О писательстве и писателях. Собрание сочинений [4]

Розанов Василий Васильевич

1915

 

 

Один из «стаи славной» (Кон. Аксаков)

{86}

[329]

Они встают из-под земли, — эти великие покойники. Если назвать имя «Константина Аксакова», то не найдется грамотного человека на Руси, который не отозвался бы: — «Знаю, — Аксаковы, — как же… Любили Русь, царей, веру русскую»; и с туманными глазами и погодя закончил бы: — «Написали «Семейную хронику »… Но если бы вы упорнее переспросили о Константине Аксакове, то не только «грамотей», но и человек образованный, окончивший курс классической гимназии и окончивший курс в университете, притом на историко-биологическом факультете, ответил бы, из ста случаев в девяносто, что он, правда, слыхал имя Константина Аксакова , но решительно ничего из его сочинений не читал … Да и где их прочесть? В библиотеках, так называемых «городских» — нет; в «читальнях» — странно даже и спрашивать! Там ничего подобного вообще не водится… Конечно, есть в Публичной библиотеке, и конечно есть в Румянцевском музее, в академической, в университетских, в так называемых фундаментальных библиотеках гимназий, откуда частному читателю книг, однако, не выдают. Но куда же так далеко тащиться, — тащиться из городов, из пригородов, — тащиться обывателю, гимназисту, чиновнику… «А тут на месте», в небольших библиотеках и читальнях — нет и нет, нет нигде… И можно сказать без преувеличения, что сочинения Кон . Аксакова , русского патриота и мыслителя, который вложил огромный вклад в объяснение хода русской истории и умер всего 50 лет назад, менее известны русскому человеку и русскому обществу, нежели творения Еврипида, — славного грека, положим, но умершего уже более двух тысяч лет назад. Еврипида и Демосфена, не говоря уже о Цицероне, знают подробнее и основательнее русские люди, чем Хомякова, Киреевского и Кон. Аксакова. И скажешь невольно с богатырем Русланом:

О, поле, поле! Кто тебя Усеял мертвыми костями…

— о всем поле русского славянофильства…

Ну, будущие историки разберут, «как», «что» и «почему». Сейчас, читатель, порадуемся, что «как раз вовремя» вышел первый том сочинений Константина Сергеевича Аксакова в редакции и с примечаниями Е. А. Ляцкого. Первый том украшен прекрасным портретом юноши Кон. С. Аксакова, до сих пор не изданным. В крошечном предисловии объяснено о замысленном и лишь частью выполненном плане издания творений брата Константина знаменитым московским витиею Иваном Сергеевичем Аксаковым, предпринятого в 1861 году!!! Когда дело идет об издании славянофилов, то расстояние между одним и следующим изданием всегда измеряется полувеками или четверть-веками! Из него узнаем, что второй, третий и шестой томы Аксакова с письмами его брата, со статьями публицистическими и критическими и с художественными произведениями остались неизданными. Но ныне племянница Константина Аксакова, Ольга Григорьевна Аксакова, взяла на себя обязанность окончить намеченное более 50 лет назад издание сочинений Константина Сергеевича, обнародовав по подлинным рукописям все, не вошедшее в состав трех томов прежнего издания. Многие произведения его появляются в настоящем издании впервые, иные представлены в более полной и совершенной редакции; подлинные рукописи и записные тетради дали возможность установить точную хронологию большинства произведений и выяснить их отношение к определенным лицам и т. д. Прекрасную, одушевленную характеристику, звучавшую как «надгробное слово» о великом витязе Русской земли, — дал г-н Ляцкий. Вот что говорит он о Константине Сергеевиче Аксакове:

«Произведения его, собранные в настоящем томе (поэтические и художественные. — В. Р.) ищут читателя-друга. К ним нельзя подходить ни с равнодушием скептика, ни с критической требовательностью, воспитанною на классических образцах. К ним не приложимы обычные мерки художественных определений, но было бы несправедливо и непростительно считать их только прозаическими, лишенными поэтического очарования. В них есть нечто, сообщающее мысли — крылья мечтательного порыва, зажигающее чувство огнем неподдельного одушевления. И эта мысль, и это чувство, и все, что есть ценного в произведениях Константина Аксакова, прекрасно и ценно прежде всего потому, что оно неотделимо от личности их творца. Если духовный облик его витает перед вами, если вы видите его горящие глаза, слышите его страстную, всегда правдивую речь, если обаяние его благородного сердца овладевает вами, — вы любовно примете каждую строчку его творений — они согреют вас огнем его души, умилят возвышенностью его стремлений; и когда ваша мечта угомонится жаждою подвига, они дадут ей новые силы надеяться и верить, что принесут сладостный отдых своей романтической дымкой. Но если на историческом портрете Константина Аксакова для вас потускнели краски, если вы захотите провести грань между его образом и его творениями, отвлекаясь от их исторической полновесности, — вы не подметите в его творчестве многих поэтических очарований; местами оно покажется вам отжившим, словно выветрившимся за истекшие годы».

