Почти вся жизнь

Розен Александр Германович

Осколок в груди

 

 

Фигурная роща

 

1

В дивизию майор Коротков вернулся глубокой осенью, на те же места, где был ранен. Он торопился в полк, которым командовал до ранения. Но прежде он должен был повидаться с командиром дивизии полковником Виноградовым.

Только начинало светать, и Коротков дожидался полковника в комнате, хорошо ему знакомой. Те же обои в цветочках, керосиновая лампа в виде фонаря, большой круглый стол с резьбой на ножках — все так же стояло и летом, и прошлой зимой, когда дивизия заняла этот рубеж.

— Как себя чувствуете, товарищ майор? — спросил адъютант командира дивизии.

— Отлично, — отвечал Коротков.

В дверях стояли шофер полковника Гринько, молодой парень, старательно отращивающий усы, и повар Иван Иванович. Они молча смотрели на Короткова. Они видели, что Коротков изменился. И не только потому, что после ранения стал хромать на правую ногу (хромота эта не так уж была заметна), — изменился он весь почти неуловимо, и только человек, хорошо его знающий, мог это определить.

Иван Иванович погасил лампу, а Гринько поднял занавеску.

Холодный туман сонно сползал с изб, открывая деревушку. Черные сучья деревьев дрожали на ветру. Сразу же за деревней шло поле — все в болотных кочках и воронках от артиллерийских снарядов и мин. В ясную погоду можно было отсюда различить рощу, в которую упиралось поле. Когда в дивизию приезжали из города артисты, они обычно спрашивали:

— А где фашисты? Далеко?

Виноградов подводил их к окну, рукой показывал направление:

— Видите рощу?

В штабных донесениях немецкая оборона называлась «Роща Фигурная», а в обычных разговорах — Фигурная роща.

За эту Фигурную рощу шли бои и прошлой зимой, и летом. В бою за Фигурную рощу был ранен Коротков.

— Товарищ майор, к командиру дивизии! — сказал адъютант.

Коротков, стараясь как можно незаметнее хромать, прошел в смежную комнату.

— Товарищ полковник, майор Коротков по вашему приказанию…

— Ну-ну. Вижу, что прибыл, — сказал Виноградов. — Садись, рассказывай.

— Что ж, товарищ полковник, жизнь госпитальная, сами знаете…

— Знаю. Значит, воевать?

— Воевать, товарищ полковник.

— Места старые, хорошо тебе известные, — сказал Виноградов.

Если бы посторонний человек услыхал эту фразу, он бы ничего особенного в ней не нашел, но Коротков сразу же уловил невеселую интонацию. Фраза Виноградова означала: вот уже вторая зима, а мы находимся все на том же рубеже, и все та же роща Фигурная перед нами. За этой фразой вставала прошлая зима, когда этим рубежом гордились не только в дивизии, но и в армии. На этом рубеже были остановлены гитлеровцы, рвавшиеся к городу.

— Последний рубеж, — говорил тогда командир дивизии, — назад ни шагу ступить нельзя.

Рубеж остался нашим. Наступление гитлеровцев захлебнулось здесь осенью сорок первого. Памятен день, когда командир разведвзвода младший лейтенант Волков, стоя перед командиром дивизии в грязной и насквозь промокшей плащ-палатке, доложил:

— Противник закапывается в землю. — Он что-то хотел добавить, но только еще раз повторил: — Закапывается…

В этом слове был главный итог кровопролитных боев. Гитлеровцы поспешно укрепляли Фигурную рощу.

Говоря о «старых, хорошо известных местах», полковник, вероятно, имел в виду и летнюю попытку взять Фигурную рощу приступом. В августе сорок второго Коротков со своим полком вклинился в глубину вражеской обороны, но другие части дивизии не смогли продвинуться, и гитлеровцы перегруппировались, подвели резервы и сами перешли в контрнаступление. Под шквальным огнем Коротков выстоял трое суток. На четвертые сутки, уже будучи раненным, он получил приказ Виноградова отойти на исходные позиции…

— Заместитель твой, Егорушкин, хорошо справляется с полком, — продолжал Виноградов доверительно и подвинул свой стул ближе к Короткову.

— Способный, волевой командир, товарищ полковник…

— Способный, — подтвердил Виноградов. — Вот я и думаю: в связи с тем, что ты назначен начальником штаба дивизии, утвердить Егорушкина командиром полка.

И Виноградов пристально взглянул на Короткова.

Коротков молчал. Известие было для него неожиданным. Разумеется, новое назначение — большая честь, но жаль расставаться с полком, с которым Короткова связывало большое прошлое. Молчание затягивалось, и Коротков наконец сказал:

— Я приложу все силы, чтобы оправдать доверие, товарищ полковник.

— То-то же! Отправляйся сейчас в полк, повидай людей, а завтра в двенадцать ноль-ноль быть у меня. Приступишь к обязанностям.

«Дивизия занимает оборону». В этой формулировке не только боевая задача, но и уклад жизни, быт людей. Прошлогодние землянки расширены, прибраны, по семи накатов над каждой землянкой. Хорошо налажена связь между частями. Разведка доносит о любом изменении в стане врага. На каждый огневой налет вражеской артиллерии наша артиллерия отвечает мощным налетом по изученным целям.

В полку Короткова встретили хорошо. С Егорушкиным они расцеловались, и тот сказал:

— Наконец-то!.. Ну, хозяйство я тебе в лучшем виде представлю.

Коротков сообщил о новом своем назначении, и Егорушкин искренне огорчился:

— А я-то думал, вместе повоюем.

Обоим взгрустнулось. Вспомнилась летняя операция, когда долгими часами просиживали над картой, и вечер, и ночь сидели — до тех пор, пока зеленые рощи и черные станционные будки не начинали мелькать в глазах и плавать в густом табачном дыму.

— Как приказано было назад повернуть, — вздохнул Егорушкин, — так у меня внутри все оборвалось. Может, на нашем участке вовсе наступать нельзя?

Коротков разговаривал и со снайперами, и с разведчиками, и с артиллеристами, и с саперами, и все ему казалось, что он слышит один и тот же вопрос: «Может, на нашем участке вовсе нельзя наступать?»

В назначенное время Коротков вернулся в штаб и был принят Виноградовым. И почти сразу же адъютант доложил, что прибыл полковник Першаков — командир соседней дивизии. Виноградов поморщился, но сам вышел навстречу, и Коротков слышал, как он сказал:

— Рад гостю. Заходите, полковник.

Першаков вошел в комнату, на ходу говоря:

— А я из штабарма, домой возвращаюсь. Дай, думаю, заеду, посмотрю, как старик Виноградов живет.

— Мой начальник штаба, — представил Короткова Виноградов.

— Да ну? Своих людей, значит, выдвигаешь? Это, брат, хорошо. Очень хорошо. Так как живем?

— Живем — хлеб жуем, — сказал Виноградов.

— М-да… Место у тебя здесь действительно чертово. Я на своей карте над этой самой Фигурной рощей так и написал: «Чертово место». А все же слышу, как твои молодцы постреливают.

— Бывает, — согласился Виноградов.

— Вот будет операция, тебе эту рощу сковывать придется, а то еще наступление придется демонстрировать.

— Демонстрация… Манифестация… — проворчал Виноградов.

— А что? — спросил Першаков. — Задача почетная. Не все же, в самом деле, лбом стенку прошибать. Вот и начальник штаба скажет. Ему, помнится, крепче всех досталось. Что, Коротков, говорят, охромел?

— Так точно, — ответил Коротков. — Но я от прежних мыслей не отказываюсь. Почему только сковывать? Мы…

— Ладно, ладно, — перебил его Першаков. — Я, брат, не любитель дискуссии разводить.

Виноградов вызвал адъютанта:

— Поторопи там, чтобы обедать.

Першаков, выпив водки и похваливая пельмени, говорил оживленно:

— Да, брат ты мой, операция будет. И солидная… Однако помяни мое слово: ни ты, ни я дела не решим. Удар нанесут свеженькие дивизии. Раз-раз — и в дамках.

Виноградов ел молча и, казалось, был занят только пельменями. Коротков тоже молчал.

— Я от прежних мыслей не отказываюсь, — повторил он, когда Першаков уехал.

— Упорство — вещь хорошая, если мысли правильные, — задумчиво сказал Виноградов и спросил: — Ну как, повидал старых товарищей? Как нашел хозяйство?

— Полк в образцовом порядке, товарищ полковник.

— Порядок и в других полках, — все так же задумчиво подтвердил Виноградов.

Снова они помолчали.

— Разрешите откровенно, товарищ полковник? — попросил Коротков.

— Только так.

— Для прошлой зимы этот порядок был бы действительно образцовым, но сейчас…

— Вот она, жизнь госпитальная, к чему приводит, — улыбнулся Виноградов. Потом снова серьезно сказал: — Вторая зима… Да, вторая зима… — повторил командир дивизии. — Ну, докладывай, я тебя слушаю.

Мысль о том, что дивизия может осуществить наступление и овладеть рощей Фигурной, никогда не покидала Короткова. В сущности говоря, это была его главная мысль, которой все другие были подчинены. Но прошлой зимой и летом Коротков думал о наступлении только одного полка, которым командовал. Теперь он думал о наступлении в масштабе гораздо большем.

Но изменился не только масштаб. За то время, что Коротков находился в госпитале, он смог по-новому оценить все, что в течение года испытала дивизия здесь, в поле, в полутора километрах от рощи Фигурной. К концу пребывания в госпитале у Короткова созрел план новой наступательной операции, который он и хотел предложить командиру дивизии. К счастью для себя, он не сказал о своем плане Виноградову в первое свидание. После посещения полка Коротков понял: самый лучший план наступательной операции может быть осуществлен только в том случае, если каждый человек в дивизии решительно отбросит мысль о мнимой неизбежности обороны.

Именно с этого и начал Коротков и только затем стал свободно излагать командиру дивизии свой план. По мере того как он докладывал, в нем росла радостная уверенность, что Виноградов его одобрит.

Никто не знал о разговоре Виноградова с Коротковым, но с этого дня жизнь в дивизии круто изменилась.

По-прежнему дивизия занимала оборону перед Фигурной рощей, по-прежнему дивизионная артиллерия вела контрбатарейную борьбу и подавляла огневые точки врага, по-прежнему снайперы с каждым днем увеличивали истребительный счет, по-прежнему перекликались связисты — и все же каждый человек почувствовал резкую перемену в своей жизни.

Ежедневно в тылу дивизии рыли новые траншеи, сооружали надолбы и эскарпы, строили доты и дзоты, натягивали колючую проволоку, минировали поля. Когда через несколько дней Виноградов и Коротков еще раз сверили строительство с многочисленными данными разведки, они констатировали, что невдалеке от Фигурной рощи выросла новая роща Фигурная. Был сделан точный слепок с вражеских укреплений. В нескольких километрах от настоящей войны началась война ненастоящая, но требующая больших усилий, знаний и выдержки.

Командир дивизии приезжал в штаб возбужденный. Непонятно было, откуда приехал Виноградов: «оттуда», с переднего края нашей обороны, или «отсюда», из учебной рощи Фигурной, где он только что руководил отражением контратаки «противника» в глубине его обороны. Коротков отрывался от карты. Они обедали вместе.

— Егорушкин видел Першакова, — рассказывал Виноградов. — Першаков его спрашивает: «Верно говорят, что Виноградов войну начал… в тылу дивизии?»

— Что же Егорушкин?

— А Егорушкин ему вежливо: «Я, товарищ полковник, сам потерялся, где у нас фронт, где тыл». Еще спрашивал Першаков: «Верно ли, что Виноградов боевых командиров за карты посадил?»

Виноградова и Короткова вызвали к члену Военного совета армии. Штабная «эмка» была в ремонте, и Гринько с грустью следил за тем, как седлали лошадей.

Они выехали заблаговременно. Коротков был доволен, что едет верхом, во-первых, потому, что хромота не помешала ему ловко сесть в седло, а во-вторых, потому, что ему хотелось умерить свое волнение, а физическое усилие в этом случае лучше всего.

Весь путь они оба думали о том главном, что составляло их жизнь.

Перемены, происшедшие в дивизии, создали новый и очень трудный быт и повлияли на сознание людей, заставили каждого человека считать, что он совершает дело чрезвычайной важности.

Кое-кто недоверчиво относился к этой начатой Виноградовым решительной перестройке людей. Указывали на несоответствие учебы задаче, поставленной перед дивизией, — держать оборону. В этом смысле высказывался полковник Першаков, добавляя, что Коротков всегда был философ, а сейчас ему хромота в голову ударила, но что Виноградов его удивляет, — видимо, старый черт попался на удочку этой самой философии.

Виноградов и Коротков ехали молча. Не доезжая деревеньки, в которой разместился штаб армии, они припустили лошадей и у крыльца дома, где жил член Военного совета, остановились разгоряченные, с видом молодцеватым и даже задорным.

Член Военного совета, ответив на приветствие, сразу же спросил:

— Ну, чего вы там у себя натворили?

Коротков быстро взглянул на Виноградова. Командир дивизии откашлялся и, волнуясь, стал докладывать. Коротков внимательно слушал Виноградова и вдруг с ужасом почувствовал, что не узнает ни их общих мыслей, ни планов, ни всего того, что делается в дивизии. Слова Виноградова казались Короткову пустыми, холодными, ничего не выражающими…

Член Военного совета во время доклада несколько раз улыбнулся, и Коротков, холодея, подумал, что Виноградов все погубил. Но когда Виноградов закончил доклад, член Военного совета сказал:

— Все это очень интересно. Тем более что командующий уже говорил о задаче, стоящей перед вашей дивизией, — овладеть рощей Фигурной. Сейчас мы поедем к вам — покажете, как учатся ваши люди, а потом познакомите меня с вашими планами.

Все дальнейшее Короткову запомнилось как сон. Они вышли из дома члена Военного совета и сели в его машину, забыв о своих лошадях. Приехав в дивизию, Виноградов провел члена Военного совета по всей территории Фигурной рощи, показывал все ее мощные укрепления, хитроумные заграждения и приказал Егорушкину провести с первым батальоном учебный бой: овладение передовой траншеей «противника». Член Военного совета наблюдал, как стреляют артиллеристы без видимых ориентиров, как связисты восстанавливают линию, как разведвзвод осуществляет поиск разведчика в тылу «противника».

Затем в штабной землянке Коротков показывал свое святая святых — карту, на которой разноцветными стрелами была изображена главная мысль — наступление дивизии на рощу Фигурную с левого и правого флангов и соединение наших двух флангов в тылу врага для окончательного его разгрома.

— Главное — это соединить клещи, — говорил Коротков, слыша свой голос откуда-то издалека.

Он понимал, что происходит экзамен на воинскую зрелость и что чем лучше он объяснит задачу, тем легче будет людям решить ее.

Член Военного совета уехал из дивизии поздней ночью. Коротков вызвался его сопровождать. Он впервые вспомнил о лошадях и попросил Виноградова не посылать за ними.

— Я сам, — говорил он, и Виноградов улыбался понимающе.

В штабе армии Коротков пошел искать лошадей. Им уже дважды задавали корм. Бойцы удивленно смотрели на прихрамывающего майора, который, ловко вскочив на свою лошадь, взял за повод другую и поскакал.

