиеся мысли; что мы «по заветам Белинского» прокладывали мысленно путь жизни, свое будущее — это само собою разумеется. Даже и в голову не приходило, что эта жизнь может сложиться, может пойти вне путей Белинского. Об этом никаких споров, никаких разговоров не было: это было «решено», и крепко. Говорю опять не лично только, а и обо всех своих милых товарищах, — о поре учения, и говорю в пределах всего, что тогда охватывал глаз, докуда дохватывал глаз. Все «зачитывались Белинским»: мы — в 3 классе, но хорошо было известно, что им же зачитывались и семиклассники, и восьмиклассники. У них-то потихоньку мы и таскали с полок «Белинского», а они брали «его» из благодетельной Карамзинской библиотеки (бесплатной, в Симбирске).

Это было влияние всеобъемлющее, всемогущее. Не продолжительное, но однако охватывающее, приблизительно десять лет. Как оно кончилось — скажу (если скажу) в конце, а теперь предлагаю читателям вдуматься в него.

«России» и ее грамотности, ее «просвещению» Белинский дал столько же, сколько все министерство просвещения: а скольких оно миллионов стоит ежегодно!!! Белинский же все «даром» дал: поил всех, прямо заменяя гимназические и университетские науки: законоведение и юридические науки, русский язык и историю литературы, начала нравственности, и уж конечно катехизис. «Критик» в нем для нас был не главное: главное «учитель жизни» и, в сущности, «учитель всего »… Так как он касался «всего» в своих критиках, то он был для нас первою «энциклопедиею». Но не фактической, а идейной; хотя, отчасти и побочно, и фактически. Для молодой России, для всей Восточной Европы он сыграл в XIX веке ту же роль, какую в XVIII веке для Франции и всей Западной Европы сыграла знаменитая «Энциклопедия» Дидро и д’Аламбера, но только в других тонах, «в нашем русском духе». Его роль, будучи «энциклопедическою», была во многих отношениях лучше, чище, нравственнее, воспитательнее; она была как-то свежее и моложе; в ней не было старческого цинизма, чего было довольно в знаменитой «Энциклопедии».

Но побочные действия были не те, а центр — был тот же. «Всему учились у него»; всем руководились «по нему».

Это — необъятно. И все даром. И все дал сухопарый, не окончивший университета студент…

Вот этим духом студенчества, юным-юным, он и охватил нашу молодость; а, отдаленнее, им же он охватил и всю русскую литературу; через литературу же охватил и целое общество. Все «по Белинскому»… Хорошо ли это? Есть худое и хорошее. Конечно, быть вечно «молодым» недостойно и наконец смешно быть обществу, всему обществу, уже довольно старенькому. А, с другой стороны, что же все-таки лучше молодости? Вспомните-ка, оглянемся; поплачем.

Эти черты, и смешные, и счастливые, привил Белинский. «Все от него»… И юные студенты, делающие «политику», и довольно старенький Милюков, тоже «делающий политику» — пошли, отдаленно и косвенно, от ветерана русской критики. Не стой его там, в николаевские времена, вся политика наша конечно сложилась бы серьезнее, фундаментальнее; но, с другой стороны, если поверить Кальдерону, что «жизнь есть сон», то отчего не предпочесть очень серьезной политике, которая напоминает скуку мелочной лавочки и бухгалтерского чистописания, политику нашу «русскую», вот со студентами и барышнями, которая прекрасна, как «Сон в Иванову ночь» Шекспира. Пусть 95 человек хвалят одну: позвольте мне «помолодиться» и с другими четырьмя человеками заявить, что я предпочитаю Шекспира — Милюкову, Белинского — бухгалтерии, и не хочу политики без «барышень», забастовок и вообще «несбыточной как сон» ерунды… Даже «историограф» Карамзин говаривал, что «без чародейства сладких вымыслов» невозможно прожить: а уж нам и тем паче позволительно жить, двигаться и мыслить в этом направлении.

Суть Белинского, историческую суть, мне кажется, можно выразить одной строкой: личным своим волнением он взволновал всю Россию. Сравните до него и после него: как было все тихо раньше, и как все шумно пошло потом. Пушкин писал поэмы: да, зачитывались; знали наизусть. Но эстетическое наслаждение имеет свойство спокойно ложиться на душу; и воспитывает оно тихим воспитанием. С Пушкиным зрела Россия; становилась лучше, совершеннее, делалась умнее. Да, но это — все другое , чем волнение. Волнения не принес ни Лермонтов, ни даже Гоголь, ни Грибоедов: волнение и мог принести только сам недоучившийся студент, но с пламенной жаждой учения и с тучею сомнений , вопросов , которые прежде всего ему самому были не ясны. Вот этой «вопросностью» своею, и вечным недоумением, и тоскою в недоумении, он и «поднял на дыбы» все, что было грамотно; поднял как «свой своих», как «брат братьев», как «вечный ученик» тех «вечных учеников», какими приличествует быть вообще людям, которые и не «боги», и не «мудрецы». Тут сыграло положительную и прекрасную роль даже то, что он не был так учен и даже так всесторонне образован, как его старшие сверстники; именно это-то и нужно было молодому растущему обществу. Он поднялся и начал учиться, так пламенно, как немногие во всемирной истории: и все за ним вскочили и бросились к книгам, журналам, своим, переводным, учась и учась с его же пламенностью. И это продолжалось вплоть до пресловутых изданий Павленкова, — все на «серьезные» темы, все — учебного характера, с наивностью и «горячей» начинкой. «Все от Белинского»…

Вот эго гораздо важнее того, что он был собственно «критиком»: и, как таковой, критически осветил всю русскую литературу до него и ему современную, и верно, чутко, гениально отгадал только что начавших при нем выступать новых писателей… Все это и помимо его могло бы сделаться; а «новых писателей» оценили бы со временем, потом. Да и оценили Тургенева, Гончарова, Достоевского конечно независимо от «предсказаний» Белинского. Но волнующего и возбудительного его значения никто не мог заменить: и не будь его, все развитие общества совершалось бы потом гораздо медленнее, более «сквозь сон» (без сновидений, тупой), более апатично и вяло. Он внес живость : вот это — то, за что теперь вся Россия должна положить ему зёмный поклон. И когда мы праздновали недавно реформы 60-х годов, мы должны были вспоминать не только Тургенева или Григоровича и их рассказы из крестьянской жизни: нужно было вспомнить именно Белинского .

Его лихорадкой даже и до сих пор продолжает лихорадить общество. Косвенно, побочно, но все пошло «от него»…

Собственно для настоящей критики он не был достаточно спокоен. Рассуждение Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот» до сих пор остается лучшею критическою статьей во всей русской литературе. Рассуждение Гончарова о «Горе от ума» («Мильон терзаний») несравненно зрелее, серьезнее, интереснее критических импровизаций Белинского. Краткие критические афоризмы Пушкина ценнее целых статей Белинского. И вообще, для настоящего времени Белинский так явно устарел как критик , что об этом нечего распространяться. «Натуральная школа» русской литературы принесла в себе так много новой зрелости, что Белинский из «вечно молодого» стал невольно и неодолимо превращаться в «наивного». Нам передается его температура — и это слава Богу; но лишь в молодости мы у него учимся , не имея сил «учиться», «следовать» в годы более зрелые; в годы, когда просто прочитаны и продуманы Островский, Гончаров, Писемский, Толстой, Достоевский.

Граница и «окончание» Белинского может быть выражена тоже одной строкою: мы учились жизни (значение Белинского) у того, кто сам жизни не знал.

Отсюда естественное равнодушие к нему всякого человека в зрелом возрасте, и всего общества в более зрелую пору; естественное отодвигание его уже сейчас в «археологическую даль»… То, что было его преимуществом (молодость), есть вместе и его недостаток. Он потому и мог заразить и взволновать все общество, что «еще сам учился»: но от этого же он и не может быть «учителем» до седых волос своих сотоварищей и сограждан. «Не знал жизни»: можно понимать это, как факт, но следует усилиться понять это, как метод . Некрасов был еще моложе Белинского: но Белинский с первого же прикосновения к поэту «мести и печали» почувствовал, что в этом совсем юноше есть что-то более зрелое , чем в нем, маститом критике. Известно также большое, подавляющее впечатление, какое произвел на него Лермонтов. «Песня о купце Калашникове» Лермонтова психологически зрелее всех критических статей Белинского. Лермонтов, громадою ума своего и какою-то тайной души, был опытнее , старше , зрелее Белинского; хотя фактически и практически знал жизнь, вероятно, еще менее его. Тут вовсе дело не в фактическом знании; а в какой-то способности посмотреть на жизнь , взглянуть на людей : и в момент понять в них то, что Белинский до гроба так и не понял, и не мог бы понять, проживи он хоть и до семидесяти лет. С оговорками и извиняясь, но нужно все-таки сказать, что Белинский был вечный младенец, и именно — врожденно , нося это в себе и как талант, и как страдание. У него была какая-то странная развязанность , разъединенность с жизнью, будто он был какой выброшенный на необитаемый остров человек или вечный затворник-монах… Во всяком случае нельзя даже представить себе, чтобы он кого-нибудь из близких, из друзей, «порасспросил о его жизни» и вошел с интересом во все ее перипетии , в ее канву, ход, fatum . «Жизнь» была просто не нужна ему, не интересна; интересны были только «книги, которые читал и любил ближний», и те «идеи, на которые навели его эти книги». Этим заканчивался круг того, к чему влекся Белинский. Именно от этой ужасной в сущности односторонности он и сделался великим критиком ; но от этой же односторонности происходит то, что в высшей степени плодотворно только одно его волнующее значение: а учиться у него нечему .

«Сам не знал жизни»: нет, хуже и печальнее — Белинский был глубоко антинатуральный человек, без -натуральный человек. Одни идеи. Одни книги. Правда, все о «жизни»: и идеи, и книги, и беседы, «разговоры» с друзьями, «за полночь», «до утра». Но в «разговорах» этих вращались все одни схемы , одни «понятия» о жизни. Белинского нельзя представить себе, чтобы он выслушал «со смаком» какой-нибудь анекдот; о том, чтобы он сам его рассказал — и думать нечего. «Анекдот» оскорбил бы его душу, ухо: между тем ведь это только «цветная полоска» из жизни. Но вот именно «цветного»-то чего-нибудь, колоритного, «под чем кровь течет» — Белинский органически не выносил. И это-то и лежало таинственным корнем под тем явлением, что он до самой смерти остался каким-то в сущности неразвитым ребенком, неразвитым почти физиологически; не то — монахом, не то — на пустынном острове, не то — пансионером всеобщего российского пансиона. Еще маленькое указание: известно, как в 60 и 70-е годы всех бесило, что «мы в опеке»; Белинский тоже, косвенно и осторожно, мог бы пожаловаться на «опеку», «опекание», ну — хоть моральную, ну — хоть в воспитании, в семье, а косвенно — ив «гражданстве», в «быте» в «государстве». Но тайна в том, что ни малейше его «опека» не тяготила, и «опекание» — житейское, гражданское, всяческое, опекание редакционное — просто им не замечалось, судьбе и существу его не противоречило; а, напротив, лишь при опекании и под опекою он и мог жить, существовать, действовать, по младенчеству и неопытности всей натуры . Поразительно, что даже Пушкин столкновения с цензурою имел: но Белинский не имел никакого столкновения с цензурою, никогда из-за его статей «историй» не выходило. Он просил «пеленок», как «дитя», хотя и очень пылкое, огненное, гениальное. Но «через свой возраст не перескочишь»: пеленки были в сущности «по нем», — редактора и политического строя. Отсюда те жесткости и обиды, которые он переносил и на которые жаловался, но с которыми не умел бороться, — что все происходило не столько, например, от «эксплуататорских способностей» Некрасова, сколько именно от «без-натуральности» субъекта, от его вечной «пансионерности».

«Вечный нахлебник»… «Пьет и кушает мало»… «Очень удобен, потому что не требователен и неустанно работает». «Мечтатель, горячая голова». Все относились к нему немножко как не к своему . «Вечный учитель и всех учит. Нам, людям жизни, не товарищ».

И он «учил»… И все, даже этот недостаток, сослужил великолепную службу, тоже легли подножием судьбе и значению великого критика. «Человек не от мира сего»… Так и должно быть .

Можно сказать, что каждая капелька крови из-под житейского тернового венца, облегавшего его голову, вырастала в пышную розу в сознании общества, в судьбе общества, в этом самонужнейшем его «волнении»… Он и без того-то волновался; волновался без причин, одной мыслью. Всякий же укол, трение, боль у этого схематического мыслителя, с трагическим пафосом, без анекдота, вызывал пламенные статьи на мировые темы, о мировых муках и сомнениях, которые гнали сон от Карповки до Урала, от Холмогор до Киева.

— «Еще Белинский написал статью»… «Читали?..» «Что думаете?»

И все читали, читали; учились, учились.

* * *

«Не житейский человек» имеет два смысла: практический и теоретический. Не жалко и не печально, что после Белинского мы долго не могли приучиться к бухгалтерии; но печально и трагично, что с ним мы разучились несколько постигать суть реальных вещей, потеряли несколько вкус к ним; потеряли их осязание, потеряли их обоняние. Здесь уже начинается задерживающая для «просвещения» роль Белинского. Возьмем пример — Потебню; возьмем великие труды — Даля. Оба «разворочали» русский язык; «разнюхали» словесное, звуковое, фонетическое народное творчество. Без объяснения всякий поймет, что оба были «не школы Белинского»; трудились, жили, думали, и даже волновались прекрасными и великими волнениями, вне «метода Белинского». Печально все-таки было, что то великое волнение, которое поднял Белинский, было разговорное волнение, пусть и лучших людей страны, пусть и в лучшие, патетические годы их жизни. В противоположность «Горю от ума», которое решительно начало эпоху «разговоров в салонах », Белинский начал эпоху разговоров по комнаткам-келейкам , — разговоров вдвоем , а не в обществе : и все-таки это были «разговоры», и нечто худое было в том. Ах, правы были египтяне, что они поклонялись «как святым », вечно молчащим животным, должно быть пораженные таинственным их вечным молчанием . «Разумны, прекрасны: и никогда не разговаривают»… Как не поклониться. Потебня верно до самой профессуры не умел говорить. Вообще в людях, которые неуклюжи в разговорах, бестактны в разговорах, и «не берутся за это трудное мастерство» — есть особая, исключительная ценность, между прочим именно для культуры, именно для исторического движения общества, страны. Конечно, с ними «не начнешь газеты»: но ведь есть особенное благо в том, что «никак нельзя начать газеты». Доведем мысль до предела, и она сейчас станет убедительна: то общество духовно погибло бы, нравственно погибло бы, для будущего погибло бы, в котором вдруг все члены обратились бы в «газетный народ», с этим талантом «говорить сколько угодно». Задохлись бы, передрались бы и друг друга убили, притом не родив ни одной мысли. Явно, что Потебня, явно, что Пастер или Ньютон выходят не «из этой среды», и сами не «этого духа», не этого «метода» люди… Вот тут мы и уловляем, что линия влияния и благородного действия Белинского, с его гениальным и страшным журнализмом (журналист-монах, журналист-solo ), имела в себе внутреннюю границу , имела для себя внутреннее окончание . Дух его, ум его, деятельность его не имела «трех измерений»: она вся лилась в плоскости и была плоска сама по себе! неодолимо!! фатально!!! Гениальна , — и все-таки плоска … Какого-то «корешка» в нем не было, — «уходящего в землю». И это передалось обществу. «Все» учились у него; но, увы, это не было бы углубленное учение; точнее: это не было учение, с каждою минутою углубляющееся , идущее дальше . В этом отношении он в высшей степени не прогрессивный, а задерживающий писатель: и очень долго «толочься на Белинском» решительно вредно, и не показало бы большого ума, большой души в «толкущемся». Здесь он может быть даже «измерителем душ», «водомерным снарядом»… Белинский переживается : и каждый должен пройти эту стадию горячо и страстно, «клянясь именем учителя», «клянясь сохранить ему верность до гроба ». Но именно — «переживается»: то есть оставляется гораздо ранее «гроба». В чтении, в умственных увлечениях — то же, что в любви: «клятва верности» здесь может превратиться в черствую, лицемерную, притворную, похолодевшую связь «двух в одно»… С Белинским мы пережили чудный роман. Никогда не будем жалеть о нем: это первая любовь. История этой «любви общества и писателя» прекрасна и трогательна, как история Манон Леско и кавалера де-Гриэ… И все-таки «роман гимназиста» не заканчивает жизнь, не исчерпывает жизни. За маем идет знойный июнь, ароматный август… Идут «труда и дни» долгого года… Белинский — только сеял: прямо — апрельский человек . Кроме Манон, есть иные типы чувства и отношений ; Пенелопа тоже чего-нибудь стоит, наша русская Татьяна тоже стоит чего-нибудь. Вспомянем Манон, но не забудем ни Пенелопы, ни Татьяны.

Вековая годовщина {68}

Ровно сто лет назад тому, 30-го мая 1811 года, на неизмеримых равнинах России, в коем-то городке, в коей-то хижине совершилось событие, до которого никому не было дела, кроме одного человека, с кем оно произошло; и, сверх этого, оно было совершенно похоже на десятки тысяч других таких же событий, в один час и день с ним происшедших в других городах, местностях и домах России: родилось крошечное новое человеческое существо…

Как мать кричала: о, ей было больно!!

Но никому решительно еще не было больно, и никто не кричал.

Взял отец на руки новорожденного: «новая радость пришла в мир, и наша бедная семья тоже вот осветилась чем-то новым». В ту пору не было еще такой экономической жесткости, и «лишний рот у каравая» не тревожил и не угрожал ничем. «Прокормится около всех».

Но и до радости отца не было никому дела.

Все проходили мимо окон дома, маленького, деревянного, не высоких над землею, — где мучилась и, наконец, отмучилась роженица. И никому-то, никому не было дело до того, что происходило в нем.

Заметила «нового пришедшего в мир человека» только церковь: пришел седенький священник, вынул из узелка заношенную епитрахиль и ризу, облекся в ветхую их ткань и произнес тоже ветхие слова, в незапамятные времена сложенные и придуманные, — «о всяком новом приходящем в мир человеке»; взял в руки крошечное красное существо, погрузил его трижды в освященную воду, с зажженными восковыми свечами по ободку купели, — и нарек имя новорожденному «Виссарион».

И обычные, если не сказанные, то молча подуманные пожелания: «Пусть растет. Служит подпорой старым родителям. Учится хорошо, наставников слушает. Церкви и отечеству служит на пользу. И во благовремении мирно почиет, приложась к «отцам своим».

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

У, какое давнее все это, вековое, обыкновенное.

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

Но из всех младенцев, в этот же час и день родившихся, от которых сейчас едва сохраняются тлеющие кости в земле, без признака «мягких частей», имя «Висиньки Белинского», как его звала мать и звали школяры в училище, сохранилось одно, и вот прошло сто лет, — век пронесся! — а вся Россия в этот день одними устами и одним сердцем скажет: «Вечная память Виссариону Белинскому! Как он много сделал!»