В самом деле, если выразить попроще эту мысль, мы найдем в ней замечательное объяснение литературной неудачи славянофильства среди читателей , — и что они писали вообще не так великолепно, как их противники-западники, начиная с Белинского и Герцена. Суть мысли г. Ляцкого: «Читайте не страницы, а глядите на человека, и страницы перед вами согреются и наполнятся мудростью ». В самом деле, славянофилами были не писатели по призванию, вдохновению и ремеслу, а как бы трудолюбцы исторические, «бояре» московские и русские, слагавшие и еще слагающие Кремль, и соборы и всю русскую жизнь. «Сочинения» были для них прикладное, пособляющее, не главное: в этих сочинениях они «заносили на бумагу» свои жизненные, практические наблюдения и идеалы — записывали свои настоящие государственные скорби, а не бумажные и литературные раздражения, гневы, мечтания и восторги. Применяясь к терминам истории политической экономии, они были «физиократами» русской мысли и русского дела, а не ее идеологами. Тогда как Белинский, например, кроме своего письменного стола ничего и не видел в жизни. Отсюда понятно, что у Белинского страницы «как летели», а у Аксаковых, Самариных и Хомякова страницы «трудно переворачивались» и «скрипели». Воз с хлебом далеко не так едет, как «с лихим ямщиком» и «налегке». Западническая литература вся, в сущности, была «налегке», и читалась потому легко, но, увы, — не самыми лучшими частицами общества. И за Белинского, и за его единомышленников трудилось и работало правительство, — скучные чиновники; и эти люди знали или думали, что «при правительстве» все крепко и надежно, отчего и поругивали его, зная, что этот «одер» все свезет и все снесет. Подобная мысль не могла прийти в голову ни одному славянофилу, ибо без портфеля и без чернильницы они были все в сущности «служилые люди», все тащили «тягло» — верою и правдою. И опять это не могло быть красиво. «Сочинения» Конст. Аксакова — это как бы «домовая книга» русского хозяина «болярина» с бородой и в ферязи, с русскими поправками, с поправкою на углубленность, идеализм и проч., но, однако, не идеализм только литературный, книжный, без «хлеба» и «воза».

Песенки квартирантов, их жизнь и приключения, — само собой разумеется, и богаче, и разнообразнее, и певучее, чем скрип и воркотня, и забота и работа хозяина: но было бы и холодно и голодно этим квартирантам без домохозяина. И незаметно, славянофилы в сущности обеспечивали своею солидностью и неинтересным мышлением, — обеспечивали и выкупали , «творения» своих врагов, которые в какой бы социализм и анархизм не зашли, в какой бы трактир и кабак не попали, обыватель и вся Русь все-таки думали: «Ни-ча-во!! Выберемся. Ведь у нас есть… как их… эти не читаемые никем славянофилы…, которые и о царстве, и о Боге, и о совести, и о душе, — о всех этих нам ненужных материях думают и пишут».

Славянофильство — тяжеловесный золотой фонд нашей культуры, нашей общественности и цивилизации, — обеспечивающий легонькие и ходкие «кредитки» нашей западнической и космополитической болтовни и фразерства. «Было бы опасно быть Милюковым, — но раз есть Киреевские, — можно быть и Милюковым».

«В данном случае, — рассуждает далее г. Ляцкий, — важнее другая сторона. Как бы жизнь ни бежала вперед, чувство «общественного одушевления имеет свою закономерность, свои приливы и отливы; и теперь именно — время, когда это чувство, как морская волна, бежит к старым берегам и на их груди творит силу и красоту своего прибоя. Переживаемый нами могучий подъем народной души придает особую знаменательность тем идеалам Константина Аксакова, в основу которых он полагал веру в доблесть русского народного духа, в его могучее развитие, в одухотворенность его стремлений к разумному и доброму началу жизни. За эти, особо внятные теперь, идеалы Константина Аксакова читатель простит ему и холодный пламень его творческого пафоса, и застенчивую бледность поэтических красок. Если еще недавно многие страницы его произведений, проникнутые патриотическим одушевлением, могли вызвать представление о кубке, из которого пролилось прекрасное, крепкое вино, — то теперь его слова о величавом призвании русского народа приобретают особый смысл, указующий общественному сознанию дорогу не назад, но вперед, к задачам истинного национального возрождения и самобытного строительства жизни…»

И в заключение лично и почти портретно:

«Вот он весь перед нами — прямой, честный, стойкий, бесконечно добрый, вспыльчивый, но отходчивый, с виду малодеятельный, но неустанный работник духа, любящий все, чему можно радоваться, ненавидящий все, что отдаляет торжество дорогих ему начал».

