О писательстве и писателях. Собрание сочинений [4]

Розанов Василий Васильевич

1914

 

 

Густая книга (П. Флоренский)

{81}

I

Последние два-три года все лица, преданные философским и богословским занятиям или размышлениям в России, ожидали терпеливо выхода книги, заголовок которой мы привели. Она давно значилась «печатающеюся» в списке новых книг московского книгоиздательства «Путь», идущего вообще «против течения» нашей журнальной, газетной и отчасти книжной литературы. Но уже вышел в «издательстве» Сковорода, вышел А. С. Хомяков; вышли князь Одоевский, Чаадаев и серия других меньших, а «столп» все «печатался». Многие, вероятно, уже причислили книгу к тем вечно «печатающимся» и никогда не «выходящим» книгам, которые объясняются нашей обломовщиной. Но, наконец, она появилась. В 1000 страниц, — из которых 400 составляют петит «примечаний и мелких заметок», — обдуманная во всех подробностях, начиная от золотисто-зеленой обложки, передающей господствующие цвета иконописи в новгородском Софийском соборе, — она и должна была вызвать годы собственно печатания . Тут все трудно, обдуманно; нет строки легкой, беглой. Вообще — ничего беглого, скользящего, мелькающего. Каждая страница не писалась, а выковывалась. И кажется нельзя усомниться, что мы имеем перед собой книгу, которая

Пройдет веков завистливую даль.

Это — «столп» вообще русский, чего-то русского. Имея предметом своим церковь, православие, — она утверждает в то же время славянофильство, бредет в путях этих идеалистов 40-х годов, которые также полагали, что «говорить и думать о России» — значит прежде всего говорить и думать о православии, как особой стихии «восточного греко-славяно-русского» миросозерцания. Но это лишь намечает грани и дух, в которых книга построена или воздвигнута. Автор остается везде «собою», никого не повторяет, хотя и ни от кого не уклоняется. Он склоняется и примыкает к древности, к «славизмам» и «грекизмам», копается и в еврейской филологии, в корнях еврейских слов; некоторые примечания посвящены теориям высшей математики; но сердце больше останавливается на «вечернем свете», со ссылкой на Василия Великого, что это любимое нами пение за всенощной идет еще из древности, может быть — даже из языческой древности: «Отцам нашим заблагорассудилось не в молчании принимать благодать вечернего света — χαριν ιον Εσπερινονφωοζ ,— но при явлении его немедленно благодарить. И не можем сказать, кто виновник сих речений светильничного благодарения; по крайней мере народ возглашает древнюю песнь ». И затем автор скрупулезно отмечает решительно все места в opera omnia у Достоевского, где он с таким памятным трепетом говорит о «косых лучах заходящего солнца». Заметим, что на египетских рисунках тоже попадаются выразительно сделанные «последние лучи солнца» (они оканчиваются кистью человеческой руки , с символом жизни, особым египетским крестом). Я наудачу взял кое-что из середины текста. Интерес и значение книги заключаются помимо мыслей и взглядов автора, его густого собственного меда, — в том, что читающий его книгу как бы вводится в целую духовную академию, не в формальном и не в учебном смысле, где встречает решительно всех мыслителей древнего и нового мира, греческих трагиков и философов, нашего Иоанна Сергиева и его духовный личный опыт («Моя жизнь в Боге») около трудов Бергсона и опять нашего Н. О. Лосского, — и тут же особое почти исследование о загадочном амулете Блез Паскаля, — до сих пор не разобранной вполне записочке, которую он всю жизнь носил зашитою в подкладке своего платья. «Итак, — спрашиваешь, — что же автор не принял во внимание ?» С благородною самоотверженностью он излагает не «себя» и «свои мысли» только, не свои «парения» и «порывы», — а ему нравится любовно бродить по степям человеческим, по лесам всемирной истории, и везде указывать цветочек, и везде срывать то колокольчик, то резеду, то чистый ландыш. И конца этим «отводам в сторону» нет. Как бы обхватывает он любивших те же темы до него. И говорит: «вот — сколько ! вот — какие ! — любомудры, философы, поэты…», от времен Египта до нашего. Копается он даже в ненапечатанных тетрадях, найденных по монастырям (напр., недавно умершего Серапиона Машкина, — в Оптиной Пустыни). И все это — около ссылок на математические труды Пуанкарэ, Гауса, наших академиков.

— Ну, так значит, — хаос? Может быть, хуже — компиляция?!!

Мед текущий, добрый читатель, — мед текущий и непрерывный. Везде — свое «я», везде видишь этого странника, срывающего не всякие и везде цветы, но одни — добрые, с глубоким выбором. Да вот лучше всего — начало его речи (Письмо первое к другу: «Два мира»):

«Мой кроткий, мой ясный!

Холодом, грустью и одиночеством дохнула на меня наша сводчатая комната, когда я первый раз после поездки открыл дверь в нее.

Теперь, — увы! — я вошел в нее уже один, без тебя.

Это не было только первое впечатление. Вот я примылся (умылся) и прибрался. По-прежнему выстроились на полках ряды материализованных мыслей (библиотека). По-прежнему постлана твоя постель, и твой стул стоит на своем месте неизменно (пусть будет хоть иллюзия — что ты со мной!). На дне глиняного горшочка по-прежнему горит елей, бросая сноп света вверх на Нерукотворенный Лик Спасителя. По-прежнему поздними вечерами шумит в деревах за окном ветер. По-прежнему ободрительно стучат колотушки ночного сторожа, кричат грудными голосами паровозы. По-прежнему перекликаются под утро горластые петелы. По-прежнему около четырех часов утра благовестят на колокольне к заутрене. Дни и ночи сливаются для меня. Я как будто не знаю, где я и что со мной. Безмирное и безвременное водворилось под сводами, между узких стен нашей комнаты. А за стенами приходят люди, говорят, рассказывают новости, читают газеты, потом уходят, снова приходят, — вечно. Опять кричат глубоким контральто паровозы. Вечный покой — здесь, вечное движение — там. Все по-прежнему… Но нет тебя со мною, и весь мир кажется запустелым. Я одинок, абсолютно одинок в целом свете. Но мое тоскливое одиночество сладко ноет в груди. Порою кажется, что я обратился в один из тех листов, которые крутятся ветром на дорожках.

Встал сегодня ранним утром и как-то почуял нечто новое. Действительно, за одну ночь лето надломилось. В ветреных вихрях кружились и змеились по земле золотые листья. Стаями загуляла птица. Потянулись журавли, заграяли вороны да грачи. Воздух напитался прохладным осенним духом, запахом увядающих листьев, влекущею вдаль тоскою.

Я вышел на опушку леса.

Один за другим, один за другим падали листья. Как умирающие бабочки медленно кружились по воздуху, слетая наземь. На свалявшейся траве играл ветер «жидкими тенями» сучьев. Как хорошо, как радостно и тоскливо! О, мой далекий, мой тихий Брат! В небе — весна, а во мне — осень, всегдашняя осень. Кажется, вся душа исходит в сладкой истоме при виде этих порхающих листьев, обоняя

«осинников поблекших аромат».

Кажется, душа находит себя, видя эту смерть, — в трепете предчувствуя воскресение. Видя смерть! Ведь она окружает меня. И сейчас я говорю уже не о думах своих, не о смерти вообще, а о смерти дорогих мне. Скольких, скольких я потерял за эти последние годы. Один за другим, один за другим, как пожелтевшие листья, отпадают дорогие люди. В них осязал я душу, в них сверкал мне порою отблеск Неба. Кроме добра я ничего не имел от них. Но моя совесть мечется. — «Что ты сделал для них?» Вот нет их, и между ними и мною легла бездна.

Один за другим, один за другим, как листья осени, кружатся над мглистою пропастью те, с которыми навеки сжилося сердце. Падают, и нет возврата, и нет уже возможности обнять ноги каждого из них. Уже не дано более облиться слезами и молить о прощении, — молить о прощении перед всем миром.

Снова и снова, с неизгладимою четкостью, проступают в сознании все грехи, все «мелкие» низости. Все глубже, как огненными письменами, вжигаются в душу те «мелкие» невнимательности, эгоизм и бессердечие, понемногу калечившие душу. Никогда ничего явно худого. Никогда, ничего явно, осязательно грешного. Но всегда (всегда, Господи!) по мелочам. Из мелочей — груды. И, оглядываясь назад, ничего не видишь, кроме скверны. Ничего хорошего… О, Господи!

Неизменно падают осенние листья; один за другим описывают круги над землей. Тихо теплится неугасимая лампада, и один за другим умирает близкий. «Знаю, что воскреснет в воскресенье, в последний день». И все-таки, с какою-то умиротворенною мукой, повторяю перед нашим крестом, который тобою сделан из простой палки, который освящен нашим ласковым Старцем: «Господи, если бы ты был здесь, не умер бы Брат мой».

Все кружится, все скользит в мертвенную бездну. Только Один пребывает, только в Нем неизменность, жизнь и покой. «К Нему тяготеет все течение событий; как периферия к центру, — к Нему сходятся все радиусы круга времен». Так говорю не я, от своего скудного опыта; нет, так свидетельствует человек, всего себя окунувший в стихию Единого Центра, — епископ Феофан Затворник. Напротив, вне этого Единого Центра «единственное достоверное — что ничего нет достоверного, и ничего — человека несчастнее или надменнее» — «solum certum nihil esse certi et homine nihil miserius aut superbius», как засвидетельствовал один из благороднейших язычников, всецело отдавший себя на удовлетворение своей беспредельной любознательности, — Плиний Старший. Да, в жизни все мятется, все зыблется в миражных очертаниях. А из глуби души подымается нестерпимая потребность опереть себя на «Столп и Утверждение Истины» (определение Церкви ап. Павлом); не — одной из истин, не — частной и дробящейся истины человеческой, мятущейся и развеваемой, как прах, гонимый на горах дыханием ветра, но истины все-целостной и вековечной, — той «Правды», которая, по слову древнего поэта, есть «солнце миру» (Еврипид, «Медея», действие III, явление 10,— в словах корифея).