И седенького священника нет. И от него тоже «мягких частей не сохранилось»… Но на этот раз, поздравляя измученную мать в темной спаленке, с горящей сальной свечкой, он не ошибся, молвив обычное: «Поздравляю вас. Новый человек родился, — новая радость миру. Поправляйтесь, вставайте, кормите, воспитывайте».

О, как все обыкновенно: да, но и «обыкновенная дорога» тоже очень обыкновенна, а без нее «никуда не проедешь».

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

Мальчика откормили, вынянчили; мальчика отдали в ученье; мальчик никогда не был резв, всегда был угрюм. Все о чем-то думал. Учился так себе, больше читал. К чтению у него была огненная страсть. И, задумчивый, угрюмый, на вид молчаливый, — он на самом деле был преисполнен огненных речей, которые невнятно шептались у него на прогулках, в углу комнатки и, без сомнения, во время «приготовления уроков», которые на самом деле он не «готовил», или «готовил» кое-как; а тут же, держа под столом книгу, маленькие рассказы Карамзина или баллады Жуковского, что-нибудь из «Утренней Зари» или «Покоящегося Трудолюбца», — журналов тех дней, — пожирал страница за страницей, не замечая минут, часов…

Не замечая дней, годов.

Мальчик «ушел из дому», — не буквально, а духовно: он ушел в «странствие по книгам», и с ними — в странствие по странам, временам, народам, культурам. «Русские» и «греки» для него смешивались в одно— «человека», «людей». Он не очень различал их. «Греки» и теперь «германцы», брезжившиеся ему в образах Тацита и «Песни о Нибелунгах», ему казались, во всяком случае, занимательнее «русских», с их однообразием быта и истории и уж слишком большой «обыкновенностью». В России «кое-чем» ему казались только книги. Россия «вся в обещании»… «Вперед! вперед!! В будущее, в будущее! В прошлом нет ничего, как и теперь, все тускло, серо, малозначительно». Греки уже на заре истории имели Троянскую войну и певшего о ней Гомера: можно ли с героями Илиады и Одиссея сравнить тусклые фигуры няниных сказок, с их вечным «дураком», который оказывается умнее всех умных. «Национальное остроумие, попытка бесталанного заявить, что он-то и есть настоящий талант».

Известно, «33 года сидим на печи», а потом?.. И «потом» русский человек готов еще просидеть сорок лет на том же месте, если его не сгонит отсюда «дубинка» Петра… «О, Петр, великий! Петр! Ты — один У нас! Такого, вот такого — даже и у германцев не было». Он «рвал», и «ломал»; но рванье и лом и нужны нашей ленивой, пассивной, засиженной мухами цивилизации. «Цивилизация»… да ее и нет еще, она не начиналась.

Так бурлило в душе маленького Висиньки… Отец и мать, видя его все угрюмым, немного даже боялись его: при нем не рассмеешься громко, не расскажешь смешной анекдот. Вечно задумчивый мальчик точно судил в душе всех окружающих: и окружающим это передавалось гипнотически.

— Он, может быть, и хороший, серьезный, обещающий. Но только он нас никого не любит, ни тебя, мать, ни меня, отца. И точно нет у него сестер и братьев. И к нему тоже не лежит как-то сердце.

Мальчик был тяжел в семье. И ему было тяжело в семье. В «своем домике» тоже было все затянуто паутиной, как везде; и, как «везде» же, тараканьи брюшки торчали из всех щелей потолка. Виссарион угрюмо на это посматривал. «В Москву! В университет!» — молчал он. Ибо он постоянно молчал. И постоянно горел в душе.

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

И приехал в университет… на «долгих ямщиках». Новый мальчик, глубоко новый, приехал в глубоко старый университет. Ему воображалось, что тут «Фалес и Пифагор, бродя в хламидах, рассуждают при слушающих юношах о началах всех вещей и о происхождении мира», а на самом деле это были затянутые в старомодные мундиры чиновники, вяло читавшие то по-латыни, то по-немецки, и, во всяком случае, не всегда по-русски о славянах на острове Рюген, о надписи на тмутара-канском камне, о флогистоне, в то время заменявшем «кислород», и «об их высочествах» Рюрике, Синеусе и Труворе»… Ибо, приближаясь к «князьям», профессора даже в отношении Рюрика, Синеуса и Трувора не обходились без мысленного «ваши высочества».

Огненный мальчик и холодел, и мерк… Какая-то «история», — и его исключили. Кажется, с аттестацией «за неспособность». Правда, Виссарион Белинский ничего не хотел знать «об острове Рюгене и его первых насельниках».

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

Мальчик весь трепетал жаром. Никогда такой , вот именно такой , не подходил еще к науке, в университет, к литературе, к жизни… Он весь был нов. Белинский был глубоко новое лицо в русской истории. Он был отовсюду «изгой»; он был глубоко один . «Изгой» из дома, с которым его не «роднило» ничто; из университета; из «круга», которого, впрочем, около него и не было; из «сословия», которого, впрочем, тоже почти не было. Все реальные связи его с действительностью были тусклы, не крепки, не интересны (для него); все скорее «вязались» около него, нежели его держали крепко, или хорошо бы помогали. Скорей «путались около ног»…

Связь была одна у него — с книгой, с миром книг!

С идеями! С волнующимся, туманным, со «звездочками», идеальным миром! Вот эта связь была реальна, горяча.

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

И Белинский сделался великим книжником! Я не умею этого выразить, мотивировать, доказать, но чувствую, что в эпитафии

ВЕЛИКИЙ КНИЖНИК содержится все его определение, указание как границе его значения, его смертной стороны, умирающего в нем, его, наконец, ошибок и незначительности, — так, с другой стороны, огромного значения и исключительной роли, какую он сыграл в нашей истории, имел для всего нашего последующего развития.

Теперь «великим книжником» стать легко, и через это не получишь значения «Второй Белинский» невозможен и, может быть, не нужен, как не нужен Гутенберг после Гутенберга. Вот попалось сравнение в идейном смысле, не в смысле печатного станка, а в смысле напечатанной мысли , изданной идеи , в смысле книготворения как философии : Белинский был для Восточной Европы, еще хладной, еще безкнижной, еще пренебрегавшей книгою и не понимающей ее значения, — истинным Гутенбергом!

Который доказал книгу и оправдал книгу.

Я бы ему поставил памятник такой: взъерошенный, с сухощавой фигурой, впавшими щеками, он вскочил с дивана, или «чего-то вроде дивана», в халате, или чем-то «вроде халата», и, обращаясь с взглядом, и пламенным, и негодующим, вниз, к зрителям, толпе, народу, к ученикам, студентам, к самим «господам профессорам», он ударяет сухощавым пальцем, согнутым в суставе, — вот этим самым суставом, этой «косточкой» — в переплет книги, которую держит другою рукой:

— Читайте! Все читайте!! О, сколько можете , — читайте все! и что угодно… нет, впрочем, лучшее, негодного отнюдь не читайте, но в этом мы разберемся потом, для этого я и родился, чтобы научить всех, что надо читать и чем зачитываться… В основе же и первоначально — просто читайте.

Он нес «книгу» как веру, как религию. Нес «книжность» или «читаемость» как новое «православие»… Точнее, как такую «славную веру», которая должна сменить всяческие «православия» — и наши, и не наши…

Море книг…

Море идей… Волнующийся туманный идейный мир, с «звездочками»…

В Белинском было что-то, что напоминает религиозного реформатора; в нем есть «родное» с Лютером, Кальвином; только не на «вероисповедной почве», а вот на почве совершенно другого материка. Поразительно, что это его значение (без формулы) чувствовалось даже его современниками: «за ним шли» или «на его сторону становились» люди неизмеримо более его образованные — Грановский, Герцен; люди ученые; «становились на сторону», в сущности, студента… Вечного недоучившегося студента, которому, впрочем, «доучиться» и не было возможности, так как он «вплыл в море» и вместе «открыл море», не имеющее берегов и концов.

Книга… весь книжный мир… не в смысле книгопечатания, а вот того, чему книгопечатание служит . Он был «вторым этапом Гутенберга». Тот указал технику, — этот доказал книгу, показал правду книги…

И умер, и задохся. Под книгами, за книги, ради книг…

Страдал, горел, говорил. Вечно говорил… Был «только писателем», как никто до него и после него. Другие были то «дворяне», то даже «знаменитые писатели». Уже это — плохо. Есть «прибавка», не настоящая, умаляющая значение. «Ради славы отчего же не сделаться и писателем?» — Белинский был просто «книжник», «писатель книг», т. е. как потом оказалось при издании, а при жизни — статей, просто журнальных статей, но все — о книгах, непременно о книгах, об идеях, об идейно книжном мире… До задыхания, до чахотки и смерти.

Да, это реформатор. В Белинском есть что-то особенное, что ни в ком не повторилось. И именно нигде, и ни в ком не повторилось его великолепного лица, великого сердца, его «всего», «всей совокупности», — вот этой «конкретности Белинского» У него не было в сочинениях ни капли поэзии: Грановский писал изящнее его; Герцен писал красивее, разнообразнее, сильнее; по тону , по стилю — Добролюбов был сильнее его; Чернышевский был подвижнее, еще живее, разнообразнее; кроме Добролюбова, все названные писатели были его ученее, тоньше и культурнее развиты, в собственном смысле — образованнее. Но никто из них не получил такого значения, как Белинский, «отец всего», — «отец» собственно и их всех, перечисленных писателей, в том числе и современных ему почти ученых людей, как Герцен, Белинский прямо «из рук» учился у Герцена гегельянству и политике, и, между тем, Герцен был всего его «сыном», его «приемышем», — например, в расхождении со славянофилами, став «на сторону Белинского», тогда как Белинскому и на ум никогда не приходило «становиться на чью-нибудь сторону». Он был «первоначальный»; именно — «отец всего».

Как? Каким образом? Что это значит? Но, ведь, и около Петра великого были более искусные полководцы (Меньшиков), дипломаты (Шафиров, Толстой), ученые… Но не «Петр следовал за Ломоносовым, а Ломоносов за Петром; и Петр даже с Лейбницем — первым умом всего века — только «совещался» и отнюдь ни в чем ему не «следовал». Равно Меланхтон был неизмеримо ученее Лютера, и так же, как он, видел все погрешности папства; но реформации Меланхтон не сделал и не мог бы сделать, а малоученый, умственно вовсе не тонкий Лютер сделал. Вот частица всего этого «блестка» и Петра, и Лютера лежало и на Белинском; было такое «перышко от жар-птицы», которое «осветило весь дом», как только его вынули из-под полы. Это и есть личность , первоначальная, первозданная, «верховодящая» в истории, которая всех заражает; все за нею следуют и хотят следовать, и сама она учит с таинственным прирожденным правом — учить, руководить, указывать путь. Он родился «князем мысли», «князем мысленного царства», идейного мира; и уже тогда, в комнате у матери, угрюмый и неразговорчивый, шел «к этому княжеству», воспитывался к нему, зрел до него, — все не понимая и сам, почему у него «не учатся уроки», и он «так равнодушен к матери и отцу» и к паутине по стенам.

«Все от него пошло», — можем мы сказать о всем умственном мире России. Любили и не любили Пушкина; но Белинского никогда не «не любили». Именно как реформатор; именно как «основатель новой церкви». Кто же «не любит» Лютера у лютеран, — даже если и не читал ни одной его строчки. «Дух Белинского», «смысл Белинского» — у всех нас, с каждым, во всяком. Всякий из нас — не стой в прошлом фигуры Белинского, — несколько иначе бы чувствовал, мыслил и говорил. Немного — и все-таки иначе .

Тургенев, придвигая Белинского к Лессингу в Германии, говорит о преимуществах последнего: «ибо он знал даже греческий язык». И прочее в том роде. Большая ошибка. Лессинг ни йоты не имеет Белинского. Хоть бы он знал восемь языков. Писал по-гречески и по-латыни, хотя бы он преобразовал германский театр, он все-таки есть «один из писателей в ряду славных», а не родоначальник целого общества , чем был Белинский, не преобразователь всего общественного духа, преобразователь его в философском отношении, преобразователь его в литературном отношении, преобразователь его в политическом отношении, преобразователь его даже в вероисповедном смысле, — чем всем был Белинский. Ибо «церковь», несомненно, слабнула везде, где водворялся «пафос Белинского», где прививалась его «литературная религия». Между тем, никакое увлечение Лессингом не мешало лютеранам ходить в свою кирку. В Белинском была исключительность: «Или я, или другое; или Виссарион, или Фадлей Венедиктович Булгарин». «Булгариным» же он обзывал, или готов был обозвать все, что было «не мы», не «я, Герцен, Бакунин и Грановский»… Так произошло его «Письмо к Гоголю», так произошел его разрыв с славянофилами. Во многих отношениях все это было глубже самого Белинского, как во многих отношениях католичество, когда-то поборовшее язычество, когда-то умиравшее за Христа в цирках, — было глубже лютеранства. Но Лютер — именно он, а не Меланхтон, — «закусил удила»; как «завыл волком» (собственное о себе выражение Белинского в письме) батя Виссарион, когда появилась, после «Мертвых душ» неожиданная «Переписка с друзьями» Гоголя. — «Прочь от Рима»!! «Прочь от этого нового Булгарина».

С Белинским входил прозелитизм, «вербование сторонников», вербование молодых полков молодого движения, — чего вовсе не входило с «знавшим греческий язык» Лессингом. Сам Тургенев захотел «лечь рядом с Белинским» (на кладбище), как его верный ученик, как его «послушник». Между тем он превосходил Белинского образованностью, вот как именно Меланхтон Лютера. Но Лютеру было все равно, где лечь — около Меланхтона или в другом месте; он был так полон жизни, трепетал интересом к «сейчас», к чужому и всемирному «завтра», что о могилах не думал. Меланхтон был просто частный человек, обыкновенный человек, и захотел лечь «около Лютера». Как и Тургенев: великий литератор, неизмеримо прекраснейший Белинского, но — не великий человек, даже вовсе не новый человек.

Обыкновенный человек и великий литератор.

Белинский был, пожалуй, обыкновенный литератор (слог мысли), но был вполне великий человек.

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

Где же кончается его «церковь»? Маленькая, пылкая, пропагандирующая?

Где кончаются «книги» и начинается толща жизни.

Аполлон Григорьев, указавший в 70-х годах прошлого века на «почву» и «почвенные веяния» в литературе, в сущности, провел границу, где оканчивается влияние и значение Белинского… Но Аполлон Григорьев не был услышан: плохо ли писал, не пришло ли время, — но не был услышан. Итак, станем говорить о самом принципе, не ссылаясь на его проповедника. Все идеи Белинского суть переработанные идеи, как есть фабрикаты в отличие от произведений природы . В них вовсе не чувствуется своего , непосредственного , личного впечатления; не чувствуется своего осязания, своего глаза, своей прицелки к действительности, своей работы над действительностью. В жизни Белинский был младенец, едва ли умевший сосчитать все гривенники в рубле. А «Россия» заключает в себе много «гривенников», и не вести им «счета» невозможно. Белинский жил вне государства, родины, народности, в сущности, — вне истории, кроме идейной, литературной. Жил в «комнатке», и весь его мир ограничивался «комнаткой» и рядами книг на полках… «Святой» в келье «книжности»: в глубочайших недрах духа — аскет, монах, хотя имел жену и детей. Имел, — но едва ли сам когда-нибудь пропел колыбельную песню над ребенком; как едва ли когда-нибудь вник и в «денежные затруднения по хозяйству» жены своей. В сущности, он был «квартирант» у когда-то молоденькой девушки, ставшей почти случайно его женою; так были «женаты» и «семейны» и некоторые апостолы: без всякого отражения семьи в жизни их, в глаголах их покоривших себе мир. «Семья» и «брак» «святых», христианских святых… Повторилось это явление и в Белинском: жил он на почве , но без всякой связи с почвою . Объясню все примером: большие узоры геометрии он мог разобрать, но отличить белый гриб от боровика никогда бы не мог. Он не мог «понюхать вещи»; все предметы для него никак не пахли. Мыслей — сколько угодно, а обоняния — никакого. Вот границы его натуры и гения. Это не то, что Потебня — филолог, не то, что Буслаев — философ, ученый и сказочник. В сущности, «мир Белинского» нисколько не занимателен, и сам Белинский — трогателен, но не занимателен. Великолепен, прекрасен, создал целое движение, всех повел за собою, — да! да! да! Но — не занимателен. В личность его не будут вглядываться века, как в личность Гоголя или Лермонтова; вся его личность как-то лежит «в плоскости», а не «в кубе». «Кубического» — ничего, плоского — не охватишь взглядом. Ну, и т. Д.» параллелей можно прибрать много. Все в том, что не умел «понюхать вещи»; просто никогда не был в сыром березовом лесу, где, сняв гриб с кочки, поднес бы его к носу, и долго, долго дышал бы его своеобразным, единственным в мире запахом, зажмурив глаза и повторяя: «Боже, как сладко! Как просто, безлюдно, малоценно, а ничего такого еще в мире нет». От «отсутствия обоняния вещей» в нем не было, уже в самой литературе и литературности его, «колдовского начала». И он, в сущности, вовсе не «обворожителен» в серьезном значении этого легкомысленного слова. Не «занимателен» и не «обворожителен», и оттого, что не был «kuldu », «колдун», «халдей». Ничего подобного и приблизительно. Был литератор, «как и все», и «всех увлек» именно оттого, что был костью от кости «всех». Судьба и граница. Счастье и смерть. Совсем другой мир начинается, вот где «седенький священник пришел принять его от роженицы». Тут уж есть «kuldu », «халдей». Этого совсем Белинский не понимал. «Зачем? Что такое?» Можно бы ответить ему: «Не дать же роженице роман Поль-де-Кока, и даже ваши «Литературные мечтания ». Еще другой мир начинается, где его серенькие родители говорили: «Наш Висинька нас не любит, но мы его все-таки будем любить. Не нам , так кому-то всякий человек нужен. Не бывает, чтобы человек ни для чего приходил в мир». Опять «kuldu » показывается, показываются страхи Гоголя, мечты, тоска Лермонтова. Белинский всего этого не «унюхал». В глубоком, высшем смысле он был бедный человек; и «церковка» его, — великолепная, шумная церковь, — без пения, без тоски, без тепла, без грез и воспоминаний, без детей и старцев, а только с шумящим народом «средних лет». И нет в ней «эвхаристии», нет «крещения», нет вообще таинств. Как и «лютеранская церковь», она вся состоит из «проповеди», которой младенцы не разумеют, а люди достаточно пожилые говорят: «Все это мы сами умеем, и даже красноречивее»…

Чахло, бедно не надолго, — но для истекшего времени, с его грубостью, бескнижностью, неуважением к книге и к идеям, это было высочайше просветительно и высочайше необходимо. Но вечная алгебра, но в высшей степени важная «практическая задача из арифметики».