Очень правильно г. Ляцкий отмечает влияние на Константина Аксакова его отца, автора «Семейной хроники», и — матери, так не похожей на отца. Мать дала ему пыл и стремительность, героическое соучастие реальной текущей жизни, отец передал доброту, благость и органическую связанность со стариной. «Общая семейная атмосфера внушала уважение к преданиям и обычаям, окрашивала национальное самосознание элементом религиозного культа и поэтической красоты. И неудивительно, что когда на глазах аксаковской семьи старая жизнь начинала давать трещины, уступая вторжению новых общественных условий и взглядов, Константин Аксаков со всем пылом страсти бросился на защиту бытовых и исторических условий, на которых держалась цельность его мироощущений и крепость семейного уклада… Сердце его приросло к усадебному быту, весьма близкому к истокам народной жизни, но критическая мысль уносила его далеко вперед»…

Все это очень хорошо и верно. Коротенькая заметка В. Ляцкого дает «горячими красками» в сущности полный портрет человека — портрет, который нуждается лишь в деталях и «насыщении материалом», но в сущности не подлежит поправкам и дополнениям. Личность Конст. Аксакова проста и величава, но не сложна, — как и всех Аксаковых. Сложнее и труднее личности Хомякова, Самариных и Киреевских.

 

Ломоносов

{87}

Сегодняшний день вся Россия вспомнит и обязана вспомнить крестьянского сына Михайлу Васильевича Ломоносова, 150 лет со дня кончины коего истекает сегодня, 4 апреля 1915 года, — вспомнить и его колыбельку в деревне Денисовка, Холмогорского уезда, Архангельской губернии, и его могилу в Александро-Невской Лавре, а паче всего — должна перебрать в уме своем все «подвиги» и весь героизм необыкновенного человека, необыкновенной жизни и судьбы, редчайших дарований. Ломоносов — главное, лучшее дитя Петра Великого за весь XVIII век, может быть — даже за два века, и он весь уродился и сформировался в исторического своего «батюшку». Ни в ком еще не кипел такой горячий ключ подземных вод — все новых мыслей, новых планов и надежд, любви к своей земле, веры в победу лучшего и правого; и еще ни в ком так, как в великом Петре и в детище его Ломоносове, около этих горячих вод не лежало в соседстве холодного снега трезвого рассуждения, практической сметки, отсутствия всяких излишеств фантазии, воображения и сердечности. Вот уж сыны севера, и Петр, и Ломоносов… И два эти человека, одни делами и другой сочинениями, на весь XVIII век пустили морозца, отстранив туманы осенние, ручейки вешние, жару летнюю, — все то, что пришло позднее, пришло уже вне замыслов и предвидений Петра, с Карамзиным и Жуковским. Это, родившееся с Карамзиным и Жуковским, было отступлением от чисто великорусской и северной складки Ломоносова, от величавых и твердых замыслов Петра… И Карамзин, и Жуковский, а особенно позднее — Гоголь и Лермонтов, и наконец последние— Толстой, Достоевский, Тургенев, Гончаров — повели линию душевного и умственного развития России совершенно вне путей великого преобразователя Руси и его как бы оруженосца и духовного сына, Ломоносова. Русь двинулась по тропинкам неведомым, загадочным, к задачам смутным и бесконечным…

Все это — вне духа Петра, который знал только ясное и близкое, осуществимое и практическое; также и вне психики Ломоносова, который избегал гадательного и рвался к достоверному. Собственно один лишь XVIII век «полон Петром», не имеет ничего «вне его предначертаний» и может быть назван «Петровскою эпохою», «Петербургским периодом»; тогда как с царствования Александра I, с Карамзина, Жуковского и затем Пушкина и других начинается эпоха «обще русская» и до некоторой степени «бесконечно -русская»… До такой степени вошли сюда универзы сердечности, вымысла, воспоминания всех мировых эпох, не одних русских, — толчки от всех эпох, народов, что время Петра Великого и его личность остались здесь или входят сюда только уголком или осколком, во всяком случае — частью.