Желтая спокойная луна стояла над дорогой. Темные пушистые тени деревьев скрещивались под копытами лошадей. В морозной тишине был слышен только цокот копыт. Коротков вспомнил, с каким страхом он слушал доклад Виноградова, и засмеялся. Он знал, что предстоит еще очень многое. Надо учить людей, надо усилить разведку, надо еще больше породниться со штабной картой. Предстоит свидание с командующим, много разговоров, разных сомнений и волнений. Но Коротков уже знал, что его план признан. Он скакал по ледяной дороге и смеялся. Предчувствие победы коснулось его.

Наступление было продумано и решено командованием армии. Коротков наизусть знал приказ, но сегодня, перед наступлением, ему казалось, что он помнит только одно: дивизия имеет задачу овладеть рощей Фигурной. Эта фраза была настолько огромной для Короткова, что вмещала в себе все его чувства и мысли.

Виноградов ушел на свой наблюдательный пункт за час до операции.

— Ну, майор, желаю удачи, — сказал он, протянув Короткову руку.

— Успеха, товарищ полковник!

До начала артиллерийской подготовки Коротков несколько раз связывался с наблюдательным пунктом, проверял линию. Ему было приятно всякий раз слышать знакомый бас командира дивизии, казавшийся ему в это утро особенно уверенным.

В десять часов утра началась артиллерийская подготовка. Уже через пять минут по всему фронту стоял тяжелый и непрерывный гул, в котором слились тысячи выстрелов, свист невидимого полета тысяч снарядов, уханье разрывов на вражеской стороне. Гитлеровцы были подавлены огнем и сталью. Фигурная роща молчала, затянутая густым черным дымом.

Коротков знал, что артиллерийская подготовка идет хорошо и слаженно, но он знал также, что не снаряды, а люди решают успех операции. От людей, от множества людей, составляющих дивизию Виноградова, от того, как эти люди будут вести себя в бою, зависит конечный итог, и только люди смогут доказать правильность идеи наступления на Фигурную рощу.

— Перенос огня, — сказал капитан Бобычев, помощник Короткова, и Коротков кивнул головой.

Наступает решительный момент. Люди стремительным броском выскакивают из траншеи. Разрывы наших снарядов указывают путь…

Прошло пятнадцать минут. Никто в штабе не нарушил молчания.

— «Пальма»… — тихо сказал связист, когда запищала телефонная трубка.

Коротков быстро взял трубку:

— Сорок девятый слушает.

Затем лицо его просветлело: первая линия немецких траншей была занята. Виноградовская дивизия врезалась в Фигурную рощу с левого и правого флангов.

— Милые мои, дорогие, — шептал Коротков, склонившись над картой. Он по-прежнему принимал донесения, отдавал приказания, следил за связью, но губы его шептали: «Милые мои, дорогие…»

Здесь, в штабе дивизии, расцвечивая карту новыми значками и стрелами, он слышал бой и словно чувствовал биение его пульса. Два людских потока прорвались в Фигурную рощу слева и справа и достигли наконец необходимой глубины. Виноградов приказал этим двум потокам соединиться, так как главное было в том, чтобы клещи сомкнулись.

Успех дивизии, в особенности на левом фланге, был очевиден, но Виноградов и Коротков знали, что наивысшего напряжения бой еще не достиг. Они знали также, что как бы хорошо ни были подготовлены люди, как бы точно каждый из них ни знал свою задачу, сражение никогда не разворачивается в точности по плану.

На правом фланге было очень трудно. Здесь тяжело ранило командира полка Егорушкина, командир первого батальона был убит. Гитлеровцы удерживали свою последнюю линию траншей, прекрасно понимая, что взятие этой линии позволит нам сомкнуть клещи.

Коротков взглянул на часы: третий час дня. Правый фланг, который должен был в это время уже соединиться с левым, оставался неподвижным. Командир дивизии справедливо торопил правый фланг. Все было рассчитано на стремительность; промедление означало, что гитлеровцы сумеют подтянуть новые силы.

Коротков потребовал сведения, но штаб бывшего его полка не ответил.

— Товарищ ноль восемь, — сказал Коротков, — прошу вашего приказания. Я должен быть в первом батальоне. За меня останется Бобычев.

— Действуй! — услышал Коротков тяжелый бас Виноградова и выбежал из штаба.

Связной мотоцикл ждал его.

— Направо, — сказал Коротков водителю.

Водителю не надо было приказывать спешить, спешить что есть силы. Поднимая снежные вихри, мотоцикл мчал по знакомой дороге, перемахнул через траншею и, выехав на просеку, перешел на предельную скорость. Сквозь дым они проскочили просеку и остановились в расположении первого батальона.

Люди лежали, прижавшись к земле, черной от разрывов, с белыми подпалинами снега. Немцы били из хорошо оборудованного дота.

«Неужели же этот дот устрашил людей? — думал Коротков. — В течение нескольких месяцев люди готовились преодолевать куда более сложные препятствия и действительно преодолели их сегодня в бою… Нет, причиной того, что здесь не принято простое и единственно правильное решение, не неумение людей, а гибель командира батальона».

Но Короткову только казалось, что он задает себе эти вопросы и отвечает на них. Все это было значительно позднее, после боя, а в ту минуту Коротков понял одно: нельзя сейчас поднимать людей — и не потому, что они не поднимутся, а потому, что они могут снова залечь.

— Пушку вперед! — закричал Коротков.

Два артиллериста с совершенно черными лицами выкатили из-за укрытия пушку.

— Ну, товарищи, глядите! — снова крикнул Коротков.

Он нагнулся и навел орудие по стволу. Один из артиллеристов вложил снаряд. Коротков дернул шнур. Люди, лежавшие на земле, с удивлением смотрели на прихрамывающего человека в полушубке, неизвестно откуда появившегося здесь перед ними.

Дот замолчал. И без него было довольно черного вихря пуль и осколков, но то, что Коротков заставил замолчать этот дот, позволило ему крикнуть:

— Я — Коротков. Начальник штаба дивизии. Вперед, за мной, товарищи! За мной! — Неожиданно он скинул полушубок и еще раз крикнул: — За мной!

Он был уже впереди лежащего батальона и, прихрамывая, побежал вперед, но он знал, что люди поднимутся, он знал, что люди не могут не подняться, потому что в наивысший момент боя там, где требуется новое и последнее усилие, он нашел верные слова и верное движение. Он пробежал несколько метров вперед и, оглянувшись, увидел, что люди бегут за ним, а те, кто еще не поднялся, не смогут устоять против общего, естественного для каждого бойца движения вперед.

Еще не придумана сила, которая способна остановить людей, совершающих свой жизненный подвиг. Первый батальон ворвался в немецкие блиндажи. Люди ворвались на ходу, и Коротков вновь испытал давно знакомый ему восторг правого человека при виде возмездия. И он все время продолжал кричать «Вперед!», потому что именно в этом была главная задача сражения.

Вдруг Коротков увидел людей, бегущих навстречу ему с другой стороны траншеи. В первый момент он не понял, что это свои, что это левый фланг и что на его глазах происходит соединение двух боевых потоков, завершивших окружение Фигурной рощи.

Когда он понял, что главная идея — дивизия может и должна овладеть Фигурной рощей — осуществлена, он прежде всего подумал, что надо немедленно сообщить Виноградову и что отсюда этого сделать нельзя, так как связи еще нет. Тогда он выполз из траншеи и направился назад к тому месту, где недавно лежал первый батальон, а потом вышел на просеку. Он шел, чуть покачиваясь, как человек, хлебнувший в меру для себя. Его догнал связной мотоциклист и усадил в коляску.

 

2

Каждое событие, как бы значительно оно ни было, теряет со временем тот особый, личный характер, который определяется отношением к нему участников, и само это отношение со временем изменяется.

Прошла зима, и Фигурная роща перестала быть и для Виноградова, и для Короткова, и для всей дивизии тем, чем была раньше. И о бое за Фигурную рощу стали говорить как об одном из удачных боев зимней кампании, и только.

Овладев Фигурной рощей, дивизия вела бои за поселок, бывший когда-то дачным местом, и в начале мая, овладев поселком, не остановилась, а продолжала бои за железнодорожную насыпь и, преодолев сопротивление немцев, отодвинула их за железную дорогу.

Теперь в Фигурной роще находились тылы дивизии и медсанбат. В самом поселке расположились штаб дивизии и отдельные батальоны.

Виноградов сидел за столом в наспех побеленной комнате, одним окном выходящей на обгоревшую улицу, другим — на сарай, весь в щелях от пуль и осколков.

Напротив Виноградова сидел худой костистый человек в военной форме, но без погон. Это был Кочуров, председатель местного Совета, вошедший в поселок вместе с дивизией.

— Ужас что делается, генерал, — говорил он, морщась, как от боли. — Собрали ребятишек, почти каждый спрашивает: а где мамка? А мамку или запытали, или на фашистскую каторгу…

— Как идет эвакуация? — спросил Виноградов.

— Сегодня, как стемнеет, всех детей отправляем. А вот со взрослыми беда. Говорят: теперь Красная Армия пришла — нечего бояться. Тут вот рыбак есть, Калягин его фамилия. Ему семьдесят лет. Очень слабый. Не едет. Говорит: строиться буду. Ну, я пойду, — сказал Кочуров, вставая и поправляя ремень.

Виноградов в окно видел, как Кочуров пошел к дому, над которым развевался небольшой красный флаг. В спокойных майских сумерках древко и полотнище флага выделялись резко.

Был час глубокой вечерней тишины, когда вся природа находится в оцепенении и только бледная половинка луны да несколько звездочек трепещут в огромном майском небе, ожидая темноты.

Сумерки преобразили поселок. Разрушенные бомбардировкой дома словно подравнялись к своим уцелевшим соседям, выбоины на мостовых и тротуарах сгладились в вечернем свете, и даже обгорелые остовы выглядели менее безобразными.

Несколько красноармейцев расчищали заваленный землей вход во вражеский дот. Виноградов недовольно покосился на неубранный труп, лежавший возле искалеченного станкового пулемета.

— Шинель! — сердито крикнул Виноградов ординарцу и, одевшись, вышел на улицу.

Виноградов шел не спеша, заложив руки за спину. Так, в задумчивости он прошел всю улицу. Перед ним чернело поле, а за полем он угадывал железнодорожную насыпь.

Вот уже несколько дней, как наступившая после удачного для нас боя тишина ничем не прерывалась. Только днем появлялись немецкие самолеты-разведчики и быстро исчезали, подгоняемые зенитчиками.

Но война научила Виноградова не доверять тишине, и все эти последние дни он думал только об одном: немцы, несомненно, будут пытаться вернуть поселок и железную дорогу, имеющую важное стратегическое значение.

Виноградов гордился тем, что «выбил немцев из населенного пункта» (так писали в газетах). Взятие Фигурной рощи с ее деревьями, изглоданными снарядами, и мертвыми полянами не принесло Виноградову тех высоких, чувств освободителя, которые он и каждый человек в дивизии испытали после взятия поселка. Виноградов вспоминал сейчас, как после боя к нему подошел, опираясь на самодельный костылек, мальчик лет семи и доверчиво дотронулся до его портупеи и как он обнял мальчика и поднял на руки вместе с костыльком, а вокруг кричали «ура».

Невдалеке послышался шум отъезжающих грузовиков.

«Это детей увозят, — подумал Виноградов, — хорошо, что увозят». Но одновременно другая мысль беспокоила его: ведь дети вынуждены эвакуироваться из поселка потому, что поселок небезопасен. А в этом виноват Виноградов. Это его дело — обезопасить поселок.

В таком состоянии смутной тревоги он постоял несколько минут. Возвращаться домой, в штаб, не хотелось. Виноградов свернул влево и пошел вдоль околицы.

Уже стемнело, но небо еще сохраняло блеклые тона, и в этой неверной майской ночи поселок казался еще более тихим и безлюдным.

Виноградов шел мимо землянок разведчиков. Возле одной из них на бревнышке сидел человек и курил. Лицо его при слабом огоньке папиросы показалось Виноградову знакомым.

— Волков?

Тот вскочил и, бросив папиросу, начал быстро застегивать ворот гимнастерки.

— Товарищ генерал, младший лейтенант Волков…

— Почему не спишь?

— Не спится чего-то, товарищ генерал.

Виноградов сел на бревнышко и, думая о своем, переспросил:

— Не спится?

— Так точно, товарищ генерал. Малость устал.

То, что человек не может уснуть потому, что устал, не показалось Виноградову странным. Он кивнул головой, протянул Волкову папиросу и, пока тот закуривал, внимательно посмотрел ему в глаза.

— Кажется, уже несколько дней как не воюем, можно было бы и отдохнуть, — сказал Виноградов ворчливо.

— Так точно, товарищ генерал.

— Ну, а люди твои?

— Все в порядке, товарищ генерал. Настроение высокое. Бойцы спрашивают: скоро ли воевать будем?

— А что? Фашистов бить понравилось? — спросил Виноградов, не то улыбаясь, не то хмурясь.

— Еще бы разок так двинуть, товарищ генерал.

Виноградов помолчал.

— Ну, иди спать, — сказал он. — Надо спать, а не табаком дымить, — добавил он наставительно.

— Слушаю, товарищ генерал.

Теперь Виноградов решил возвращаться в штаб, но пошел не прежним путем, а вокруг поселка.

Возле землянок, поросших травой, из которых торчали рыжие трубы печурок, в разных позах лежали люди, негромко переговаривались или играли в «козла», поднося костяшки близко к глазам, чтобы разглядеть счет. Виноградов больше не останавливался, сосредоточенный на своих мыслях.

Дежурный по первому батальону, признав командира дивизии, бросился ему навстречу, но Виноградов сделал жест рукой, показывая, что рапорта не нужно.

Между тем уже светлело. Сумрачная пелена быстро сходила с поля. Снова резко выделились контуры обгорелых строений. Вскрикнула спросонья синичка, разбудила других, и, словно впервые поверив в тишину этого утра, запели птицы.

Виноградов увидел седенького старичка, вышедшего из полуразвалившейся хибарки. На нем была фуражка с полинялым козырьком, черный, аккуратно залатанный пиджачок, брюки галифе, завязанные тесемкой на щиколотках, и серые парусиновые туфли. В правой руке он держал ножовку.

Старичок осмотрелся, прислушался к птичьему щебету и подошел к стоявшим у хибарки козлам. На козлах лежала небольшая доска. Старичок еще раз осмотрелся, потом, левой рукой придерживая доску, стал пилить.

— Что делаешь, старик? — спросил Виноградов, чуть поеживаясь от утренней прохлады. — Растопки разве мало?

— Этакую доску на растопку… Скажут тоже. Не видишь, квартира погнулась, — забормотал старик, продолжая пилить.

«Это, должно быть, тот самый Калязин, о котором говорил председатель», — подумал Виноградов.

— Строишься? — спросил он.

Старик усмехнулся:

— Полтора года ждали.

Виноградов внимательно смотрел на старого рыбака и вдруг улыбнулся своим мыслям.

— Ну, счастливо, отец, — сказал он.

— И тебе того же, — равнодушно отвечал Калязин, так за весь разговор ни разу не взглянув на Виноградова.