 

Неоценимый ум (К. Леонтьев)

{69}

Слова Лермонтова о пророке —

Он горд был, не ужился с нами —

так идут к фигуре, к образу, к духу, к стилю Константина Леонтьева. И священное слово, что «не бывает пророков для отечества своего », — опять с какою глубиною приложилось к нему !! Двадцать лет прошло с его смерти: а имя его, мысли его, книги его до того неизвестны «в отечестве», словно Леонтьева и не рождалось вовсе, словно такого писателя в Русской земле и не было! Между тем ряд таких умов, как покойный кн. С. Н. Трубецкой, Вл. С. Соловьев. Ю. Н. Говоруха-Отрок, Лев Толстой и Достоевский, а из современных — Н. А. Бердяев, П. Н. Милюков, Л. А. Тихомиров, П. Б. Струве, одни признали его огромную силу (Толстой и Достоевский), а другие прямо назвали его одним из самых ярких и поразительных русских умов за весь XIX век. Если в этой оценке сходится и бывший террорист, теперь редактор «Московск. Ведом.», Тихомиров, с его бурной душой и судьбой, и «аккуратные» не менее Акакия Акакиевича Милюков и Струве, и наконец, гении нравственных вопросов, как Толстой и Достоевский, то, Боже мой: ведь это же что-нибудь значит ! Тут— не аберрация, а покоряющая всякое сердце истина. И когда это сопоставишь с тем, что «даже самое имя писателя неизвестно », кроме немногих случайно натолкнувшихся на книги Леонтьева, то слова Лермонтова о «пророке» и слова Св. Писания тоже «о пророках для отечества », в истине приложимости своей к Леонтьеву , — станут разительно очевидны!!

…Сколько вот лет критика, библиография приглядываются к «начинаниям начинающих» и ждут: «не талант ли?» И как радуются, если есть хоть «признаки таланта»… Рождение «таланта» в литературе радует всех: это счастье и честь страны, удовольствие каждого. Эх, добрые читатели: устройте праздник всем, устройте праздник стране. Будет зачитываться Пинкертоном и Вербицкой. От тебя, публика, от твоей серьезности ведь действительно зависит судьба литературы; и, косвенно, — целой страны судьба. Если ты не будешь знать и любить своих лучших писателей, если будешь давать ловкой Вербицкой строить второй (как мне передавали) каменный дом, щекоча нервы студентов и курсисток, если «читатель-студент» и «читательница-курсистка» (естественно, самый обильный читатель) на самом деле суть только «бульварные читатели», — то, конечно, могила стране , могила культуре и образованию , и тогда на кой же черт вас зачем-то учили и строили для вас университет и курсы?!! Неужто же это все «для Вербицкой»? Восплачь-те… не стыдно иногда и поплакать… не стыдно умному человеку и честному человеку. Или все напрасно? Все победила панталонная Вербицкая? Ложись в могилу и умирай ум, совесть, слово, гений при холодном хохоте восьми университетов, четырех духовных академий и двух сотен гимназий, которые после Пушкина, после триумфов слова от Пушкина до Толстого, вдруг вынесли на плечах Вербицкую и объявили: «Не они , а она !»

О стадо, о чудовищное стадо: какой ты ужасный демон… печальный и непобедимый.

Однако если бы по какому-нибудь вдохновению «к лучшему», капризу «к лучшему», несколько сотен человек в Петербурге и Москве, нащупав рубль в кармане, пошли и купили «О романах гр. Л. Н. Толстого» К. Леонтьева — они в один день устроили бы тот «праздник в литературе», который наступает с рождением «нового таланта». Да, добрый читатель: новый талант родился!!

Правда, он родился и умер в тоске, никем не узнанный, кроме заглянувших в могилу (см. выше имена). Но публика для него не «родилась». В момент рождения для него «публики» и произойдет рождение «нового таланта в литературу».

* * *

Каждый сильный писатель движется каким-нибудь пафосом. Какой же был пафос у Леонтьева?

Красота действительности. Не в литературе, не в живописи или в скульптуре красота, не на выставках и в музеях, а в самой жизни. В быте , в событиях ; в характерах, положениях. Под другим углом, другим языком, чем Карлейль, он выразил ту же мысль, какую тот выразил в своей теории «о поклонении героям ». «Герой» «героическая личность», «героическая эпоха» — вот чему следует поклоняться, чему вековечно поклоняется человек, сознательно или бессознательно… Историею движет эстетическое начало — более, нежели начала религиозные или политические.

«Прекрасный человек» — вот цель; «прекрасная жизнь» — вот задача. Если ее прикинуть к мужскому идеалу, то это будет «сильный человек» и «сильная жизнь»… Читатель сам увидит, что тут есть совпадение с Ницше, хотя Леонтьев писал и высказал свою теорию раньше Ницше, и в ту пору, когда имя германского мыслителя не было даже произнесено в русской литературе. Но в то время как Ницше ничем решительно не мотивировал своего преклонения перед «сильным белокурым зверем», Леонтьев совершенно ясно высказал основание своего поклонения. Наиболее прекрасная жизнь есть наиболее сильная жизнь, т. е. далее всего отстоящая от смерти , от конца ; красивейший человек бывает в цветущий возраст (биографически ), в цветущую эпоху (исторически), т. е. опять-таки во время, наиболее далекое от конца , от смерти .

Расцвет — это сила и красота.

А старость и смерть всегда безобразны .

Идеал эстетический совпал с биологическим .

Что можно сказать на это, кроме того, что это всегда правда.

* * *

Но что такое расцвет — это мечта «прогресса», чаяние всех «цивилизаций»? Биолог ответил в Леонтьеве: «Это — сложность ». Наиболее «сложный человек» есть наиболее красивый человек, в то же время и наиболее сильный. Наиболее «сложная цивилизация», «сложная культура» есть в то же время и наивысшая; точнее — в «сложный свой период» всякая культура проходит через кульминационную точку собственного существования.

За нею культура начинает падать , и это падение есть непременно упрощение . Есть два упрощения: старческое, младенческое. До «высшего пункта развития» человек и культура просты потому, что они еще не развились ; после «высшего пункта развития» люди и культуры упрощаются потому, что они вырождаются . «Дряхлость», «болезнь» всегда есть деформирование болящего органа; смерть есть «деформирование » целого организма. Ткани не выдерживают напора жидкостей; жидкости их прорывают и смешиваются. Человек гибнет, так гибнет «машина», когда «механизмы», его составляющие, как бы тают, растворяются, уподобляются друг другу… Все перестает быть «собою», теряет «эгоизм своего я» — и тогда человек умирает.

Не иначе умирает и цивилизация. И она тает, когда ее части, органы, функции теряют «эгоизм своего я ». Самое лучшее, говорит Леонтьев, — борьба . Пусть мировые силы, отдельные властолюбивые личности ведут человечество к унитаризму, единоформенности, единосоставности; части не должны нисколько уступать этим мировым силам, властительным личностям, и отстаивать страстно и мучительно свое «я».

Красиво? Верно? Я не могу назвать более великолепной теории. Она истинна, как сама действительность . Скажу точнее: теория Леонтьева есть просто действительность, ее описание, ее название. Леонтьев был великий мыслитель; он был и страстный мечтатель; но этот мечтатель и философ был прежде всего реалист.

Не порицая Ницше, хочется сказать: до чего наш Леонтьев, умерший в 1892 г., когда имя Ницше было вовсе неизвестно в России, на самом деле поднялся головою выше Ницше. Но пустая толпа прошла мимо него. Она ничего не услышала.

* * *

Отсюда вытекла вся его «публицистика». «К сложности!» — вот его крик. «К красоте ! к силе » Тут он столкнулся с славянофильством, к которому первоначально принадлежал, и откололся от него; столкнулся и с Толстым, и с Достоевским, которых обоих он назвал «сантиментальными христианами». Теория, ставшая страстным личным убеждением, заставила его бороться с «панславизмом», т. е. «объединением славян», т. е. их слиянием в одно , когда общий крик его души и теории был: «многое ! не забывайте многого !!» «Не мешайте разнообразию и противоположности этих множественных частей». Славянофил — против объединения славян: конечно, он был черным вороном среди них! Далее, будучи государственником и патриотом, он восстал против «обрусения» остзейских немецких провинций, как равно и Польши! Это — в царствование Александра III, с одной стороны, и в пору начавшихся триумфов религиозно-нравственной проповеди Достоевского и Толстого. Все от него чурались и бежали; «большая же публика» даже не знала, что в литературе поднялся громадный спор около замечательной теории.

«Все, теперь умирает , все падает ; потому что все обезличивается »— И он с жестокостью восстал против величайших стимулов нашего времени: против любви, милосердия, жалости; против уравнительного процесса истории, который он назвал «эгалитарным процессом»; против «братства» народов и людей. «Не надо! Не надо! Все это — к смерти , к деформации народов, племен, людей!». «Барин» и «лакей» превращаются в двух «полулакеев»; глохнет везде «провинциальная жизнь», сливающаяся в жизнь единой «столицы». «Не надо»! Я формулирую по-своему его мысль. Но мысль — эта. «Все эти ближние , сливающиеся в одно братство , — сливаются в стадо , которое едва ли и Христу будет нужно». Таким образом, как бы раскинув руки, он восстал против всего движения европейской цивилизации, христианской культуры. Конечно, это был титан, в сравнении с которым Ницше был просто немецким профессором, ибо Ницше и в голову не приходило остановить цивилизацию или повернуть цивилизацию: он писал просто книги, занимательные немецкие книги!

Сословия — и они нужны , аристократия — да ! но при пламенной борьбе с нею демократии . Пусть все «борется», «разнообразится»: ибо через это приходит «цвет»! Через это одно ; нет других средств! Не надо этого «братства», этого сюсюканья, этой всей бабьей, мягкотелой цивилизации. Железо и сила — вот закон жизни. Пусть будут все «врагами», потому что это гораздо лучше сохранит в каждом его физиономию , нежели предательская «любовь», предательское «друг друга обымем», при коем люди потеряют краску щек, блеск глаз, потеряют силу и красоту, обратившись в хаос нюнящих, противных, смешных и никому решительно ненужных баб.

Так он стоял в великолепии своих теорий. И никто не слышал. Даже не прочли… По-моему, он стоял выше Ницше и был неизмеримо героичнее его потому именно, что отнюдь не был «литератор», а практический боец , и так понимал всю свою личность, всю свою деятельность…

* * *

Книги его — «Наши новые христиане», «Гр. Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский», «Национальная политика как орудие всемирной революции» (т. е. всемирного разложения ) и, наконец, главный труд — «Восток, Россия и славянство». Бог даст, будут изданы, и скоро. Скоро, скоро, чувствуется, придет время Леонтьева. Кстати, не думайте, наивный читатель, что это тот «Леонтьев», который составил латинский словарь и которого поминали всегда вместе с Катковым: ничего общего! А многие этих двух Леонтьевых смешивают в одно лицо, и едва ли такое смешивание не есть одна из причин безвестности Константина Леонтьева, о котором я говорю… Интересная грамотность публики…

В своем критическом этюде о Толстом Леонтьев рассматривает творца «Войны и мира» и «Анны Карениной» как завершителя «натурального романа» в России, в котором «натурализм» не только достиг своей высшей точки движения, но, наконец, достиг пресыщенности , чего-то утомительного для души, утомительного и, наконец, несносного для вкуса, после чего хочется отдохнуть на произведениях совершенно другой школы, другого построения, другого духа, «будут ли то соблазнительные романы Вольтера и Жорж Занда или целомудренные Записки инока Парфения — все равно». Сам Толстой, говорит он, почувствовал удушливость натурализма, начав после больших романов создавать маленькие рассказы из народной жизни, которые, независимо от морали их, от тенденции и проч., замечательны в чисто литературном отношении тем, что совершенно иначе художественно построены . «Ни у Вольтера, ни в «Чайльд-Гарольде», ни в «Лукреции Флориани», ни у Гёте, ни у старца-Аксакова не «разрезывает беспрестанно котлеты, высоко поднимая локти »; никто не ищет все «тщеславие и тщеславие», «бесхарактерность и бесхарактерность». Нигде во всем перечисленном не коробит взыскательного ценителя ни то, что «Маня зашагала в раздумьи по комнате», ни «тпррру! — сказал кучер, с видом знатока , глядя на зад широко расставляющей ноги лошади »… Ни что-нибудь вроде: «Потугин потупился , потом, осклабясь , шагнул вперед и молча ответил ей кивком головы». На всем этом, и русском и не русском, и древнем и новом, одинаково можно отдохнуть после столь долголетнего «шаганья», «фырканья», «брызганья слюною» в гневе (Достоевский) и проч.

Так говорит Леонтьев. Физиология имеет свое место в жизни, и, следовательно, ей неотъемлемо принадлежит определенное место в литературе; но именно — определенное, а не беспредельное и особенно не хаотическое, «где и как попало» и «чем больше, тем лучше». Леонтьев первый отметил и резко указал, что составляет положительный недостаток , положительную неверность против самой натуры , это перегружение «жильными» подробностями, мелочами, аксессуарами произведений Гончарова, Тургенева, Достоевского, Толстого; подробностями вне цели , вне необходимой связи с рядом стоящим, подробностями, как некоторой Ding an sich , «вещи в себе»… Это — школа , это выдумка человека , а не закон самой «натуры», которая, напротив, всегда обрубает все ненужное, лишнее, мешающее, превращая «отслужившие органы» в «рудиментарные остатки» и, наконец, изглаживая и их… «Ничего ненужного!» — крик природы; а это «подняв локти» около «еды» или «зашагал» вместо «пошел» суть явно ненужное, лишнее. «Все ненужное вредит», — учит физиология: «вредит» оно не только в физиологии, но и в художестве, мешая его красоте , как там оно мешает здоровью .

Второй недостаток «натуральной школы» — это пресыщенность психологией. Действия мало, действие ничтожно, действие в художественном отношении «сделано» небрежно: все внимание автора обращено на то, чтобы перегрузить свои персонажи невероятным количеством «внутренних движений»; и так как это опять «сверх натуры» — это «внутренние движения», наконец, сочиняются, иногда фантастично (у Достоевского), а во всяком случае — не целесообразно. Сколько «внутренних движений» у Левина («Анна Каренина»), у Пьера («Война и мир»): а жизни — почти никакой или — мелочная, «своя», не больше, чем у «всякого», и даже значительно меньше, чем у «всякого», который и детей хоронит, и семейные измены терпит, и над неспособными детьми бьется, и теряет должность или имущество. У Левина жизнь катится преблагоприятно, а Толстой по крайней мере том употребил на описание его «переживаний», или фантастических, или просто никому не нужных, если «нужду» тоже не «высасывать из пальца», т. е. не сочинять, не «перегружать» ею себя, общество и мир. Мир устроен значительно проще, но, с другой стороны, он устроен и значительно страшнее, ответственнее, мучительнее, содержательнее , чем описывает русская «натуральная школа», где все только «дергают локтями» или как-то необыкновенно «шагают» и ничего не делают , в сущности, не живут .

«Такая ли жизнь?..»

Леонтьев отвечает: «Не такая!»

Обращаясь к анализу «Войны и мира» и сравнивая этот роман с «Анною Карениной», Леонтьев замечает, что в смысле точности изображений и верности духу времени — второй роман совершенно безупречен; напротив, «Война и мир» хотя более дорог нам значительностью изображаемой эпохи, тем не менее в чисто художественном отношении имеет погрешности. Так, первому десятилетию XIX века совершенно чуждо было то упрощенное и «наравне» отношение к простому народу, к простолюдинам, какое приписано Пьеру Безухову; «его речи, его дневники отдают Константином Аксаковым, жившим в 40-х годах, и самим Львом Толстым 60-х годов»… Платон Каратаев совершенно возможен в 1812 году: но взгляд на него Пьера , рассуждения по поводу его Пьера — это анахронизм. «В то время люди были очень образованы, начитаны; но в них не было сложности душевной жизни , развившейся гораздо позднее, лишь во вторую половину XIX века»: и образ как Пьера, так и Андрея Болконского сделан «слишком горельефного сильным углублением внутрь), а не барельефно» — и тем нарушает историческую правду.

«Когда Тургенев, по свидетельству г. П. Боборыкина, говорил так основательно и благородно, что его талант нельзя равнять с дарованием Толстого и что «Левушка Толстой — это слон!», то мне все кажется — он думал в эту минуту особенно о «Войне и мире». Именно — слон! Или, если хотите, еще чудовищнее: это ископаемый сиватериум во плоти, — сиватериум, которого огромные черепа хранятся в Индии, в храмах бога Сивы. И хобот, и громадность, и клыки, и сверх клыков еще рога, словом, вопреки всем зоологическим приличиям».

«Или еще можно уподобить «Войну и мир» индийскому же идолу: три головы или четыре лица и шесть рук! И размеры огромные, и драгоценный материал, и глаза из рубинов и бриллиантов, не только подо лбом, но и на лбу !! И выдержка общего плана в романе, и даже до тяжеловесности неиссякаемые подробности; четыре героини, и почти равноправные (в глазах автора и читателей), три героя (Наташа, Мария, Соня и Елена, Пьер, Болконский и Ростов). Психический анализ в большей части случаев поразительный именно тем, что ему подвергаются самые разнообразные люди. Наполеон, больной под Бородином, и крестьянская девочка в Филях на совете; Наташа и Кутузов; Пьер и князь Андрей; княжна Мария и скромный капитал Тушин!..»

Этим великолепным сравнением начинает Леонтьев разбор «Войны и мира» и «Анны Карениной», — разбор, который по справедливости можно назвать образцом литературной критики. От последней мы совершенно отвыкли, так как вот уже сколько десятилетий вместо литературной критики мы видим или проверку политического паспорта у автора-романиста, или отчаянное заверение автором-критиком о своей полной политической благонадежности; и, словом, что

Чувства добрые он лирой воспевал…

Никуда дальше и никуда в сторону от тощей тетрадочки, по которой уездный поп читает обычную свою проповедь.

Леонтьев из разбора творчества Толстого сделал разбор всей нашей натуральной школы как школы, противоположной пушкинской краткости , пушкинской давности , пушкинской целесообразности . И, завершив разбор, заканчивает то сравнение, с которого начал:

«Я люблю, я обожаю даже Войну и мир за гигантское творчество, за смелую вставку в роман целых кусков философии и стратегии, вопреки господствовавшим тогда у нас правилам художественной сдержанности и аккуратности; за патриотический жар, который горит по временам на ее страницах так пламенно; за потрясающие картины битв; за равносильную прелесть в «изображениях как «искушений» света, так и радостей семейной жизни; за подавляющее ум читателя разнообразие характеров и общепсихическую их выдержку; за всеоживляющий образ Наташи, столь правдивый и столь привлекательный; за удивительную поэзию всех этих снов, бредов, полуснов и предсмертных состояний. За то, наконец, что лучший и высший из героев поэмы, кн. Андрей, — не профессор и не оратор, а изящный, храбрый воин и идеалист. Я поклоняюсь гр. Толстому даже за то насилие , какое он произвел надо мною самим тем, что заставил меня знать как живых и любить как близких друзей таких людей, которые мне кажутся почти современными и лишь по воле автора переодетыми в одежды «Бородина», лишь силой его гения перенесенными на полвека назад в историю. Но, припомнив вместе с этим в совокупности все сказанное мною (т. е. что изложено в книге), — я чувствую себя вправе думать: это именно то, о чем я говорил раньше, — «три головы, множество рук, глаза из рубинов и бриллиантов, — только не подо лбом, а на лбу, у огромного, золотого, драгоценного кумира».