Я нарочно взял значительный Отрывок, — и его прочтет с радостью каждый, утомленный впечатлениями дня и оглушенный словами пустыми и мелкими. Читатель увидит на самом деле, а не доверяя мне, что это — кованая густая речь, и что не в словах только автора, но в мысли и в душе его нет ничего скользящего, летучего, случайного. Ни одного слова нет, которое бы он взял назад, как «не дело».

И таких слов и страниц — тысяча. Не прав ли я был, приветствуя, что мы получаем вековую книгу. Но читатель отметит и подробности: глубоко личный дух автора веет на каждой странице и сковывает массу сведений, знаний, буквально «всю академию человечества», в один металлический сплав. Но и этого мало: что же веет нам в странице? А повольте спросить: что не веет? Что тут, человек ли? природа ли?

Религия, философия, поэзия? Нельзя различить. Страница глубоко цельна, не заметишь отдельных сплетающих ее нитей, отдельных составляющих ее ароматов: автор говорит об осени , просто об осени , которую мы знаем все, и сливает ее дыхание, ее вид, ее частности — с мыслью о смерти. Итак не видит перед собою более «друга», к которому пишется письмо, то самую смерть и острие ее, жало ее — сливает с идеей жалобного расставания людей, страшной их разлуки , поправляемой только надеждою на воскресение…

И вот уже — все темы, все загадки перед читателем: но не как философская проблема, а как осязаемая мука каждого человека. Нет, больше, глубже: как мука от «я» к «ты», от «родного» к «родному», от «близкого к близкому». Это — тон религии. Где слезы — уже не философия, а религия; и где «нож смерти близкого» — я хочу не Канта, а Христа. Вполне удивительная страница, которую мы привели. Ничего не навязывая человеку, ничего не подсказывая ученику и читателю, — автор сам как «бренное создание» говорит и рассказывает, что ему нужно . Мы стоим перед философскою и религиозною трагедиею, и страницы книги наливаются огнем.

Через который пропускается вся «духовная академия человечества», с ее попытками, с ее молитвами около «тайн вечности и гроба».

Но мне хочется, однако, торопливо сказать, что лично мне более всего нравится в книге, которую будут разбирать и философы и богословы:

Благородство целого, — в замысле и исполнении.

Не ее философская и богословская сторона более всего привлекает, не ее «выводы», направление. Даже не самое содержание . Мне нравится самое течение ее; мне нравится сам странник , в вечер дней своих или в вечернем настроении души, вышедшей с такою любовью к людям, древним, новым, всяким, поискать в «лесу истории», в «степях истории», цветочков и маленьких, и больший пахучих и скромных, красивых и некрасивых… Но все — на одну тему , вечную тему . Говоря его же словами, — мне нравится более всего его «дружба к человечеству», белая, тихая, бессорная, бессварная. Книга совершенно лишена полемики. Она собирает только положительные цветы , не вырывая ничего сорного.

II

Позволю себе еще раз остановить внимание читателей на замечательной книге.

«Живой религиозный опыт, как единственный законный способ познания догматов», так мне хотелось бы выразить общее стремление моей книги или, точнее, моих набросков, писанных в разные времена и под разными настроениями. Только опираясь на непосредственный опыт , можно обозреть и оценить духовные сокровища церкви. Только водя по древним строкам влажною губкой, можно омыть их живой водой и разобрать буквы церковной письменности. Подвижники церковные живы для живых и мертвы для мертвых. Для потемневшей души лики угодников темнеют, для параличной — тела их застывают в жуткой неподвижности. Разве неизвестно, что кликуши и бесноватые боятся их? И не грех ли перед церковью заставляет боязливо коситься на нее?»

В Саровском и в Понетаевском монастырях мне приходилось видеть разительные случаи, пугающие посторонних, этого испуга, этого страха так называемых «кликуш» и так называемых «бесноватых» перед иконами, и именно — перед «особо чтимыми», как называют в народе. Есть какая-то непосредственно ощутимая связь между «иконою» и «одержимым», всем видная, которой не заметить невозможно: связь взаимного отталкивания, вражды и страха. Связь эта живая, — и по ее неизъяснимости и чуду она пугает сторонних. Помню — пугала меня. Я «видел» и «был испуган» тем, чего абсолютно не понимал. То есть не понимал с рациональной, позитивной точки зрения.

Но ясные очи по-прежнему видят лики угодников сияющими, как лицо ангела, — продолжает Флоренский. — Для очищенного сердца они по-старому приветливы; как встарь вопиют и взывают к имеющим уши слышать. Я спрашиваю себя: почему чистая непосредственность народа невольно тянется к этим праведникам? Почему у них находит себе народ й утешение в немой скорби, и радость прощения, и красоту небесного празднества? Не обольщаюсь я. Знаю твердо, что зажег я себе не более, как лучинку или копеечную свечечку желтого воска. Но и это, дрожащее в непривычных руках, пламешко мириадами отблесков заискрилось в сокровищнице св. Церкви. Многими веками, изо дня в день, собиралось это сокровище, самоцветный камень за камнем, золотая кружинка за кружинкою, червонец за червонцем. Как благоуханная роса на руно, как небесная манна, выпадала здесь благодатная сила богоозаренной души. Как лучшие жемчужины ссыпались сюда слезы чистых сердец. Небо, как и земля, многими веками делало тут свои вклады. Затаеннейшие чаяния, сокровеннейшие порывы к бого-употреблению, — лазурные, после бурь наступающие минуты ангельской чистоты, радости бого-общения и святые муки острого раскаяния, благоухание молитвы и тихая тоска по небу, вечное искание и вечное обретение, бездонно-глубокие прозрения в вечность и детская умиренность души, благоговение и любовь, любовь без конца… Текли века, а это все пребывало и накапливалось…»

Вот, господа атеисты и позитивисты, господа политики, социалисты, — «коллектив», говоря вашим языком, какого вам никогда не удастся накопить , ибо сами вы строите и разрушаете, вечно строите и каждую минуту разрушаете. Все, все, о чем вы мечтаете или мечтали в лучшие свои минуты, уже содержится , уже есть в том удивительном здании или, вернее, в том удивительном «сокровище», говоря языком Флоренского, которое именуется «церковью». Это уже не мечта , это уже не ожидание или требование , а это — есть , «накоплено». Что накоплено? Чем накоплено? Трудом целого человечества в удивительной работе души и тела, массы и личности, но куда отлагались только «лепестки роз», а тернии откидывались. «Церковь» есть сокровищница «святого», а «святое» — это ум, но не один ум, это — сердце, но не одно сердце; это — судьба человеческая в ее трагические и героические минуты. Чего тут нет? Все — есть. Но исключено все худое, грешное: исключено, однако, не по фарисейскому принципу «чистоты» и «мы одни избраны», а исключено после героической борьбы против зла, всяческой черни, всего гадкого. Церковь — венец тысячелетней, героической борьбы; венец и победа. Вот почему попытки расхищать эти сокровища, ломить это здание — так ужасны; ужасно и отвратительно само непонимание его. Когда говорят «цивилизация» — надо слышать ухом: «церковь»; когда говорят «культура» — опять же надо переделывать в ухе: «церковь». До такой степени «церковь» есть конкретное, личное имя и «цивилизации» и «культуры», ибо около нее все остальное в «культуре» и «цивилизации» так мелко, ничтожно, обыкновенно и не чудно. Чудное в цивилизации, трудное в ней, истинное благое — именно церковное и церковное… И чтобы сказать это — даже не нужно (если бы, по несчастию, не случилось) самому быть церковником: это видно со стороны и глазом , конечно если глаз умеет «различать», если это не есть оловянный глаз Конта или Спенсера…

«Церковность — вот имя тому пристанищу, — продолжает автор, — где умиряется тревога сердца, где усмиряются притязания рассудка, где великий покой нисходит в разум. Пусть ни я, ни другой кто не мог, не может и, конечно, не сможет определить, что есть церковность! Пусть пытающиеся сделать это оспаривают друг друга и взаимно отрицают формулу церковности! Самая! эта неопределимость церковности, ее неуловимость для логических терминов, ее несказуемость — не доказывает ли, что церковность это жизнь, особая, новая жизнь, данная человеком, но, подобно всякой жизни, недоступная рассудку?..»

Обходя католическую и протестантскую формулы «церковности», абсолют «иерархии» у первой и абсолют «научности» у второй, — П. А. Флоренский переходит к православию и говорит: «в нем нет понятия церковности, но есть сама она , — и для всякого живого члена церкви жизнь церковная есть самое определенное и осязательное, что знает он. Но жизнь церковная усвояется и постигается лишь жизненно, — не в отвлеченности, не рассудочно. Если уж надо применять к ней какие-нибудь понятия, то ближе всего сюда подойдут понятия не юридические (в римской церкви) и не археологические (в лютеранстве, — попытка восстановить первоначальную церковь), а понятия биологические и эстетические . Что такое церковность? Это — новая жизнь, жизнь в Духе. Каков же критерий правильности этой жизни? Красота. Да, есть особая красота, духовная, и она, не уловимая для логических формул, есть в то же время единственный верный путь к определению, что православно и что нет. Знатоки этой красоты — старцы духовные, мастера «художества из художеств», как святые отцы называют аскетику.