Свет уже был ровный, утренний. Когда Виноградов лег на койку, он в окно видел, как сквозь щели сарая пролились спокойные розовые и золотистые лучи.

Засыпая, он подумал о своей прогулке и о том, что его мысли приняли другой оборот. Сдерживая желание заснуть, он припоминал, что же случилось. Уехали дети, потом он бесцельно ходил по поселку, встретил Волкова, потом старика Калязина. Ничего особенного не случилось. И все же что-то произошло. Но что?

«Завтра, завтра я во всем этом разберусь…» — успел подумать Виноградов в мгновение, отделявшее его от сна.

На 17.00 Виноградов назначил совещание командиров. В течение дня Коротков несколько раз пытался поговорить с Виноградовым, но всякий раз адъютант с виноватой улыбкой говорил:

— Приказывал никого к себе не пускать. — И адъютант разводил руками, словно хотел этим сказать, что и сам не понимает, как это «никого не пускать» может относиться к Короткову. — Дважды по телефону с командующим говорил, — добавил адъютант многозначительно.

Коротков был обижен на Виноградова: последние дни командир дивизии держался замкнуто.

«Это происходит потому, что у него новые и очень важные мысли, которыми он ни с кем не хочет делиться», — успокаивал себя Коротков.

Только за час до совещания Виноградов вызвал начальника штаба.

Коротков со строгим выражением лица, которое должно было скрыть обиду и подчеркнуть достоинство, подошел к столу.

— Сведения о потерях, которые вы требовали, товарищ генерал, — сказал он.

Коротков знал, что к этого рода сведениям Виноградов относится с особым вниманием. Обычно, прежде чем подписать, он по многу раз перечитывал их, делал замечания и как бы заново переживал прошедшую операцию.

Но сейчас Виноградов, едва взглянув на сведения, кивнул головой, словно говоря: «Да, да, все, это мне хорошо известно». Его лицо, в отличие от последних дней, не выражало тревоги.

— А чье хозяйство меньше всего потеряло? — спросил командир дивизии.

— В полку Егорушкина потери незначительные, товарищ генерал, — ответил Коротков.

— Молодец, Егорушкин, — сказал Виноградов весело. — И сам быстро поправился, и людей мало потерял. Сейчас мы его в резерв определим. Вот сюда, товарищ начальник, за медсанбат, — продолжал Виноградов все так же весело, показывая на карте Фигурную рощу.

— Слушаю, товарищ генерал.

«Вероятно, нас отводят на отдых, — подумал Коротков, — оборону будет держать свежая дивизия. Вот почему Виноградов был сумрачен эти дни. Откуда же веселость сейчас? Неужели напускная?»

Виноградов вышел из-за стола и приблизился к окну. Он стоял спиной к Короткову, любуясь ярким весенним днем.

— Сошлись наши данные с данными армейской разведки? — спросил он не поворачиваясь.

— Данные сходятся, товарищ генерал, — ответил Коротков. — Гитлеровцы готовят контрнаступление. Вероятнее всего удар по участку, который занимает сейчас наша дивизия.

Виноградов медленно повернулся к Короткову.

— Удар всеми средствами по слабому звену? — спросил он, упирая на последние два слова.

Коротков молчал.

— Надо отбросить немцев от этих мест, — сказал Виноградов.

«Значит, все-таки дело идет к тому, чтобы наступать, — думал Коротков. — Свежая дивизия, которая придет на наши места, будет наступать. А мы?» Мысль, что в это время их дивизия будет на отдыхе, больно кольнула Короткова.

— Я уверен, что немцы сделают ошибку и будут наступать на слабое звено, — продолжал Виноградов, снова упирая на последние два слова. Он подошел к Короткову и знакомым движением взял его обеими руками за плечи.

— Викентий Николаевич, — сказал Коротков, чувствуя на себе взгляд Виноградова, но не понимая его значения. — Викентий Николаевич! — И Коротков молча показал на папку с документами о потерях в дивизии, словно оправдывая тяжелое для них обоих решение высшего командования отвести дивизию на отдых.

Адъютант доложил, что командиры собрались.

— Проси всех ко мне, — сказал Виноградов.

Через пять минут началось совещание.

Виноградов начал свой доклад с сообщения о строительстве новых оборонительных сооружений на участке, который занимала дивизия. Уже с первых его слов командиры почувствовали значительность предстоящих событий.

Когда Виноградов сказал, сколько новых дзотов должно быть выстроено в ближайшее время, майор Бобычев, славившийся в дивизии своей невозмутимостью, приподнялся со стула, но, чтобы скрыть волнение, сделал вид, что поправляет гимнастерку.

Начарт Федореев слушал доклад, приложив ладонь к уху, но как только Виноградов перешел к устройству огневых позиций, к Федорееву как будто вернулся его прежний юношеский слух.

«Эге, — подумал он, — мне новые орудия дают».

Капитан Андреев, прозванный в дивизии «саперным богом», своими маленькими живыми глазками преданно смотрел на Виноградова, но в то же время прикидывал, что надо будет переоборудовать бывший немецкий эскарп, и мысленно планировал новые минные поля.

«Значит, я не понял Виноградова, — думал Коротков, досадуя на себя. — И мы остаемся на прежних местах. Но, следовательно, снова оборона, жесткая оборона, но оборона. А ведь Виноградов говорил: отбросить гитлеровцев…»

— Строить быстро и хорошо, чтобы немцы не застали нас врасплох, — сказал Виноградов, и Коротков вдруг почувствовал, что командир дивизии смотрит прямо на него.

— Не кто другой, а мы будем здесь воевать, — продолжал Виноградов, прямо глядя на Короткова, и, словно боясь, что тот его не поймет, добавил: — Наша оборона подчинена задаче разгрома врага. Надо отбросить и разгромить врага, раз и навсегда обезопасить железную дорогу и поселок. Все подробности получите, товарищи командиры, завтра у начальника штаба дивизии, — сказал Виноградов и сел.

Командиры выступали коротко. Они избегали общих фраз и старались говорить каждый по своей специальности. Коротков видел, что они взволнованы.

«Саперный бог» заговорил о рельефе местности, удобном для обороны, но вдруг голос его переломился.

— Земля наша, — сказал Андреев. — Я только так понимаю.

— Я своим солдатам объясню, — говорил Егорушкин, — какую надежду командир дивизии возлагает на наш полк. Этой надеждой все бойцы жить будут… И я сам, товарищ генерал, — прибавил Егорушкин.

«Как я не понял этого раньше, — думал Коротков, — как я не понял, что мы не только можем и должны удержать эти места сами, но и способны осуществить новое усилие? Как я не понял, что люди хотят этого, что без этого они не мыслят своей жизни? И я обязан создать такие условия нового боя, при которых людям это усилие возможно будет осуществить».

После совещания командир дивизии задержал у себя Короткова. Виноградов заметил впечатление, которое произвел его приказ. Он подошел к Короткову и, снова взяв его за плечи, сказал убежденно:

— Мы сильнее. Гитлеровцы совершат непоправимую ошибку, посчитав нас за слабое звено.

Они работали всю ночь и только на полчаса оторвались от схем, чертежей и планов: приехала Нелевцева — новый командир медсанбата, присланная из Ленинграда взамен убитого Шевцова.

На совещании Виноградов назвал огромную цифру оборонительных сооружений, которые должны были быть выполнены дивизией. В какой срок? В кратчайший, говорил Виноградов. Но что значит — в кратчайший? До того, как гитлеровцы начнут наступление, — это ясно. Но когда враг начнет наступать? На этот вопрос никто бы не мог ответить определенно.

— Немцы считают: когда сделают все приготовления к штурму наших позиций. А я считаю, что не раньше, чем мы выполним все оборонительные работы, — шутил Виноградов, но в этих словах было немало правды.

Обе стороны еще до предстоящего сражения начали войну, войну молчаливую, но тем более грозную. И как в сражении боец не спрашивает себя, чем оно кончится, а делает свое дело и бьет врага и в этом видит успех сражения, так и сейчас люди не спрашивали себя о том, когда начнется штурм их позиций, а делали свое дело и видели в этом преимущество над врагом.

Волковский взвод был единственным в дивизии, не принимавшим участия в строительстве. Виноградов лично давал задания перед каждым поиском в тылу врага.

— Только глаза и уши, — говорил Виноградов. — Рукам воли не давать.

Разведчики ползком подбирались к дороге. По ней шла вражеская пехота, шли громадные тракторы-тягачи с прицепными платформами, на которых были установлены новенькие орудия в чехлах…

Разведчики не прятались в придорожных кустах: молодые побеги, не выдерживая едкой пыли, хирели, теряли зелень. Надежнее были елки. Но май коснулся и строгих елей, и Волков, прячась за ними, боялся чихнуть от смолистого запаха.

Всего опаснее были наши пикирующие на дорогу самолеты.

— Ну, пронесло, — говорили разведчики после очередного налета. И Волков считал разбитые машины и видел, как объезжают их следующие грузовики, потом обломки сбрасывают в большие фургоны, а раненых увозят.

Волков, докладывая Виноградову о разведке, сказал:

— Идут-то они, как и раньше… — и не докончил фразы.

— Идут-то они, как раньше, — повторил командир дивизии, словно желая подсказать Волкову еще новое важное наблюдение. — И что, ночью фары не тушат?

— Нет, тушат, — ответил Волков.

— Ну, вот видишь… Не так-то все у гитлеровцев, как раньше. Маршируют они еще по старинке, а воевать, как прошлым летом, им не придется. Обстановка на всем фронте изменилась в нашу пользу.

Виноградов знал силу новых своих оборонительных сооружений, но не на них он надеялся, а на людей. Разговаривая с красноармейцами и командирами, он всматривался в их лица. Он видел лица внимательные, веселые, строгие, сосредоточенные, улыбающиеся, озабоченные, озорные, замкнутые, приветливые, решительные. Ни на одном лице Виноградов не видел выражения страха.

Гроза разразилась внезапно. Выпуклые облака, обведенные по краям коричневыми полосами, медленно сталкивались друг с другом, потом, соединившись, обратились в черную тучу, и из этой тучи, словно ее прокололи в разных местах, брызнули маленькие злые молнии. Гром, перекатываясь, ворочал тучу. По земле пробежал холодный ветерок. Первые крупные капли упали, не облегчив неба. Но вслед за ними хлынул дождь.

Нелевцева в одиночестве сидела за своим столом на веранде, застекленной маленькими разноцветными стеклами. Эта веранда чудом уцелевшего дачного домика была превращена в штаб медсанбата.

Нелевцева была женщиной еще совсем молодой и с лицом в своем роде необыкновенным. Подбородок и рот были по-мужски строго и резко очерчены, глаза же и в особенности лоб были удивительно нежными.

Подперев голову рукой, Нелевцева задумчиво смотрела на преображенные разноцветными стеклами сиреневые, оранжевые, зеленоватые потоки воды. По ее плотно сжатым губам можно было предположить, что она серьезно задумалась, но в то же время взгляд ее был спокоен.

Туча, изойдя ливнем, быстро растворилась в небе. Еще немного побрызгал редкий дождичек, потом стало светло, широко и ясно. Гроза, видимо, ушла на запад — оттуда были слышны раскаты грома.

Нелевцева вышла в сад. Крепкий запах сырой зелени стоял в воздухе. Она обошла палатки — не протекла ли вода? В это время ее окликнули:

— Товарищ начальник, к телефону.

Она побежала обратно к домику, стараясь не замочить ног, перепрыгивала через лужи и так запыхалась, что, взяв трубку, едва выговорила свои позывные.

Говорил Коротков:

— Как у вас готовность?

— Есть готовность, — отвечала Нелевцева.

— Грозу слышите? — спросил Коротков.

— Гроза прошла, — серьезно отвечала Нелевцева.

Коротков захохотал в трубку:

— Ну, а у нас началась… Вы к какой грозе готовы?

Нелевцева смутилась.

— Есть готовность! — повторила она, отчеканивая каждый слог.

— Если что будет неладно, звоните мне. Помогу, — закончил Коротков разговор.

Положив трубку, Нелевцева увидела вернувшихся с оборонных работ медсестер. Старшая из них подошла и отрапортовала.

— По местам, — приказала Нелевцева.

Громовые перекаты на западе, которые Нелевцева приняла за удалявшуюся грозу, были первыми разрывами артиллерийской подготовки немцев.

Здесь, вдали от переднего края, шум начавшегося боя был приглушен. Грохот выстрелов Нелевцева услышала, когда гитлеровцам стала отвечать наша артиллерия большого калибра, стоявшая в глубине Фигурной рощи… Снаряды с тяжелым свистом пролетали над медсанбатом. Потом забили зенитки, отражая воздушный налет на тылы дивизии.

В полночь, когда стало наконец темно, Нелевцева увидела багровую полосу на горизонте. Эта багровая полоса и была передним краем дивизии. Ракеты падали прямо в этот новый багровый горизонт и, казалось, вылетали оттуда.

Первых раненых привезли утром. Все они говорили одно и то же:

— Держимся.

Больше Нелевцева не смотрела на багровую полосу горизонта, видимую теперь даже при свете солнца, и не прислушивалась к шуму боя. Работы было много. Надо было следить и за приемом, и за шоковой палатой, и за операционной. Когда она услышала, как хирург Творогов, огромный бритоголовый мужчина, сказал сестре: «Не всех сразу. У меня только две руки», — она сама встала за операционный стол.

Если бы Виноградов был сейчас в медсанбате и слышал, как все новые и новые раненые говорят одно и то же слово «держимся», он бы обрадовался самому этому слову, выражавшему его план. Но Виноградов был на командном пункте и, руководя боем, знал не только то, что мы держимся, но и действительное соотношение сил.

Коротков работал напротив Виноградова за низеньким столом, к которому кнопками была приколота карта, и поминутно отрывался к телефону.

Штаб армии требовал сведений, и Коротков с лицом, осунувшимся за эти сутки и странно помолодевшим, докладывал обстановку. Когда позвонил командующий, Коротков взглянул на Виноградова и передал ему трубку. Коротков знал решение, которое принял Виноградов к исходу первых суток боя, и мог бы доложить командующему. Но Коротков понимал, что Виноградов хочет сделать это сам.

Виноградов взял трубку и, глядя в шифр и, казалось, только им поглощенный, сказал:

— Докладывает Виноградов. Отхожу за овраг.

Затем Виноградов потребовал свою машину и поехал в сторону оврага. Машина шла, медленно подпрыгивая на бесчисленных рытвинах и ухабах, и казалась запутавшейся в зеленой маскировочной сетке.

Виноградов, опершись руками на сиденье, думал о том, что сейчас люди уже готовятся к отходу, и мысленно торопил их.

В эту ночь раненых было меньше, и они показались Нелевцевой совсем другими людьми, чем те, которые поступали прежде. Они раздражались по пустякам, требовали к себе особого внимания и своими стонами беспокоили других.

— Где ранили да как ранили, — говорил молодой боец с всклокоченными, спутанными волосами, недружелюбно глядя на Нелевцеву. — Отходить стали — вот и попало. Больно!.. — дернулся он, когда хирург стал осматривать его рану.

Нелевцева видела, что рана его пустяковая, а кричит он не от боли, а от злости.

— Климка! — закричал раненый, увидев знакомого бойца. — Чего отдали фашистам?