«Конечно, это ничего не значит со стороны достоинства во всецело-сти ; но это значит очень много со стороны точности и строгого реализма ».

«Великолепный и колоссальный кумир Брамы индийского стоит по-своему олимпийского Зевса. И есть не только минуты, но и года, и века такие, что дивный Брама будет нравиться уму и сердцу нашему гораздо больше, чем Зевс, правильно-прекрасный, положим, но который все-таки человек , как все . Но вот в чем разница: можно восхищаться кумиром Брамы или Будцы, можно судить по нему о миросозерцании индийских художников и жрецов, но нельзя еще по этому величавому изваянию судить о действительной наружности жителей Индии; а по Зевсу, Лаокоону и гладиатору можно хоть приблизительно вообразить внешность красивых людей Греции и Рима».

Таким образом, Леонтьев был первым и остается до сих пор единственным, кто указал границы реализма у Толстого, по крайней мере в «Войне и мире». Вместе с тем он первый и опять единственно указал, что весь «реалистический период» в русской литературе естественно и сам в себе закончился; дозрел и наконец «перезрел»… Что дальше идти здесь некуда. «Изучать действительную жизнь или изучать жизнь по Анне Карениной — это равнозначаще» — с этого утверждения, которое он развивает во всей своей книге, начинается его разбор романов Толстого. Что же дальше?.. Не отвечая на вопрос этот, мне хочется только указать, что анализ Леонтьева и его художественные утверждения, между прочим, совершенно объясняют, почему приблизительно после «Анны Карениной» для русской литературы настала пора новых исканий, новых попыток… Декадентство, символизм, «стилизация» — во всем этом литература заметалась, ища не повторять то, что было пройдено, что было прекрасно в расцвете и созревании, но совершенно несносно в перезрелом виде. В этих путях искания литература находится и сейчас. Для самих наших романистов и поэтов в высшей степени необходимо ознакомиться с Леонтьевым. Что касается читателей, то уже по приведенным отрывкам они могут видеть, что Леонтьев-критик есть вместе с тем и первоклассный писатель ; что он дает что-то совсем другое, чем ежемесячные журнальные обозрения литературы, о которых хочется сказать то, что и Лермонтов сказал о кислых недозрелых плодах:

…Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз, Висит между плодов, пришлец осиротелый И час их красоты — его паденья час.

Чувствуется, что для Леонтьева наступает «час красоты». И когда для него настанет этот час, уже от одного сравнения в глазах читателей не могут не повалиться десятками «плоды недозрелые», которые лишь бременят древо жизни…

Дай Бог. Будь чуток, читатель.

 

Герцен

{70}

Н. А. Котляревский закончил в «Вестн. Европы» блестящий очерк — «Общественные настроения 60-х годов», посвященный собственно одному Герцену. Работа— исчерпывающая, подводящая итоги; спокойная, уравновешенная; и все выводы, как и частные замечания, проф. Котляревского можно принять. Бесконечно интересно приведенное им письмо Б. Н. Чичерина к Герцену в пору издания «Колокола»; бесконечно жаль, что не отыскано письмо Добролюбова, написанное к тому же Герцену в ответ на его глумление и которое, вопреки обыкновению, Герцен не поместил в «Колоколе». Два эти письма, Чичерина и Добролюбова, как две «координаты», определяют или определили бы (если б письмо Д-ва отыскалось) «местоположение» Герцена в русской литературе и в русском политическом движении.

Центр воззрения Котляревского на Герцена — что это был «человек сороковых годов»; а вся плеяда писателей 40-х годов вылетела из «дней Александровых прекрасного начала», — и в 50-е и в 60-е годы она явно устарела; не умом, не темпераментом, в особенности — не знанием, а «чем-то»… что назвать трудно, определить невозможно, но что чувствуется в каждом слове, каждом поступке, в стиле, во всем. Кавелин, Костомаров, Чичерин гораздо менее радикальны и прогрессивны, чем Герцен: но вот, подите, в «радикальные» 60-е годы они были «своими людьми», а Герцен был для них стар. Тут именно «что-то», — «неуловимое». Чернышевский выказал почти мистическую чуткость, когда по поводу полемики Герцена с Добролюбовым поехал лично повидать Герцена, и, по словам последнего (в «Колоколе»), назвал его «ископаемым мастодонтом».

* * *

Прекрасное слово, красивое слово, незабываемое сравнение, обворожительная острота — это был кумир , перед которым все меркло для людей невольно-пассивного положения, в каком находились все люди николаевского времени . Герцен был в нем протестант, — но, однако, был все-таки человек николаевского времени. Странно сказать: но государь Александр II, которого он осыпал упреками (в «Колоколе») за недостаточно быстрые и недостаточно радикальные реформы, на самом деле стоял гораздо впереди Герцена , стоял наравне (в одной новой психологии) с Чичериным, с Кавелиным, даже наконец с кружком «Современника»; и просто — тем одним, что вышел из-под обаяния слова, как какого-то фетиша, какого-то «божка», и предпочитал ему хоть маленькое, но дело ! хоть серенькое, но дело !!!

Герцен был последним могиканом слова, «довлеющего себе». Решительно, он зажился; и в пору освобождения крестьян и польского восстания, земства и нового суда, был уже «мастодонтом», или, предпочитая жаргон третьей Думы и полемистов ее — «зубром». Самый «социализм» для него был главным образом великолепным «литературным полем». Вообще — он был изумительным литератором, вне сравнения с кем-нибудь. Но человеком жизни — он не был; ни — всем тем, что вытекает из этого неизмеримого понятия.

Долг, труд, решаюсь сказать — совесть, наконец «гражданин» вот в этом тягучем понятии, что он «отбывает и воинскую повинность», наконец даже «человек» вот в этой горькой истине, что нельзя и не дозволено им называться, не вспахав своими руками полоски земли (Толстой, Библия): все это суть исторические положения, исторические ситуации, до которых не дотянулся Герцен. Отвратительное слово «барин» все-таки приложимо к нему. Пусть он звал к «топорам» — и все-таки был «барчук» с музыкой. «Музыка» его была прелестна: и все-таки все отравлялось сознанием, что это — музыка «барчука» и «ничего-недельщика» (простите варварское слово). Даже как-то чудовищно и наконец позорно подумать, что он, столько лет прожив, — все только писал и писал все свои мысли !! Даже тюрем в Лондоне не осмотрел, как это сделали люди новые , Диккенс (одно из странствий Пикквика), наши Чехов, Мельшин, и друг. Решительно ничего не «щупал руками», а все выдумывал!! Тридцать лет выдумывать из головы — это черт знает что такое! Просто — неблагородно. «Благородство» в смысле «чистеньких рук», доходящее до «неблагородства»! Он на «топоры» оттого и указывал, что срубить березу еще мог в порыве, а вот из березы выделать какой-нибудь инструмент, сколотить стол, сделать соху, борону — решительно бы не мог. И посади-ка бы его «во власть» на случай «освобождения крестьян», ну — на трон: то он сделал бы несравненно менее Александра II, ибо менее его был трудоспособен и скромен ; он все бы измял, все бы искровянил, и, в конце концов, ничего не сделав, заехал бы от отчаяния в такую реакцию, какая нашему правительству и не снилась, или истерично выкрикнул бы, еще в большем отчаянии и сохраняя «noblesse »: «А, ничего не разберешь… Рубите всех и освобождайтесь сами!» Лень… Разве не ленью звучат эти слова его: «На себя только надейтесь, на крепость рук своих: заострите топоры, да за дело — отменяйте крепостное право снизу! За дело, ребята: будет ждать да мыкать горе» («Колокол», № 25). Это — голос барчука-Дубровского, из эпохи 20-х, 30-х годов прошлого века; это голос «мрачных героев» детских повестей Лермонтова. А Герцен печатал это уже в старости, печатал в 1858 году!!! Конечно — «мастодонт» или «зубр».

Читать выдержки из его «Колокола» (у Котляревского стр. 149–151 июльской книжки) — просто отвратительно по фразистости: точно куплеты из «Черной шали» Пушкина.

Гляжу я безмолвно на черную шаль, И хладную душу терзает печаль…

Для нашего времени это совершенно несносно: и так понятно, что «кормило власти» было взято из рук его молодежью «Современника»… Из рук его это «кормило» просто выпало по старчеству, по их слабости. Ну, что мог юноша-Дубровский со своими «кинжалами» и «пулями» в толпе добропорядочных людей, как Кавелин, С. М. Соловьев, Чичерин, Самарин, И. С. Аксаков. Среди них Герцен был как игрушечный «конек» детской комнаты, как «пистолет», стреляющий пробкой.

И он «палил» из своего «Колокола», никого не пугая, не восхищая, и все изумляясь, почему так мало впечатления (после первых и очень коротких успехов)… Но тот же Чернышевский опять очень проницательно его определил «лишним человеком» (термин Тургенева).

«Я — лишний человек», — изумляясь, передавал свою беседу с ним сам Герцен («Колокол»). Да, «Гамлеты» водились не только в «Щигровском уезде», но заезжали и «в Лондон».

Котляревский очень деликатно, но вместе точно и строго отрицает в нем совершенно способности политического агитатора, политического бойца, вообще политического человека. Он делает это очень органично, связывая отсутствие агитационных даров со всей суммой духовных особенностей Герцена, и даже с преимуществами его разнообразного ума, развития, душевной мягкости, многосторонности.

* * *

Он зажился, человек «Александровской эпохи»: и лучи совершенно новой эпохи, пав на это старое лицо, заиграли на нем каким-то неприятным и ложным светом. Точнее, наоборот: в лучах нового взошедшего солнца лицо это вдруг передернулось некрасивыми чертами, показало в себе ложные краски. Объяснение: почему мы не должны «вечно жить» (забота Мечникова), даже очень долго жить, почему мы должны «вовремя умирать». Некрасиво «с лицом одной эпохи» появиться «в другой эпохе».

В 60-х годах все закипело работой, деятельностью… Герцен был к ней не способен, даже литературно . С пером в руках, он не мог стать ничему пособником . «Я родился сказать русской жизни иронию », — великолепно он формулировал себя; но ведь в пору освобождения крестьян за такое великолепие можно было только высечь розгою (что с ним и сделал Чернышевский при разговоре). Поднялся вопрос об учении крестьянских ребят. Ушинский стал писать свои великие работы и учебники: что такое они были для Герцена? Он и понять их не мог, у него все была «Черная шаль» на уме. Пирогов писал «Вопросы жизни»: вот новая литература , — нашего уже времени!! Начались воскресные школы; стали созидаться, то украдкой, то насильно «женские курсы» всех родов: что тут мог Герцен, как было приложить к этому его фразы: «Вам следует снять корону, если вы не можете сразу освободить крестьян» (обращение к Александру II). Начиналось земство и земская медицина; Герцен фразировал: «царских мантий в два цвета нет… Ступайте в монастырь» (тоже обращение к государю, в № 97 «Колокола»). Он становился комичен ; неудержимо, с лицом и в позе трагика, он начинал вступать в роль комика . Это положение до такой степени печально и страшно, что оно похоже на казнь. Тоном «казни» и проникнуты его последние писания. Н. А. Котляревский, мне кажется, чуть-чуть ошибается адресом, относя этот тон к его скорби об обществе, о судьбах его, о судьбах России… Не таким тоном звучала его прелестная литература, еще «40-х годов», в первое время по выезде из России. А положение общества, нашего и европейского, было тогда еще несравненно мрачнее. Наконец, именно в самое последнее время, вот когда у него послышались стоны, он был принципиально против мрачности.

«Сойдут скоро со сцены эти желчевики (от «желчь», неудачное прозвище, каким он окрестил сотрудников «Современника»); они слишком угрюмы, слишком действуют на нервы, чтобы долго удержаться. Жизнь, несмотря на восемнадцать веков христианских сокрушений, очень языческим образом предана эпикуреизму и a la longue не может выносить наводящие уныние лица невских Даниилов, мрачно упрекающих людей, зачем они обедают без скрежета зубов и, восхищаясь картиной или музыкой, забывают о всех несчастиях мира сего… Нас поражает торопливость, с которой эти люди отчаиваются во всем, злая радость их отрицания и страшная беспощадность. После событий 1848 года они были разом поставлены на высоту, с которой видели поражение республики и революции, вспять идущую цивилизацию, поруганные знамена — и не могли жалеть незнакомых бойцов. Там, где наш брат (!! В. Р.) останавливался, оттирал, смотрел, нет ли искры жизни, они шли дальше пустырем логической дедукции и легко доходили до тех резких, последних выводов, которые пугают своей радикальной бойкостью, но которые, как духи умерших, представляют сущность, уже вышедшую из жизни (? В. Р.) — а не жизнь. Это освобождение от всего традиционного доставалось не здоровым, юным натурам — а людям, которых душа и сердце были поломаны по всем составам. После 1848 года в Петербурге нельзя было жить… Чему же дивиться, что юноши, вырвавшиеся из этой пещеры, были юродивые и больные? Потом они завяли без лета (?? В. Р.), не зная ни свободного размаха, ни вольно сказанного слова. Они носили на лице глубокий след души помятой и раненой. У каждого был какой-нибудь тик, и сверх этого личного тика, у всех один общий — какое-то снедающее их, раздраженное и свернувшееся самолюбие. Половина их постоянно клялась, другая постоянно карала… Да, у них остались глубокие рубцы на душе. Петербургский мир, в котором они жили, отразился на них самих; вот откуда их беспокойный тон, язык saccade и вдруг расплывающийся в бюрократическое празднословие; уклончивое смирение и надменные выговоры, намеренная сухость и готовность по первому поводу осыпать ругательствами, оскорбительное принятие вперед всех обвинений и беспокойная нетерпимость директора департамента… Добрейшие по сердцу (!) и благороднейшие по направлению, они, эти желчные люди наши, тоном своим могут довести ангела до драки и святого до проклятия («Колокол», № 83, 15 октября 1860 г.).

Вглядитесь, вслушайтесь, как летит эта речь… В ней ничего конкретного, осязательного, ничего материального … Чистый словесный спиритуализм , без всего содержимого … Это соловей закрыл глаза и поет о чем-то, едва касаясь «легкими перстами» темы. Дело не в теме, а в музыке. И где бы, на какой странице мы ни открыли бы Герцена, всюду мы найдем эту в сущности монотонную психологию: певца, счастливого своею песнею. Слишком много счастья… Нигде Герцен нас не измучит : странно для стольких лет литературной деятельности. Нигде не приведет примера, от которого бы волосы зашевелились на голове: а ведь бывает такое, в жизни бывает. Ну, что жизнь: лучше литература! Нет» в самом деле: в восьми томах нигде отчаяния? Той давящей, гнусной тоски, в которой человек вдруг заползает по полу на четвереньках вместо того, чтобы ходить «по-человечески» на двух ногах. А тоже бывает. Воют люди, ползают… Но соловьиная песнь несется… Изумительный литератор, Герцен был только литератор. Он был не только не боец (Котляревский), но, можно подозревать, что и как человек он был «кое-что»- и не более. Придеремся еще раз: тюрем он не осмотрел, в Уайт-Чепел (квартал проституции в Лондоне) он не пошел; и вообще не имел любопытства никуда «заглянуть». Не подглядывающий был человек; скорее уж жмурящийся. Скажем демократически: без белого воротничка не вышел бы на улицу. Пусть он ответит нам, что такой взгляд есть пошлость: сохраним эту пошлость. Как, ратуя всю жизнь за «пролетария», ни разу не понюхать зловонного тряпья, в которое одет и обут «этот Джон», «тот Жак», «наш Яшка»… Но ничего конкретного и нигде , из этой области, не встречается у Герцена. Все — схемы, везде — идеи, всюду — пафос, непрерывно — звон. Такая музыка в конце концов надоедает. Герцен восхищает, но на неделю. Через год он становится нестерпим. Я подозреваю, что тайная и главная причина стонов «в конце» заключалась в том, что он сделался нестерпим сам себе, как человеку вкуса и ума; что ему было отвратительно дальше так же писать, а иначе он не мог.

Скучно, скучно!.. Ямщик удалой,— Разгони чем-нибудь мою скуку. Песню, что ли, приятель, запой Про рекрутский набор иль разлуку. [306]

Когда раздались эти песни, это конкретнейшее из конкретнейшего, читатели Герцена, я думаю, вздохнули с необыкновенным облегчением, как после осмотра «собора в стиле рококо» выйдя на лужайку, на село, на улицу, и сказали: «Вот, слава Богу, отдохнем!! Вот живая литература, теперешняя … Ну их к черту, эти «рококи», эти завитушки красноречия, эти «восемнадцать веков христианских сокрушений», эти «Даниилы на Невском», и вся эта ахинея нашего окончательно состаревшегося Александра Ивановича… Сухо, сухо это… Нет влаги. Нет сырости. Нет болотца, кочечки. Не пролетает дупелек… Какое чудо, какая свежесть этот несколько плутоватый Некрасов, играющий в картишки, черт его дери, но посмотрите, что он поместил в последней книжке «Отечественных Записок»:

Дом не тележка у дядюшки Якова, Господи Боже, чего-то в ней нет! Седенький сам, а лошадка каракова. Вместе обоим сто лет… [307]

Герцен угас: потому что загоралась заря народничества , народных движений в жизни, народных тонов в литературе, — сельских, пожалуй «с выпивкой», фабричных, опять, извините, «с дракой», с фигурами битыми и бьющими, гуляющими и работающими, «разблаженными» и «разнесчастными»… как всех «Бог сотворил»… И в заре этой потускла его искусственная , т. е. ложная, звездочка, казавшаяся такой великолепной лишь на пустынном небе Николаевских времен, когда стихов было много, жандармов тоже много, и никакой прозы, ни одной идеи. Тут-то он и взвился каскадом идей и великолепной умной прозы почти во всех родах: но прозы нигде не гениальной по силе или новизне, и как-то бездельной… Образов, сравнений так много, что хоть открывай базар: но ни одной «idee fixe », тоскующей, грызущей мысли. Где центр, зерно, из которого бы вырос весь Герцен ? Такого нет. Странно для писателя такого огромного значения. Все великие люди, умы, поэты, были «монолитны»: но Герцен весь явно «составлен» из множества талантов, из разных вдохновений, из многообразной начитанности. «Своей натуры» у него гораздо меньше, чем «впечатлений со стороны». Но и впечатления эти только «хорошо обработали его наружность», но не заязвились ни одно в сердце… «Не могу лучше писать» — главная горечь всей жизни. «Публика перебегает к «Современнику » — последнее отчаяние. Странно, дико и наконец не красиво. Потому что настоящая красота растет изнутри, а не наводится снаружи… Если «душу» определять по составным элементам нашего corpus’a , то среди костлявых и твердых людей, сердечных и пылающих, «жильных» и неотвязчиво-упорных, и т. д. и т. д., мы назвали бы Герцена кожным человеком: сила токов, крови, талант нервов — все бросилось у него «в лицо», в «наружные покровы» тела, все напыжило их, напрягло, создав в своем роде единственную фигуру и образ, на который «заглядываешься»…

Как «на выставку»…

Но «на груди не заснешь» у него…

 

Чем нам дорог Достоевский?