Старцы духовные, так сказать, «набили руку» в распознавании доброкачественности духовной жизни. Вкус православный, православное обличье чувствуется, но оно не подлежит арифметическому учету; православие показуется, но не доказуется. Вот почему для всякого, желающего понять православие, есть только один способ, — прямой опыт православный. Рассказывают, что плавать теперь за границей учатся на приборах, — лежа на полу; точно так же можно стать католиком или протестантом по книгам, нисколько не соприкасаясь с жизнью, — в кабинете своем. Но чтобы стать православным, надо окунуться разом в самую стихию православия, зажить православно, — и нет иного пути».

Эти слова, как «критерий биологический и эстетический» в религии, этот призыв — «зажить по-православному», чтобы проверить и оценить все, поразят новостью каждого, кто привык читать богословские книги, с их бесконечными умствованиями, длинными выкладками, бесконечными цитатами и текстами.

В 13 «Письмах к другу» П. А. Флоренский рассматривает, в лирическом и личном обращении, темы:

Два мира.

Сомнение.

Триединство.

Свет истины.

Утешитель.

Противоречие.

Грех.

Геенна.

Тварь.

София.

Дружба.

Ревность.

И в обширных приложениях:

1) Некоторые понятия из учения о бесконечности.

2) Задача Кэрроля и вопрос о догмате.

3) Иррациональность в математике и догмате.

4) Понятие тождества в схоластической философии.

5) Понятие тождества в математической логике.

6) Время и Рок.

7) Сердце и его значение в духовной жизни человека по учению Слова Божия.

8) Икона Благовещения с космическою символикою.

9) К методологии исторической критики.

10) Бирюзовое окружение на иконах Софии Премудрости Божией и символика голубого и синего цвета.

11) «Амулет» Паскаля.

12) К истории термина «антиномия».

13) Эстетизм и религия.

14) Гомотипия в устройстве человеческого тела.

15) О троичности.

16) Основные знаки и простейшие формулы логистики.

Окинув глазом, читатель сразу же видит из этого перечня, насколько автору одинаково близки и, так сказать, сродственны мир спиритуалистический и физический, вопросы благочестия и вопросы математики. Мы дали читателю образчик из его мышления религиозного. Дадим из «Заметок о Троичности» образчик суждения научного:

«Числа вообще оказываются невыводимыми ни из чего другого, и все попытки на такую дедукцию терпят решительное крушение… Число выводимо лишь из числа же, — не иначе. А так как глубочайшая характеристика сущностей связана именно с числами , то сам собою напрашивается пифагоровско-платоновский вывод, что числа суть основные, за-эмпирические корни вещей , — своего рода вещи в себе . В этом смысле опять-таки напрашивается вывод, что вещи , в известном смысле, суть явления абсолютных трансцендентных чисел . Но, не вдаваясь в эти сложные и тонкие вопросы, мы скажем только, что число три , в нашем разуме характеризующее безусловность Божества, свойственно всему, что обладает самозаключенностью, — присуще заключенным в себе видам бытия. Положительно, число три являет себя всюду, как какая-то основная категория жизни и мышления».

И он указывает, что, напр.: в пространстве это — длина, ширина и высота.

Во времени — прошедшее, настоящее, будущее.

В грамматике — три лица: я , ты , он .

В семье — отец, мать, ребенок.

В личности — ум, чувство, воля.

В литургии — троекратное повторение обрядов, троекратное возглашение призываний.

И заключает отсюда:

«Итак, никто не сказал, почему божественных ипостасей три, а не иное число. Не случайность этого числа, внутренняя разумность его чувствуется в душе, но нет слов, чтобы выразить свое чувство. Во всяком случае, бесчисленные попытки дедуцировать три-испостасность Божества мы не можем признать удачными. Утешением и назиданием философам да послужит же то, что даже числа измерений пространства, подразделений времени, лиц грамматики, членов первичной семьи, слоев жизнедеятельности человеческой, координат психики и т. д, и т. д., — они тоже не дедуцировали и даже не объяснили его смысла. Мало того. Чувствуется, что есть какая-то глубокая связь между всеми этими троичностями, но какая — это вечно бежит от понимания, именно в тот момент, когда хочешь почти найденную связь пригвоздить словом».

Читатель видит из приведенного образца, что автор, указующий путь к «церковным старцам» на монастырской завалинке, не «дурак» и в математике. Он сковал крепкую книжку: и сколько бы собак ни грызло ее, они оборвут «конец штанины» у автора и не затронут его сюртука или рясы (он — священник). В Москве, кажется, она производит впечатление. Художник М. В. Нестеров прислал мне повестку на заседание Религиозно-Философского общества в память Влад. Соловьева, где значится докладом чтение князя Е. Н. Трубецкого — именно об этой книге, под заглавием: «Свет Фаворский и преображение ума. По поводу книги П. А. Флоренского — «Столп и утверждение истины». На повестке обозначены и оппоненты чтению, всего 12, из них известны всей России: С. Н. Булгаков, С. Н. Дурылин, Вячеслав Иванов, Г. А. Рачинский, И. И. Фудель. Желательно, чтобы кто-нибудь доставил в Петербург обстоятельный отчет о прениях.

Во всяком случае славянофильство приехало на какую-то многозначительную станцию.

 

Споры около имени Белинского

{82}

Горячий спор вокруг имени Белинского, — вокруг имени и репутации его моральной эстетической, умственной, всяческой… Уже зимой этого года, от приехавших из Москвы друзей, я слышал о том чрезвычайном волнении, какое происходит в московских аудиториях (университета и женских курсов) по поводу выступления против Белинского известного московского критика и историка русской литературы г. Айхенвальда. На резкие нападения г. Айхенвальд ответил книгой, только что выпущенной им — «Спор о Белинском», где он, так сказать, с документами в руках, подтверждает свои тезисы. И вот сейчас я читаю в московских газетах новые ожесточенные нападения на эту книгу проф. Сакулина «известного г. Иванова-Разумника.

Не скрою, что когда еще зимою я услышал об этих спорах, — будто бы ведущихся с крайним ожесточением, — в душе у меня поднялось что-то гадкое и дурное, точно я нечаянно выпил уксуса и не знаю, что с этим сделать. — «Ах, все это правильно , но всего этого правильного не следовало говорить »… Поднялась «неприятная история в русской литературе», которой «поднимать не следовало»…

Дам маленький факт, который, может быть, будет интересен обеим спорящим сторонам: в мою пору лекции по истории русской литературы в Московском университете читали Ф. И. Буслаев и Н. С. Тихонравов, — два ума европейского чекана, европейского закала. Едва ли нужно говорить, что эти два ума если не вполне, то в значительной степени создали науку истории русской литературы . Т. е. не кое-какие «мнения» и не кое-какие «компиляции» в этой области, всегда наполнявшие и всегда волновавшие нашу журналистику, — а они бросили из ума своего, знакомого с историческим освещением всех литератур Запада, огромный свет на происхождение и на историю русской словесности, устной, письменной, древней и новой. И вот, ни у Буслаева, ни у Тихонравова я никогда не слыхал даже упоминания имени Белинского.

Не удивительно ли?

Факт. Его могут засвидетельствовать все, слушавшие одновременно со мною лекции в Московском университете.

Причем ни у Тихонравова, ни у Буслаева никакой не было враждебности или даже неприязненности к Белинскому. Они его не упоминали, потому что в этом не было никакой необходимости, никакой нужды! «В ходе преподавания» им «не приходилось» его упомянуть, потому что все его взгляды и теории были «не нужны» для объяснения истории и вообще фактов истории русской литературы.

Вполне удивительно. Когда я спрашиваю себя, каким образом это могло произойти, то на ходу объяснение в единственном и притом скользящем упоминании не то Буслаевым, не то Тихонравовым имени Белинского: один или другой из них сказал, что, кроме господствующего теперь исторического метода в изучении явлений литературы, «был еще господствовавший в 40-х годах метод эстетический , представителем которого был тогда Белинский». И больше — ничего. Ни — развития, ни — подробностей. В словах профессора звучал этот смысл: «все это — наивности и пустословие», — которое «оставлено, как вчерашний день науки».

И действительно: перед громадой исторического освещения фактов словесного творчества являлись каким-то несчастным лепетом «эстетические оценки» тех же фактов, просто — по бессодержательности, просто — по ненужности; просто — по безынтересности.

И после университета, учителем и прочее, мне было просто скучно читать Белинского, и скучно читать о Белинском, и скучно — разговаривать о Белинском. «Нет содержания. Нет хлеба. Не нужно».

А вражды — никакой.

* * *

«Прости, прекрасное прошлое. Мы ушли от тебя». Вот отношение. Теперь слушайте же другие воспоминания.

* * *

В третьем классе гимназии, оставленный «на второй год», я плохо учился. Латынь и прочее. И был у меня репетитор, приснопамятный Алексей Николаевич Николаев, светлую память коего я храню до сих пор, ибо он, кажется, всему доброму меня научил, — всему светлому и идейному. Жил я в доме его матери, и, следовательно, он не то что «давал мне уроки», а жил и занимался со мною. Тогда имен я не знал, а теперь знаю, — и знаю, что он был «народник и теоретический социалист». Он был учеником VII класса гимназии (тогда гимназии были семиклассные, а не восьмиклассные, как теперь). Как сейчас помню его золотистые, чуть-чуть вьющиеся волосы, — мягкое, влекущее к себе обращение, с «уклончивостью» от старших, от родителей, от начальства. И этот общий тон его духа: — «Эх, что делать, — надо терпеть. Всего говорить — не приходится. Но — времена переменчивы». И как будто он брал тебя руками — и куда-то уносил в «переменчивые времена». Ни гимназия, ни университет, никакая наука и никакая серьезность не заменили и не могли заменить того вдохновения, какое он давал «собою» и «из себя». Готовился он (тогдашний дух эпохи), конечно, — в медики, и, конечно, — в реалисты, «быть около народа» и «помогать народу». Это было в Симбирске, в 1872–1874 годах, а там — благодетельно была основана «Карамзинская библиотека», с бесплатным отпуском всем жителям книг на дом, при взносе трехрублевого залога. Весь город брал книги и весь город действительно просвещался из этой библиотеки, кажется, — прекрасно организованной и поставленной. Вот, однажды, он приходит и, бросая книгу на мой столик, говорит: «Вот, что, Вася, — ты все романы читаешь, — а пора тебе и за серьезное приниматься. Прочти тут Литературные мечтания ».