— Не кричите, пожалуйста, — сказала Нелевцева. — Да, да, не кричите. Вы мешаете врачу работать. И что значит «отдали»? — «Что я говорю, — подумала Нелевцева. — Ведь это же раненый», но она уже не могла удержаться: — Никто ничего не отдавал. Командир дивизии приказал отойти. Он знает, что делает, и сейчас идет бой за овраг.

— Эх, доктор, — сказал раненый, отвернувшись от Нелевцевой. — Я ж там, на переднем, полета фашистов покрошил.

Во время операции он не проронил ни слова.

«Вот оно что, — думала Нелевцева, — значит, эта злоба — только выражение обиды за то, что он ранен, по его мнению, зря, то есть не в тот момент, когда „крошил“ фашистов у себя „на переднем“, а во время отхода. Его не утешит сознание, что надо было отойти и что там теперь истребляют фашистов, — он их не истребляет…»

Виноградов, похвалив Федореева за хорошо организованный огонь прикрытия и узнав, что во время отхода только один человек убит и раненых немного, кивнул головой и приказал шоферу ехать «домой».

В двенадцатом часу ночи Виноградов возвратился на командный пункт в поселок. Он устало вылез из машины и взошел на крылечко. Неожиданно для себя он увидел Волкова, быстро смахивавшего пыль с гимнастерки.

— Товарищ генерал, — сказал Волков чуть хрипло и вытянулся перед Виноградовым, — немцы ввели в бои резервную дивизию и танки, те, что держали правее высотки 103,3.

Виноградов остановился. Он строго посмотрел на Волкова:

— Не врешь?

Коротков, слыша их разговор, вышел на крылечко.

— Точно так, Викентий Николаевич, — сказал он.

— Точно так… точно так… — повторил Виноградов. Затем он быстро обнял Волкова, потом Короткова и осторожно, чуть слышно ступая, словно боясь умалить значение полученного известия, вошел в дом.

Коротков потерял счет дням и часам: он работал непрерывно и без сна, не чувствуя усталости и сохраняя ясность в мыслях. Но счет времени он потерял. Он часто смотрел на часы и рассчитывал, через сколько минут подвезут снаряды и на сколько времени хватит имеющихся, но в отличие от человека, который понимает, что сейчас десять часов утра или восемь часов вечера, Коротков понимал только, что налет нашей авиации начнется через столько-то минут, а за эти минуты надо подготовить наблюдение.

Виноградов редко смотрел на часы, но он не только не потерял ощущения времени, а наоборот, это ощущение у него чрезвычайно обострилось.

Несмотря на то что вражеский удар был сильным и в нем принимали участие все средства прорыва, Виноградов чувствовал душевное облегчение по сравнению с днями, предшествовавшими фашистскому контрнаступлению. Его давнишнее предположение, что гитлеровцы будут наступать на участок его дивизии, стало теперь фактом.

Еще в мае Виноградов был убежден, что фашистское командование примет план «сильного удара по слабому звену», и считал этот план гибельным для гитлеровцев. Теперь завязался бой, исход которого должен был подтвердить или опровергнуть это убеждение.

Ничего нового в тактике гитлеровцев Виноградов не увидел. Сосредоточив истребительный огонь предельного напряжения на узком участке фронта, фашисты атаковали дивизию и, не считаясь с потерями, непрерывно вводили в бой новые цепи атакующих. Это походило на таран, осуществляющий вторжение любой ценой. Соотношение сил было примерно 3:1 в пользу гитлеровцев, но дивизия держалась и настроение людей было хорошим, потому что они видели непосредственные результаты своей боевой деятельности: убитых фашистов и обломки их всевозможного оружия. Виноградов тоже видел, что немцы не могут прорвать передний край дивизии, но он знал, что немцы еще не тронули своих резервов и что задача заключается в том, чтобы они ввели резервы в момент, наименее для себя выгодный и наиболее выгодный для нас. Передний край дивизии, выдержавший первый удар, не был столь надежной линией обороны, как в начале боя, и Виноградов приказал отходить за овраг. Сразу же вслед за этим немцы, чтобы усилить свой таран, ввели резервы и совершили, по мнению Виноградова, новую ошибку: соотношение сил изменилось. Оно было еще по-прежнему в пользу гитлеровцев, но теперь не более чем 2:1.

К вечеру четвертого дня немецкого наступления дивизия еще удерживала овраг, и в дивизии было немало людей, считавших, что поскольку немцы не добились успеха за эти четыре дня, то есть не захватили поселка и железной дороги, то и в дальнейшем они ничего не добьются. Виноградов не разделял этого взгляда.

Суть дела, по мнению Виноградова, заключалась в том, что немецкий таран еще продолжал действовать. Продолжал действовать, несмотря на ошибки фашистского командования.

— Несмотря на ошибки, несмотря на ошибки… — сказал Виноградов вслух. — Нет… ничего… — ответил он на удивленный взгляд своего адъютанта.

«Несмотря на ошибки… — думал Виноградов, оставшись один. — Несмотря на ошибки…»

Он повторял эту фразу, словно уцепившись за что-то очень важное, что может дать новый ход его мыслям, но получалось только одно: несмотря на ошибки, которые допустили фашисты, они продолжают яростно наступать. Виноградов с силой постучал кулаком по лбу, как будто хотел помочь рождению новой мысли.

— Может, найдется какой кусочек красной материи? — услышал он голос в соседней комнате.

«О чем это они? А, это Кочуров, председатель Совета. У них уже дважды флаг сбивали, а они все новый ставят».

Какие же это были ошибки? Во-первых, немцы штурмовали виноградовскую дивизию, зная, что эта дивизия участвовала во многих боях, и посчитав ее за «слабое звено». Во-вторых, немцы решили, что отход дивизии за овраг есть отступление и, следовательно, наилучший момент, чтобы покончить с ней, и ввели в бой резервы. Нельзя сказать, что вражеский таран действует, несмотря на ошибки фашистского командования. Если фашистский таран еще действует, то он действует только благодаря этим ошибкам.

Значит, ошибки фашистов были вынужденными? Они вынуждены были ударить по дивизии, иначе Виноградов окреп бы настолько, что сам бы ударил по фашистам, они вынуждены были ввести в бой резервы, чтобы укрепить свой таран. Они непременно совершат новую ошибку, если мы вынудим их к этому.

— Начальника штаба ко мне! Быстро! — крикнул Виноградов.

Он объяснил Короткову свой план, затем, вырвав листок из блокнота, черкнул несколько слов и дал его Короткову:

— Майору Бобычеву. Проследишь за исполнением.

К исходу четвертого дня боев части дивизии получили приказ Виноградова отойти еще немного. Командный пункт командира дивизии был соответственно с этим перенесен в новый блиндаж.

— Товарищ генерал, — говорил адъютант, беспокоясь о Виноградове, — очень прошу вас спуститься вниз.

Виноградов молча покачал головой. Он стоял у входа в блиндаж, накинув на плечи шинель. Командиры подбегали к нему и коротко рапортовали о благополучном движении и об устройстве подразделений на новом месте.

— Хорошо, — каждому из них говорил Виноградов. — Можете идти. — Его сосредоточенное лицо, освещенное белой ночью, было ясно видно.

Один из командиров добавил:

— Интересно, товарищ генерал, мы уже здесь, а немцы все еще по оврагу колотят. — И он засмеялся, довольный, что так незаметно отвел свой батальон.

— Хорошо, хорошо, — сказал Виноградов. — Можете, идти.

Немцы действительно еще некоторое время били по прежним целям, затем разом все смолкло. Виноградов стоял не двигаясь, как вросший в землю. Пролетел немецкий самолет и сбросил осветительную бомбу.

Медленная судорога пробежала по земле, и сразу же вслед за ней земля застонала, во многих местах поднятая на воздух враждебной силой.

Виноградов вынул платок из кармана и вытер испарину с лица. С того момента, как он понял, что немцы будут вынуждены, чтобы не ослабить своего тарана, совершить новую ошибку, он находился в состоянии напряженного ожидания. Теперь, убедившись, что немцы совершили эту новую ошибку и бросили последние резервы, Виноградов стал думать о разгроме врага.

Как летом на севере немеркнущий свет изменяет обычное представление о дне и ночи, так война изменила обычную жизнь человека, не оставив ему безопасных минут. Но с каждым новым оборотом войны Виноградов чувствовал, что приближается решительная минута; решительным мгновением было бы правильнее назвать то, что должно было наступить.

— Товарищ генерал, — сказал адъютант, выходя из блиндажа. — Вас к телефону…

— Что? — спросил Виноградов, по лицу адъютанта угадывая недоброе.

— Нет, вы сами, товарищ генерал, — сказал адъютант.

Виноградов спустился в блиндаж, взял трубку.

— Да ты врешь! — закричал он, ладонью стукнув по столу.

— Начальник штаба тяжело ранен, — повторил голос в телефонной трубке. — Тяжелое ранение, товарищ генерал.

Виноградов сел в машину с таким выражением лица, словно задохнулся в тот момент, когда узнал о ранении Короткова. Весь путь в рощу Фигурную, где находился медсанбат, он промолчал. Выйдя из машины, сразу увидел Нелевцеву, бежавшую ему навстречу.

— Жив? — спросил Виноградов.

— Да, но… — Она с трудом поспевала за Виноградовым. — Направо в палатке, товарищ генерал, — крикнула она ему вслед.

Виноградов медленно, словно колеблясь, приоткрыл тяжелую полотняную дверь, увидел Короткова, лежавшего на глубоко провисших под его телом носилках, и шагнул к нему. Нелевцева подала табуретку.

Коротков, накрытый белой простыней, лежал неподвижно, напряженно вытянувшись, и казался от этого длиннее и тоньше. Виноградов заметил его руки, лежавшие поверх простыни, и стиснутые кулаки.

В палатке, залитой ярким электрическим светом, шла послеоперационная суетня: сестры сбрасывали окровавленные бинты и марлю в большое эмалированное ведро, дезинфицировали инструменты и убирали их в стеклянный шкаф, накрывали чистой клеенкой столы, — но Виноградов видел только лицо Короткова.

Лицо еще живого Короткова говорило, что все уже кончено, и это было страшнее, чем смерть. Виноградов опустил голову.

В это время в палатку вошел запыленный и грязный связной:

— Товарищ генерал!..

Нелевцева кинулась к нему, загораживая не то Виноградова, не то Короткова. Он отстранил Нелевцеву.

— От командира полка майора Бобычева, — доложил связной и протянул Виноградову конверт.

Виноградов, быстро взглянув на Короткова, вскрыл конверт. Командир полка доносил, что два часа назад по приказу Виноградова, переданному начальником штаба дивизии, два взвода третьей роты совершили вылазку на левом фланге, чем расстроили боевые порядки немцев. «Немцы в количестве до батальона, — писал Бобычев, — отступили на этом участке на исходные к началу боя позиции, и группа продолжает движение, о чем доношу и прошу ваших указаний».

Виноградов встал.

— Викентий Николаевич, — сказал вдруг Коротков отчетливо.

— Я сейчас вернусь, Григорий Иванович, — ответил Виноградов обычным голосом и быстро вышел из палатки.

— Где у вас связь? — спросил он какую-то девушку с заплаканным лицом.

Девушка провела Виноградова на веранду с разноцветными стеклами. Он вызвал к телефону Егорушкина:

— Говорит Виноградов. Поднимай хозяйство.

Затем он с необычной для себя торопливостью поспешил обратно. Он спешил, чтобы успеть вернуться к еще живому Короткову и сказать ему об известии, которое считал самым важным с того дня, как началось немецкое наступление.

Несколько сот немцев дрогнули от удара небольшой группы нашей пехоты, дрогнули потому, что фашистский таран ослабел и стал чувствителен к новой силе, на него воздействующей.

У Виноградова было такое чувство, как будто он долго сдерживался, а сейчас открыл занавеску и увидел то, что так сильно хотел увидеть. Только это известие позволило ему отдать приказ полку Егорушкина — выступить и решить бой.

Виноградов все с той же торопливостью вошел в палатку, но, войдя, он ничего не сказал.

За эти несколько минут лицо Короткова стало совсем белым и удивительно тонким. Глаза его ничего не выражали, но взгляд был упорно устремлен в одну точку, и казалось, что этим сосредоточенным взглядом он удерживает исчезающую жизнь.

Виноградов тихо, словно не желая мешать этому взгляду, снова сел около Короткова.

В палатку уже доносился мерный гул марша и железное лязганье танков.

— Пошли… — медленно сказал Коротков, не отрывая взгляда от невидимой точки, и не докончил фразы. Пальцы его вдруг разжались и в последнем движении облегченно вытянулись.

Но Виноградов понял и это слово, и то, что не договорил Коротков.

Он встал, наклонился к Короткову, молча дотронулся до его плеча и вышел из палатки.

В голубоватой дымке рассвета он увидел полк, в боевом порядке выходивший из рощи Фигурной.

 

Алексей Абатуров

 

1

Абатуров проснулся, но лежал тихо и не открывал глаз, стараясь продлить виденный сон.

Когда Абатуров убедился, что ему не заснуть, он попытался вспомнить удивительные события, которыми, как ему казалось, сон был переполнен.

Он помнил, что видел во сне жену. Какой же она приснилась ему? Веселой и доверчивой, как в их первую встречу, или неожиданно ставшей чужой, перед тем как стать самой близкой, или по-домашнему уверенной, или серьезной и настороженной, как при их расставании? Пришел ли он к ней и тихо сел рядом, или здесь, на войне, появилась она, или, подчиняясь сну, оба явились в незнакомый им край свиданий?

Словно в солнечный полдень шел по нетронутому снегу — и вдруг твой след исчез. Но долго еще взволнована душа памятью о чистом и ярком снежном просторе.

Зазуммерил телефон, Абатуров схватил трубку и еще хриплым от сна голосом назвал свои позывные. Лицо его стало внимательным.

— Володя, собираться! — крикнул он ординарцу и снова взялся за трубку. — Дайте Лобовикова. Комиссар? — Абатуров по старой привычке называл заместителя по политической части комиссаром. — Меня вызывает хозяин. Останешься за меня.

Ординарец Абатурова Володя Бухарцев, весьма заботившийся о своей наружности, успел переодеть портупею с гимнастерки на шинель и протереть бархаткой начищенные сапоги. За поясом у него блестел белый немецкий парабеллум, в руках Бухарцев держал красивую плеть.

— Готовность, товарищ капитан!

Абатуров уже вышел из землянки, когда к нему подбежал командир роты Бояринов:

— Перехвачена радиограмма. Грачи помощи просят. «Хильфе» да «хильфе» в эфире!..

— Хорошо, не слезайте с этой волны. Когда вернусь — доло жите. — Абатуров заметил вопросительный взгляд Бояринова. — Командир полка вызывает.

— Не забудьте о первой роте! — быстро сказал Бояринов. — Народ у меня мокрый и злой. Люди желают сушиться в Грачах! — уже крикнул он вслед Абатурову.

Бояринов — самый молодой офицер в батальоне — был любимцем Абатурова, и не только потому, что первая рота по праву считалась лучшей и в учебе и в бою. Нравился сам Бояринов — русый, чуть заикающийся (следствие недавней контузии), нравилось его сосредоточенное и все-таки мальчишеское лицо.