{71}

Прочел в «Вестн. Евр.» статью С. А. Адриянова о Достоевском, вызван ную тремя о нем статьями — Андрея Белого, г. Кранихфельда и Вячеслава Иванова, в свою очередь вызванными 30-летием со дня смерти Достоевского, исполнившимся в этом году…

Тридцать лет прошло, а как будто это было вчера… Мы, толпою студентов, сходили по лестнице из «большой словесной аудитории» вниз… И вдруг кто-то произнес: «Достоевский умер… Телеграмма». — Достоевский умер? Я не заплакал, как мужчина, но был близок к этому. Скоро объявилась подписка на «Полное собрание сочинений» его, и я подписался, не имея ничего денег и не спрашивая себя, как заплачу.

«Достоевский умер»: и значит живого я никогда не могу его увидать? и не услышу, какой у него голос ! А это так важно: голос решает о человеке все… Не глаза, эти «лукавые глаза», даже не губы и сложение рта, где рассказана только биография, но голос , т. е. врожденное от отца с матерью , и следовательно, из вечности времен, из глубины звезд…

Я вспомнил начало знакомства с ним. Мои товарищи по гимназии (нижегородской) уже все были знакомы с Достоевским, тогда как я не прочитал ничего из него… по отвращению к звуку фамилии. «Я понимаю, что Тургенев есть великий писатель, равно как Ауэрбах и Шпильгаген: но чтобы Достоевский был в каком-нибудь отношении прекрасный или замечательный писатель — то это конечно вздор». Так я отвечал товарищам, предлагавшим «прочитать». Мы делали ударение в его фамилии на втором «о», а не на «е»: и мне представлялось, что это какой-то дьякон-расстрига, с длинными волосами и маслящий деревянным маслом волосы, рассказывает о каких-нибудь гнусностях:

— Достоевский — ни за что!..

И вот я в VI классе. Вся классическая русская литература прочитана. И когда нас распустили на рождественские каникулы, я взял из ученической библиотеки его «Преступление и наказание».

Канун сочельника. Сладостные две недели «отдыха»… Впрочем, от чего «отдыха» — неизвестно, потому что уроков я никогда не учил, считая «глупостью». Да, но теперь я отдыхаю по праву , а тогда по хитрости.

Отпили вечерний час, и теперь «окончательный отдых». Укладываюсь аккуратно на свое красное одеяльце и открываю «Достоевского»…

— В., ложись спать, — заглядывает ко мне старший брат, учитель.

— Сейчас.

Через два часа:

— В., ложись спать!..

— Сию минуту.

И он улегся, в своей спальне… И никто больше не мешал… Часы летели…

Долго летели, пока раздался грохот за спиной: это дрова вывалили перед печью. Сейчас топить, сейчас и утренний чай, вставать… Я торопливо задул лампочку и заснул…

Это было первое впечатление…

Помню, центром ужаса, когда я весь задрожал в кровати, были слова Раскольникова Разумихину, — когда они проходили по едва освещенному коридору:

— Теперь -то ты догадался?..

Это когда «без слов» Разумихин вдруг постиг, что убийца, которого все ищут, — его «Родя». Они остановились на секунду: и вдруг добрый и грубый бурш Разумихин все понял. Как он понял — вот эта «бес-проволочность телеграфа», сказанная в каком-то комканьи слов (мастерство Достоевского, его «тайна») — и заставила задрожать меня. Я долго дрожал мелкой, бессильной дрожью…

* * *

Но это — впечатление одной страницы, даже нескольких строк, и да не распространяет читатель этого «переживания» на «впечатление от Достоевского» вообще. Напротив, в противоположность почти всем читателям, я за всю жизнь ни разу не пережил от него болезненного впечатления , патологического, нервирующего, о котором говорят все. И не понимаю, что это такое «болезненное впечатление».

Я всегда его читал ровно, спокойно… Об убийствах или философию — всегда ровно. Нигде — дрожания, страха. Нигде — отвращения. «Ровно читаю», — везде ровно, — «моего Достоевского».

В слове «моего», пожалуй, выражена сущность дела, т. е. мотив безустанности совершенно безболезненного чтения. Никак не скажешь: «я читаю моего Толстого », «я читаю моего Горького», «моего Шпильгагена»… Почему? Шпильгаген писал для мира ; и когда мир стал читать его, то между читателями очутился и я. Таким образом между «мною» и «Шпильгагеном» не было соединительной нити: я восхищался его идеями, или его романом . «Шпильгаген» я употребляю для примера (тогда много его читал), но можно подставить всякое другое имя. Всякий «писатель» для читателя вообще, для меня мальчика был «гора», на которую я смотрю . Какая же связь? Что общего?

Самое поразительное в впечатлении от Достоевского было то, что он не был «горою»… Вообще «величественного» ничего не было. Не «Тургенев» (звук имени)… Но он, не с десятой, а с первой страницы, даже если хотите, с первых строк как будто вошел в эту самую комнатку, с красным одеяльцем, и, побродив угрюмо и молча по ней, подсел к боязливому мальчику на кроватку, пощекотал его, сморщился, улыбнулся, и затем тусклым языком, плетясь и плетясь, начал… говорить, рассказывать, объяснять… еще рассказывать, больше всего рассказывать, не обращая никакого внимания на «мальчика», и все говорил о какой-то сроей задушевной муке, задушевной скорби, о самых тайных своих биографических фактах…

А мальчик, хитренький и не учащий уроков, все слушал и замирал… И страшно много узнал нового, неожиданного… Развратился и просветлел… «Согрешил» и «воскрес»… все с Достоевским.

— Ах, как тяжел грех…

— Ах, как бы опять к Богу…

Это, я думаю, главное нагнетание… И что поразительно: разные «Бокли» не изгонялись из души, и, чередуйсь, проходили по Этой душе, потом «материализмы», «атеизмы», «социализмы», — вся русская «обывательщина». Право, атеизм так сроден русскому гимназисту, что это есть просто «обывательское русское явление», событие «нашей Петропавловской улицы», и нужно перестать быть «Ивановым» и обратиться в «Шмидта», чтобы перестать быть «атеистом и социалистом». Хорошо: но вот в чем дело. Пока года четыре спустя после прочтения первого романа Достоевского плыли потом «социализмы» и «атеизмы», — то совершенно параллельно им и одновременно с ними стала упорная точка или, пожалуй, темное облачко, ни во что пока не разрешавшееся, даже ни с чем (с «атеизмами») не спорящее, но — не они . Стало и не уходит. Ничего не говорит, а только все видит . Те, другие облака, плыли, сплывали: а это — все одно и все стоит .

Потом все те облака стали скучны… Просто не стало никакого интереса ко всем «атеизмам», хоть какие они ни будь, хоть «разрази всю вселенную» и «сорви все кресты с церквей и все троны с земли».

— Скучища… Господи, какая это тощища…

И осталась интересна ужасно маленькая точка, даже две точки:

— А, однако, как утешить, успокоить, облегчить NN (Макара Девушкина, или рассказчика «Белых ночей», Нелли, Соню Мармеладову, «честного вора» и т. д.).

И еще:

— А как же, однако, и почему Разумихин понял Раскольникова, когда тот ему ничего не сказал и вообще не сделал никакого признания?

Точка антропологическая: человек .

Точка космологическая: мир, как загадка .

* * *

Так, кажется, было дело. «Бокли» и «Лассали» — все поплыло, как мелочь ; социализм или атеизм тоже сплыли, как мелочь , «некоторые из человеческих построений »… Достоевский вернул душу к великому реализму : как вот, однако, быть с «честным вором», который взял да и удавился от совести… «Поменьше бы совести: не удавился бы»; а если такая совесть, то «как не удавишься»? Что же: «уменьшить ему совесть» или «бросить веревку и сказать — вешайся »? Труднее решить, чем всего Лассаля.

Трудность мира — не в схемах, а в конкретном: трудность — в «мелочах». Город сделать благополучным — не великое дело; а вот проживи-ка ты благополучно в своей семье . На первое хватит хорошего губернатора, вторую проблему не умел разрешить Толстой.

Но если «город благополучен», а в городе «всякая семья несчастна», то на кой черт то большое, грандиозное, схематическое, философское и социальное «благополучие»? А между тем «домашнее благополучие» иногда зависит от такой дрянной вещи, что вот у меня сапог ногу жмет. Ну, в этом роде… Когда сапог давит на мозоль, никакой «гармонии вселенной» не обрадуешься.

Счастье — в бесконечной индивидуальности.

«Счастий» столько, сколько индивидуальностей…

Береги индивидуальность; береги всю жизнь : вот канон, и нет других.

Но этот канон — отрицание всяких канонов… «Броди, человек, в лесах, в полях; броди по улицам, в городах; и только внимательно смотри, чтобы твоя тропа ни с чьею чужой не пересеклась и ничьей чужой не мешала»…

* * *

Но я все сбиваюсь и отвлекаюсь в сторону от Достоевского… Чем же, собственно, он стал дорог с первой строки и с первой минуты знакомства? «Пришел и сел в комнату», «пришел и сел в душу ». Но это аналогии и описания.

Суть Достоевского, ли разу в критике не указанная (сколько я знаю ее историю), заключается в его бесконечной интимности …

После лица и книги, которых я не хочу здесь называть, ибо они вне человеческих сравнений, Достоевский есть самый интимный , самый внутренний писатель, так что его читая — как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда… Ведь и «своя душа» раскрывается вот до такой-то глубины, вот до другой глубины, а бывает и совершенно поверхностна, и, наконец, легкомысленна. Чудо творений Достоевского заключается в устранении расстояния между субъектом (читающий) и объектом (автор), в силу чего он делается самым родным из вообще сущих, а, может быть, даже и будущих писателей, возможных писателей.

Это несравненно выше, благороднее , загадочнее, значительнее его идей. Идеи могут быть «всякие», как и «построения»… Но этот тон Достоевского есть психологическое чудо .

Идеи были у вас, и прошли… Но свои идеи, и прошедшие — дороги . Вот почему «все идеи» Достоевского могут пройти, или могут оказаться ложными, или вы их перестанете разделять: и от этого духовный авторитет Достоевского нисколько не уменьшится . Это — чудо.

Как оно взялось у него? «Я всегда больше любил обдумывать свои произведения, чем писать их, — говорит он, почти не замаскировываясь, что — о себе, в «Униженных и оскорбленных». Это показывает в нем не первоклассного писателя , у которого естественно центр наслаждения — самое писание , самая форма (как сказалось «обдуманное»)… Итак, за «писателем» в Достоевском стоит другое, важнейшее («больше любил это»…). Не будь «писателем», он бы и иначе выразился; в другую эпоху , наверное, выразился бы не журналистом с серией романов в руках, а иначе и, может быть, ярче , пламеннее, мирообъемлющее … Вспомним его «Сон смешного человека», «Легенду об инквизиторе» и рассказ Версилова своему сыну о заграничных странствованиях («Подросток»)… Вообще из всех «сочинений» Достоевского можно бы извлечь от 20 до 50 страниц такого текста, который как-то странно видеть в «романах», которые испепеляют и уничтожают всякую форму беллетристики и показывают в нем человека , сердце , ум совершенно сверхъестественных размеров: провидца, ясновидца, «одержимого» или «пророка», «святого» или опять-таки «одержимого»… Такие «эпилептики» в древние, наивные и доверчивые времена, времена доисторические, начинали культуры, цивилизации, строили или перестраивали «великие города»… В Достоевском было немножко от «Ромула и Рема», вскормленных дивной волчицей, или от «Нина и Семирамиды», с историей о какой-то «голубке», в которую, кажется, обратилась Семирамида, предварительно задушив мужа. Последнее сочетание особенно напрашивается в аналогию к нему, у которого элемент преступности, тяготение к преступному , интерес к преступному , как-то таинственно и загадочно сплетался с праведными, святыми порывами, чувствами, словами. В Достоевском более, чем в каком-либо русском человеке, содержалось явное иррациональное чудо, ни существа, ни границ которого мы не знаем и не можем понять (именно как в чуде ), но их чувствуем … Ни в ком еще из русских не было так много супра -натурального мира, как в нем… И так как «супра-натуральных чудес» раскидано довольно много в истории (только не в нашей), то можно вообще сказать, что вникание в Достоевского есть лучший мост из всего, что имеется в русском сказывании (литература, наука) для разгадывания и постижения вообще всемирной истории, которой мы собственно не имеем самого «нюха».

* * *

Но оставим это и вернемся к интимному . Итак, он больше любил «думать», чем «писать»… И романы его, как равно «Дневник писателя», есть только неполная и несовершенная, именно немного похолодевшая и неприноровленная («меньше люблю писать») форма, но этих самых его сжигавших и томивших мыслей и чувств, этих чудодейственных отношений его сердца к миру … В сущности, он все и говорит об этом, об одном этом… Он говорит о мироощущении, вот как «скользнул боком я , червяк, по боку — мира чудного, который создал Бог »… Не нахожу слов выразить то, что чувствую. Достоевский всю жизнь пытался выразить, и иногда это ему почти удавалось (20 страниц, 50 страниц), совершенно новое мироощущение, в каком к Богу и миру не стоял ни один человек. Это — не наука, не поэзия, не философия, наконец, это и не религия или по крайней мере не одна она, а просто новое чувство самого человека , еще открывшийся слух его , еще открывшееся зрение его , но зрение души и слух тоже души. «Услышал новое, увидел новое» (собственные слова в «Сне смешного человека»); но по новизне не было у него слов, не было ничего соответственного, точного и реального, в старых словах. Я думаю, это все и чувствуют в его четырнадцати томах: пытается сказать, а не может сказать. К описанию этого он подходит, в частности, где говорит, почти тоже, не замаскировываясь, о своей эпилепсии. Но ведь эпилептиков очень много, а этих «чудес» о себе они не рассказывают, и вообще тут «мелкий бес» подозрительности или скромности заставлял Достоевского все кивать на «медицину» и сваливать в ее немытые реторты… Конечно, тут дело не в медицинской эпилепсии, нисколько не экстраординарной, а в том, что за нею стояло и вызывало самые припадки эпилепсии , как бы временное безумие и потерю памяти … Слов ясных он и не мог найти, потому что в памяти сохранялись только последние секунды перед припадком; но вот эти 20–50 страниц несут, как зарю, отсвет в себе того солнца, которого прямо он и не видел сознательно сам, и не мог ничего о нем рассказать определенного. Но «цвета», но «спектр» в заре те же, что в солнце . И он говорил о нем:

— Ах, вот если бы это , чего не умею выразить — то все были бы счастливы, все ; и лев лег бы рядом с ягненком .

Таким образом он держал «почти в руке» развязку самых мучительных мировых проблем, — не владея чем и выдумываются почти отчаявшимся человечеством «социализмы» и «атеизмы»… «Ах, не то не то», — твердил он. А что же есть «то», — не успел выразить, да даже вполне отчетливо , в форме «видимого солнца», а не прощальной «зари», и сам он не знал. «Ах, видел зарю : но солнца никогда не видел. Но знаю , что оно есть : вы же именно не знаете, все и никто, что есть, существует и когда-нибудь покажется это солнце».

* * *

Но я все отвлекаюсь от его интимности : она и произошла от этой страшной занятости его духа одной мечтой, одним желанием, одной потребностью, которая не находит истока. Тогда не будешь писать романа «в правильных главах». Получится весь тот хаос, который заключается в его 14 томах; но хаос этот везде проникнут таким мучительным шепотом вам в ухо , что вы, забывая более правильные творения, слушаете этого «эпилептика»… как слушали Нуму Помпилия первые пастухи Рима, или слушала Семирамида свою вещую «голубку»… Опять я сбиваюсь от секрета тона : в каждом человеке есть способности , которыми он работает, — память, ум, воображение, мозговая воля, чувство вкуса и меры; и есть середочка души , обыкновенно скрытая у всякого, и которая только изредка и нечаянно прорывается. Все 14 томов Достоевского, где вкуса не очень много, являют эту «середочку» его души. И вот это-то и образует его бесконечную интимность с каждым (соответственным) читателем, который за его книгу берется и который вовсе не читает его, как «литератора», вовсе не видит в нем «писателя», «гору вне себя », а чувствует, что какая-то одна душа реет в нем самом и в Достоевском, душа «возможная и во мне», душа «мною забытая», душа «моя ошибочная», но именно, однако , моя душа , родная; вечная и всеобщая, — и в то же время его единичная , Ф. М. Достоевского. Говоря языком древних философов, в нем было немножко «души мира», частица которой конечно есть «и во мне», есть она в «каждом». И вот эти частицы, при чтении, сливались до безраздельности, до единства; да даже в реальности — они и суть одно . Конечно, это совсем другое, чем писать роман «своею способностью вкуса» или «даром художественного воображения». Какое мне до всего этого дело? Но о Достоевском никак не скажешь: «мне до него нет дела ». «До Достоевского» есть дело каждому: ибо никто не может быть равнодушен к своей душе. Достоевский — не «он», как Толстой, как всякий; Достоевский — «я», грешный, дурной, слабый, падший, поднимающийся. По тому, что он есть «я», и при том каждого человека «я» — он встает с такой близостью, с такой теснотой к каждому, как этого вообще нет ни у одного писателя, кроме Лица и Книги, которых мы не упоминаем. И навсегда Достоевский останется поэтому наиболее «священным» из наших писателей, ибо он совершенно перешел грани литературы, отчасти разрушив их, внутренне разрушив, — и передвинувшись в сторону, где вообще все полагают «священное», полагают «религиозное» в первобытном смысле. Дабы кому-нибудь не показались наши слова преувеличенными, скажем, что был «ближе к Истине» разбойник на кресте, нежели Платон в Академии. Все слабости Достоевского— при нем; вся немощь — при нем; и может быть из идей его — ни одна не истинна. Но тон его истинен , и срока этому тону никогда не настанет.

Он говорил, как кричит сердцевина моей души.

Как тоскует душа всех людей в черные и счастливые минуты…

Когда мы плачем…

Когда мы порываемся…

Когда мы клянем себя…

Все, все это — у нас , как у него , который был «так близок к Истине», что это составляет чудо его личности и биографии, которого с ним никто не разделил.

 

Загадочная любовь (Виардо и Тургенев)

{72}

В высшей степени интересно то, что рассказывает или, вернее, разыскивает г. И. Гальперин-Каменский относительно романа Тургенева и Виардо. Всегда и многих уже давно занимал вопрос: было ли в этом романе что-нибудь физическое ? Уже по тому одному, что любовь тянулась от 25-летнего возраста Тургенева до его смерти, а о связи все-таки спрашивают , и спрашивали себя все, близко обоих их знавшие, с очевидностью показывает, что связь была в высшей степени призрачна, неправдоподобна, что ее не было или почти не было, и все сводится к этому «почти», которое может быть равно или «нолю», или «чему-нибудь»… Вопрос, изыскание и любопытство относится именно к «малому», к «бесконечно малой исчезающей величине», как говорят математики.