«Русский — вырвавшийся из всех орбит» — вот XIX век. Включивший в себя все, от Аракчеева до маркиза Позы. Можно навыворот прочесть о нем стих Пушкина:

Ни мореплаватель, ни плотник, Ни — академик, ни — герой , Он всеобъемлющий душой Без трона был везде заботник.

Правда, «заботились» обо всем… Устраивали весь свет. Весь мир брали себе «в братья». Все растеряли, ничего не приобрели. Куда тут Ломоносов и Петр — совсем наоборот. Но вернемся к Ломоносову.

Морозец, реализм, практичность и океаническая ширь порывов и замысла — может быть, отпечаток от Ледовитого моря, оставшийся вечным на душе мальчика, — вот суть Ломоносова, в котором мы видим чисто великорусскую породу без всяких общечеловеческих (космополитических) примесей, видим чисто русский ко всему интерес и чисто русский во всем вкус, без осложнений, без навеваний. Он весь и всегда стоял на своих ногах, прочный, крепкий. Да и маяк его плавания был близок и ярок: это — великий Петр. XIX век, может быть, оттого и зашатался и замутился, что для него вообще не было яркого маяка «посредине Русской земли», — и он, особенно во второй половине, пошел или, точнее, зашатался по двум противоположным направлениям — революции и Христа.

Без теорий, без идеологии, а по сему самому без крайностей и ошибок Ломоносов более нежели за сто лет предварил то умственное и волевое движение, которое получило во второй половине XIX века имя «позитивизма» и господства «реальных наук и естествознания». Мечты Германии 60-х годов для нас были воспоминанием столетней давности. В самом деле, в духе Ломоносова и совокупности дел его содержался целый метод , хотя он и не упоминал его, не возводил в теорию и не навязывал как теорию никому. Но от этого обстояло все дело еще лучше, полнее и правильнее. «Позитивизм», «реальные науки» и «естествознание» всегда должны оставаться фактом — без «претензий», голой хроникой истории — без «умозаключения». В этих границах они уместны и правы, могут быть плодоносны и никому не вредят. Наблюдения Дарвина превосходны как наблюдения и портятся только своим итогом: «так произошел органический мир и живая жизнь». У Ломоносова не было «итогов», поучения и философствования, и его работа вся и до сих пор стоит перед нами свеженькая, цельная, нимало не разрушенная и без запаха в себе гнили.

***

Работа эта — огромна. Вся вообще жизнь его, «судьба», родина и конец — представляют какое-то великолепие историческое:- но только в этом «великолепии» сияли не бриллианты, горели не рубины, а пахли потом тертые мозоли, видятся неусыпные в течение пятидесяти лет труды, ученические и потом учительные, сверкает гений и горит чистое крестьянское сердце, поборающее разную служебную золоченую мелкоту… Монумент его — крестьянина, разворачивающего могучим плечом и зычным голосом наносную на Русь нечисть, — ту нечисть и отброс, которые, подобно негодным ни в какое дело шлакам, попали и без потребности в них вращались в огненном котле Петрова дела. Все было нужно в России — и иностранцы , и Академия : но иностранцы вместо помощи России стали Россию обращать на пользу и даже на службу себе, а Академия просто уселась на жалованье как ученое чиновничество. В неблагополучные царствования неспособных преемников Петра реформа зодчего новой России точно пошла против реформы же: она стала болезненна и уродлива, как нарост на теле, выросший из самого этого же тела. Формы сохранились, имена, должности, титулы, терминология — те же, но дух и идеал Петра исчез. Вот историческое положение Ломоносова, который был зажат в этом водовороте: реформы Петра, пошедшей против реформы Петра, — гигантского новорожденного тела, но которое вдруг запахло трупом, издало раннее зловоние разложения. Имена здесь могли бы быть другие, не Шумахера и Тауберта, — как и на месте Ломоносова могло бы стоять другое имя…. Да на месте Ломоносова и стояло другое имя, Менделеева, уже на наших глазах, но с тою же почти судьбою. Как великий эмпирик Ломоносов все приписывал лицам : но не в лицах было дело, а в том потоке, который выносил их на верх положения. Почему Академия наук не была вверена Ломоносову, — что так естественно для нашего глаза, для нашей оценки, — а всевластно распоряжался в ней какой-то Шумахер, без всякого имени и заслуг для науки и для России? И это в пору Елизаветы, столь благоприятную для Ломоносова, и когда покровителем его был И. И. Шувалов, всесильный вельможа этого царствования? Почему?.. Что такое?.. Почему то же, приблизительно то же, повторилось с Менделеевым, который был затерт куда-то в главного начальника палаты «мер и весов»… «Хранить меры и хранить веса» — человеку, горевшему изобретениями и новыми исканиями?.. Отчего Мечников работает не в России?.. И — сонм меньших, но подобных … Если перебрать синодик тружеников мысли, работы, предприимчивости изобретения, открытий и вообще науки — и осложнить его другим синодиком русских людей , вообще работавших для России , — то получится около «гробницы Ломоносова» другое неизмеримое «Ломоносовское кладбище» — людей, страдавших и умерших «по образу и подобию» этого праотца и русского духа, и русской науки, и русской судьбы, и русской неудачи… Дело в том, что всякое явление идет немного дальше прямой своей цели, — дело в том, что всякий процесс не только докатывается до своей меты, но и перекатывается — и что, в конце концов, все — смертно, умирает, заболевает. Ни Петр, ни его преемники не указали каких-то противоядий, какими бы надо было с самого же начала оградить благородный и чистый замысел Петра от вредных прибавок, от вредных уклонений в сторону, от гибельного для самой реформы Петра окостенения и оформления , замундирования и обращения в шаблон и фразу. И то, что можно назвать «разложением реформы Петра», было почти одновременно с ее рождением.