Когда стояли в обороне, Абатуров часто вызывал к себе лейтенанта, и они играли в шахматы или просто разговаривали.

Сейчас, во время наступления, было не до разговоров. Но, быть может, более чем когда-либо Абатуров чувствовал потребность поговорить, поделиться новыми мыслями.

Падал снег, оседая на землю рыхлыми мокрыми хлопьями. Желтые проталины расползались под ногами.

— Называется январь! — заметил Бухарцев. — Война действует на природу, — добавил он глубокомысленно.

Они шли по редкому, сильно вырубленному лесу. Вчера батальон Абатурова, обойдя гитлеровцев с юга, выбил их отсюда. Они бежали в Грачи — давно укрепленный ими поселок с сильным гарнизоном. Но два других батальона, наступавшие на Грачи с северо-запада и с востока, замкнули кольцо вокруг гитлеровцев.

Выйдя на проселочную дорогу, круто поднимавшуюся вверх к Грачам, Абатуров остановился и закурил. Там, на горушке, уже сгустились сумерки, и казалось, что серая пелена медленно спускается вниз по дороге. Очертаний домов не было видно, но Абатуров угадывал вдали и большое двухэтажное здание — бывший дом отдыха, и церковь, и кирпичный завод.

Мысленно Абатуров представлял себе поселок таким, каким видел его раньше, до войны. Грачи! Снова Грачи!.. Чего только в жизни не бывает…

В Грачах Абатуров провел с женой первые дни их совместной жизни, а в июле сорок первого, когда Абатуров уже воевал, жена написала ему из Ленинграда, что едет на оборонные работы в Грачи.

Спустя неделю после этого письма поселок был занят гитлеровцами. Спастись удалось немногим. Наташи среди них не было.

Удар, обрушившийся на Абатурова два с половиной года назад, не сломил его. Но душевное равновесие или, вернее сказать, необходимое для жизни сосредоточение всех сил он находил только в бою. Мучительнее всего бывали для него дни вынужденного бездействия, чередующиеся на фронте с боями.

С того дня, как началось наступление, он все время находился в приподнятом настроении. Но настроение это было иным, чем в прошлые бои.

Абатуров сам еще не разобрался в новом, возникшем у него чувстве и не мог его объяснить, так же как не мог объяснить сегодняшний сон и ту легкую радость, какую он испытал проснувшись.

Словно величайшее напряжение и ожесточенность сражения приоткрыли перед Абатуровым будущее, и в его неторопливом рассвете он увидел самого себя и новую, еще неясную, но заманчивую возможность жить.

Абатуров взглянул на своего ординарца и улыбнулся. Ну, в самом деле, разве можно рассказать Володе об этих своих сбивчивых ощущениях?

Когда Абатуров и Бухарцев дошли до деревни, в которой помещался штаб полка, было уже совершенно темно. Они долго разыскивали сколько-нибудь уцелевшую избу и наконец, услышав стук пишущей машинки, пошли на него.

Перешагнув поваленный забор, увидели полусгнившее крыльцо штабной избы и возле нее темную фигуру часового.

В комнате, переполненной людьми, было душно. За одним столом работали начальники отделов, за другим писаря подклеивали к картам новые листы. В углу под образами сидела машинистка — пожилая женщина с нашивками ефрейтора на погонах — и, скосив опухшие от бессонницы глаза на ворох бумаг, с ожесточением била по клавиатуре.

Абатуров поздоровался с оперативным дежурным, и тот, усмехнувшись, сказал:

— Досрочно сегодня комбаты собираются.

В это время Абатурова окликнули, и он, обернувшись, увидел комбата-2 Крутоярова. Они обрадовались друг другу и обнялись.

— Пойдем отсюда, — предложил Абатуров, — здесь и без нас тесно.

Они вышли и, обойдя избу, присели на завалинке. Крутояров вытащил трубку, Абатуров — папиросу. Молча закурили.

Знакомы они были давно, а друзьями стали в те дни, когда оба командовали взводами в первом (ныне абатуровском) батальоне. Сблизило их и военное дело, сблизило и то, что у каждого на душе было тяжелое горе.

— Ты думаешь, сразу после совещания начнется операция? — спросил Абатуров.

— Зачем же нас тогда сам вызывает?

— И я так думаю, — сказал Абатуров. — Ты знаешь, Саша, я не люблю вылезаек, но сегодня буду просить, чтобы я… чтобы мой батальон…

Крутояров сильно затянулся дымом. Огонек в трубке осветил его лицо, удивленно поднятые брови.

— Неужели не понимаешь? — спросил Абатуров.

Крутояров с минуту помолчал.

— Ну и дурак же я, — сказал он и выколотил трубку о стену избы. — Ведь мы же под Грачами находимся! Да, ты прав, это — твое. И я тоже буду просить за тебя командира полка, — прибавил он веско.

— Спасибо, Саша, — сказал Абатуров. — У меня в последние дни на душе как-то необыкновенно. Знаешь, когда в наступлении, всегда веселее, а в это наступление по-особому… — Абатуров запнулся и посмотрел на Крутоярова, как будто именно тот должен был найти верные слова для объяснения такого настроения.

Но Крутояров молчал.

— Вот послушай, — продолжал Абатуров, — сегодня днем я заснул. И мне приснилась Наташа, такая, как… ну, такая, как… Помнишь… Ты первый раз к нам пришел, и она тебе понравилась, а я так гордился ею. Вот такая она мне и снилась, — сочинял свой сон Абатуров. — Когда проснулся, пять минут, десять — не знаю сколько — как-то радостно было.

— Ты все надеешься, — сказал Крутояров.

— Это что — плохо?

— Не знаю, плохо или нет, но только я тебе на этой дорожке не попутчик. Я знаю, что Тоню убили немцы и Надюшку убили немцы. — Он говорил о жене и о дочери. — Мое дело воевать, а не радоваться! — крикнул Крутояров. — Бить фашистов! И мне не снятся блаженные сны.

Абатурову уже было ясно, что друг не понял его. Но вместо того чтобы оборвать этот разговор, ему хотелось спорить, доказывая свое.

— Какая там радость! — быстро и горячо продолжал Крутояров. — Только злоба здесь. — Он ткнул себя в грудь.

Их глаза привыкли к темноте, и они различали друг друга. Абатуров видел, что Крутояров стал поспешно набивать трубку.

— Да, злоба, — сказал Абатуров медленно, словно прислушиваясь к своим словам. — Да, так. Ну, а ты думал о том, как будет, когда на нашей земле ни одного фашиста не останется? — спросил он Крутоярова и, не дождавшись ответа, сказал: — Я тоже думал. И все равно у меня останется злоба к фашистам. И после войны останется. А радость будет полная, совершенная… — Радость не исчезла. Она во мне самом. («Вот он, мой сон», — подумал Абатуров.)

Набив трубку, Крутояров снова закурил.

— Я, наверно, умру после войны, — сказал он и встал. Абатуров тоже встал.

Через несколько минут в черной бане, где остановился командир полка, началось совещание.

Начальник штаба прочел приказ командира дивизии, в котором ставилась новая задача: полку, в составе двух батальонов, продолжать преследование отступающего на запад противника (задача, общая для всей дивизии), первому батальону (командир Абатуров) овладеть населенным пунктом Грачи.

С первых же слов приказа Абатуров почувствовал удивительное спокойствие. Он слушал приказ так, словно и раньше знал его и теперь заинтересован только тем, сколько у него будет тяжелой и противотанковой артиллерии, и тем, что батальону придаются танки и «катюши».

Командир полка приказал немедленно приступить к смене боевых порядков. Абатуров встал вместе со всеми и, хотя чувствовал, что все взгляды обращены на него, не смог изменить выражения лица, казавшегося сейчас холодным и даже надменным. Командир полка подозвал его:

— Ну что, доволен?

— Будет исполнено, товарищ полковник! — сказал Абатуров.

Командир полка засмеялся: Абатуров ответил невпопад.

Он зашел в штабную избу, крикнул Бухарцева. Здесь все уже пришло в движение. Писаря сворачивали карты; машинистка стояла у окна, ожидая сигнала грузить вещи; два бойца сматывали связь.

— Поздравляю, поздравляю! — крикнул на ходу Абатурову оперативный дежурный.

На мгновение Абатурову стало грустно, как всегда бывает перед переменой жизни.

Бухарцев был уже вполне в курсе дела.

— Где ж теперь КП будет? — спросил он.

— На прежнем месте, — ответил Абатуров и прибавил: — Туда и Верестов прибудет, и танкисты.

— Майор Верестов? — осведомился Бухарцев, делая ударение на слове «майор».

— Ну да, командовать артиллерией.

— В подчинение к нам? — В голосе Бухарцева чувствовалась едва сдерживаемая гордость. — А танки какие?

— КВ.

— Годится, — одобрительно заметил Бухарцев.

К ним подошел Крутояров.

— Вот и сбылась твоя мечта, — сказал он, как показалось Абатурову, сухо.

— Послушай, — сказал Абатуров, — наш разговор… — Он чувствовал, что говорит, словно извиняясь, и стыдился этого.

Крутояров прервал его.

— Нет, ты, наверное, прав, — сказал он. — Для себя. Ну… ни пуха ни пера! Желаю тебе… найти Наташу а Грачах.

Той же дорогой Абатуров и Бухарцев возвращались в батальон. Лунный свет словно прибрал растрепанную оттепелью дорогу. Воздух еще оставался прелым, но незимняя, знобящая сырость исчезла. Небо стало спокойным и звездным. Оттуда, из этой великолепной черно-золотой глубины, веяло желанным холодом.

 

2

Армия наступала. Огромные массы людей находились в непрерывном движении на запад. И лишь батальон, которым командовал Абатуров, вот уже четыре дня в этом движении не участвовал.

Эти четыре дня Абатуров трудился не только над тем, чтобы подорвать вражеские силы в Грачах, но и над тем, чтобы противостоять возможному прорыву немцев с юга на помощь осажденным.

Тайно от гитлеровцев шло строительство траншей и щелей, в специальных укрытиях устанавливались противотанковые ружья и пушки фронтом на юг.

Абатуров знал, что люди в душе не сочувствуют его плану: все это строительство словно возвращало их к долгим дням обороны.

Казалось, сама жизнь опровергает абатуровский план: за четыре дня немцы не только не сделали попыток помочь осажденному гарнизону, но было совершенно очевидно, что в Грачах и не ждут этой помощи. Ежедневно фашисты предпринимали попытки вырваться из окружения. И все же Абатуров по-прежнему продолжал требовать от людей своего батальона самого тщательного выполнения намеченной им обороны.

Сейчас Абатуров задавал себе один вопрос: неужели именно сейчас он совершит ошибку и не сможет овладеть Грачами, упустит мгновение, которого ждал два с половиной года?

Абатуров находился в своей землянке, когда вошел Лобовиков. По его озабоченному лицу Абатуров догадался, что случилось нечто необычное.

— Что, комиссар? — спросил Абатуров.

— Алексей Петрович, — взволнованно доложил Лобовиков, — немец, перебежчик из Грачей. Как прикажешь?

— Немедленно ко мне.

Лобовиков открыл дверь, и Абатуров увидел старшего сержанта Яковлева в буром от болотной грязи, обледенелом маскхалате и за ним немца в башлыке, спущенном на уши поверх солдатской каски. Руки он держал за спиной. Лицо было до крайности утомленное и во многих местах поцарапанное. За немцем следовал автоматчик, фамилии которого Абатуров не помнил.

— Расскажите, Яковлев, как было дело, — обратился Абатуров к сержанту.

— А значит, так, — начал Яковлев. — Отделение было в секрете. Тишина, и никто не курит, товарищ капитан. Вдруг слышим, кто-то царапается. В общем — шорох. По слуху — пушной зверь, но понимаем, что, кроме немца, быть никого не может. Принимаю решение, так как имеется ваш приказ, чтобы «языка» взять, и совесть имею: за четверо суток ни одного живого немца. Приняв решение, ползу в чащу. Но шуму не делаю. Слышу шорох — и к земле прижимаюсь. Опять ползу. Опять слышу шорох. И вот он идет. Руки подняты. Руки подняты, а идет. Его лес по морде хлещет, а он мне навстречу идет, и руки подняты. Ну, я личное оружие вскинул. Он шаг сделал, остановился, и слышу: «Рус, не стреляй, рус, не стреляй, я к тебе иду». Говорю шепотом: «Подходи, стрелять не буду. Только смотри, ежели что». Подошел. Командую: «Ложись!» Ложится. Командую: «Ползи до меня!» Ползет до меня. Ползу до секрета, он впереди. Ну, в секрете я его обыскал. В карманах ни соринки, товарищ капитан. А он лицо закрыл, плачет, потом говорит: «Я к тебе, рус, шел, помни это, рус». Я приказ помню — разговору с ним не веду. Ушел на КП, товарищ капитан, за себя оставил Чукалова. Хороший паренек, товарищ капитан. Вы ему младшего сержанта присвоили. Он…

— Хорошо, хорошо, Яковлев, — прервал его Абатуров. — Выражаю вам благодарность…

— Служу Советскому Союзу! — четко сказал сержант.

— Вы можете идти. И вы тоже идите, — сказал Абатуров автоматчику. Когда все вышли, он обратился к Лобовикову: — Допрашивай, я послушаю.

Лобовиков кивнул головой и быстро спросил перебежчика:

— По-русски говорить можете?

— По-русски не говорю, — сказал немец. Он говорил тихо, с усилием произнося каждое слово.

— Ну что ж, будем говорить по-немецки, — вздохнул Лобовиков. — Имя, фамилия?

— Ганс Рехт.

— Часть?

— Первая рота второго батальона. — Затем перебежчик назвал номер полка и дивизии.

Лобовиков взглянул на Абатурова. Номер части был правилен.

— Воинское звание?

— Солдат.

— Сколько лет служите?

— Три года.

— Даже до ефрейтора не дослужились? — вмешался Абатуров. Немец пожал плечами. — Продолжай, — сказал Абатуров Лобовикову.

— При каких обстоятельствах были взяты в плен?

На лице немца выразилось удивление.

— Плен? Я не был взят в плен. Я перешел на вашу сторону добровольно.

— Чем вы можете это доказать?

— Я шел к вам, — повторил немец. — Шел без оружия, руки вверх. — Он поднял руки, как бы показывая, как он шел, но покачнулся и чуть не упал.

— Вы больны, ранены?

— Нет, я… я хочу есть. — И поднял на Абатурова безумные голодные глаза.

Абатуров снял с полки миску с холодной кашей и дал немцу. Тот, схватив миску и не спрашивая ложки, стал пальцами хватать кашу, шумно глотая и облизывая пальцы. Съев кашу, он вытер пальцы о полы шинели.

— Что же, вас голод пригнал? — продолжал допрос Лобовиков.

— И голод. Да.

— Почему? Разве в Грачах нет запасов еды?

— Нет.

— Но ваше командование не собирается капитулировать, наоборот — оно ежедневно пытается вырваться.

— Это попытки отчаяния, — заговорил немец. После еды голос его окреп. — Положение гарнизона безнадежное. Как только начнете штурм, мы будем принуждены сдаться… Или нас всех истребят. Я это предвидел и, понимая наше положение, решил избежать такого конца. Вот почему я здесь. Меня отправят в тыл?