Я назвал «любопытство», но в хорошем, достойном смысле. Было бы унизительно для историка, для критика и литератора добиваться этой «биографической подробности о Тургеневе » и в высшей степени оскорбительно для самих Тургенева и Виардо: кто имеет право копаться в таких интимностях двух частных людей, с своею честью , которую не смеют оскорблять и после смерти? Раз они сами этого не сказали , никто не вправе искать о них , узнать это. Но, мне кажется, любопытство здесь другое. Даже неинтересно никому узнать, — «что же именно было между Тургеневым и Виардо». Истории принадлежит и истории любопытен их гений, их мысли, их оценка жизни и людей, — и только. Дальше ее любопытство вовсе не простирается. Да, но только «ее». Мы назвали любопытство это «благородным» потому именно, что тут «Тургенев» и «Виардо», литература и пение, не играют никакой роли, а встретился поразительный феномен отношений двух любящих людей, мужчины и женщины, холостого человека и замужней женщины, матери семейства, который есть явный «сфинкс» уже по тому одному, что о присутствии физической связи спрашивают.

Ведь она так естественна? Ведь почти невероятно жить сорок лет в семье, быть «любящим и любимым», хотя бы и не пламенно, не горячо, и не «иметь связи», иначе, как в духе, в воображении, в «Союзе сердец» в романтическом смысле, без всякого физиологического привкуса и осложнения. Но, очевидно, было что-то странное в отношениях, что поражало всякого, приближавшегося «к семье Виардо с Тургеневым», что они откидывали это естественнейшее, это нормальнейшее предположение и, «повидав», не утверждали , а начинали спрашивать : «Неужели ничего нет !»

Повторяю, никто при такой степени близости, при этой жизни «под одною кровлею», в «одном гнезде», не спрашивает. Все «знают» и ничего не говорят. И не любопытно, и слишком ясно. В артистическом же и литературном мире, где есть и неотъемлемые «особые права», никем это и не осуждается. «Не всем по-замоскворецки жить».

Отношения Тургенева и Виардо были явно анормальны. Это какой-то особенный феномен любви, страшно редкий, трогающий нежностью, глубиной, продолжительностью до «вечности» и без всякого субстата в себе материи. Какая-то «радиоактивная» любовь. Известно, что радий «производит работу», но на нее не тратится: исцеляет, обжигает, светит непрерывно, а сам все «цель» и «тот же». Это чудо, открытое впервые в радии, поколебало даже «закон сохранения энергии», аксиому всего естествознания. В любви Тургенева есть эта же радиоактивность: любят, живут друг с другом, постоянно беседуют, говорят друг с другом, он слушает ее, она читает его произведения, — и не устают, не соскучиваются. Совершенно неприменима формула Лермонтова, такая страшная для любви, такая ужасная для всех истинно и глубоко любящих:

Кто устоит против разлуки, Соблазна новой красоты, Против усталости и скуки И своенравия мечты?

Ужасна эта «усталость» и «скука», заволакивающая почти всякую семью, на 10-й, на 20-й год жизни. Но «невечность любви» есть почти поговорка о любви, ее в своем роде «закон сохранения энергии», или, в этом частном применении, «закон траты энергии». Она вечно та же, пока в «совершенной работы»… В этом, ведь, и заключается «закон сохранения энергии». Она — вечно та же, пока в покое, а как начала работать, — тратится, исчезает. В сущности, она «переходит в работу». И любовь, давшая «крылья» любовникам, сдвинувшая их с места, связавшая в семью, далее одушевлявшая на всякий подвиг и ежедневный труд жизни, и «переходит в это», в «груду сделанных дел», в «детей», меняясь и исчезая в своем первоначальном предбрачном виде, в этом розовом эфирном виде.

«Все уже отяжелело и… умерло. В 50 лет мы живем только привычкою », — говорят несчастливцы. Рок любви, судьба любви.

В любви Виардо и Тургенева этого нет! Как же это не любопытно? Как не любопытствовать? Это не только интересно само по себе, это и страшно важно, между прочим, в возможном и далеком будущем, даже практически. Какая же семья не хотела «черпнуть немножко» этой вечности? Но как! Но откуда ? Эта загадка унесена в могилу Тургеневым и Виардо, но, очевидно, право всякого любопытствовать здесь до последней мелочи, до последней подробности. Тут «Виардо» и «Тургенев» ни при чем: тут судьба и счастье «нас», вообще так не любящих, и которые им завидуем. «Откуда? Что такое?»

Тургенев «разлучался» (формула Лермонтова), но говорил: «Хорошо здесь, хорошо отдохнуть. Но вот позовет Полина, и я поеду».

Он говорил о России и Франции. Такое расстояние! И он «в разлуке» жил месяцы…

«Новая красота», например, баронессы Вревской, его если и тревожила, то как-то неглубоко. Замечательно, однако, что при этом неглубоком и без последствий притяжении у него образовывались чувственные пожелания, каких, очевидно, наблюдатели никогда не улавливали между Виардо и Тургеневым, ибо иначе они просто «знали» бы, а не «спрашивали». Очевидно, ничего подобного между Виардо и Тургеневым не было: ибо тогда «чего же спрашивать», — даже и ошибившись, все просто «знали бы», «утверждали бы», как, вероятно, тысячи раз ошибаясь, «утверждают» про всякого… Сплетня всегда немножко «дополнит», неблагородное воображение «дорисует». Если о Тургеневе «спрашивали», то именно потому, что ничего подобного не было, ни малейшего «повода» не было… «И приступа нет». Воображение, догадка, подозрительность не имели к чему и «прицепиться»… И в этом и заключается весь феномен.

Смотрите: с Вревской отношения мимолетны, а следы чувственного пожелания сохранились в письмах. К Вревской он тоже питал благоговейное уважение, но преимущественно нравственное. Это надо отметить: Вревская — монахиня, святая, героиня, умершая от тифа в военном лагере, и Тургеневу все-таки хочется или «приходит на ум» поцеловать ее, обнять ее… Виардо он знает сорок лет, да что — живет с нею. Как перевирают, шутя, о любви — «дышали одною кровлей и жили под одним воздухом». Но во всех бесчисленных письмах, самых интимных, ни одного физического штриха, ни одного чувственного пожелания…

А она была артистка, певица, все это нужно очень отметить.

«Святую» хочется поцеловать, «артистку» смотрит, слушает, благоговеет, любит… о, как глубоко любит! Но «поцеловать» не хочется…

* * *

Я бы не взял пера в руки, ибо не имел бы ничего добавить к «общеизвестному о Тургеневе и Виардо», если бы однажды не услышал рассказ от покойного Ив. Л. Леонтьева (Щеглова). Именно он «к случаю» раз сказал мне, что ему привелось в своих и военных, и литературных странствиях встретить одну супружескую чету, что-то из мещан или небольших купцов, где «муж до того безумно любил свою жену, так благоговейно и свято ее чтил, и именно за красоту и пластику, и вообще тело , что искренно, и набожно и трепеща, передал Л-ву, что никогда с нею не сообщался и даже помыслить об этом не смеет. Жена тоже любила его, но спокойнее: она была счастлива или, лучше, довольна этим восхищением к себе, довольствовалась им, была сыта, — и дальнейшего не требовала».

Я был так поражен рассказом, что не догадался спросить: «А не жила ли она с другим?» Ибо и такие феномены бывают, и их знавать мне приходилось: жена любит «другого», или чаще «других»; муж же питает к ней глубокое благоговение, никаких «препятствий» не ставит, но сам с нею не «живет». Итак, «другой стороны» в рассказе Щеглова-Леонтьева я не знаю, но одна сторона явно параллельна Тургеневу. Когда мы говорили об этом со Щегловым, мы не имели в виду Т-ва: разговор был случаен, не литературен, и Щеглов-Леонтьев собственно упомянул о случае, т. е. не «рассказывал», и не мог попасть в некоторое «преувеличение», свойственное течению «рассказа», почему я особенно доверяю фактической точности.

Муж рассказал: «Я не имею общения». Он, у которого все «права»… Очевидно, и у него чувственность не возбуждалась, ибо при малейшем ее возбуждении он ее удовлетворил бы. Что же «препятствовало бы»? Очевидно, в случае Т-ва не положение «чужой жены» играло роль, а это же отсутствие позыва, желания, аппетита. Я говорю грубо, потому что передо мной наука, и я должен точно выразить существо дела. Это существо:

— Никакого аппетита. И всегда сыт. Именно «радиоактивность». Там — «вечно действую» и «всегда цел», здесь — «вечно сыт», хотя «никогда не ем».

Чудо.

Тургенев нигде не говорит о гуманности Виардо, ее милосердии, ее женском отзывчивом сердце; нигде даже о ее благородстве; ни одного слова о ее доброте. Нравственные предикаты отсутствуют. Не отрицаются, а отсутствуют. Тургеневу не приходит даже на ум спросить о «доброте» Виардо, а если бы, например, кто-нибудь заметил, что она «не добра и не отзывчива», то Тургенев, не споря, просто не обратил бы на это внимания. Так чувствуется, ибо явно из всех его слов, из совокупности сказанного о Виардо, припоминаемого о Виардо, что он погружен в какую-то стихию благоговения , очень общего свойства, почти без конкретностей, без подробностей.

— Какой у Полины нос!

— Нос? Не знаю… Не приходило на ум. Не заметил.

— Да добра ли ваша Полина?

— Не знаю. Не спрашивал себя. Вы говорите — «нос» и «доброта»: без сомнения, все это великолепно, хотя я и не заметил, потому что она вся великолепна, и вот это -то я уже заметил, и даже это одно видел и вижу всю жизнь, восхищен этим, молюсь на это…

«Молюсь» — очень подходящее слово: в случае того лавочника (Щеглов) и Тургенева мы имеем редчайший случай, не риторический, не «преувеличенный», настоящего обоготворения, обожения человека человеком, женщины мужчиною… Притом не в слове, а в самом чувстве. Это-то одно и важно. «Могу посягнуть» (Щеглов), но «никогда не посмею». Тут научная важность и принадлежит редчайшему в мировой культуре феномену, который через переписку Т-ва становится довольно известен, наблюдателен и изучаем, а лично такой феномен увидать, может быть, никому не придется, не придется многим всю жизнь. Между тем, этот феномен дает просвет к языческим, т. е. «натуральным», обоготворениям человека человеком, что, без сомнения, извело из себя «цикл богов», было гнездом греческого Олимпа, да и «чудес» на Востоке…

«Могу посягнуть, но не смею… Ведь она — богиня »…

Как же иначе назовешь? Да и почему иначе «не посягаешь»? Отчего, отчего, — это самое главное, — не зарождается «аппетита»? Боги вечны и несъедаемы, а «человек человека вечно ест», «истирается около него», стареет, тускнеет. Любовь Т-ва вечно юна. Она не только юна, она именно вечна и, очевидно, со смертью Тургенева не умерла. Он старел, умер, но, умирая, любил, как в 25 лет. «Вечная любовь». Это черта божественная. Как не чувствовать, что Тургенев испытал в «счастье своей жизни», во «встрече с Виардо», то, что никогда, может быть, мы не испытаем: божественное ощущение божественного порядка вещей, божественного отношения вещей.

Ему открылся самый «узел язычества», опять же не постигнутый учеными. Ну, с чего «бабу» называть «Венерой»? Все ученые об этом мозг сломают. «Баба есть баба», — вещь хорошая и «земная». Вдруг Тургенев (и тот лавочник) чувствуют, или их дивным очам открылось дивное чудо, как из «земного» совершенно исчезает «земля», и они… видят и не посягают. «Венеру» и видели Тургенев и тот лавочник, мы же никто не видели, и уж всего меньше эллинисты и романисты… Но этим двум открылся кусочек языческого мира, мы же, взглянув на это и увидав возможность (самое главное!) этого, догадываемся невольно и «само собой», что, ведь, языческий-то мир есть ! существует ! — но только скрыт от обыкновенных глаз.

Есть, но невидим .

«Невидимое небо» не у одних христиан: у язычников, и особенно у них, «небо невидимо» еще более, чем у христиан, — оно еще таинственнее, волшебнее, загадочнее.

«Зовут Лукерьей, а она — ангел».

Это гораздо удивительнее, чем увидеть ангела «вдали», «в сновидении», когда «брезжится».

Тут ничего не «брезжится»: приходит в лавочку, провела ладонью по лицу мужа, а он не смеет и поцеловать руку, потому что это — «рука ангела».

Удивительно. Вполне чудо. И, ведь, не выдумано: все письма Тургенева налицо, «самые интимные» (слова Гальперина-Каменского), и ничего физического, никакого слова о физике, «какие у вас глаза» или «жму вашу ручку». Ничего. Одно язычество.

Вполне «языческий небосклон»… Зажглась «звезда Венеры». Но жена лавочника, может быть, осталась девой, a m-me Виардо рожала детей. Но и «Венера» — не solo : была «Юнона», реальная супруга, да и вообще языческие богини имели «деточек», по крайней мере, имели склонность к этому. Тут «дети» и не «дети» не играет никакой роли, а суть в том, что «показался богом», почудился «бог»… К чему коснуться мне нельзя, да и не хочется, не смею.

— Смотрю и вечно сыт.

Всю люди и «живут» религией, сыты религией, в религии находят «утешение»: все — предикаты биографии Тургенева, сколько она соотносится с Виардо. А влияние Виардо на литературную судьбу Тургенева огромно (и иначе и быть не могло): смотрите, он и не имел другой темы, кроме любви; все его темы суть незаметная единственная песня любви. То-то и «отвернулась молодежь», что «общественный элемент» был в ней «припекою сбоку». Не в нем дело, а в серии разноцветной любви и ее глубоких слов, ее нежнейших, неуловимых движений. Но посмотрите дальше подробность: все «любви» Тургенева не имеют земного увенчания, не переходят в брак или в браке скоро постигает «смерть» (Deus ex machina ), ибо Тургенев, в сущности, поет вовсе не земную любовь, «с детьми и семьею», а эту небесную языческую любовь, вечную и все «ту же» (радиоактивность), вне граней и пределов Лермонтова, — любовь бессмертную и соделывающую чужое бессмертие. Он пел «кусочек открывшегося языческого неба», как приобретение своей биографии.

***

Я несколько отвлекся в сторону общих соображений: оттого муж Виардо нисколько не ревновал к Тургеневу, и, что еще важнее и показательнее, Тургенев не ревновал Полину к мужу. Две любви, «земная» и «небесная», до того не сходны между собою, что не встретились, не пересеклись, не исключили друг друга. «Что римлянину до того, что Юнона имеет отношения к Юпитеру», и еще более: что греку до того, что Афродита обнимает «мало ли кого». Факт — в феномене: что я «благоговею» и «чту», а не в биографии и судьбе почитаемого. «Боги свободны, я же обречен молитве им», — мог ответить глубоко связанный религиею римлянин и грек. Замечательно, что «religio » и значит «связь»: это — «цепь», которая меня держит непонятным образом, вот как «связь», непонятная и необоримая «привязанность» у Тургенева в отношении Виардо… Он вполне мог сказать: Наес est religio mea — meus amor [309]Такова моя религия — моя любовь ( лат .)
.

Нужно остановиться на мысли, около которой колеблется Галь-перин-Каменский, что «отношений» между Тургеневым и Виардо никогда не было. По закону вообще этих «отношений», по которому когда раз преодолена стыдливость, — они продолжаются, и здесь «второй шаг» следует за «первым», пока не погаснет любовь. Что же удерживало бы от второго, десятого шага, от постоянного сожития? Да и тогда, безусловно, загорелась бы ревность у мужа Виардо к Тургеневу, и, во всяком случае, у Тургенева — к m-r Виардо. Но они были друзьями. Ни тени ссоры и вообще недобрых отношений. И Виардо до смерти любила мужа или, вернее, была привязана к нему тою спокойною привязанностью, которою она была привязана и к Тургеневу. «Боги» далеко не так любят «людей», как люди любят их. Цепь «religio » восходит кверху, но далеко не «так же» она опускается к земле…

— «Ах, дорогой друг», — писала Виардо сейчас же после кончины Тургенева своему другу Людвигу Пичу: — «Это слишком, слишком много горя для моего сердца! Не понимаю, как оно еще не разорвалось! Наш горячо любимый друг потерял сознание за два дня до смерти. Он не страдал, жизнь прекратилась медленно, после двух вздохов. Он умер как мой бедный Луи (муж Виардо, скончавшийся четырьмя месяцами раньше Тургенева), не приходя в сознание. Он снова стал красивым, с величавым спокойствием смерти… Боже мой, какое страдание!»