Котел кипит. По нему ударил штамп: котел перестал кипеть. Теперь он просто котел.

Суть реформы Петра заключалась в вечной деятельности , неостана-вливаемости , и если бы она сохранила эту суть свою, она не заболела бы, не затрупилась. Между тем при его неспособных преемниках она была истолкована, — и реальным образом, в реальных учреждениях истолкована, — как какое-то завоевание иностранщиною России, как какое-то непременное усвоение западных «форм», когда дело было вовсе не в форме, а в деятельности, в пробуждении духа. «Шумахер» стоял выше Ломоносова даже при Елизавете: как иностранец выше русского, в равном положении, при параллельном движении: потому что все затянулось «мундиром», а самая родина мундира и все образцы его — из иностранщины, от Запада. Вот отчего мужик не мог перебороть чиновника. Тут дело не в Ломоносове и не в Шумахере, а в третьем в чем-то: это «третье» — просто форма, чин, должность, ранг, о которые разбивается живой человек. Так разве один Ломоносов тут погиб или одному Ломоносову «не удалось»: тут «не удалось» и «погибло» целое кладбище… Ломоносов только самый яркий, самый большой… Оттого-то к нему так и привязались русские люди, и чтут его, что он символ и эмблема вообще «русской судьбы в самой России», «горя-гореваньица» русского человека в своей же земле.

Вечная деятельность — суть Петра… Он неосторожно озолотил ее, т. е. надел на нее золотой, золоченый мундир… «В мундиры» сейчас бросились мыши и съели все, съели дух Петра. Вот и история. Все «заштамповалось» и все «остановилось». После такого-то гиганта, как Петр, который поистине ломал камни, как динамит, — через сто лет Россия явила собою самую- «консервативную», «тихую», «стоячую» державу… Просто справы нет с консерватизмом, ничего «не сдвинешь с места…». Да откуда ! откуда после Петра ? Несбыточное — совершилось… Ведь всегда все во имя Петра делалось после него? — делалось с крепкой и честной памятью именно о нем ? Да просто — неверно, неправильно был понят смысл Петра. Он даже вовсе не стремился налагать на Россию иностранные формы, иноземные нормы. Он просто стремился к «лучше», к «живее», к «скорее»: и чисто случайно, что в его время «лучше», «живее» и прочее было на Западе. Но это — случай, а не закон. Именно в «западном» — не лежит никакого принципа и не лежало никакого принципа для самого Петра . Иначе он непременно, при своей неудержимости, сломал бы и самую веру, сломал бы не учреждения только церковные, но и заменил бы одних святых другими (сравни замыслы Вл. Соловьева, отчасти Чаадаева и русских иезуитов, кн. Гагарина, Мартынова и др.). Но Петр чисто и глубоко почитал именно русских святых, и вообще сам царь был крепко русский человек. Явно, что не в «Западе» было дело, а в «лучше». Но вот приходит Ломоносов с несомненным, неоспоримым «лучше», приходит простой русский человек, из мужиков. Пришел он скоро после Петра, но уже везде поднялись препоны, запоры, загородки. «Твое лучшее не надо, потому что это не иностранное ». Перемена духа всей реформы Петра. Перемена — оттого, что сам Петр не подчеркнул , в чем же дело в его стремлениях, чего именно он хочет … Не подчеркнул и не обвел красною чертою, с «пугалами», «топорами» и «казнями», — как он умел обводить любимые детища своего волеизъявления.