— Торопитесь, — сказал Абатуров. — Разве Грачи не ждут помощи с юга?

— Помощи? — переспросил немец. — Помощи? — Он засмеялся неприятным, отрывистым смехом, от которого желтое лицо его чуть покраснело. — Нас давно предоставили собственным силам.

— Откуда вы это знаете? — живо спросил Лобовиков.

— О!.. Комендант обратился к нам с приказом, там все сказано.

— На что же надеется ваш комендант?

— Комендант в этом приказе, — охотно рассказывал немец, — призывает прорываться энергичнее.

— Но ведь уже были попытки.

— Да, три. Но четвертая будет энергичнее. Гарнизон прорвется.

Абатуров жестом остановил Лобовикова.

— Обязательно прорвется? — спросил он.

— Это не я так думаю, — сказал немец и насупился. — Если бы я так думал, я бы сейчас сидел в своей траншее, а не здесь.

— Так думает комендант? — Немец молчал. — Что говорят офицеры?

— Офицеры говорят, — немец прямо смотрел в глаза Абатурову, — если до завтра не будет штурма, — прорвемся, несмотря ни на какие жертвы. — Абатуров тоже смотрел немцу прямо в глаза. Немец снова засмеялся: — Ну, меня это не касается. Я уже не жертва.

— По-моему, все, — сказал Абатуров Лобовикову.

— Разреши-ка мне, я еще спрошу. Русские в Грачах есть? Или вы их всех…

Абатуров заметил, как на лице перебежчика появилось выражение тупого равнодушия.

— Русские женщины и дети есть, — сказал он, — но я слышал от офицеров, что всех русских перебьют завтра, перед тем как будут прорываться.

Лобовиков встал, ругаясь и проклиная гитлеровцев. Абатуров молчал.

— Как фамилия автоматчика, что за немцем шел? — спросил наконец Абатуров Лобовикова. — Что за человек?

— Осокин его фамилия, — отвечал Лобовиков, — комсорг третьей роты. Я за него ручаюсь.

Абатуров подошел к двери и крикнул автоматчика:

— Товарищ Осокин, заберите перебежчика, отведите его в землянку, и чтобы никаких происшествий. Ясно?

— Ясно, товарищ капитан, — ответил Осокин.

Оставшись один на один с Лобовиковым, Абатуров спросил:

— Твое мнение?

— Рассуждая логически, немец как немец. Ни во что он не верит — ни в бога, ни в фюрера и, во всяком случае, не ждет чуда, которое могло бы спасти Грачи. То, что он говорит, похоже на правду: помощи не ждут, будут прорываться. Но… Но ни единому слову этого фашиста я не верю, — неожиданно закончил Лобовиков.

— Не веришь? — переспросил Абатуров.

— Не верю и не верю… И не давать им вырваться! — крикнул Лобовиков.

— Да мы и не дадим им вырваться, — сказал Абатуров спокойно. — Мы овладеем Грачами, возьмем их штурмом. Только мы будем штурмовать Грачи, когда мы этого захотим.

— Разумеется, — подтвердил Лобовиков, не понимая многозначительного тона Абатурова.

— Так вот. Прежде всего требую выполнить мой приказ и достать «языка».

— А сейчас что же? — удивился Лобовиков. — Не «языка» мы с тобой допрашивали?

— Это перебежчик, а мне нужен пленный, — холодно сказал Абатуров. — Поручаю тебе, Григорий Иванович: подбери людей, тяжелым дивизионом навались на немецкую траншею, на тот участок, где перебежчика взяли, затем бросок — полвзвода я разрешаю — и чтобы «язык» был здесь, у меня… Через два часа.

Через два часа после допроса перебежчика перед Абатуровым стоял пленный немец, и взводный рассказывал, как было дело.

— Все больше мертвяки, один пулеметчик живой. Его и взяли.

— Воинский документ на имя ефрейтора Фердинанда Гольца, — заметил Лобовиков, роясь в вещах, отобранных у пленного. — Все остальное — барахло и ни к чему. Это вы и есть Фердинанд Гольц? — спросил он пленного.

— Я — Фердинанд Гольц, — сказал пленный. Заложив руки за спину, он угрюмо горбился, взгляд его был испуганным. Но черты лиса были не так заострены, как у перебежчика, а цвет лица не был таким желтым.

— Номер части?

Пленный отвечал без запинки.

Абатуров и Лобовиков переглянулись.

— Есть хотите? — спросил Абатуров.

Пленный смотрел на него исподлобья. Видно было, что он недоумевал. Недоверие и жадность боролись в нем.

— Да. Хочу есть, — сказал он наконец.

Абатуров наполнил миску кашей и дал ее в руки немцу. Пленный взял миску и нерешительно взглянул на Абатурова.

— Что, ложку? — спросил Абатуров.

— Если разрешите…

И снова в его глазах Абатуров увидел недоверие. Он дал ему ложку, и пленный, прижав миску к груди и еще ниже опустив голову, стал есть.

— В гарнизоне голод? — спросил Абатуров.

— Нормы сокращены.

— Я спрашиваю — голод? Отвечайте правду. У нас есть данные о вашем положении в Грачах. Врать бесполезно.

— Еще не голод, — повторил пленный. — Нормы сокращены.

— Сколько же может продержаться гарнизон?

— Не знаю. Это знают наши офицеры. Я говорю правду. Я не знаю.

— Так положение Грачей безнадежно? — спросил Абатуров, как будто речь и ранее шла об этом.

Пленный задумался:

— Когда нас окружили, я подумал, что все очень плохо. Но в приказе коменданта сказано, что это не так.

— А как? — спросил Абатуров. — Ожидаете помощи? — Пленный кивнул головой. — Это что значит? Вы что головой качаете? Вы на допросе и ведите себя, как полагается пленному! Ожидаете помощи?

— Да, ожидаем. Прорываться для нас гибельно — теряем людей, технику.

— Когда ждете помощи? — спросил Абатуров.

— Не знаю. — Пленный поймал взгляд Абатурова. — Не знаю. Я ничего не знаю. «Скоро придет помощь» — так сказано в приказе.

— Я сейчас вернусь, — сказал Лобовикову Абатуров и вышел из землянки. Обратно он вернулся вместе с перебежчиком. Пленный стоял к ним спиной, и Абатуров слегка подтолкнул перебежчика. Едва только пленный увидел его, как от удивления выронил миску.

— Господин обер-лейтенант! — воскликнул он, инстинктивно выпрямляясь.

— Дурак! — крикнул перебежчик.

Абатуров и Лобовиков молча наблюдали за ними.

— Господин обер-лейтенант… — тихо повторил пленный.

Перебежчик еще раз громко крикнул:

— Дурак! Дурак!

— Отставить, — медленно сказал Абатуров. — Повторите, что вы говорили о приказе коменданта, — обратился он к пленному.

— Комендант приказал дожидаться помощи. Помощь придет очень скоро, — отвечал пленный, переводя взгляд с Абатурова на перебежчика, в котором он признал свое начальство.

Перебежчик внимательно выслушал пленного.

— Это сумасшедший, — сказал он презрительно и, пожав плечами, добавил: — Результат осады.

— Прекратить болтовню! — приказал Абатуров. — Как вас зовут?

— Я все сказал…

— Как его зовут? — спросил Абатуров у пленного.

— Обер-лейтенант Вирт.

Вирт стоял молча. Желтое его лицо снова стало тупым и равнодушным.

— Я кликну Осокина, — предложил Лобовиков. — Не нужны они нам больше.

— Да, да, — согласился Абатуров.

Они снова остались одни.

— Игра стоила свеч, — взволнованно заметил Лобовиков. — Значит, немцы отдали своего офицера для того, чтобы неправильно информировать нас. Они хотят во что бы то ни стало, чтобы мы штурмовали… — он посмотрел на часы, был первый час ночи, — сегодня! Но ты трижды прав, Алексей Петрович, ты трижды прав — мы будем их штурмовать тогда, когда мы этого захотим.

— Да, — сказал Абатуров, — мы будем их штурмовать именно сегодня.

Лобовиков удивленно на него посмотрел:

— Ты что говоришь, Абатуров? Этого же хочет противник!

— Этого хочу я, — сказал Абатуров. — Слушай, Григорий Иванович, ты умеешь писать ультиматумы?

— Н-не знаю, — с сомнением сказал Лобовиков. — Не пробовал.

— Самое время учиться. Садись, бери перо в руки. Пиши: «Ультиматум. Коменданту немецкого гарнизона Грачи. Ваше положение безнадежно. Предлагаю вам прекратить сопротивление и сложить оружие на условии сохранения жизни офицерскому и рядовому составу гарнизона. В противном случае будете истреблены. Срок ультиматума истекает сегодня в восемь ноль-ноль. Командир части Абатуров». На машинке бы лучше напечатать, — вздохнул Абатуров. — Все ж таки документ. Ну да ничего! Разберут!

Затем Абатуров вызвал по телефону начальника своей артиллерии Верестова, командира приданных батальону танков Бороздина и командиров рот.

— Если враг не подчинится нашему ультиматуму, атака начнется сегодня в восемь ноль-ноль, — сказал Абатуров, открывая совещание, и изложил свой план.

 

3

В эту ночь никто не ложился спать. Несмотря на то что подготовка к предстоящему бою была закончена, у каждого находилось еще что-нибудь, казавшееся в эту ночь неотложным.

Четверо суток люди задавали себе один и тот же вопрос: чем кончится дело, ради которого они здесь? Но теперь, накануне решительного часа, они об этом больше не думали, словно решив, что ничего в их жизни предугадать невозможно.

После ночного совещания рота Бояринова разместилась по траншеям и щелям оборонительной линии, выстроенной за эти дни и обращенной фронтом на юг.

Вторая рота сосредоточилась на тех местах, где вчера были захвачены перебежчик и «язык». Роте было приказано в случае отказа противника подчиниться условиям ультиматума атаковать гитлеровцев в Грачах, тем самым отвлекая их силы от направления нашего главного удара.

Главный удар должна была нанести с севера третья рота при поддержке мощных танков Бороздина.

— Я буду во второй роте, — сказал Лобовиков Абатурову.

— Правильно, — одобрил Абатуров. — Там будет нелегко. — Он вынул часы. — Сверимся. У меня без пятнадцати семь.

— Точно, — подтвердил Лобовиков и, аккуратно застегнув свой полушубок, попрощался. Выходя, он встретился с Бояриновым.

Абатуров заметил, что они улыбнулись друг другу особой улыбкой посвященных в дело людей, знающих, что им предстоит играть в этом деле немаловажную роль.

— Ну что, не светает? — спросил Абатуров.

— Не имеет права светать, — улыбаясь, ответил Бояринов. — Согласно приказу положено светать в восемь ноль-ноль.

— Завтракал?

— Да нет, что там… Чаю выпил.

И Абатуров понимал: Бояринову, всегда внимательнейшим образом следившему за тем, чтобы бойцы были сытно накормлены, хочется ответить: «Завтракать будем в Грачах» — или что-нибудь в этом роде, что соответствовало бы его приподнятому настроению.

Сидя за столом и глядя на карту, которую знал наизусть, Абатуров подумал, что, наверное, он кажется сейчас Бояринову скучным.

«Он ждал этого часа четверо суток, — думал Абатуров, — а я два с половиной года. И он не понимает, не знает, что значит для меня этот предрассветный час».

— Бывает с вами, — вдруг спросил Бояринов, — что в самый важный момент в голову приходят посторонние мысли?

— Допустим… — сказал Абатуров, удивившись неожиданному вопросу.

Бояринов покрутил головой, словно был недоволен таким ответом.

— Вы тогда, наверное, можете заставить себя думать о главном? — спросил он.

— Могу, — отвечал Абатуров.

— Так, — сказал Бояринов мрачно, но тут же лицо его просветлело. — А я вот сейчас думаю об одной девушке и о том, что люблю ее и что она меня любит…

Абатуров не знал, как продолжать этот разговор. Он смотрел на мальчишеское лицо Бояринова и спрашивал себя, всерьез ли все это.

— Уставом не запрещается, — попробовал отшутиться Абатуров. — Думайте о ней на доброе здоровье. Кстати, как ее зовут?

— Лизой, — ответил Бояринов не смущаясь. — Мы поженимся. Это решено.

Абатуров низко склонился над картой, чувствуя боль от этой неожиданной исповеди.

— Я очень часто думаю о ней, — продолжал Бояринов. — Сказать правду — всегда. И даже в бою. Она как будто всегда со мной. Как будто приросла ко мне. Вы меня извините, товарищ капитан, — сказал он, вставая. — Хотелось поделиться. Разрешите идти?

— Подождите, — сказал Абатуров, сам не зная, почему он удерживает лейтенанта, и, оторвавшись от карты, посмотрел на Бояринова.

«Молодость… — думал Абатуров. — Ну, а я что — старик? Пережитое старит. И горе оставляет свои печальные следы. А они? — подумал он о Бояринове и о его невесте. — Да знаю ли я, что им пришлось пережить, из каких потемок выбиралась их молодость, на каком огне закалялась, чтобы восторжествовать над любыми превратностями войны, на каком ветру крепли их голоса, чтобы с такой чистотой сказать о любви до гроба?»

Абатуров выпрямился, встал и, подойдя к Бояринову, обнял и поцеловал его. Бояринов, удивленный и взволнованный, крепко пожал ему руку и молча вышел.

Без пятнадцати восемь Абатуров крикнул Бухарцева и они вместе направились к наблюдательному пункту. Отсюда до НП было метров пятьсот, и Абатуров не торопился.

Они шли в тишине. Вокруг не было заметно даже признака человека. Земля скрыла людей. Казалось невозможным, чтобы эти бедные перелески, овражки и тропочки могли внезапно ожить и наполниться грохотом. Где-то далеко вставало солнце, наверное очень далеко: свет едва проникал сюда; казалось, ночная темнота не исчезает, а соединяется с черными, нависшими над землей тучами.

На наблюдательном пункте — в крохотном блиндажике, возвышавшемся над местностью, — уже находились телефонист, радист Чуважов и разведчик-наблюдатель. Передняя стенка блиндажа была полуоткрыта. Здесь были установлены стереотрубы.

Ровно в восемь Абатуров взял телефонную трубку и вызвал начальника штаба:

— От фашистов ответа не было? Нет? Не сомневался. — Он вызвал Лобовикова. — Комиссар? Начинаем работать на тебя!

И, как бы в ответ на его слова, послышался сильный, словно рвущий воздух, клекот моторов.

Абатуров вышел из блиндажа. В то же мгновение наша артиллерия молотом ударила по холмам. И в ту же минуту из лощины, где стояли «катюши», бурно вырвались огненные кометы. Небо над Грачами, словно обожженное, полыхнуло ярко-красным цветом. Абатуров снова спустился в блиндаж.

Когда закончилась артиллерийская подготовка, позвонил Лобовиков и коротко сообщил:

— Иду вперед.

Абатуров, сев на ящик перед стереотрубой, обращенной на юг, и слегка поворачивая ее то вправо, то влево, просматривал горизонт.

Прошло пятнадцать минут, снова позвонил Лобовиков и сообщил, что рота овладела немецкой траншеей, продвигаться трудно, противник ведет сильный огонь.