…Годы (меня поздно отдали в гимназию)— 15 лет. А каждому понятно, что такое 15 лет. Уже «17 лет» — совсем другое; и «14 лет» — тоже другое. 15-й год в жизни переживается только один раз, — и счастлив тот, у кого именно этот год переживается хорошо… Едва я раскрыл книгу, как необыкновенная живость и свежесть мысли, — язык огненный, смелый, «вступающий в борьбу со всем», — ну, в борьбу с тогдашним, Белинского, миром, но которую я сейчас же перенес мысленно на свое время, ибо времени Белинского вовсе и не знал, — все это до того «схватило и увлекло меня», что, зная, что нельзя держать дольше двух недель библиотечных книг, и чувствуя невозможность расстаться «с таким мыслителем, как Белинский», я стал немедленно же переписывать «Литературные мечтания» себе в собственность, т. е. себе в тетрадь…

Что увлекало? Мысли ли? О, конечно, и — мысли. «Все так неопровержимо». Теперь-то я вижу, однако, что, конечно, не «мысли», которых проверить я и не имел никаких средств в свои 15 лет и с опытом грех классов гимназии: а увлекло собственное рождение в себе другой души, новой и лучезарной, которой восприемником и акушером был Белинский, так гармонично сливавшийся с моим чудным репетитором. Что же это был за мир и новая душа? В чем суть? По «закоулочкам» нашей жизни вообще много грязнотцы, много мелкого, грубого, и отчасти определенного злого и черного. И — гимназия, и — быт. Но, пожалуй, более чем «злого» — много слишком обыкновенного, вульгарного, мещанского, низменного. Да, в самом деле, оглянемся: в средние века строились , т. е. были «насущным теперь », готические кафедралы, с чудесами вымысла в них, фантазии и необыкновенною: были рыцари и «оруженосцы» около них, которыми, естественно, так хотелось бы быть гимназисту; были — турниры; были — замки и вечные войны около них. Все было красиво и нарядно , опасно и занимательно . Что же такое «XIX-й» век и что он дает мальчику и девушке? Гимназия, уроки, долбёж, учителя, т. е. чиновники. Кругом — мещанская жизнь, т. е. служба и жалованье. И так все это серо, так все это (идейно) дождливо, облачно, безнадежно, тускло, что всякий, кто сколько-нибудь одарен воображением и сердцем, — делает величайшие усилия прорвать этот тоскливый «дождь» обстановки и души и открыть путь к какой-нибудь дали , к чему-нибудь «бесконечному», к чему-нибудь более узорному, красочному и занимательному. Повторяю: возьмем ли мы эпоху великих королей и королевских войн, эпоху революции, эпоху реформации, эпоху средних веков — везде мы найдем нечто питающее воображение и сердце юноши; но в наше время, «такое серьезное и педагогическое», мы — ничего этого не найдем. Великая сродность нашего времени с социализмом, сродность с ним слоев населения, погруженных в самый безнадежный серый труд, — как я думаю, объясняется не столько реальным расчетом «покончить с печальной действительностью», сколько этим романтическим переносом в «будущее» тех узоров и красок, без которых решительно не может обходиться душа человеческая. Социализм — роман будущего, вот в чем секрет. А без «романа» человек не может жить. Без «романа» в религии, без романа — в быте, в чем-нибудь. Позвольте, «даль» — всегда нужна человеку. «Безбрежность» — нужда ему. Какая же, черт возьми, «безбрежность» в буржуазной жизни и в переговорах дипломатов соседних стран?!! Что «мне» — до них! А жить , мечтать и творить , хочется каждому «мне». И каждое «я», чем больше оно угнетено, чем больше оно сжато, задушено и оскорблено своею «норкой» — пытается вырваться из нее «вдаль», которая обобщенно получила имя «социализма». Пусть это — фантазия, но она — необходима. Как для средних веков — схоластические споры, для Греков — метафизика Платона, для Рима — «власть над миром». Вот. Ну, хорошо. Вернемся же к Белинскому. Он расторгал этот «дождь действительности», «дождь будней», исторических будней, и всякую душу вводил в необозримый мир, который можно назвать обобщенно «идейностью»…

Правда, он занимался только «критикой». Но ведь в России под критикой всегда разумеется «черт знает что». Разумелось — «решительно все». И потому, что у нас всегда была критика «по поводу»… Ну, а «по поводу» можно наговорить и политики, и социологии, и философии, и «родителей осудить», и «церковь задернуть»…

«По поводу» — это и прошедшее и будущее, это — вперед и назад, и везде «по сторонам».

Так «русские критики» были всегда в сущности «русскими философами». Немного «кустарными», но это ничего. Ведь Россия вообще дает впервые «историю» восточной половине Европы, и тут естественно все — «кустари», работают «своими средствами» и «на свой риск».

На Западе надо ссылаться на средние века, средние века ссылались на римлян, как римляне ссылались на греков. Ибо там — исторические пласты, исторические слои, многочисленные этажи одного и того же здания. А Россия есть просто «фундамент» Восточной Европы: и потом будут ссылаться на «опыт и мнения русских», а русским-то на что же сослаться? «Строим впервые» и на девственной почве.

Поэтому «русская критика» есть в то же время «русская философия», и — политика, и — социология. У нас «критика» — совсем не то, что в Германии, в Англии, во Франции. И не может быть этим . Там, в сложных напластываниях цивилизации, есть «разделение труда». У нас мужик «все сам работает», а критик — «за всех один думает». Вот откуда вытекло наше «по поводу»… Это и не каприз и не случайность. Это отнюдь не произвол…

Ну, хорошо. Перехожу далее и именно к Белинскому. У русских Белинский был то же, что у греков Фалес, — муж «во всем ошибавшийся», но — «первый». Как Фалес устранил эмпирическое созерцание действительности и начал первый искать каких-то современникам его непонятных «элементов всех вещей», «первых начал всего сущего», так у нас Белинский «отстранил действительный дождь» северных холодных стран, северных неинтересных стран, — и пошел искать «иного голубого неба». Определенные: живым и деятельным своим умом, умом закругленным и (по темам ) универсальным, он стал «критически изучать» все вещи, изучать их «по поводу», — пытая об их «основательности», разумности и благости. Вот чем была его критика, столь не похожая на германскую, английскую и французскую с тамошним «разделением» труда, и вот откуда «критика» его получила такой волнующий и возбуждающий и воспитательный характер. Скажите, пожалуйста, он будто бы «неверно оценил Пушкина» (для примера); пусть так, но он — «научил нас добру»! Он «менялся» (тезис г. Айхенвальда): да, и научать каждого бросать сейчас же все , что оказалось бы ложным! Вообще, у него был, у Белинского был, какой-то метод нравственного воспитания , — совершенно безотчетно ему врожденный, и вот этим-то методом он и брал. Ведь и про Гегеля говорят, что у него только «метод», а не истины. Нечто подобное, но только в другой сфере, и, пожалуй, в сфере широчайшей — было у Белинского. Как-то необъяснимо в своем лице, в своем способе относиться ко всем вещам, первоначально — к вещам «литературным», а потом и «вообще», «по поводу», — он дал какой-то «моральный канон» русскому человеку, русскому уму, русскому сердцу, русскому характеру… Он положительно «наложил свой образ» на «всех нас», и с тех пор и до настоящего времени, почти до нашего времени, мы все имеем в душе, в методах мыслить и относиться к реальному миру, «нечто от Белинского»…

Это длилось полвека…

Ну, а за «Фалесом» пришел Анаксимандр, были или будут Пифагор, Платон и прочее. Но Фалес — первый, и везде во всякой истории философии первым назовут «Фалеса», — «который, впрочем, во всем ошибался» и «был еще слишком наивен». Здесь явно «ошибки» ничего не значат, ввиду метода, и именно «метод души», как я назвал. «Канон нравственного суждения», «канон русского суждения». Тут есть и «русская бесшабашность», и «русская торопливость», и «русская горячность», и «русская правда»; «русский талант на все», русский «вкус во всем». Ведь, как мало учился Белинский: выгнали из университета! А, позвольте, — на что он не дал отклика, отзыва, о чем он не высказал своего горячего взгляда, часто первого (в русском мышлении) взгляда. Белинский — это энциклопедия; энциклопедия мыслей, идей, взглядов, оценок, слов… Да, господа: даже и «слово» должно было родиться, и его кто-то родил. Белинский и был таким человеком на Руси, который «родил слова на все», «родил слова обо всем»; и если Айхенвальд и многие другие называют его «фразером», то я отвечу, что «надо родить и фразу », особенно в России, в русской-то первобытности, в русском-то все еще «первом этаже». Да, «фразерства» много у Белинского, — горячего, хорошего фразерства, с румянцем на щеках, с румянцем начинающейся чахотки… Это-то всегда надо помнить. Русский «патриот» пошел от Карамзина, певец — от Пушкина, ученый — от Ломоносова. Но от Белинского пошел кто-то еще важнейший, еще более первоначальный и еще более обобщенный: русский «идейный человек», горячий, волнующийся, спешащий, ошибающийся, отрекающийся от себя и вновь и вновь ищущий истины…