И пошло все в «иностранщину», пошло пошло, шаблонно, мундирно, важничая, — пренебрегая золото родных голов, горячее сердце русских грудей, честную и верную службу русского человека русской земле. Совершилось и по днесь совершается что-то дикое и ни в одной земле не бывалое, ни в чьей истории не слыханное: забивание, заколачивание русского человека и русского дара в русском же своем отечестве. Этого — ни у негров, ни у турок, ни у китайцев нет, это — только в одной России, у одних русских. Властвование Шумахера над Ломоносовым, «служебное положение» Менделеева — вообще не повторимы и беспримерны во всемирной истории. И что страшно, а отчасти и комично: ну, там (на Западе; во всемирной истории) — отречение Галилея перед патерами (инквизиции), что-то картинное, памятное и в конце концов славное, увенчивающее. У нас просто «действительный статский советник не может же быть поставлен выше тайного советника»: а последний просто сидел на стуле сорок лет, когда первый сидит на таком же ровно стуле двадцать лет. Этого не зарисуешь на картине и об этом не расскажешь в истории. Не сказуемое и не видное. Россия стала не сказуема и не видна. После такого неслыханного гения, как Петр, Россия сделалась или, точнее, ее сделали неслыханно бездарною. «Сиди, молчи и терпи». Это Ломоносов-то?! Это — после Петра-то!! Все характерные и самые большие русские боли… даже вида никакого не имеют. Неужели же Фукидид, Ливий, Тацит, Маколей, Гизо, Ранке станут копаться в сплетнической истории между коллежским советником и статским советником… Они просто пройдут мимо, сказав: «Это — болото, а не история…»

— Мы тут не видим лиц , людей …

Вот в какую беду была зажата великая праведная личность Ломоносова.

А все — непонимание, неразумение… Может, исполин-мужик поможет нам разворотить это болото теперь: ибо мы еще и теперь тонем в нем.

 

Новое исследование о Фете

{88}

I

В последней книжке «Русской Мысли» появилась замечательная статья О Фете, вкусная не только тем, что она дает, но и еще более тем, что обещает: это, по словам выноски к заглавию, — «две первые главы, в сокращенном виде, общего исследования лирики Фета».

Итак, в дополнение к большим монографиям о Лермонтове Н. А. Котляровского, о Гончарове — Ляцкого, о Тургеневе — И. Иванова (второе издание) и недавно вышедшей о Некрасове — В. Евгеньева мы будем иметь большую монографию о Фете. Это хорошо, потому что дает уже не «кое-что», не несколько впечатлений и мыслей читателя, а представляет, так сказать, «сложную инженерную работу, «огибающую» писателя, которая выясняет все подробности его творчества и личности, не оставляет ничего не изученным, ничего не обдуманным и не взвешенным. Пора и нужно. Нет слов достаточных, чтобы выразить, чем Россия и русский народ обязаны русской литературе. А с всемирной точки зрения уже нельзя говорить о «душе человеческой», какова она, что она, — не вникнув в душу русскую, как она изображена и понята в русской литературе. Мы усложнили историю, психологию, метафизику бытия человеческого, — это факт уже в прошлом, его уже нельзя разрушить или затереть.

Автор статьи, г. Д. Дарский, чрезвычайно метко начинает. Он берет мимоходом сказанные Фетом в своих «Воспоминаниях» слова о двух его сестрах, Любови и Надежде, — именно об их рождении, об их особенностях, — и разъясняет и обрисовывает всего Фета как странный, почти необъяснимый для биографа сплав двух натур, поэтической и практической, казалось бы, не только не имеющих между собою ничего общего, но и безусловно исключающих одна другую.

Вот эти слова Фета о своих сестрах: «Любенька, как звали мы ее в семье, была прямою противоположностью Нади. Насколько та (Надежда) наружностью, темно-русыми волосами и стремлением к идеальному миру напоминала нашу страдалицу-мать, настолько светло-русая Любенька, в своем роде тоже красивая, напоминала отца и, инстинктивно отворачиваясь от всего идеального, стремилась к практической жизни, в области которой считала себя великим знатоком…» «Так, — замечает г. Д. Дарский, — без всякой мысли о самом себе и нечаянно Фет выдал тайну своей духовной природы. Эти Любенька и Надя, евангельские Мария и Марфа, дочери своих, до противоположности разных, матери и отца, — кто они, эти две сестры, как не две половины души самого Фета! То, что они унаследовали порознь, каждая на свою долю, то в нем соединилось в один сложный, но целостный характер».