Абатуров ничего не ответил. Перед собой он видел все тот же ничем не колеблемый горизонт.

Вдруг он услышал тихое посвистывание перелетевшего через НП снаряда и вслед за ним новое посвистывание. Свист нарастал, становился тяжелым и сильным.

— Немецкие, — сказал разведчик, — бьют с юга.

Бухарцев выскочил из землянки и, вернувшись, доложил:

— Ложатся метрах в пятистах за штабом батальона… По пустым местам. Умора, товарищ капитан, — продолжал он, смеясь. — В белый свет бьют как в копеечку. Ну не знаешь куда, так не стреляй!

— Помолчи! — сказал Абатуров строго.

Но он разделял веселость своего ординарца и знал, что сейчас эта веселость незримо передается от одного человека к другому. Бояринов в своем блиндаже смеется над артиллерийской подготовкой немцев, смеются бойцы, видавшие виды. Им весело оттого, что они так искусно и скрытно устроились, что перехитрили фашистов.

Но Абатуров решил не поддаваться этой заманчивой веселости. Он прижался к окуляру, словно стремился увидеть полет снарядов и удостовериться, что немцы начали операцию, план которой был им разгадан еще четверо суток назад.

«Да, я знал их план боя, — думал Абатуров, — в то время как мы будем штурмовать Грачи, они хотят прорваться с юга и атаковать нас. Это так… Но сейчас важно другое: мы сумели обмануть немцев, атаку одной нашей роты они приняли за штурм Грачей».

Артиллерийская подготовка гитлеровцев длилась около часа. За это время дважды звонил Бояринов и докладывал: «Живем как в раю». Звонил начарт Верестов, посмеиваясь над немецкими артиллеристами. Абатуров не отвечал на шутки и продолжал напряженно думать.

«Они поверили, что мы уже начали штурм Грачей, — думал Абатуров, — потому что наш штурм был заранее предусмотрен в их плане. Последовательность — великая сила, но она же становится помехой, если не принимать во внимание новые, постоянно меняющиеся условия. Эта „последовательность“ их и погубит».

— Бояринова вызывайте, живо! — крикнул Абатуров телефонисту и, соединившись с командиром роты, сказал: — Отставить веселье. Внимание на дорогу и вдоль дороги!

Бояринов передал приказ по взводам. Разговоры и шутки прекратились. Люди поняли, что от них сейчас требуется величайшая собранность, но лица их по-прежнему оставались веселыми.

— Танки, — сказал разведчик. — Два, три, четыре, семь, девять, двенадцать… — считал разведчик, и голос его показался Абатурову удивительно звонким. Он не отрываясь смотрел на вражеские танки, смотрел как на старых знакомых, которых давно уже ожидал.

Танки шли в две линейки, на небольшом расстоянии друг от друга.

— Открыли огонь, — все так же звонко говорил разведчик. — Пушка семьдесят пять миллиметров. «Тигры». Первая линейка девять, вторую вижу плохо.

— Товарищ капитан!.. — не выдержал Бухарцев.

Абатуров поднял руку, словно требуя не мешать его мыслям.

— Вижу пехоту на танках, — сказал разведчик.

Абатуров взял телефонную трубку. Верестов был на линии.

— Огонь всей наличностью по танкам! — приказал он и резко опустил руку.

Первые минуты боя Абатуров ничего не мог различить. Черные фонтаны земли, смешанной с железом, вздыбились впереди и, соединившись друг с другом, обратились в один грохочущий, все закрывший собою вал. Требовать донесений Абатуров не мог. Как бы быстро ни старался Бояринов докладывать, он прежде сам должен был видеть результаты первых выстрелов.

Именно на эти первые минуты боя Абатуров возлагал свои надежды, решив поразить гитлеровцев огнем внезапным и сосредоточенным.

— Один есть, — сказал разведчик. — Твердо: горит.

— Это чепуха — один, — сказал Абатуров. — Я сам вижу, что горит.

Он почти ненавидел сейчас этот блиндаж, из которого ни черта не видно, и стереотрубу, казавшуюся теперь неповоротливой, и с завистью думал о людях, которые там, впереди, все видят своими глазами.

Телефонист подал ему телефонную трубку. Абатуров едва различил голос Лобовикова и скорее догадался, чем услышал, что он говорит.

— Огня, — просил Лобовиков. — Немцы из Грачей контратакуют.

— Огня не дам! — крикнул Абатуров. — Приказываю наступать!

— Два горят, — докладывал разведчик. — Вижу: горят два.

— Мало! — крикнул Абатуров, как будто в этом был виноват разведчик. Но вот он увидел в стереотрубу танк, мчавшийся вперед.

«Куда же он? Там же наши противотанковые ружья», — соображал Абатуров, словно сокрушаясь о незадачливом враге.

Танк исчез из виду. Абатуров, не выдержав, приказал вызвать Бояринова:

— Сколько подбил?

— Считаю, товарищ капитан, — ответил Бояринов спокойно, — девять, товарищ капитан.

— Умница, расцелую! — крикнул Абатуров.

— Вам за огонь спасибо, — сказал Бояринов. Его спокойный голос словно протрезвил Абатурова.

Абатуров привык к тому, что командный пункт его батальона был в непосредственной близости к переднему краю. Условия, в которых он сегодня командовал, были ему внове. Для того чтобы добиться успеха, надо было не только привыкнуть к своей неподвижности, но и суметь оценить ее преимущества и воспользоваться ими.

После первых мучительных минут Абатуров овладел собой. С новой силой представив себе задачу, которой посвятил себя, он, по-прежнему стараясь уловить все подробности боя, сумел теперь отделить случайное от закономерного.

Немцы, потеряв девять машин, тем не менее не ослабили атаки, они лишь сконцентрировали ее на узком участке фронта, но теперь Абатуров приказал тяжелой батарее поддержать Лобовикова.

«Немцы могут подбить несколько наших противотанковых пушек, но помощи Грачам они этим не окажут, — думал Абатуров. — А вот если не сможет держаться Лобовиков, немцы из Грачей будут прорываться на соединение с южной группировкой».

— Танки прорвались, — доложил в это время разведчик.

— Сколько? — спросил Абатуров.

— Три.

— Продвинулся на пятьдесят метров, — сообщил телефонист о Лобовикове. — Спрашивает, как наши дела.

— Передай — порядок, — сказал Абатуров.

— Вижу три танка, — говорил разведчик. — Идут в нашем направлении.

— Звонит Бороздин. Вас просит, — сказал телефонист.

— Что нужно? — спросил Абатуров, взяв трубку. — Скорее докладывайте.

— Разрешите… — послышался взволнованный, почти молящий голос Бороздина. — Разрешите моим КВ исправить ваше положение.

— Не разрешаю, — сказал Абатуров решительно.

— Один танк подбит, два идут в нашем направлении, — говорил разведчик.

Где-то невдалеке шмякнулся снаряд. Стереотруба задрожала.

— Один танк, — сказал разведчик.

Снаряды быстро и, как казалось Абатурову, чересчур поспешно рвались вблизи наблюдательного пункта, Абатуров руками обхватил стереотрубу, словно пытаясь придать ей равновесие.

Немецкий танк, блестя вспышками выстрелов, шел на наблюдательный пункт.

«Если и эта атака у немцев сорвется, — думал Абатуров, — они попробуют двинуть пехоту, Бояринову надо первому ударить по немецкой пехоте».

Он почувствовал, как к соседней стереотрубе подошел Бухарцев.

— Ты что? — спросил Абатуров.

Бухарцев не отвечал.

Абатуров заметил, что ординарец ощупывает карманы своих новеньких, с красными кантами галифе. Что-то крикнув, Бухарцев выскочил из блиндажа.

Послышался грохот, потом — словно вырвали пол из-под ног. Абатуров почувствовал несильную боль в голове и ужасающую тошноту…

Прошло мгновение (на самом деле прошло несколько минут), и он услышал чей-то голос.

— Живой? — спрашивал голос.

Абатуров приподнялся и больно стукнулся головой о что-то твердое. «Потолок рухнул», — подумал он.

— Живы? — спросил Абатуров.

— Телефониста убило, — отвечал тот же голос. — Прямое попадание снаряда, товарищ капитан. Что с Бухарцевым — неизвестно.

Шум в голове Абатурова усиливался. Но движение Бухарцева, когда тот ощупывал гранаты в карманах новеньких своих галифе, он помнил отчетливо.

Впервые Абатуров застонал.

— Плохо вам, товарищ капитан?

— Как же теперь без связи с людьми? — недоумевающе спросил Абатуров.

— Товарищ капитан! Это я, Чуважов, я цел, и рация цела…

Чуважов, рация, связь с людьми… Абатуров приподнялся, снова стукнулся о потолок и, не замечая боли, подполз к рации.

— Вызывайте Бояринова, — сказал он радисту.

— Раз, два, три, четыре, пять… Раз, два, три, четыре, пять… Я — «Лось», я — «Лось», я — «Лось»…

«Если у немцев не удастся эта атака, они двинут пехоту», — восстанавливал Абатуров свои мысли.

— Абатуров живой? — услышал он в эфире голос, лишенный интонации.

— Лейтенант Бояринов, — объяснил Чуважов.

— Пусть докладывает, пусть докладывает, — сказал Абатуров.

— Нами подбито семнадцать танков, — услышал Абатуров. — Немцы сейчас не наступают.

— После артподготовки всеми людьми, которые у тебя есть, пойдешь вперед и ударишь по пехоте! — приказал Абатуров. — Не зарывайся далеко. Ударишь, но не зарывайся!

— Старший лейтенант Бороздин вызывает, — сказал Чуважов.

— Прошу вашего разрешения… — начал голос Бороздина.

— Ничего не разрешаю, — сказал Абатуров. — Мне, товарищ старший лейтенант, отсюда виднее, — добавил он и засмеялся, поняв несоответствие того, что он сказал, с положением, в котором он находится.

В это время над рухнувшим блиндажом послышался шум, громкие возгласы, потом звякнули лопаты, врезаясь в мерзлую землю.

— Откапывают нас, — сказал разведчик, словно и здесь он первым должен был сообщать все, что происходит на войне.

Уже стали видны бойцы, откапывавшие их. Абатуров увидел чью-то голову, почти целиком замотанную бинтом.

— Товарищ капитан! — послышался знакомый голос.

Абатуров протянул руку, вылез и узнал своего ординарца.

В нескольких метрах от бывшего наблюдательного пункта тяжело осел немецкий танк. Синий, остро пахнущий бензином дым глубоко надвинутой шапкой прикрывал его.

— Он близко подошел и по блиндажу ударил, — рассказывал Бухарцев, с деланным равнодушием разглядывая свою работу. — Ну я, как увидел себя живым, дальше не пустил его.

По всей местности, сколько мог охватить глаз, горели немецкие танки. Вдалеке послышалось «ура». Немецкая пехота, потеряв свою бронированную почву, отходила на юг.

Абатуров пристально смотрел на орудийные дымки, там и здесь плотными тучками стоящие в воздухе, на деревья со срезанными верхушками, на изменившиеся холмы, казавшиеся теперь пепельно-серыми, словно принявшими цвет неба.

Он подошел к рации:

— Бороздина вызывайте!

— «Лось», «Лось», «Лось»… — начал Чуважов, искоса поглядывая на Абатурова и догадываясь, что сейчас он передаст решительные слова.

— Старший лейтенант Бороздин вас слушает, — сказал Чуважов.

— Передавайте, — сказал Абатуров радисту. — А ну, дай-ка я сам. — Он взял от Чуважова наушники, надел их и сказал в микрофон: — Начинайте штурм немецкого гарнизона в Грачах. Ясно меня слышите?

— Ясно слышу, — ответил счастливый голос Бороздина.

 

4

Абатуров приказал Бояринову повернуть роту и, встречая огнем бегущих из Грачей гитлеровцев, с юга ворваться в Грачи.

Абатуров шел в цепи. В этой же цепи шел Бухарцев, голова которого поверх повязки была замотана камуфляжной робой, и Чуважов с походной рацией на спине. Последняя радиограмма, которую передал Абатуров Лобовикову и Бороздину, расшифровывалась так: «Перехожу на новый КП: Грачи, дом отдыха».

Бойцы в цепи были утомлены, но, проверив в трудном бою правильность абатуровского плана, шли уверенно и охотно.

Время от времени командир роты передавал по цепи короткие команды, которые за грохотом артиллерии скорее угадывались, чем были слышны.

Абатуров видел лицо Бояринова, темное от грязи и казавшееся сейчас более взрослым, чем обычно. И это повзрослевшее лицо и простуженный голос делали Бояринова по-особенному близким. Он подумал, что чувство это было бы еще сильнее, если бы он — утром, в ответ на доверие Бояринова, рассказал, что означает для него взятие Грачей.

— Немцы!.. — сдавленным голосом крикнул кто-то из бойцов.

— Готовьсь! — пронеслось по цепи. Щелкнули затворы.

— Отставить команду!.. Не стрелять! — в ту же минуту крикнул Бояринов.

— Что там? — недовольно спросил Абатуров.

Бояринов растерянно подал ему бинокль.

Абатуров схватил бинокль. Прошла минута — он не отрывал бинокля от глаз. Он увидел женщин, женщин с поднятыми руками, медленно идущих впереди немцев.

— Рассыпьте цепь, — приказал наконец Абатуров, продолжая смотреть в бинокль и словно слившись с ним, — залечь… не стрелять… подпустить — и врукопашную… Исполняйте! — Он тут же лег и, не чувствуя холода, всем телом прижался к земле. Горькие струйки тающего снега забивались ему в рот и уши.

Он стал отсчитывать секунды. Он закрыл глаза, чтобы лучше представить себе то, что видел в бинокль.

Еще двадцать секунд, еще двадцать… Он почувствовал на своем лице катышки мерзлого снега. Идут прямо на нас. Еще двадцать секунд, еще десять… В бинокль он не мог разглядеть их лиц… Еще десять секунд, еще десять…

Надо командовать… Еще пять секунд… Кажется, он не знает такой команды… Пять секунд… Пять секунд…

— За мной! — сказал Абатуров и резко оторвался от земли.

Он так и не разглядел женских лиц, мелькнувших перед ним. Внезапно для самого себя он очутился среди немцев и пистолетом ударил одного из них. Каска слетела с головы гитлеровца. Абатуров выстрелил.

Казалось, не выстрели он — и люди забыли бы, что у них есть оружие. Весь день Абатуров руководил боем, в котором участвовала самая современная техника. Сейчас он дрался в бою, в котором оружием была человеческая сила. И только после того как с врагами было покончено, Абатуров взглянул на женщин.

Сначала он увидел одну, только одну, совсем седую, в рваном ватнике, с непокрытой головой. Без крика она рванулась к Абатурову и обняла его.

И вслед за ней и другие обступили Абатурова. Он знал, что не имеет права задерживаться здесь, что сейчас дорога каждая минута, но все стоял и вглядывался в их лица.

Наташи не было среди них, но она могла здесь быть, и на ее лице он увидел бы те же слезы физических и душевных мук, и в ее взгляде нашел бы то же выражение заново начинающейся жизни.

— Идемте, — сказала старуха в рваном ватнике, и Абатуров понял, что все его слова о том, что женщины истощены, что они не смогут дойти до Грачей, что там бой, — будут напрасны. Он приказал Бояринову построить бойцов. И пока они пробирались по лесу, женщины не отставали ни на шаг.