Ищущий — лучшего …

Ищущий — другого, чем что есть …

Не от Грановского, который был только историк , не от Герцена, который был только политик , и вообще ни от кого другого, а именно от одного Белинского, пошел этот тип немножко «вечного странника» и «бездомного скитальца» на Руси, который ищет в неопределенных и безбрежных чертах чего-то «лучшего, чего еще нет », и «правды, которая не осуществлена ». Могло бы и не быть такой фигуры в начале нашей истории. В Германии, в Англии, во Франции решительно такой фигуры не было, с ее прекрасным «не удалось», с ее бесконечным «все еще — нет », с ее неуловимым — «иду и не нашел »… Прекрасны именно неудачи Белинского, прекрасно, что он не был очень образован и, особенно, твердо образован. Прекрасно, что он был иносказательно горбат и некрасив. Ах, эти «красавцы», «неошибающиеся красавцы»: надоели они, скучно с ними! Пусть нас ведет вдаль именно слабый, именно заблуждающийся Белинский, с запасом огня и неустанности, какой в нас не хватает…

Причем все мрачные слова о нем, какие сказал, например, кн. Вяземский (приведены у Айхенвальда), какие сказал Достоевский, какие (по воспоминаниям Брюсова) говорил приснопамятный Бартенев, издатель «Русского Архива», — пожалуй, верны, да и, конечно, верны. Белинский все-таки был с чахоткой, что для литератора, конечно, качество, но для домохозяина — болезнь, неудача и убыток. Белинский выразил страстно и мучительно и прекрасно «искательную», «ищущую», «блуждающую» и «скитальческую» часть человеческого образования и человеческой судьбы; но он совершенно не выразил, а до известной степени и отвергнул вторую и столь же важную половину человеческой истории и задачи: строить, созидать, класть методически камень за камень в дом . Для Белинского не было «дома», а только «квартиры» и «квартирки». Даже — «чердачки». Белинский основал русскую мечту; но он же основал и русский нигилизм. Он совершенно столько же заслужил благословения, сколько заслужил и проклятия: увы, судьба и венец вообще множества замечательных личностей. Он испортил в значительной части «хозяйственную сторону» русской работы, — и за это-то Бартенев, так любивший русскую положительную историю, его называл не иначе, как ругательным именем. Господа: но не судьба ли это вообще людей, что они все бывают «односторонни», а Господь для исправления этого и посылает нам «многих». Будем страстно созидать , страстно благословлять свое прошлое, страстно верить в определенный завтрашний день и исполнять стойко работу на сегодняшний день : вот чем, а не мечтательными порицаниями (у Айхенвальда) мы исправим односторонность Белинского и выровняем свой исторический корабль, который действительно накренил в одну сторону Белинский…

Но отнимать его имя у России?.. Россия заплачет. Да и не надо вовсе. Кто же бранит свою старую няню, хотя и беззубую. А Белинский был для нас всех няней. Он нас всех спас, и не раз, от отчаяния. Знаете ли, господа, что без Белинского было бы гораздо больше самоубийств на Руси, и главное — они появились бы гораздо раньше. Он нас спасал от отчаяния в самые страшные минуты, всегда говорил, что есть еще «впереди». Спасал в самые юные, в самые хрупкие годы. Есть сотни и тысячи, я думаю — десятки тысяч русских людей, которые всем обязаны Белинскому; и едва ли есть кто, кто был бы ничем ему не обязан. Даже Достоевский: как он был обязан Белинскому, хотя потом и проклял его. Это очень символично, показательно и, так сказать, «пророчественно» для будущего, говоря языком Достоевского же. Действительно, всю жизнь идти за Белинским положительно «смрадно» (так отозвался о Белинском Достоевский); становится каким-то фразерством и политическою реторикою, социологическою реторикою — отвергать «сегодняшний день» во имя «завтра» и «работу» во имя «мечты». Есть чахотка изнурительная, и такова «чахотка Белинского» (т. е. навеваемая им, по его примеру, и образцу), если ему предаваться слишком. Вообще «Фалес прошел» и «от Фалеса надо уходить». Но — «да будет имя Фалеса благословенно».

Вот мне кажется, что надо иметь в виду и что об этом деле надо сказать окончательно . Айхенвальд прав — Айхенвальд не прав, Иванов-Разумник не прав — Иванов-Разумник прав. «А надо всеми Бог, и да живет наша Русь».

 

Белинский и Достоевский

{83}

Гораздо раньше г. Айхенвальда в истории русской критики и, общее, в русской литературе указывалась крайняя недостаточность Белинского. Указывали на его общую незрелость, утомительную моложавость, соединенную с крайним самомнением и уверенностью тона. Страхов, Аполлон Григорьев, Юр. Николаев (псевдоним Говорухи-Отрока), в особенности — Достоевский говорили раньше Айхенвальда то же, что сказал Айхенвальд. Да и вообще это было «общее место» в суждениях серьезных людей, что Белинский — совершенно недостаточный ум, что говорить а глубине Белинского — как-то странно… Отчего же только теперь, когда «сказал и Айхенвальд», вдруг поднялась вся печать и статьям «О Белинском и Айхенвальде» нет конца… Нужно говорить «Достоевский и Белинский», «Толстой и Белинский» — и совершенно нет нужды сопоставлять: «Белинский и Айхенвальд». Нужно брать соизмеримые, равнозначащие величины и силы, нужно брать действительные соперничества в идейном и духовном мире. Потому что «за Достоевского» и «за Толстого» упор, конечно, так же велик, как «за Белинского». Тут должен каждый что-то решить в уме своем. Тут должен каждый что-то решить в сердце своем. Тема эта действительно стоит в нашем обществе и литературе, — не решенная, лениво обходимая. За нее надо взяться и преодолеть ее.

Вот что пишет г. Иванов-Разумник в фельетоне «Русских Ведомостей», разбирая книгу Айхенвальда «Споры о Белинском»:

«После этого чему же удивляться, если этот «адвокат дьявола», как он сам себя называет, приводит даже известные слова Достоевского: «Белинский есть самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни». Он не понимает, этот адвокат дьявола, что слова эти позорны не для Белинского, а для Достоевского. Он не понимает, что отрицательные суждения Л. Толстого о Белинском характерны и интересны не для нашего понимания Белинского, а для нашего суждения о Толстом. Достоевский и Толстой — такие громадные величины, что на них никакому «адвокату дьявола» взобраться нельзя»… И т. д.

В выписке я подчеркнул некоторые слова, которые меня поразили и заставили глубоко задуматься. При всем понимании и сочувствии, «что такое Белинский», я думаю — слова эти правы; и особенно разительно, что столь живого, искрящегося словом человека, столь деятельного и подвижного в мыслях, как Белинский, Достоевский вдруг и неожиданно называет «тупым». Но великая разгадка дела заключается именно в этом .

Страшная и смертная часть Белинского заключается именно в недостаточной даже для его времени остроте глаза, остроте восприимчивости вообще и в недостатке остроты ума и вкуса… Было в Белинском что-то подслеповатое, близорукое; как будто несколько золотушное. Прекрасное и пылкое дитя, — он недаром был недолговечен, недаром носил задатки чахотки, т. е. хилой болезни. Г. Айхенвальд, желая защититься от нападений на себя, ссылается еще на следующие слова князя Вяземского:

«Приверженец и поклонник Белинского в глазах моих человек отпетый, и просто сказать — дурак».

Это говорит Вяземский. К гневу Иванова-Разумника, Айхенвальд предупредительно говорит читателям своей книги о Белинском, что кн. Вяземский был «человек яркого ума , талантливый, независимый и оригинальный ».

«Следовать за Белинским может только отпетый дурак » — в этих словах Вяземского, сказанных в частном письме, есть что-то общее с указанием на «тупость», какое сделал Достоевский тоже в частном письме (к Н. Н. Страхову) отнюдь не для печати. «Не для печати», «в частных письмах» — значит уж во всяком случае не для ниспровержения авторитета, не для умаления имени, не для полемики с какими-нибудь частными взглядами Белинского или с людьми его школы и партии. Очевидно, это — чистосердечное «свое мнение» у обоих русских людей, к одному из которых Айхенвальд так метко применяет слова: «независимый» и «оригинальный». Вот чего тоже не было у Белинского: оригинальности ! Он был слишком «вообще образованный русский человек», прототип «образованности» у русских: но — без оригинальности в характере, в уме, во «всем»… И отсюда, как уже последствие, — Белинский был глубоко «зависимый» человек, зависимый от друзей своих, от их взглядов, мнений, от их философских, социальных и политических убеждений… Это — общеизвестно.