Важно найти точку, из которой бы бросить свет на предмет, на лицо, — охватывающий всего его. И г. Дарский нашел эту точку, установив в которой светоч своего ума и наблюдательности, он затем без всякого труда и с обильнейшим материалом в руках располагает по направлению двух лучей, отсюда идущих, все крупные и все мелкие факты биографии поэта — все те непонятности в Фете, которые удивляли друзей его.

Приблизительно в 1895 году Фет попросил Н. Н. Страхова редактировать сборник своих стихотворений, и в это время в московском журнале «Русское Обозрение» печатались его «Воспоминания». По поводу одних и других Страхов говорил мне свое впечатление и удивление: «Воспоминания его — совсем пустые, никому не интересные и не нужные… Но есть одна черта в них, делающая их чрезвычайно ценными: воспоминания эти показывают, до какой степени, в самом деле, поэзия в поэте нисколько не связана с его обыденною жизнью — с той часто совершенно заурядною, почти пошлою личностью, какую мы в нем находим, какую он представляет собою. Потому что стихи его — удивительны… Откуда они?..» Помолчав, он прибавил: «Раз Фет прислал Толстому стихотворение, — удивительнейшее! «Посмотрите, — говорит мне Толстой, — он написал его на счете из керосинной лавки!!!» (Письмо Толстого к Фету, по поводу именно этой присылки, приведено у г. Дарского.) Страхов совершенно этого не понимал, не имел никакого к этому ключа в уме своем и, очевидно, только придвигал сюда общую схему, выраженную Пушкиным:

Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботах суетного света Он малодушно погружен…

А у Фета это не так: Фет был не «вообще поэтом», с этою «горькой судьбой всякого поэта» — двоиться между пустой и содержательной жизнью. У него была двойственность рождения, двойная в нем физиология, которая и сотворила этот феномен, исключительно личный и особенный. Г. Дарский говорит: «Одна половина Фета — это самый нежный, самый крылатый, недоступный даже легчайшему прикосновению житейского, ангелоподобный поэт; это Муза с «темно-русыми волосами» (описание идеалистки сестры Надежды), с «узлом тяжелых кос», с дрожащими в руке цветами, с «дрожащими напевами», с отрывистой речью, полною печали, печали страдалицы-матери, с задумчивой улыбкой на челе. Другая половина — это великий знаток практической жизни, полковой адъютант и гвардейский штабс-ротмистр, прижимистый помещик средней руки и заядлый хозяин. Можно подумать, что сама судьба решила окончательно разъединить эти две и без того разделенные половины, наделив одну именем Фета и присвоив другой фамилию Шеншина».

То, что для Страхова, знавшего Фета лично и много лет, дружившего с ним и совершенно понимавшего его несравненную поэзию, было совершенно темно и непостижимо, — то под освещением Дарского становится вполне ясным, невольным и необходимым фактом. Просто — рождение! И в каждом из нас, собственно, действуют и живут два начала, отцовское и материнское, — иногда преобладая одно над другим в разные наши возрасты. Вытекают отсюда «противоречия натуры», «перемены в характере», «переломы», для внешнего наблюдения далеко не всегда объясняемые обстоятельствами жизни, а часто проистекающие из внутренней борьбы в нас двух натур, отцовской и материнской. Но обычно это не слишком заметно, не слишком ярко, не ведет к трагедии или к непостижимости, ибо обе натуры все-таки хоть сходны по племени, по вере.#У Фета была мать еврейка и отец русский, — одна измученная и несчастная, другой — сильный и властный человек. И они так целиком оба и перешли в сына, — тогда как в дочерях, в каждой, отлились только по одной натуре, т. е., очевидно, лишь с незначительной примесью в Надежде — отцовского начала, в Любови — материнского начала. Своеобразная прихоть зачатия и рождения, наблюдаемая в быту, наблюдаемая во всех семьях.