Тон письма этого и особенно любящие слова о памяти мужа (Луи) не оставляют сомнения о любви к нему. От мужа у нее были дети, — и по закону плотских отношений, которые продолжаются «докуда можно», раз они начаты, — «отношения» с мужем длились у Виардо до тех пор, пока они вообще длились у Виардо . Как же Тургенев? Отсутствие у него всякого ревнования, всякой тяжести от присутствия Луи, убеждает, что любовь его к Полине была вовсе не плотская, не плотская по составу своему, по материалу , в ней горевшему , хотя объектом ее был «весь образ Виардо», в том числе и физический, и даже больше всего физический. Этому вполне отвечает то, что Тургенев любил, и не однажды, плотскою любовью других девушек во время уже «обаяния Виардо», и это в нем не разрушало «обаяние Виардо», как, с другой стороны, «обаяние Виардо» этому нисколько не препятствовало. Все это можно только понять через «движение в разных плоскостях», все эти феномены лишь при этом условии и допустимы, т. е. они допустимы лишь при том факте, что между Виардо и Тургеневым «ничего не было», — не было плотского, физического, что тела их ни однажды «не коснулись». Слова историка французской революции Мишле о Виардо, когда он увидел ее и услышал ее пение, что «не было бы безумием, если бы она была выбрана богинею разума и внесена в Notre Dame , как поступили люди первой революции тоже с женщиною», — очень характерны и показательны. По общим отзывам и Тургенева, и Мишле, Виардо не была красива. Это очень важно. Кожная красота вообще малосодержательна и потому малозначительна. Обратите внимание, что Венера Милосская, собственно, лицом не представляет выдающейся красоты. Дивный греческий художник знал эту тайну, что не в лице лежит могущество притяжения человека к человеку, тайна «божественной красоты», и придал изображению своему почти обыкновенное лицо. Но весь мир назвал изображенное «первою красотою» в мире, а наш Гл. Успенский, долго смотрев на статую, почувствовал, что она как-то «выпрямляет» его душу, т. е. возвращает из больного, пришибленного, уродливого состояния, в каком «живем все мы, мятущиеся», к первоначальному, здоровому, «нормальному» состоянию, в сущности, невинному и райскому. Раз уловил все это Гл. Успенский, не особенный эстетик, от статуи и часов созерцания ее, — мы можем представить себе как «выпрямлялась» душа Тургенева от 40-летнего созерцания «высшего на земле совершенства» (слова его о Полине Виардо), притом в живом, теплом образе, коего он имел не только «вид» перед собою (и этого было бы довольно), но слышал еще голос, наконец, делился с ним мыслями! Виардо поистине «обращала его к небесному», и у него «отрастали крылья», — как описывает Платон в своем «Федре» действие на душу нашу созерцания прекрасных лиц, прекрасных фигур, тоже человеческих, живых. Платон в этом же «Федре» говорит, что подобная восторженная любовь, и именно к прекрасному телу, к прекрасному лицу, исключает плотское общение, не допускает даже мысли о нем! Эта «платоновская любовь» знаменита и никогда не была разгадана. Любовь Тургенева относится к этому порядку явлений ; она не то же самое, что «любовь» у Платона, но именно только этого порядка, этой категории. Целый ряд католических мистиков, особенно католических святых девушек, говорят о этой «любви», уже обращенной к небожителям. Мы имеем здесь целый спектр цветов, но общее в них всех то, что от них «ничего не выходит», «нет потомства», «нет детей», и, между тем, это есть именно любовь , и даже именно восторг к телу , к телесной оболочке человека, к образу, к «виду» и никак не к душе, не к мыслям, не к убеждениям и проч. Но связь между объектом и субъектом всегда есть; есть связь между обонянием и запахом, слухом и звуком, между вкусом и вкусными вещами. Возможность подобной бесплотной влюбленности обнаруживает перед нами, что самое тело человека есть не одна плоть, не один костяной и кожный состав, что оно не есть только «мешок с кровью», от которого отделились четыре рукава. Впервые мы постигаем, что есть особенный смысл в словах: «и создал Бог (из глины, т. е. вещественно, физически) человека, по образу и подобию Своему создал его», — и затем только, потом уже «вдунул в него дыхание жизни, душу бессмертную». «Образ и подобие» относятся именно к фигуре человека, но не к «образу мыслей», не к «убеждениям», не к «душе». «Богоподобно» тело, а душа «бессмертна». Предикаты совсем разные, хотя и связанные между собою: только это , именно такое , как у человека , тело достойно было вместить «душу бессмертную», а «душа бессмертная» именно здесь поискала себе дом. Итак, «образ человека» есть «образ и подобие» Божества: это говорит священное писание, наше православное, наше русское. Что же к этому может прибавить Венера Милосская? Она не смеет выговорить таких смелых слов. Она только намекала, давала человеку «гадать», а здесь сказано прямо, — сказана самая сокровенная мысль язычества! Тело не только «ангелоподобно» или что: оно прямо и без всякого посредства, само собою и само по себе, есть «образ и подобие Божие»! Но ведь если так, к нему явно возможен чисто спиритуалистический восторг, оно может зажигать дух, а не только тянуть к себе тело. Кроме «глины», в нем есть этот абрис, этот очерк, который волнует неизъяснимым волнением душу. К нему образуется «влюбленность», — без детей, без физики, без крови и семени. Поразительно, что Тургенев, переживший в себе и даже всю жизнь свою переживавший этот удивительный, редкий и трудный феномен, непрерывно воплощал только его один во всех своих созданиях: везде у него говорится об этой голубой любви, без детей, без супружества; о любви только до брака или с быстрою гибелью в браке (Лиза Калитина и Елена); в сущности, об отношениях «невесты» и «жениха»; еще прямее — о «несчастной любви» инокинь. Оттого ему так удался образ Лизы, завтрашней «инокини»; точнее, не «удался», а больше и лучше: в любви Лизы Тургенев с наибольшей полнотой, «нерассыпанностью» и цельностью, передал тембр и колорит, музыку и тайну своей собственной любви к Полине, эту загадку «Платоновой любви». И как все наиболее «характеризующее личность» бывает особенно ярко в созданиях человеческих, так «образ Лизы» вдруг засветил на весь мир, а перед привлекательностью его склонились все русские поколения. Напротив, все супружества у Тургенева «дурно пахнут»: родители Елены, Лаврецкий как муж , жена Лаврецкого , — да и все; Ирина и ее «генерал», все, все!! Что же это такое? Почему? «Оженились», «искусились», «погрязли», потеряли цветок девства, переступили за строгую черту «вечной невесты» и «вечного жениха». Отсюда же объясняется колоссальная сила «Отцов и детей», вышедшая во всемирную значительность, тогда как «Бесы» Достоевского, где он, в пику Тургеневу, изобразил по-своему «папаш» и «деточек», не получили никакой силы, никакого влияния, никакого значения. Достоевский был «папаша», притом чадолюбивый; Тургенев — вечный «жених» (с приключениями на стороне, как это бывает и у монахов). В «Отцах и детях» он поднял в необыкновенный ореол детей, а о «папашах» не нашел решительно ни одного доброго слова, ни одного смягченного слова. Смотрите, затем, один малозаметный штрих в Тургеневе, но очень значительный и показательный: смерть везде не обрубает у него жизнь героев (как у Толстого), она разрисована и окружена «рыданиями». Полное православие — совершенно монашеская концепция смерти. Смерть — не «точка», не «кончено» и «прощай». Это — начало грез, воспоминаний, в сущности, начало «потустороннего мира», отдаленно — начало «воскресения». Тургенев раз выразился, что он «так давно читал Евангелие, что ничего из него не помнит». Все равно, — а христианином он был. Чтобы быть христианином, не надо непременно читать Евангелие; христианство — дух и даже почти физиология, особенная, личная, вот так и кончающаяся на «жениховстве» («се Жених грядет в полунощи») и не переходящая отнюдь в супружество. У Тургенева и была эта тайна и духа, и физиологии. Многим нравилась Виардо, но даже муж любил ее обыкновенною мужнею любовью. Один Тургенев, один только он, полюбил ее «вечною любовью жениха», никогда не ища ни поцелуев, ни объятий, — отчасти и не желая их, по крайней мере, не горя к ним, отчасти не смея о них и подумать. По всему вероятию, поцелуй и объятия с Полиною просто не доставили бы ему ничего особенного, а что-нибудь «большее» оттолкнуло бы его, и уж, непременно погасило бы ту голубую любовь. И он, и она это инстинктивно чувствовали и не делали шага к тому, что им существенно было не нужно. «Не нужно» до того, что «не приходит на ум». В этом все и дело; самая душа Тургенева была чиста от всякого «греховного помысла» в отношении любимой женщины, к которой, между тем, он горел несравненною любовью! Таким образом, нельзя сказать, что «любовь к Виардо» повлияла хоть опытом своим на литературную деятельность Тургенева: тут дело глубже и больше. «К Виардо так привязался этою особенною любовью» человек, которому суждено было, который был призван написать впоследствии «Отцов и детей», «Дворянское гнездо», «Накануне»… Оба явления текут из одного стержня: любовь и литература. Но они глубоко между собою связались, страстно обнялись, дополнились. Да и самая жизнь Тургенева: странник, ушедший в добровольное изгнание, человек без родины. «Где ваша родина?»— спрашивают русского инока в Сирии, араба в Греции, грека в России. — «Родины на земле не имамы. Наша родина на небе».

Таков Тургенев.

И это он — весь .

 

Из житейских встреч (К. М. Фофанов)

{73}

Сохранить живой портрет Фофанова и нужно, и хочется. Его все знали в Петербурге, в Москве едва ли кто знал. Еще лучше его знали в Гатчине, где он был «обывателем», и его все и ежедневно видали на улице, на одних и тех же привычных улицах, в привычном печальном состоянии… Об этом — ниже. Не любить его никто не мог; но все, едва он шумно появлялся (он всегда шумел), убегали от него с любящим смехом, с улыбками, анекдотами. Появление его в редакции, где всегда бывает много постороннего народа, не знающего этого поэта в лицо (да он часто бывал и «неузнаваем»), и, следовательно, не могущего объяснить себе, «что это такое», — вызывало смятение. Моментально захлопывалась дверь и никого не впускали в комнату, где он был; затем как можно скорее удовлетворяли его просьбу или нужду (он иначе, как прося, и не приходил никуда) и затем с «попутчиком» отправляли на «следующий пункт» его вечного странствия, туманного, бесконечного странствия…

Помните, евреи в пустыне «шли за облаком». Черт знает что за география. Фофанов точь-в-точь жил по такой «географии»… И он вечно «шел за облаком», смотря вверх (постоянная постановка его головы на шее), не видя, что под ногами, не замечая земли, и совершенно не интересуясь даже, куда его несут ноги. Кроме редакции он мог зайти к министру, к хулигану с Сенной, к «отцу дьякону», везде оставаясь «собою», нисколько не меняясь, и произнося быстрой скороговоркой речи, которых ни один смертный понять не мог, кроме центрального выкрикиваемого слова, услышав которое, зажимали уши и смеясь разбегались, при полном его недоумении: ибо сам Фофанов всяческие слова считал совершенно обыкновенными.

Знаете ли, что, схоронив Фофанова, мы схоронили ангела? Совершенно безгрешного — до такой необычайной степени, как этого не бывает, и это невероятно.

Это — один тезис, которому нужно совершенно поверить, ибо без этого в Фофанове ничего нельзя понять.

Степень его невинности, безгрешности, отсутствия в нем «грехопадения», отсутствия всей решительно Библии, после грехопадения , последующей и сложной, последующей и мучительной, — была до того поразительна, что я, «узнав вот Фофанова», узнал клочок совершенно новой для меня действительности, новой психологии, нового человеческого состояния… Ибо даже к нему приближений я совершенно не знаю.

Объясняется это, может быть, и даже вероятно, тем, что лет приблизительно с десяти и никак не позже четырнадцати, т. е. в возраст совершенно невинный, — и особенно у него, вечно вдохновенного, невинный, — он запил странной формой какого-то наследственного запоя, ужасного, непрерывного (кроме редчайших, болезненных для него минут). И этот ужасный запой поставил непроницаемую стену между ним и всею действительностью: и он так и не узнал, что люди обманывают, лгут, злятся, хитрят, завистничают; что у них есть какие-то «нравы» и они живут в «обычном состоянии, как все»; что есть что-то «принятое», «обычное», «законное», что есть «лучше» и «хуже».

Ну, вот вам анекдот:

Бегут из фойе театра, машут руками, хохочут… На вопрос «что?» — отвечают: «Фофанов! Фофанов!»… Шло юбилейное представление им любимого писателя; зрители все — «званые», «почетные»… Туалеты и прочее. Прежде всего в торжественной тишине какой-то сцены Фофанов «во фраке, и все как следует» (одела жена) перегнулся через барьер ложи второго яруса и на весь театр закричал реплику произносившему что-то актеру, воспламененный моментально смыслом произнесенных им слов, которые за минуту он торжественно и благоговейно слушал (Фофанов был вечно в благоговении). Конечно, его с «провожатым» отправили приблизительно в буфет. По поводу «юбилея писателя» все было даровое (у Фофанова не было никогда денег), и он в буфете «подкрепился»… Как представление было «юбилейное» и тоже даровое, то в фойе было не много и не мало «разной публики», предпочитавшей «зрелищу» просто возможность поболтать, посмеяться и попить чайку. Были дамы… «Подкрепясь», Фофанов «проследовал куда-то» и попал в это разнесчастное фойе. Узнав, что «Фофанов», его окружили дамы. «Скажите нам стихи», и говорят ему цитаты из него. Публика была вся литературная, а следовательно, и дамы. Фофанов — в отличнейшем настроении, дамы все — размилашки, вероятно, много было декольтированных, и вся сумма этой действительности, при «втором взводе», отразилась у него такой комбинацией мысли, что, если они так его любят и ценят, то пусть по смерти его приходят в музей анатомии, которому он завещает свою особенно интересную часть тела, и там она будет сохраняться в спирту, в совершенной свежести и полном своем виде. Можно представить себе… Я не преувеличиваю и не прибавляю слова… Дамы с визгами рассыпались; но Фофанов, нисколько их не думавший оскорбить, как он и никого никогда в жизни не оскорблял, продолжал торопливо, весело и торжественно следовать дальше…

Все «за облаком»…

— Ну, куда вы, Фофанов? — сказал я в этот вечер. — Поезда теперь никакого нет, пойдемте ночевать ко мне.

— Невозможно! Меня ждет жена. Должен ехать…

— «Должен» или «не должен», а поезда нет.

— Все равно, я на вокзал. Может быть, какой-нибудь поезд.

— Ни одного. Хоть расшибитесь. Едем ко мне.

Не едет и толчется в снегу. Стоим. Долго.

— Ну же!..

— Она будет беспокоиться, ждать. Невозможно.

Третий человек подсказал, что можно дать телеграмму. Дали, успокоили ее. И тогда он поехал ко мне.

Какая все-таки тонкая деликатность: уже «на десятом взводе», да и «такой день» — вообще «празднуем» и «море по колено», — но Фофанов помнит, что кто-то о нем беспокоится, и сам беспокоится, и толчется в снегу, хоть «тут заснуть» или доползти ползком «в свою Гатчину», чтобы сказать жене: «Я цел, усну и ты усни». Сколько трезвых этого бы не сделали…

И ответно пользовался тою же деликатностью.

Года через полтора после этой ночевки его у меня, близкий мне человек поехал к жене его и предложил ей повезти ее мужа к одному врачу, в Орловскую губернию, который наверное излечивает запой . Конечно, такие есть и в Петербурге, но «тут уж наверное, так как излечен вот этот год мой родственник от запоя самого упорного и многолетнезастарелого». Последовало согласие и начались приготовления, т. е. с нашей стороны, к далекой и хлопотливой поездке. Все решено, и вот только «взять и тронуться в путь: но в последний момент жена его, которой запой мужа был как бы смерть, т. е. житейски тяжел и невыносим, сказала с печалью:

— Нет, не надо везти. Все-таки мы его везем обманом, не говоря — куда и зачем. Нет его решения, согласия, нет его воли. Да и душа его будет тогда не «своя». Он будут здоров какою-то чужою, вложенною в него душой. Не будет пить чужою волею … Это так ужасно, что пусть лучше будет, что будет. Я не чувствую себя вправе так поступить с ним.

А чего стоил семье и дому его запой — об этом можно было судить, только однажды где-нибудь увидев его…

* * *

Лучшие минуты, — вдохновения, писания стихов, — проходили естественно наедине. А все остальное время, т. е. на виду, среди семьи, Фофанов совершенно не имел никакого «вида».

Возбужденный, произнося непонятные слова, где-то мелькала гениальность, то неприличие, но, естественно, чаще последнее, он куда-то шел, откуда-то возвращался, чего-то хотел, чего-то опять не хотел, в «виде» совершенно «безвидном» одетый или раздетый. Одетый, насколько его одели, и раздетый, насколько это кому-нибудь нужно… Он вечно «несся»… Нельзя представить его сидящим, лежащим… Даже когда «пили чай», он, собственно, подходил к столу и выпивал, что бы ему ни налили, залпом, разом и куда-то опять убегал, что-то ему было «нужно»… За обеденным столом я его не видал и не могу себе представить. Я не видал его даже пяти минут , в течение которых он остался бы спокоен и недвижен. Разве кто-нибудь что-нибудь стал бы ему рассказывать, чему он изумился бы: тогда, вот изумляясь , он мог на пять минут «попридержаться». Ему потребно было вечное движение, он был в вечном движении. «Сон» и «Фофанов» просто не умеют совместиться в голове. Без сомнения он бредил во сне или видел галлюцинации; на час, на два, может быть, засыпал, как убитый. Но ровного и спокойного сна я у него не могу представить и, вероятно, этого не было.

Вместе с М. М. Федоровым, впоследствии редактором «Слова», а также редактором «Литературных приложений» к «Торгово-промышленной газете» финансового ведомства, где печатались Фофанов и я, я посетил его в Гатчине. Он жил на просторной, великолепной, уединенной улице, «уже близко к полю», — занимая не главный дом и в пристройке не главную часть. Сейчас не помню подробностей положения дома: только все было просторно на улице, на дворе, «пахло полем».

Очевидно, все это выбрала его умная и милая жена, так как сам он, очевидно, не мог бы ничего выбрать и в собственном смысле не мог даже «искать квартиру». Ему вообще ничего «не нужно было». В полутемной прихожей разделись и вошли в детскую спальню!! Она вся была уставлена кроватками, маленькими. Была велика и просторна, воздуха много. М. М. Ф-в сказал мне: «У него каждый год — ребенок, а нынешний — он совсем стеснен в средствах, потому что родились двойни». Детей было очень много, и все «с присмотром». Вышла его жена, с благородным, симпатичным лицом, которую я знал раньше, и о которой слышал, что это — институтка, влюбленная в девичестве в его поэзию, и которая отдалась именно поэзии и поэту, пренебрегши всем остальным и пренебрегши предостережениями. Известно, — русская девушка. Я думаю, другого такого милого создания, как «русские девушки», не существует: по великодушию, беззаветности, героизму. И все такие раскосые и косолапые, с большим бюстом и выбившеюся «из порядка» косой… Не красива, — а будет «жена верная». Конечно, не без исключений, изумительных и убийственных, но общий очерк, я думаю, верен. Фофанов только тем и спасен был, что около него встала такая девушка (все это говорили), спасен, по крайней мере, на многие годы, лет на десять, на пятнадцать. Дальше шла столовая или что-то вроде столовой, — по крайней мере, тут мы пили чай. «А вот дальше — комнатка мужа».

Я вошел.

В ней все было придумано, избрано, чтобы оберечь вдохновение поэта. В противоположность другим комнатам, где было довольно беспорядка, эта была в безукоризненном порядке и чистоте. Чистые занавески, на окнах цветы, недорогие и свежие, в бутонах и расцвете, хорошие стулья, кушетка, горка, полки с книгами, стол с бумагами и письменным прибором, нигде пятен, пыли. И выходила комнатка на лужайку или в сад: только она вся была в свежести и чистоте и давала положительно изящное впечатление. Все это, конечно, устроила ему жена, задумчивая и прелестная. Пишу это к тому, что лет через 5–8 они разошлись, и Фофанов приходил в редакцию с чудовищными жалобами на нее, «вслух» и «откровенными», как это всегда у него было, и с требованием, чтобы из конторы редакции (откуда ему выдавалась пенсия в 75 р. ежемесячно) ей ничего не давали. Все смеялись и знали, что обвинения его — вздор, как и самое «требование» — минутная и бессмысленная вспышка. Что-то еще он говорил о «доме», который чуть ли она не «получила в наследство», и что дом этот тоже принадлежит ему, «как мужу». Этому еще усиленнее смеялись: главное — тому, что он, такой абсолютный ребенок, вцепился в чужой «дом», когда ему не только «дома», но и своего пальто не нужно было. Все знали его абсолютное бескорыстие, так как он даже не понимал, что такое «собственность», «имущество», «владеть» и «распоряжаться». Но он настаивал, что «дом — его», и потому-то, и потому-то, «а также и жалованье, ибо он — поэт, а она — ничто»; и что она «такая Мессалина, которую надо посадить на цепь». Пуговицы все расстегнуты, борт грязного пиджака чем-то залит, борода огненного цвета трясется, руки не умыты, ничего не умыто, а интонация страшная и ничего понять нельзя. Опять «посадили на извозчика и отправили». Все его берегли, постоянно, все его любили, и все не придавали ни малейшего значения никаким его словам. Обвинения его, конечно, сказанные каждому в Гатчине, могут когда-нибудь, через пятые и десятые руки, проникнуть в печать и стать «биографическим материалом»… Предупреждая эту возможность, я и рассказываю все виденное: несомненно, жена его терпела столько, сколько вообще возможно, и если «разрыв» произошел, то в чем бы ни лежала его сущность, жена его, несомненно, ни в чем не виновна, — во всем права. Ибо ни у кого бы не хватило терпения и 3–4 года прожить в таких условиях. И когда «канат терпения лопнул», то «оторванный конец» (т. е. она) мог полететь куда угодно. Пишу на случай, если бы какие-нибудь факты и оказались даже «верны». Тут была та область хаоса и невменяемого, где вообще нет «виновных», а одни факты … Ибо самая «вина» есть «нарушение закона», и как же вы ее введете туда, где нет и не было никакого «закона», как сдержки и нормы, как естественно ожидаемого.