Поразительно, что из слабостей человеческих иногда проистекают огромные положительные результаты, — иначе даже и не осуществимые. Это не в одном русском случае и не с одним Белинским. Самый знаменитый случай этого — Лютер, монах прямой, честный, стойкий, но несомненно грубый или грубоватый, не только в характере, но и умственно. В нем не было гения и стиля Кальвина, весь он был проще и обыкновеннее. Весь был — понятнее, усвоимее. И через это он покорил себе колоссальную Германию и есть настоящий основатель реформации, тогда как Кальвин имеет себе только уголки Швейцарии и Франции. Перейдем к Белинскому. Давно мне хочется сказать, что Белинский есть более, чем человек , он есть явление . У нас, у русских, у которых не было реформации и настоящей революции, не было идейно-политических движений и переворотов, слишком уж мало вложено в историю бродильного идейного начала, — и вот Белинский несколько возмещает этот недостаток. Он есть «явление» — не как только критик и журналист, не как только писатель и мыслитель, а как личность и вообще «целое»… С непременной чахоткой, с непременной особливой своей судьбой, задавленностью, бедностью, с эксплуатацией его сил и таланта Краевским и Некрасовым. Все это — «непременно», все это входит в его миниатюрную, своеобразную у русских, «реформацию». Он есть основатель литературного и идейного скитальчества и бродяжничества на Руси, русских «умственных неудач и исканий», — фигуры томительной, несчастной, не останавливающейся и отмщающей. «Муза мести и печали» Некрасова не была бы услышана и понята, если бы для всей России из-за «ловкой фигуры» Некрасова не высовывалась тощая фигура Белинского, которому было действительно за что «мстить» и на что «гневаться». Все 60-е годы необъяснимы без Белинского. Белинский основывает линию и традицию общественного негодования и общественного отмщения, которая к нашему времени сделалась омерзительной, но лет тридцать после Белинского была воистину прекрасной. Никто ничего подобного не сделал, ни Грановский, ни Герцен, ни Карамзин, ни даже Пушкин. Пушкин стольких не воспитал, как Белинский; Пушкин был слишком для этого зрел и умен. «Нужен был человек попроще», нужен был человек настолько обыкновенный, чтобы у него мог учиться и Родичев, и Кутлер, и вообще наши «общественные деятели» и «тверские депутаты». Вот в это и вдумаемся. Белинского невозможно отделять от «последствий Белинского»… Гениальным взглядом Достоевский прозрел далеко будущее и назвал не столько лично Белинского, сколько «последствия Белинского» чем-то «смрадным и тупым». Да и в самом деле, чтобы выйти в учителя Родичева, конечно, сам учитель должен быть несколько ограниченным, наивным и в конце концов даже тупым. Так это и было. При необыкновенной живости, при кажущейся почти гениальности Белинский был несколько туп… И притом — не умственно, а всею натурою своею . Подслеповат, патологичен и не остер.

Есть в зоологии какая-то порода «не -полнозубых». Удивительное название. У всех животных полные зубы: коренные, резцы, клыки. Но есть какие-то «не-полнозубые», должно быть, с одними клыками или с одними резцами. Тогда они не могут жевать, пережевывать. Грызут и грызут. Или — кусают и кусают. Специальность призвания и односторонность натуры. Белинский и был подобным существом, но — обобщеннее и страшнее, обобщеннее и опаснее. Он страдал неполноприродностью , он был неполно-природный человек. Так как я объясняю очень важную вещь, то не стану стесняться в названиях и употреблю дарвиновский термин «ублюдок», «неправильно рожденный человек», «с недостатком, выходящим в специальность» (например, турманы в породе голубиных). Отсюда и произошло главное в Белинском, главная историческая в нем черта — скитальчество, неудачничество, неуменье устроиться вообще жить; увы, — неумение и что-нибудь около себя строить, из себя строить. Какое-то космическое, мировое, историческое нищенство. Все это страшно важно и сыграло колоссальную историческую роль, но нельзя не сказать — роль мучительную, страдальческую и опасную. Нищим хорошо «случиться», но если так жить — то выйдет что-то дьявольское. Вот эту-то дьявольскую сторону «нищенства» Белинский и придал русским идейным скитаниям, русскому венцу и унижению, бесплодности и вечности.

«Турман! Турман! Все кувыркается» — это русский нигилизм. Это русские коммуны 60-х годов, Чернышевский, Глеб Успенский, «народники», хождения в народ.

«Полетит и перевернется в воздухе. Как мечта». Это — страдающий русский человек, «чем он ни был и как ни перевертывался». Прекрасно, мучительно, но и таково, что в конце концов возьмешь палку. «Позвольте, не может же Россия кувыркаться». Но нигилизм это требует; он говорит, что без этого нет «идеи».

«Нет идеального и идеализма», нет «русской праведности» — если не кувыркаться. Согласитесь сами, что кто родил такую мысль или, что вреднее и опаснее, такое движение , такое чувство , был в высшей степени роковым явлением. К этому-то и относятся слова Достоевского — «мрачное и тупое явление». «Наша реформация пошла криво»… «Все святые розы, святой крест, мученичество, терпение. Но нет каши, печи и возможности выспаться». Все куда-то «гонят», кто-то «гонит». «Караул: это не реформация, а разбой. Не страдальцы, а мошенники». К концу времен, к нашему времени, так и обернулось. «Нигилиста» и «идейного скитальца» не отличишь от «мошенника». «Революционеры» стали выходить в «провокаторы». «Спасители народа» — в тунеядцев и содержанцев.

А все — «турман»; все — ублюдок; все — «неполно-природный человек».

Чтобы объяснить и доказать это, всего лучше сравнить с Белинским Достоевского. Достоевский жил еще в теснейших, еще в ужаснейших жизненных тисках; он тоже был непрерывно болен; и наконец, он был за долги невольным изгнанником, беглецом с родины. Вдобавок ко всему имел мучительные страстишки, например играл в рулетку (его гениальный «Игрок», конечно, носит автобиографические черты). Вот бы уж казалось «странник», «нищий», «бездомный человек». Но «нищенство» у нас не в суме, а в душе. Достоевский во всей этой горючей обстановке, когда камни из-под ног вываливаются и человек не знает, «как завтра пройдет день», — был фундаментальнейший человек, настоящий «домохозяин». И вся его идейная борьба есть борьба за правильное русское домохозяйство. Отсюда его «Бесы», отсюда его «Дневник писателя». Отсюда его начальное, его «заповедное» — не убий , сказанное так велико и могуче в «Преступлении и наказании». Нет, по положительности строительства Достоевский не только стоит, но и выше Толстого с его «Войной и миром». Никто русскому человеку не дал столько «положительных, добрых заповедей» жизни. В чем же дело?

Достоевский был необыкновенно «полно -природный человек». Все зубы есть — «грызу, кусаю, жую». «И желудок, и все». Полный человек.

Посмотрите — у него семья. Как она въязвилась в него, и в первом даже браке, так измучившем его, — и во втором. Какие любящие письма, любящие воспоминания о первой жене; сколько в конце концов «простой и православной» заботы о детях, о семейной нужде и прочее. Как это, наконец, перешло в его идеи , все их окрасило собою, просочило собою. Об этом неловко говорить, это слишком интимно для личности Достоевского: но кто знает Достоевского, тот увидит везде, что нити его идейности растут в огромном числе из чувства семьи (слова о «земле»: «целуй эту землю», «что есть Богородица? Мыслю так, что Богородица есть Мать-сыра-земля» и т. д.). Весь образ старца Зосимы — характерно семейный образ, отнюдь не аскетическо-монашеский. Таким образом, этот игрок на рулетке на самом деле есть «корневик» русской семьи. Что же такое семьянин-Белинский и как отразилось это в его идеях и писаниях? Смешно спрашивать. Белинский положил начало этим будущим интеллигентным семьям, где есть собственно со-дружество и со-работничество двух, есть любовь (не долгая), роман, идейные разговоры, идейная связь, — и никакого решительно «дома» и «семьи». Полу-женаты, как есть «не полнозубые». Какое-то полубрачие, а не брак. Что-то «начавшееся», а не кончившееся. Отсюда глубокое непонимание и всегдашнее непонимание Белинским — быта , бытовой жизни, обыкновенной жизни, простой жизни, «нашей жизни». «Бродяга, а не сельчанин, — основатель исторического побродимства». «Жить не умею, а брожу. Стоять не могу, а все хожу». Движение. Perpetuum mobile . Историческая судьба и fatum . Следите же дальше. Горький гениально разъяснил происхождение слова «народ»: «род ложится на род , опять — на род , еще — на род : и бесчисленные пласты образуют народ». Отлично. Превосходно. Истинно. И без «столбика поколений» нет народа, т. е. без сильного родового в себе чувства — нельзя почувствовать и понять народа. Отсюда: Достоевский гениально понял народ русский, стал «народником», основал даже особенное понятие и ввел его в литературу: «почвенник», «почвенность». Это то же самое, что «Богородица есть Мать-сыра-земля». Вот его чувство. Чувство земли своей, земли русской — как священной. Вот откуда и у русских прозвище «Святая Русь». Это совершенно термин Достоевского, чувство его, понимание его. Т. е. Достоевский, человек XIX века, интеллигент XIX века, совершенно слился в ощущении Руси с древнейшими ее насельниками, жившими еще рядом с половцами и начавшими именовать свою землю «Святою Русью». Тут и православие, тут и язычество. И — христианская Божия Матерь, и — каменные бабы киевских времен. «Всего есть, всячинка», как вообще в быту. Ну, а Белинский? Да он естественно и вышел в социализм, в кооперацию, т. е. в характерно неродовое, в характерно антинародное, антинациональное, космополитическое чувство и представление истории и жизни. «Социализм был на роду написан» Белинскому, — он уже в колыбельку материнскую лег «социалистом», ибо для него «мать» была просто «кормилицею», а отеческии дом — «папашиной квартирой». Эти вещи всегда суть врожденные, с колыбельки, и «социалистами» люди так же рождаются, как поэтами, как нищими, а с другой стороны, — как «домовиками», «семьеведами», «родичами». Куда же было деваться идейно и строительно Белинскому, как не в социализм? Ведь для него не было русского «род-народ», «народ». Отсюда — полное непонимание Белинским народной, простонародной жизни, деревенской жизни, сельской жизни. Для него были только «комнаты» и «разговоры». Отсюда — неприязнь к нему Толстого, вероятно, — удивление и антипатия. «Бог знает, что за человек: целого бока нет. Не чувствует коня в поле, коровы в коровнике, собаки на охоте. Только и чувствует своих студентов и профессоров, свою редакцию и свой журнал. Для него есть только читатели, а людей для него вовсе нет. Есть споры об эстетических оценках поэтов, о новых выходящих книгах, о философии Гегеля, о Николаевской железной дороге, на которую во время постройки он выходил посмотреть, как на отдел русского прогресса и на знак сближения нашего с Европой, отнюдь без удовольствия самому поехать и особенно выпить чайку в буфете. Никакого — быта, никакой — жизни. Теоретик и «мертвый человек». Вот вероятный приговор, вот вероятное ощущение творца «Войны и мира», «Детства и отрочества» и «Казаков».