«Фет и Шеншин сблизились, но не совпали в одном лице, — формулирует г. Д. Дарский, — и так всю жизнь прошли рядом, двумя параллельными путями, ни в чем не согласуясь, никогда не разлучаясь. Бесконечно печальная среди деловых будней, безмолвная, уходит Мария — Фет («Мария и Марфа» евангельской притчи) от каждодневной жизни в свои «серебристые грезы». Шеншин сочтет каждый рубль, обдумает и пригонит, как раз впору, самую неприметную мелочь обихода, молодцевато вытянет лямку незаметного офицера, терпеливою выучкой и трудовою сноровкой превратит через семнадцать лет голый степной скит в «прелестную табакерочку» (так Фет называл свою усадьбу)… «Безвестных сил дыханьем окрыленный», Фет — это мистик и серафим поэзии, Шеншин — счетовод и приказчик делового предприятия». Фет сам говорил о себе: «Жить в чужой деревне и, следовательно, вне настоящих сельских интересов, было для меня всегда невыносимо, подобно всякому безделью». Отсюда — домовитый хозяин, практичный, крепкий, прижимистый. Тургенев смеялся над ним: «Он с такой интонацией произносил целковый , даже как-то цалковый , что уже кажется — будто он его в карман положил». Но… Мария — Фет не дождется минуты, чтобы бросить все домашние хлопоты и на коленях внимать своей наставнице-Музе:

Дай руку. Сядь. Зажги свой факел вдохновенный. Пой, добрая! В тиши признаю голос твой, И стану, трепетный, коленопреклоненный, Запоминать стихи, пропетые тобой. Как сладко, позабыв житейское волненье, От чистых помыслов пылать и потухать, Могучее твое учуя дуновенье, И вечно девственным словам твоим внимать. [334]

Действительно «серафическая» поэзия. Для своего времени она прошла глухо, почти безвестно. Конечно, и при жизни Фета все люди настоящего чтения понимали цену его поэзии; но много ли было и вообще много ли есть людей настоящего читанья?.. Была и остается их горсть.

II

Отличительною особенностью поэзии Фета является ее музыкальность. Великий Чайковский писал о нем в одном частном письме: «Фет есть явление совершенно исключительное; нет никакой возможности сравнивать его с другими первоклассными или иностранными поэтами, искать родства между ним и Пушкиным, или Лермонтовым, «ли Ал. Толстым, Тютчевым (тоже очень большая поэтическая величина). Скорее можно сказать, что Фет в лучшие свои минуты выходит из пределов, указанных поэзией, и смело делает шаг в нашу область. Поэтому Фет часто напоминает мне Бетховена, но никогда Пушкина или Гете, Байрона или Мюссе. Подобно Бетховену, ему дана власть затрагивать такие струны нашей души, которые недоступны художникам хотя бы и сильным, но ограниченным пределом слова. Это — не просто поэт, скорее — поэт-музыкант, как бы избегающий таких тем, которые легко поддаются выражению словом. От этого также его часто не понимают, а есть даже и такие господа, которые смеются над ним, утверждая, что стихотворение вроде «Уноси мое сердце в звенящую даль» — есть бессмыслица. Для человека ограниченного и в особенности не музыкального, пожалуй, это и бессмыслица, — но ведь недаром же Фет, несмотря на свою, для меня несомненную, гениальность, вовсе не популярен».

Г-н Д. Дарский выясняет на подробностях, на отдельных стихотворениях, в чем заключается эта тайна музыкальности души Фета, породившая для него немалые муки со словом. Он все старался выразить невыразимое; определенные, отчетливые темы и сюжеты были для него чужды. Фет пылает, а не рассказывает; создавшим «поэму», стихотворный рассказ, — его невозможно представить. Но вернемся к его личности, к его жизни.

Г-н Д. Дарский очень тонко улавливает, что этот музыкальный и несколько безумный гений находил себе в высшей степени уравновешение в его ежедневной практичности, в деловых, суровых заботах о земле, о нужде, о службе. От этого не только сам Фет любил и уважал в себе эти реальные хлопоты, но окружавшие друзья его, Л. Н. Толстой, Тургенев, В. П. Боткин, положительно радовались его практической работе и преуспеваниям его в этой работе. И они, и он видели инстинктивно в этом якорь спасения для личности, якорь спасения и сохранения именно для поэта. По поводу стихотворения, присланного ему Фетом на обороте какого-то счета, Толстой написал ему: «Стихотворение ваше не только достойно вас, но оно особенно и особенно хорошо, с тем самым философским поэтическим характером, которого я ждал от вас. Хорошо тоже, — что заметила жена, — что на том же листе, на котором написано это стихотворение, излиты чувства скорби о том, что керосин стал стоить 12 коп. Это побочный, но верный признак поэта».

Угадка точная. Отсюда самый меркантилизм и служебные усилия Фета не производят на нас никакого чувства морального отвращения, несимпатичности. Мы просто чувствуем, что в нем и для него это было здорово и нужно.

Вся работа г. Д. Дарского так же умна, как и осторожна: качества, безусловно необходимые, когда говоришь о Фете. Он его объясняет и нигде не оправдывает и не ускоряет. Все будут ждать с нетерпением выхода его исследования отдельною и оконченною книгою.