— Нищие, нищие, мы — нищие! — кричала она, совершенно обезумевшая, когда хозяин их выселил за неплатеж квартирных денег на улицу с детьми. Это было за несколько лет до Гатчины, перед Гатчиной. Она была помещена в психиатрическую больницу, ему кто-то и как-то помог. Помешательство было временное, от «ужаса жизни», и скоро она выписалась из больницы и стала опять около мужа. Без сомнения, она (потому что он вообще не мог ничего «предпринимать», делать «шаги в делах ») выхлопотала ему как пенсию от Академии наук, так и пенсию от редакции большой газеты, и перевезла его и семью в Гатчину. Этот крик безумной женщины всегда нужно помнить прежде, чем судить о ней.

* * *

Попили чайку. Отслушали его анекдоты. Мелькали его талантливые словечки. Но больше всего занимало его название какого-то нового мыла, которое, если произносить с неправильным ударением, то получалось неприличие. Жена его удерживала, но он снова и снова пытался произнести знаменитое название. Оно его внутренне забавляло, и ему казалось, что оно и всех должно забавлять, т. е. следовательно доставить всем удовольствие. Наконец, мы двинулись и пошли к вокзалу. Конечно, он увязался «провожать». Та же скороговорка, ничего понять нельзя и брызгающие слюни. Вдруг он, как бы став во фронт (спиной к нам и лицом к дороге), поклонился в пояс едущему экипажу.

С коляски ему ответил поклоном пожилой военный.

— Кто это?

— Разве вы не знаете?

— Нет!

— Благороднейший человек! Удивительная душа! Комендант Гатчины. — Имя, отчество и фамилия.

Что у него «удивительная душа» — конечно, Фофанов где-нибудь услышал. «Болтали в трактире»… Несомненно, что он не был с ним «знаком», ибо «никакой возможности», никакого местного отношения или связи. Но «болтавшие в трактире» забыли, о чем они говорили. В благородной же душе Фофанова это запало: теперь где он ни встречал эту «чистую душу», от отвешал ей с тротуара чуть не земные поклоны. В этой мелочи — весь Фофанов. Земного ему не нужно было, ничего ему не нужно было. Он едва сознавал, где и как и с кем жил… Но он весь был «в слуху»… Т. е. о мире он узнавал «через слух»… И вот если «через слух» до него доходило что-нибудь благородное или, наоборот, что-нибудь горькое и низкое, — то он заражался или высочайшим «благодарным» волнением, или, напротив, «ругательным». Последних мне от него не приходилось слышать (кроме разве в тот раз о жене), «благодарными» он был вечно преисполнен. Все это — без малейшего отношения к нему лично.

— Раз, — рассказывал мне покойный писатель Щеглов-Леонтьев, — мы шли с ним… (где, — я сейчас забыл). Я и говорю ему: «Ведь вот тут квартировал Белинский». Фофанов, ни слова не говоря, повалился на землю и, должно быть, стал целовать ее. Лежал долго, и я насилу его мог поднять. Не встает; и говорит, что он не может уйти с этого места.

Т. е. «с этого священного места», по которому ходили ноги Белинского. И опять это характеризует его «с головы до ног»…

* * *

«Запоя», однако, у него не было. «Запой» состоит в припадках опьянения, причем между припадками человек в рот не берет вина, а во время припадка пьет непрерывно и доходит до исступления и белой горячки. Ничего подобного у Фофанова не было. Ни о каких «припадках пьянства» я у него не слышал, но — увы — не слыхал и о перерывах пьянства. У него совершенно не было трезвого времени и трезвого состояния. По-видимому, он как непрерывно был вдохновенен, «в воображении», — так непрерывно был и пьян, полупьян, четверть-пьян, но непременно в какой-нибудь степени пьян! И нельзя не думать, что эти два состояния, небесное и слишком земное, грязное — были у него связаны. Вино помогает воображению; в вине человек как-то «видит сны»… Вся поэзия Фофанова есть «видение сна»: и алкоголь ему нужен был для самой поэзии. Это как-то чувствовалось, виделось, едва соприкоснешься с ним. Стихи его, местами достигающие пушкинской красоты, стихи, которые никогда не умрут, пока жив русский язык и живет русская восприимчивость к родному слову, — все, однако, суть продукт воображения о природе, а не ощущения природы, воображения о жизни и человеческих отношениях, а не отчетливого их переживания . Напр, это чудное стихотворение:

Звезды ясные, звезды прекрасные       Нашептали цветам сказки чудные, Лепестки улыбнулись атласные,       Задрожали листья изумрудные. И цветы, опьяненные росами,       Рассказали ветрам сказки нежные И распели их ветры мятежные       Над землей, над волной, над утесами. И земля, под весенними ласками,       Наряжаяся тканью зеленою, Переполнила звездными сказками       Мою душу безумно влюбленную, И теперь в эти дни многотрудные,       В эти темные ночи, ненастные . Отдаю я вам, звезды прекрасные,      Ваши сказки задумчиво-чудные. [312]

По полноте мысли, по простоте образов стихотворение это не уступит никакому во всемирной литературе. Но что в нем реально пережито? Реальное восприятие чувствуется только в подчеркнутых мною строках: что-то тяжело было в жизни, денег не было; была осень и лил дождь. Только. Но — и тут алкогольный пар играл роль, — поэт был «безумно влюблен»: во что? Вот в это свое состояние, сейчас, за стаканом холодного чая «с прибавкой», когда дождь барабанил в окно. Напор поднимался, — сил ли, или сил, подогретых «паром»? Но только поэту было «хорошо»… Так, «счастливо на душе»… И у него моментально сверкнуло чудное связывание всей природы, всего мироздания с этим — «хорошо на душе»; причем «изумрудные лепестки» и прочее, на которые он едва ли когда посмотрел внимательно, а только боком их замечал, пробегая мимо, как и «звезды» и пр., и пр., и ветры и особенно скалы , едва ли когда-нибудь виденные, просто суть одни слова и одни воспоминания… Суть: «безумно влюблен» и «сегодня холодно на дворе». Это — только и реально. Все прочее — выдумано. Прочее — алкоголь. Как и поклон «коменданту» не был «признанием бюрократии», или претензия владеть «домом жены» не была выражением корысти.

Реальное просто для него отсутствовало…

А «сны» его, золотые сны — были действительностью.

***

Как-то кого-то хоронили. Я был в толпе. Был и Фофанов. Как было еще утром, а выехать на похороны из Гатчины он должен был не позднее 8-ми часов утра, то он был совершенно трезв. Соответственно этому молчалив и спокоен. И я слышал мужские и женские голоса:

— Что же, говорят, он так безобразен: он — прекрасен. Прекрасные, одухотворенные черты лица…

Вот я передал все, что мне пришлось о нем узнать и как его видел.

 

К 20-летию кончины К. Н. Леонтьева

{74}

Несмотря на замалчивание «левого» стада, имя и память Константина Леонтьева не поддается забвению. Известный петербургский священник и деятель К. М. Агеев сделал идеи этого публициста и теоретика истории предметом магистерской диссертации, защищенной в Киеве: «Христианство и его отношения к благоустроению земной жизни. Опыт критического изучения богословской оценки раскрытого К. Н. Леонтьевым понимания христианства. Киев, 1909 г.». Это уже не кое-что беглое, а фундаментальный труд, который не пропадет из библиотек. И вот сейчас, к исполнившемуся 20-летию со дня его кончины (12 ноября 1911 г.), появился сборник статей, посвященных оценке с разных сторон личности, биографии и сочинений замечательного писателя второй половины XIX века. Наиболее ценною частью сборника является первая статья «Жизнь К. Н. Леонтьева, в связи с развитием его миросозерцания» А. Коноплянцева. Это первая биография писателя, собранная из живых источников, которые естественно погасают с каждым годом и десятилетием и навсегда утрачиваются для историка; так что не посвяти теперь г. Коноплянцев несколько лет жизни собиранию материала о Леонтьеве, может быть, составление сколько-нибудь полной или Даже просто связной биографии русского романиста, публициста и философа сделалось бы навсегда невозможным. За это — всегдашнее, историческое спасибо. Занимая 156 страниц, содержа отрывки не изданных в целом писем К. Н. Леонтьева и точно воспроизведенные разговоры о нем его друзей, — биография очень полна. С величайшею любовью автор относится к личности Леонтьева и с величайшею бережностью ко всем перипетиям его литературных, политических и религиозных взглядов, убеждений и теорий. Вместе с тем биография бесстрастно справедлива и нигде не переходит в «хвалебную песнь», совершенно ненужную в этом деле и оскорбительную для такого лица, как Леонтьев. Панегирик нужен убогому, как заплата на убожестве, а большой и яркий человек, даже при очень больших грехах, страстях и недостатках, не нуждается в ложном одеянии, каким является «панегирик». Коноплянцеву же принадлежит: библиография сочинений К. Н. Леонтьева и библиография статей о нем (145), причем раскрыты многие анонимы и инициалы, иногда инициалы преднамеренно неправильно поставленные (напр., «Л. К-в» вместо «К. Л-в»). Затем очень интересны воспоминания о К. Н. Л-ве, написанные для «Сборника» К. А. Губастовым, наиболее долголетним и близким другом покойного; прелестные письма к нему Леонтьева были напечатаны несколько лет назад в московском журнале «Русское обозрение». Вообще, как автор писем — Леонтьев стоит еще выше, чем как автор статей : и мы не припомним еще ничьих писем в русской литературе, которые были бы так же увлекательны и умны, философичны и остроумны, как его письма; так живы и искренни до мельчайшего штриха, до «йоты». В этом отношении особенно поучительно сравнение его писем с письмами Владимира Соловьева, которого, Бог весть с чего (верно за ученость и стихи), он ставил неизмеримо выше себя. В самом деле Л-в был неизмеримо более изящною фигурою, чем С-в; неизмеримо более интересною и гордою, самостоятельною и свободною. Вл. Соловьев вечно соглашался с партнером (в письмах, разговорах), Леонтьев вечно спорит, возражает. Лицо его всегда прямо, открыто, мужественно. В нем никогда не обманешься, ибо он издали кричит: «иду на вас». Поэтому, читая его письма, соглашаешься или не соглашаешься с ним в мысли, — внутренно с каким-то восторгом жмешь и жмешь его руку. Говоря о «восторге» — передаю личное чувство, ни разу не поколебавшееся за 20 лет, когда в самом сменились или изменились все чувства, все мысли, все отношение к действительности. Вот эта нравственная чистота Леонтьева — что-то единственное в нашей литературе. Все (почти! и великие!) писатели имеют несчастное и уничижительное свойство быть несколько «себе на уме», юлить между Сциллою и Харибдою, между душой своей и массой публики, между литературным кружком, к коему принадлежат, и ночными своими думами «про себя»: ничего подобного не было у Леонтьева с «иду на вас». Скорее он преувеличивал расхождение свое с друзьями, — несколько сколько-нибудь его «замазывал». И если «правда» есть пафос литературы — а она должна бы быть им, — то Леонтьев. достигает полного совершенства в этой патетически-нравственной стороне ее… И поистине, вот бы кому писать «Оправдание добра…». Но он знал, что «добро» — все в афоризмах, в мгновениях; и что нужно не иметь никакого к нему обоняния , чтобы этак года на три засесть за систему «оправдания добра» (название, в высшей степени забавное, труда Соловьева, страниц в 700). Точно это был «зверь», которого никак не мог изловить философ; бродил за ним, как за бизоном в прериях или за черно-бурой лисицей в тайге; «не дается в руки»… Явно, не было нюха , осязания ; никакого не было вкуса к добру, которое открывается так просто, как запах розы, и близко, как поцелуй возлюбленной. Но оставим кисляев философии. Они все протухли со своим «добром» и «недобром» и ищут в кармане «бумажки», которой туда не положено. Нечем рассчитаться ни с Богом, ни с человеком.

«Сборнику» предпослано очень интересное (анонимное) предисловие. Из статей в тексте интересны: Е. Поселянина: «К. Н. Леонтьев в Оптиной Пустыни», А. В. Коровина: «Культурно-исторические воззрения К. Н. Леонтьева»; характеристика Б. В. Никольского страдает всегдашним жаром и всегдашней торопливостью нашего неугомонного «черносотенника»… Ему всегда хочется сказать пред статьей: «выпейте холодной воды». Кончая указание на книгу, скажу как неэтический писатель, подражая «серому люду» в Александровском рынке: покупайте, господа! Книга стоит дешевле бутылки вина и фунта икры, и бросайте скверную русскую привычку только кушать и пить: нужно немножко и подумать! Примите это как шутку: но, ей-ей, тут и серьезное. Плачет, давно плачет серьезная русская книга о серьезном читателе. Вот и Кусков до сих пор не издан: нет и «избранных сочинений» самого Леонтьева, нет и не появились спустя 20 лет по смерти… А он сейчас же после этой смерти был назван «гениальным».

 

Юбилейное издание Добролюбова

{75}

Уже заглавие этого издания само по себе — почти целое сочинение; а как составлялось оно, — мы можем по заглавию судить о неуклюжести и самой редакции, и самого издания. Действительно, огромные томы, в два столбца, по типу словарей и энциклопедий, на плоховатой легко рвущейся бумаге, наверное отобьют охоту и у покупателей, и у читателей, хотя напечатаны они очень хорошим, четким шрифтом. По бедности внешности — это какое-то монашеское издание. Далее, самая неприятная подробность издания — это то, что вводные г. Лемке статьи введены под добролюбовские заглавия статей , и, таким образом, пока не дошел до буквы М. Л.», — читаются как писанья самого Добролюбова, только странного характера и другого стиля. И лишь дойдя до М. Л(емке ), понимаешь ошибку и бранишь, невольно и основательно, зачем не выделил редактор своих статей более наглядно для читателей, напр., помещая их петитом и во всяком случае более мелким шрифтом, а еще лучше — помещая после добролюбовской статьи или под чертою , внизу страницы, сделав сноску от заглавия. Так все делают, и так следовало сделать г-ну Лемке. Самые статейки его, библиографического характера, прилежны, кропотливы и не замечательны. Лемке — не критик и не историк, а библиограф с желчью. Это не тон Добролюбова или Чернышевского, хотя и их мысли, а тон Зайцева, или Шашкова, или Цебриковой… Таков Лемке, который будет еще много и долго писать, много и долго издавать, много и долго компилировать… Перейдем к изданному автору.

Он заслуживал бы именно изящного , стильного издания , непременно небольшими томами, с заставками, с рисунками на обложке, где можно же было бы выразить дымную и пламенную атмосферу тех лет исторической России, в которые сам он, Добролюбов, выдвинулся такою стильною, крепкою, неподатливою фигурою. Как море, шумела вокруг Добролюбова жизнь, — а он, как «маяк времени», стоял в нем свои пять-шесть лет, упрямый, недвижный, негаснущий, «наводящий на путь». Он не имел разнообразия и, пожалуй, талантов Чернышевского, но он был гораздо его монолитнее и, пожалуй, крепче. Был сосредоточеннее, отвлеченнее, пожалуй — уже́ его, но душевно — и чище его. В нем не было славолюбия и честолюбия Чернышевского — черт, во всяком случае, не идеальных. Добролюбов на все времена останется наиболее чистою фигурою 60-х годов; может быть — совершенно чистою: а ведь в литературе это так трудно сказать вообще о ком-нибудь . И недолгая жизнь, недолгое «испытание» — этому способствовали: иногда смерть сберегает людей, а не разрушает их… Добролюбов захватил именно самую раннюю, самую идеальную полосу 60-х годов, когда все было «в надежде» и еще ничего не началось «в осуществлении»… А осуществленное редко бывает похоже на надежды…

Критика Добролюбова была реальная и публицистическая : еще бы в ту пору — освобождения крестьян и всех реформ! Она и не смела бы быть иною. Тут он был прав против нападок на него Достоевского и Страхова, их «Времени» и «Эпохи»… Прекрасно и разумно то время, которое, «как один человек», подымается для осуществления великой задачи истории, не зная ни разделений, ни покоя по уголкам, когда одна волна идет великим валом от края до края моря, от материка до материка, — и, словом, идет как по стиху Лермонтова:

       И отзыв мыслей благородных Звучал, как колокол на башне вечевой,        Во дни торжеств и бед народных… [314]

Повторяем: счастливое время, и счастлив, кто сыграл в нем счастливую роль. Добролюбов сыграл эту счастливую роль! И мы не можем, никто не смеет жалеть его молодости, жалеть о его ранней смерти. Как будто есть удовольствие умереть в 65 лет от какого-нибудь нефрита или склероза. Прелестнее краткая яркая жизнь: людей так много на планете, а света в планете так мало! Не будем же жалеть эти вспыхивающие и быстро гаснущие огоньки. Они планете нужны, они будущему нужны.

К нашему «теперь» значение всех критик Добролюбова прошло, т. е. теперь они уже и неверны, и ненужны. Но это все равно. Изменившееся значение критики и духа ее переводит только его из рубрики «критики», пожалуй, в более значительный отдел — «писателей». Он умер как критик, но как «писатель» он не умер и не умрет. За силу свою, за упор, за значительность. За то, что он — «прекрасное писательское лицо». Его уже давно не читают, кроме «своих людей», ни как критика, ни как писателя. Но своевременно всей России начать его читать и любить, как одного из лучших русских писателей. И тут тоже идет стих Лермонтова:

Ты дан мне в спутники, любви залог немой, И страннику в тебе пример не бесполезный? Да, я не изменюсь и буду тверд душой, Как ты, как ты, мой друг железный. [315]

Последний стих особенно идет к Добролюбову. В нем было что-то крепкое, железное. Это, вообще говоря, присуще старости, а Добролюбов был по летам еще так молод. Но вот подите: Белинский и в средних годах, уже «пожилым», все был юношею, как бы 18–23 лет; а Добролюбов в свои 24 года — «точно прожил долгую жизнь». Странные вещи, господа, встречаются на земле: люди, по крайней мере выдающиеся, в сущности имеют один возраст всю жизнь , — один духовный возраст : Некрасов — средний возраст всю жизнь, Белинский — всю жизнь юноша; Чернышевский — всю жизнь точно 29 лет, Добролюбов — всю жизнь как бы 43-х лет, даже когда он учился в семинарии. Именно как 43-х и 29-ти, ни годом моложе, ни годом старше! Так слепила «душеньку» и «черты лица» Природа-Матушка. Ее же не переборешь, не исправишь, не упрекнешь даже…

Вот это сочетание юноши (по метрике) и пожилого человека (по какому-то таинственному опыту духа) составляет индивидуальную особенность Добролюбова. Необъяснимо почему, но из 60-х годов это самое дорогое имя. В суровости его была какая-то нежность, в сдержанности — энтузиазм, в «поучительности» — безумие 24 лет. Все это и приводит душу читателя до сих пор в смущение и волнение. Да: забыл Писарева. Ему всегда было 12 лет.