Белинский был «Ученик» и «Учитель», и этим исчерпывалось его существо . Он был «вечный писатель статей», и только. Отсюда: совершенное отсутствие в нем чувства России, отсутствие чувства русской истории, кроме книжного (отнюдь не делового ), кроме восторга перед преобразованиями Петра, и то лишь в смысле «окна в Европу», без интереса к тому, кто будет в него смотреть и что из этого смотрения выйдет. Отсюда какая-то бесплодность и риторичность самого его западничества; словом, отсюда «уже поглядывает в окошечко» Родичев и даже издали Винавер и Гессен. «Вся утробушка русская тут». Достоевский и сказал: «Смрад, тупость».

Так это есть. Его знаменитое «Письмо к Гоголю» есть беспримерно глупое письмо. Человек из квартиры никуда не выходил, из редакции никогда не выходил — и судит о России. Мужика с бородой «лопатой» не видал и твердит, что у «русских нет никакой религии», что «деревня наша — атеистическая, а вовсе не православная и даже не христианская». Что России нужно не правительство, а — кооперация и не история, а — история русской кооперации. Что Отечественной войне никогда не нужно было быть, ибо это только помешало торжеству идей Жорж Занда и Сен-Симона. Все — турман, и все — кувыркается в воздухе: а кто полетит прямо — ему кажется «глупым, ненужным, негодным». Турман вообще из суждений своего «турманства» не может выйти, и Родичев никогда не поймет, что такое Родичев.

Еще несколько: Достоевский был вполне русский гражданин, просто и достойно — он был русский обыватель. Его письмо к генералу Радецкому, герою Шипки и товарищу по Инженерному училищу, — письмо именно русского обывателя, доброе русское письмо, отнюдь не «литературное». Как он волнуется осадою Плевны и даже сообщает читателям «Дневника писателя» сведения об осадах крепостей, какие помнит из уроков Инженерного училища. Везде — забота, домашняя, хорошая. Россия для него «свой дом», дорогой, милый, вечный. Это не «квартирка», «неудобная и с клопами», как чувствуют социалистишки, увы — ученики Белинского, преемники его турманства. На Россию вековым образом напирает католицизм, она имеет дело и с протестантизмом: и ни один из русских богословов не дал такой гениальной оценки и такого могущественного разбора и отпора и католичеству, и лютеранству; никто не дал такого «утверждения православию», как он. Это — всем памятно. Это — поразительно. Он трудился, ежедневным тяжелым трудом трудился, как подлинный сын своей родины, с глубоким ей послушанием, с глубокою о ней заботою. Эта сторона еще не оценена у Достоевского, она пройдена читателями и критикою вскользь. Ею он заслужил памятника (пора подумать), и этот памятник будет — около Минина и Пожарского, ибо и он поистине жил в «пожарное» и «смутное» время и был великим воином Руси, защитником Руси; и именно такое-то воззрение на себя , т. е. оценка в нем «сына отечества своего», — и было бы, и будет для него всего дороже, избраннее.

Какая полнота! Какое строительство! Наконец, какая радость в строительстве! Я думаю, — есть глубокая радость быть «сыном», а не «господином». Белинский и вся линия его «традиции»; весь тон «господ Родичевых» вышел в «господа» России, ради вот, видите ли, идейных скитальчеств, и обид им, и начала чахотки. Так в этом тоне всегда и говорили, от Белинского до Чернышевского и Добролюбова и, дальше, до Михайловского и до Родичева. У них не было России-Матери («Мать-сыра-земля», наша «Богородица»), а было — служанка-Россия, обязанная бегать у них на побегушках, а когда она не торопилась, — они выходили из себя и даже вредительствовали ей. Прямо «таскали за косу» горничную, эти наши Михайловские, эти наши Желябовы, эти наши Чернышевские и Добролюбовы. Но все — начав Белинским, «учителем всего». «Смрадно» ли (термин Достоевского)? Да, не хорошо пахнет. Сегодня — «интеллигенция» — перешла в вонючую интеллигенцию. И беда, большая беда, что как-то воды смешались, все — мутно и давно мутно, и было в источнике мутно. Карамзин — служил России, Грановский — служил, Пушкин и Гоголь — служили. Но у Белинского, с самого же начала, именно с «Литературных мечтаний», является распорядительный тон. Обратите внимание. Почти мальчик, только что со студенческой скамьи — он учит всю Россию, учит Пушкина. Нигде, — оговорок, нигде — оглядок. Учит и учит. Так будет «учить» Писарев, Чернышевский в «Что делать?». Будут учить романами, критикой, стихами, всем. Будут учить грубо и нагло. «Как, чтобы горничная не исполнила, что я ей приказываю!»

— «Да кто горничная-то?» — «Россия, русское общество, русское правительство, русский обыватель». — «Да кто вы будете, сударь?» «Студент, — и не доучился, как мой великий учитель Белинский».

Конечно, это «смрадно и тупо» (Дост.). И в этой смрадности и тупости мы бредем до сих пор и не можем из нее вытащить ногу. «Наши начальники — Родичев и Михайловский». Да так, в этом тоне , Родичев и Михайловский и говорили. Все, везде — «Письмо Белинского к Гоголю», сводящееся к тому, что 1) не надо пороть, 2) русские — атеисты,

3) и скоро везде будет кооперация. Что-то младенческое и глупое. «Не-полнозубое» и неинтересное. Белинского нет возможности читать, и нет возможности о нем думать, и нет возможности серьезно бороться с его «традицией».

Не остер был человек. Не было глаза, не было нюха, не было ощупи. Была «не-полнозубость», была «не-полноприродность». Был «турман». На пол века этого хватило. «Но куда же тут оставаться, — тут сгибнешь». Это — явное болото. Болото около России, болото для России. Это-то самомнение? Это-то отсутствие тонкого, вдумчивого скептицизма? «Далеко поплыл человек, да не захватил компаса, ни — хронометра». Ум Белинского? Пылкость — да , талант — да . Но собственно ум, вот этого чекана Вяземского, вот этого чекана Пушкина, вот этого чекана Погодина, — людей осмотрительных и которые так много построили на Руси ? Странно об этом спрашивать, — конечно, этого «ума» в нем не было. К концу времен сложилось дело так, что в «священной традиции Белинского» сделалось как-то неприлично быть очень умным, дальновидным, сообразительным и сложным. «Традиция» повелительно требовала упрощения. Нужны «честные убеждения», т. е. в смысле «кооперации» и «отрицаем правительство». — «Ты мне кашляй, как чахоточный, а ума твоего мне не требуется». Кто же не заметит, что, напр., Михайловский был несравненно тоньше и сложнее в душе, но не смел , не решался вполне говорить всех слов, всех признаний, всех одолевавших его сомнений, «оглядок», какие в душе носил: потому что был бы просто не понят — во-первых, и отвергнут — во-вторых. Такова история с приглашением его перейти в эмиграционную революционную литературу, порвав с легальным положением на Руси, — с «несчастным положением русского журналиста, теснимого цензурою». Если так веруешь в «революцию» и хотя бы когда-нибудь в «победу» ее — это прямой путь. Петр Лавров и вступил на него, простая и кроткая душа. Михайловский не вступил. Он предпочел быть просто русским литератором, с «историей о себе и за собою », частицею всероссийской истории, обыкновенной, какую будет писать еще Карамзин. Попросту и в глубине вещей он предпочел быть «правительственным писателем». Т. е. в революцию in pleno , а не частично — он попросту не верил. Почему? Какие соображения? Какой сложный мир мыслей за этим скрывался? Он знал, что Россия слишком тверда, слишком устойчива, чтобы уступить революции, чтобы пошатнуться от революции. Это уже секрет, но еще не самый большой. Михайловский (я думаю) в тайне души разделял взгляд Пушкина, сказанный в письме к Чаадаеву: «Россия мне и нам нужна как есть », и что будет ли «будущая кооперативная и социал-демократическая Россия, по рецептам Маркса и Лассаля, лучше нам известной России — я не знаю, по крайней мере — не уверен»… «Мне с Глебом Успенским лучше, чем с Марксом, хотя Маркс — всемирный авторитет, а Успенского имя без ученого авторитета». Это, во всяком случае, думал Михайловский. Но, конечно, формулы этих взглядов он не сказал бы вслух.

«Нужно быть простоватым и глуповатым в этой традиции» и «честно бороться с правительством», зажмуря глаза. Зорким нельзя быть, осмотрительным — нельзя, проницательным — нельзя. Скажите, не вырождение ли это идейной традиции, не болото ли? Ведь традиция-то началась от Гегеля, от учебных разговоров Белинского и Бакунина, где Белинский «всеми силами ума вникал». Началось с «вникал», а кончилось «не вникай». Круг сомкнулся, дело кончилось, «традиция» умерла в смысле и в мотиве своем. Отныне эти «нищие» и «страдальцы», с «терновым венцом на голове» — коптят небо, топчут тротуары, притворяются и никому не нужны. Все исчезает в риторике, все умирает, когда становится риторично. «Традиция Белинского» решительно стала риторичной, и это такая судьба, из которой не воскресают…

Но и отойти бы молча… Просто перейти бы к другому … Зачем было говорить? Айхенвальд все-таки не прав. Тем так много, целый мир новый, работы столько вокруг… Тишина да будет всегда около могил. Тишина всегда хороша, в тишине всегда так хорошо работать.

 

К 50-летию кончины Ап. А. Григорьева

{84}

25 сентября исполнилось 50 лет со дня безвременной кончины самого вдумчивого и самого глубокомысленного из наших литературных критиков — Аполлона Александровича Григорьева (родился в 1822 г., умер 25 сентября 1864 года и похоронен на петроградском Митрофаньевском кладбище). Важнейшие статьи его — «О правде и искренности в искусстве», «Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства», «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина», «Развитие идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина», «Парадоксы органической критики». Кроме этих философско-принципиальных статей или «изложений», положенных им в основу своего отношения к отдельным поэтам и романистам, он написал обширные статьи, как о своих современниках: Тургеневе (о «Дворянском гнезде») и Островском (о «Грозе»), так и о поэтах пушкинской эпохи: о Гоголе, Лермонтове и Грибоедове. Как и творец «Русских ночей» князь Одоевский, Аполлон Григорьев также был выброшен из литературы русской в качестве «несогласно мыслящего» и поставлен «вне чтения» господствующими корифеями — Добролюбовым, Чернышевским, Писаревым, Благосветловым и вообще «нашим кабачком». «Вне читаемости» ему в сущности было гораздо лучше, чем если бы его стала читать бегущая вперед масса «разрушителей эстетики» и «уничтожителей Пушкина». В сущности быть не читаемым — иногда очень хорошо. Пусть прокатится мутная волна. В свежем утре встанет писатель потом, ничем не загрязненный, не изломанный.

Аполлон Григорьев, — и сам поэт (небольшой сборник его стихотворений вышел в 1846 г.), — страстно чувствовал человеческое слово, страстно чувствовал поэтические и художественные образы. Это главное — безмерная любовь к великому словесному искусству, — было в нем фундаментом критика. К этому непосредственному дару, дару врожденному, — прибавилась обширная его начитанность в русской и иностранных литературах, и полная самостоятельность своей мысли. Критике эстетической и публицистической он противоположил свою органическую критику , как рассмотрение словесного художества единичных писателей в свете народных идеалов , как они сложились в зависимости от крови, рода, племени и от исторических обстоятельств. Григорьев может почитаться у нас единственным и первым критиком, стоявшим на почве более обширной, чем литературные партии и только свои личные вкусы. Для Чернышевского «вне Чернышевского» не было России, и для Добролюбова «человеческий разум» оканчивался там, где не читался «Современник». Григорьев был совершенно не таков.

Книга статей его, изданная еще в 1876 году, не была повторена изданием. И это первое издание не было прочитано, а как-то рассорилось и застряло по букинистам. Судьба — вполне Одоевского. Или — монастырь и схима, или «выпей с нами в кабачке».

Григорьев положил основание таким понятиям, как типовое в отношении к народности. Ему современная литература, — знаменитый «реальный роман» — был важен не потому и не настолько, насколько он выражал трепетания своего времени, которые могли быть цельными и могли быть пустыми, — а насколько они выражали стихию русской души, умели через конкретный образ передать вечное начало этой души. Ему же принадлежит понятие «почвы» и «почвенности»: того безотчетного и неодолимого, что тянет каждого человека к земле его, тянет героя и тянет поэта, и в связи с этой «почвою» он силен и красив, а вне связи с нею — ломается и проходит для жизни бесплодно. Идея эта была принята и Достоевским, в журналах которого писал Григорьев. Знаменитый монолог в «Бесах» о «народе-богоносце» — не понятен без Григорьева; это собственно художественный перефраз григорьевской идеи, григорьевского учения.

Досказать ли слова, может быть единственно внятные в эту минуту великой войны: что мы пошли на Германию и Австрию, добывая отчину свою, отчину Владимира Святого и Ярослава Мудрого, — исполняя, хотя и неведомо для себя, исторические и культурные грезы этого благородного писателя.

Мир его праху. Может быть с текущих вот дней настанет свежее утро воскресения для него, как и для других славянофилов, для Киреевского, Хомякова, для Аксаковых. Может быть. А если и теперь «нет» — не будем печалиться. Он был с истиной : а это — такой друг, которого не променяешь на других. Среди людей ему жилось плохо. Но у Бога ему хорошо.

 

Пушкин и Лермонтов

{85}

Пушкин есть поэт мирового «лада», — ладности, гармонии, согласия и счастья. Это закономернейший из всех закономерных поэтов и мыслителей, и, можно сказать, глава мирового охранения. Разумеется — в переносном и обширном смысле, в символическом и философском смысле. На вопрос, как мир держится и чем держится — можно издать десять томиков его стихов и прозы. На другой, более колючий и мучительный вопрос — «да стоит ли миру держаться», — можно кивнуть в сторону этих же десяти томиков и ответить: «Тут вы все найдете, тут все разрешено и обосновано…»

Просто — царь неразрушимого царства. «С Пушкиным — хорошо жить». «С Пушкиным — лафа», как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, — и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину.

Ну, — тогда все тихо, замерло и стоит на месте. Если с Пушкиным «лафа», то чего же больше. «Больше никуда не пойдешь», если все «так хорошо».

Остроумие мира, однако, заключается в том, что он развивается, движется и вообще «не стоит на месте»…Ба! — откуда? Если «с Пушкиным» — то движению и перемене неоткуда взяться. Неоткуда им взяться, как мировой стихии, мировому элементу. Мир движется и этим отрицает покой, счастье, устойчивость, всеблаженство и «охранку»…

— Не хочу быть сохраненным …

Странно. Но что же делать с этим «не хочу». Движется. Пошел…

Мир пошел! Мир идет! Странное зрелище. Откуда у него «ноги»-то? А есть . Ведь должна-то бы быть одна колоссальная созерцающая голова, один колоссальный вселюбующийся глаз. «Бежит канашка», — говорит хулиган со стороны. «Ничего не поделаешь». — «Дураку была заготовлена постель на всю жизнь, а он вскочил, да и убежал». Так можно рассказать «своими словами» историю грехопадения. Страшную библейскую историю. Начало вообще всех страхов в мире.

«Умираем»…

Если «блаженство», то зачем же умирать? А все умирают. Тут, правда, вскочишь с какой угодно постели — и убежишь. Если «смерть», то я хочу бежать, бежать и бежать, не останавливаясь до задыхания, до перелома ног и буханья головой куда-нибудь об стену. Смерть есть безумие в существе своем. Кто понял смерть, не может не сойти с ума — и человек удерживается на черте безумия лишь насколько умеет или позволяет себе «не думать о смерти».

«Не умею» и «не хочу» или еще «не способен»: и этим спасается от «побыть на 11-й версте».

Литература наша может быть счастливее всех литератур, именно гармоничнее их всех, потому что в ней единственно «лад» выразился столько же удачно и полно, так же окончательно и возвышенно, как и «разлад»: и через это, в двух элементах своих, она до некоторой степени разрешает проблему космического движения . «Как может быть перемена», «каким образом перемена есть »…

Лермонтов, самым бытием лица своего, самой сущностью всех стихов своих, еще детских, объясняет нам, — почему мир «вскочил и убежал»…

Лермонтов никуда не приходит, а только уходит… Вы его вечно увидите «со спины». Какую бы вы ему «гармонию» ни дали, какой бы вы ему «рай» ни насадили, — вы видите, что он берется «за скобку двери»… «Прощайте! ухожу!» — сущность всей поэзии Лермонтова. Ничего, кроме этого. А этим полно все.

«Разлад», «не хочется», «отвращение» — вот все, что он «пел». «Да чего не хочется, — хоть назови »… Не называет, сбивается: не умеет сам уловить. «Не хочется, и шабаш», — в этой неопределенности и неуловимости и скрывается вся его неизмеримая обширность. Столь же безграничная, как «лад» Пушкина.

Пушкину и в тюрьме было бы хорошо.

Лермонтову и в раю было бы скверно.

Этот «ни-рай, ни-ад» и есть движение . Русская литература собственно объяснила движение . И именно — моральное духовное движение. Как древние античные философы долго объясняли и наконец философски объяснили физическое движение.

Есть ли что-нибудь «над Пушкиным и Лермонтовым», «дальше» их? Пожалуй — есть:

— Гармоническое движение.

Страшное мира, что он «движется» (отрицание Пушкина), заключается в утешении, что он «гармонично движется» (отрицание Лермонтова). Через это «рай потерян» (мировая проблема «Потерянного рая»), но и «ад разрушен» (непоколебимое слово Евангелия).

Ни «да», ни «нет», а что-то среднее. Не «средненькое» и смешное, не «мещанское», а — великолепное, дивное, сверкающее, победное. Гос-пода, всемирную историю не «черт мазал чернилами по столу пальцем»… Нет-с, господа: перед всемирной историей поклонитесь. От Чингисхана до христианских мучеников, от Навуходоносора до поэзии Лермонтова тут было «кое-что», над чем не засмеется ни один шут, как бы он ни был заряжен смехом. Всякий, даже шут, поклонится, почтит и облобызает.

Что же это значит? Какое-то тайное великолепие превозмогает в мире все-таки отрицание, — и хотя есть «смерть» и «царит смерть», но «побеждает, однако, жизнь и в конце концов остается последнею »… Все возвращается к тому, что мы все знаем: «Бог сильнее диавола, хотя диавол есть »… Вот как объясняется «моральное движение» и даже «подводится ему итог».

В итоге — все-таки «религия»…

В итоге — все-таки «церковь»…

С ее загадками и глубинами. Простая истина. И ею хочется погрозить всем «танцующим» (их много): — «Господа, здесь тише; господа, около этого — тише». «Сами не зная того, вы все только религиею и церковью и живете, даже кощунствуя около них, ибо самое кощунство-то ваше мелкое, не глубокое. Если бы вас на самом деле оставила религия — вам открылось бы безумие во всех его не шуточных ужасах».