Был уже вечер. Густой багровый туман почти задевал верхушки деревьев. Когда вышли из леса, открылись Грачи — громадное пожарище, в которое проваливались совершенно черные дома.

Абатуров вбежал в горящий поселок и увидел гитлеровцев.

Кидая облитые смолой палки и перепрыгивая через эти факелы, они бежали к южной окраине села. Бойцы расстреливали их в упор.

Танки, с вечера прорвавшие мощные укрепления, медленно двигались по искалеченным улицам Грачей. Бойцы соскакивали с танков, врывались в дзоты, построенные на перекрестках, вытаскивали оттуда фашистов или забрасывали гранаты в амбразуры.

Еще рвались снаряды на улицах, а уже из укрытий выбегали люди и показывали бойцам вражеские убежища. Абатуров тщетно всматривался в их лица и прислушивался к незнакомым голосам, точно боясь, что он может не признать го лоса жены.

Они приближались к площади, уже было видно белое здание бывшего дома отдыха и его пустые окна, в которых бился огонь. Старуха в рваном ватнике бежала теперь впереди Абатурова. Вдруг она остановилась возле небольшого, стоящего в глубине палисадника и еще не тронутого пожаром домика. Оттуда был слышен стук станкового пулемета.

— Здесь, я здесь жила раньше, — сказала она, — потом немцы, а теперь… — Она бросилась к домику, Абатуров схватил ее.

— Теперь жизнь дорога ! — сказал Абатуров.

Но в это время пулемет неожиданно смолк. Из дома выбежал боец и, узнав Абатурова, остановился.

— Товарищ капитан, уничтожен немецкий офицер, взят один станковый пулемет. Докладывает рядовой Осокин.

— Осокин?.. — Женщина медленно и, как показалось Абатурову, осторожно подошла к бойцу. — Миша?..

Абатуров оставил их. Он вышел на площадь. Бойцы сбивали огонь, занявшийся во втором этаже дома отдыха. Трупы гитлеровцев валялись здесь вместе с патронными гильзами, пустыми консервными банками, исковерканными пишущими машинками, ящиками из-под мин и гранат.

— Разворачивайте рацию, быстро! — приказал Абатуров Чуважову. — Вызывайте командира полка. Передавайте: «Ваш приказ выполнен. Сегодня в двадцать два ноль-ноль батальон овладел населенным пунктом Грачи. Фашистский гарнизон истреблен. Нанесен урон южной группировке противника, пытавшейся оказать помощь осажденным. Ожидаю ваших приказаний. Абатуров».

Чуважов передал радиограмму и перешел на прием:

«Передайте от имени генерала благодарность всему личному составу батальона и поддерживающим подразделениям. Южная группировка немцев разгромлена и отходит под ударами дивизии. Приказываю — дать отдых людям до утра и в восемь ноль-ноль выступить на соединение со мной».

Вскоре в первом этаже дома отдыха, оборудованном под штаб батальона, собрались командиры рот: Верестов — по его обожженным рукам было видно, что он вместе с бойцами тушил огонь; Бороздин в негнущемся от грязи и пота комбинезоне; Лобовиков, лицо которого было одновременно восторженным и утомленным до предела.

Абатуров передал приказ командира полка и поздравил каждого с выполнением задачи.

Лобовиков расцеловался с Абатуровым и сказал:

— Многих спасли, Алеша, многих!..

Он снял с себя свою истрепанную шинель и, бросив на пол, лег на нее и тут же заснул.

Абатуров отдал распоряжение о порядке завтрашнего марша на соединение с дивизией и отпустил офицеров. Усталости он не чувствовал, спать не хотелось. Он вышел на площадь.

Все говорило о прошедшем бое — и трупы врагов, и брошенные винтовки с раздавленными ложами, и вздыбленный танк с порванной гусеницей и поникшей пушкой, и перевернутая повозка, и убитая лошадь в упряжке.

Багровый туман медленно уплывал, открывая звездное небо. Абатуров пошел вверх по улице и остановился возле дома, в котором когда-то провел лето с женой. Дом этот, сплющенный воздушной волной, был безобразен. Крыша свисала почти до земли и едва держалась.

Впервые со всей беспощадностью Абатуров признался себе, что не нашел Наташу.

Но неужели никто не расскажет ему о ее судьбе?

Абатуров вспомнил о старухе, встретившей здесь своего сына.

«Может быть, она что-нибудь знает?»

Он направился к домику с палисадником. Издали увидел там свет, услышал голоса и звуки гармоники.

— Стой, кто идет?

Абатуров назвал себя. Боец козырнул.

— А вы кто? — спросил Абатуров.

— Отделение автоматчиков, товарищ капитан. Размещены здесь по приглашению.

— Так, — сказал Абатуров. — Вас, значит, хозяйка пригласила, а вы ей спать не даете. Песни поете и на гармони играете?

— Не до сна хозяйке, товарищ капитан, — сказал боец, усмехнувшись. — Автоматчик наш Осокин свою мамашу нашел. Или она его нашла — не знаю. Он здешний, из Грачей. Это их дом, товарищ капитан. Осокин в этом доме немецкого офицера убил. Ну, в общем, встретились сын с матерью. Удивительно, товарищ капитан…

— Да… удивительно… — повторил Абатуров. Он вынул папиросы, закурил и дал закурить бойцу. — Надо поздравить. — И он быстро вошел в дом.

При его появлении гармонь стихла. Абатуров сразу же увидел Осокину и рядом с ней ее сына и подошел к ним.

— Поздравляю вас, — сказал Абатуров. — И… — он не закончил фразы. Слова вдруг показались ему ненужными, лишними.

«Как у нее лицо изменилось, — подумал Абатуров, глядя на Осокину, — как будто свет изнутри…»

Осокин не принимал участия в песнях и разговорах своих товарищей. Казалось, он оробел от присутствия матери и от чувств, приглушенных за эти годы, и вместе с тем задумался о завтрашнем дне.

Абатуров тоже сел рядом с Осокиной. Втроем они молча слушали гармонь. Наконец Абатуров решился и спросил ее, не знала ли она в Грачах Наталию Степановну Абатурову.

— Абатурову? — По ее лицу он видел, что Осокина вспоминает с трудом. — Красивая такая… Волосы у нее были длинные. Она их в косу заплетала.

— Да, — сказал Абатуров и опустил голову.

— А вы?..

— Я ее муж, — отвечал Абатуров.

— Господи, господи!..

— Убили?

— Не знаю. Вот уже год, как угнали в Германию.

Гармонист сделал перебор. Вокруг них пели и плясали.

Абатуров сидел неподвижно, положив руки на колени.

— Расскажите мне о жене, — попросил он.

— Работали мы вместе, — рассказывала Осокина. — Потом мы оттуда убежали. На третий день нас поймали. В лагере мы уже не вместе были. Но я о ней знала. Ее из лагеря в Германию взяли. А я еще долго в лагере была; когда выпустили, мне старики сказали: «Абатурову угнали». Их, товарищ командир, целую партию погнали.

«Значит, может быть, Наташа жива…» — подумал Абатуров.

Он чувствовал, что никогда не поймет до конца того, что говорила ему Осокина. Слова «поймали», «взяли», «угнали», «лагерь» можно понять, только пережив. И, думая о жене, которая, может быть, жива и находится там, в мире неизвестных ему страданий, он смотрел на Осокину и мысленно сравнивал ее старое лицо с милым молодым лицом Наташи.

И еще долго после того как он ушел отсюда, он видел перед собой лицо Осокиной.

Ровный лунный свет лежал на сельской улице. Не задевая луны, низко пролетали облака. То там, то здесь возникала негромкая гармонь. Странными кажутся на войне эти мирные звуки и эти мирные облака.

Сам не зная как, Абатуров снова очутился возле знакомого дома, сплющенного воздушной волной. Но больше он не вспоминал прежних дней, проведенных здесь.

Он не нашел своей жены в Грачах.

Через несколько часов начнется новый его поход. И кто знает, быть может, на улицах Берлина его батальону суждено повторить сегодняшнее сражение.

«А если и там я не найду Наташу? — подумал Абатуров. — Если ее нет?»

Он вспомнил свой разговор с Крутояровым и как тот со злобой ткнул себя в грудь. Неужели же Крутояров был прав и радость не для них — все потерявших и еще ничего не нашедших в жизни?

Он ничего не ответил себе. Он только видел перед собой Осокину, ее старое лицо, словно освещенное изнутри, и чувствовал, что не в силах быть в стороне от этой всепроникающей радости.

Утром батальон Абатурова покинул Грачи.

 

Моя батарея

НА БЕРЕГУ РЕКИ

Немцев от нас отделяет широкая и глубокая река. Берега ее высоки, круты и каменисты. Нам приказано разведать вражеский передний край. Мы готовимся к наступлению.

Вызываю к себе двух разведчиков: рядового Лосева и сержанта Птицына. Объясняю задачу. Выслушав, они старательно делают «налево — кругом» в моем узком и низком блиндаже. Дежурный радист слегка поворачивает голову и, не отрываясь от рации, смотрит им вслед…

Сильный ветер. Мелькнула луна. Заблестела, вся в мелких дождевых каплях, походная рация на спине сержанта. Разведка должна кодировать наблюдение.

Конечно, в такую погоду трудно прибиться к берегу, но разведчики — смелые люди. Лосев до войны занимался спортом. Птицын — шахтер. Я еще до войны читал о нем в газетах.

Проходит час. Радист сидит неподвижно. Мне кажется, я слышу, как он ждет позывные разведчиков.

Я встаю, подбрасываю дрова в печурку и чиркаю спичкой. Густой и едкий дым валит мне в лицо.

— В такую погоду не затопишь, — говорит радист хмуро.

Звонит телефон. Я докладываю начальнику штаба, что разведчики отбыли три часа назад.

— Погодка, — говорит он, — ну-ну…

Ветер нарастает. Если они уже прибились к берегу, то укрылись между камнями, лежат, прижавшись друг к другу. Спирт у них есть.

— Попробуй вызвать их, — говорю я радисту.

— «Берег»! «Берег»! — говорит радист негромко, но внятно.

Проходит еще час. Ветер стихает, дождя нет, и вода в реке начинает убывать.

— «Берег»! «Берег»!

Я выхожу из блиндажа.

Медленно, словно со дна реки, пробивается рассвет. Левый берег еще не виден.

Разведчикам приказано занять место для наблюдения в районе ориентира номер два. На это потребуется полчаса…

Проходит полчаса.

Вдруг словно кто-то проткнул небо. Пролился быстрый утренний свет. На левом берегу деревья, уже потерявшие зелень, потянулись к узкому солнечному клинку.

Я спускаюсь в блиндаж. Радист тряпочкой протирает рацию.

— В порядке? — спрашиваю я его.

— В порядке, — отвечает он сердито.

Проходит еще час.

— «Берег»! «Берег»! — зовет радист.

Я толкаю дверь и сажусь на верхнюю ступеньку.

Воздуха так много, что горизонт кажется раздвинутым. Высоко над рекой стоят облака. Голубые просветы между ними словно указывают на глубину неба.

«Отличная видимость», — отмечаю я.

В зеркальной осенней тишине каждый звук отчетливо слышен: мотор машины, посвист крыльев пролетевшей птицы, пулеметные очереди.

— Алло! — говорю я радисту. — Отличная видимость.

Он пожимает плечами.

Проходит еще час. Звонит телефон.

— Рация у вас в порядке? — спрашивает начальник штаба. — Настройка? Питание? Ну-ну, так, так…

В два часа дня нам приносят обед. Боец из хозвзвода долго топчется в нашем блиндаже. Мне он не мешает. Но радист говорит раздраженно:

— Иди, друг, иди… Тут, знаешь, и без тебя… — Он подумал и сказал: — Тесно.

Боец из хозвзвода, покачав головой, уходит.

Мы быстро съедаем суп и мясные консервы.

Радист смотрит на часы.

— «Берег»! «Берег»!

Вероятно, он решил вызывать Птицына и Лосева через равные промежутки времени.

Открыв дверь, я гляжу на левый берег. В сумерках он кажется вычеканенным из серебра. Пока я стою у входа в блиндаж, серебро темнеет.

— «Берег»! «Берег»!

— Ты уже сутки отдежурил, — говорю я радисту. — Сейчас тебя сменят… Что? Ну ладно, тогда я позвоню на батарею, чтобы не сменяли.

Ночь. Керосиновая лампа снова заправлена. Я сижу на нарах и стараюсь не смотреть на радиста. Наши неподвижные тени изуродованы бревенчатыми стенами блиндажа.

Резкий стук орудийного выстрела. Тяжелый разрыв снаряда в воде.

Спотыкаясь о ступеньки, выбегаю из блиндажа.

Кипящие фонтаны воды.

В кольце фонтанов, как под конвоем, плывет кустик, зеленый от лунного света.

Кольцо сжимается. Кустик плывет. Луна и снаряды взяли его в клещи. Он плывет. Пусть он плывет!

Радист кричит мне из блиндажа:

— Наши дальнобойные отвечают, бьют по его батареям!

Вместо «слышу» отвечаю «вижу»: редеет кольцо фонтанов вокруг плывущего кустика. Клещи разомкнулись. Кустик подплывает к нашему берегу. Перед ним каменный причал, защищенный громадной тенью.

Два немецких снаряда ложатся по нашему берегу.

Ни я, ни радист не понимаем, сколько еще проходит времени.

В блиндаж входят Лосев и Птицын.

— Раздевайтесь, — говорю я, — вы совершенно мокрые.

Звонит телефон.

— Да, прибыли, — говорю я. — Да, будет исполнено.

Они раздеваются. Лосев говорит:

— У нас рация испортилась.

— Я так и думал, — отвечает радист. Он вдруг как-то весь обмякает. Голова падает на рацию. Я по телефону вызываю сменщика. Затем аккуратно записываю наблюдения разведчиков.

— Оставайтесь здесь и отдохните, — говорю я им. — Меня вызывает начальник штаба.

Начальник штаба сидит за столом в своей землянке. Лицо его изменилось. Глаза стали узкими. Щеки запали и кажутся давно не бритыми.

— Отличные результаты, — говорит он после моего доклада. — Продолжайте наблюдение. Кого думаете послать?

Я сажусь за стол, называю две фамилии и, сам не знаю почему, кладу голову себе на руки.

— Я иду к командиру полка, — говорит начальник штаба (он смотрит на меня). — Ну-ну, так, так…

Но проснуться я уже не могу.

ПЕРВАЯ…

Боевые действия начнутся завтра утром. В том, что я не буду в них участвовать, виноват рапорт майора медслужбы Канунова:

«…Командир первой батареи прибыл из госпиталя, не закончив курса лечения».

Старый мой знакомый Левкин не спеша везет меня в тыл полка. Летний вечер вместе с нашей полуторкой тянется по шоссе.

— Целый день возил снаряды к вам, на первую, — говорит Левкин.

Наглотавшиеся бензина придорожные ромашки. Оглохшие от шума машин темные вечерние птицы. Рядом с нами, прямо в густую пыль, грузно садится большое солнце.

— Приехали, — говорит Левкин.

В шалашике, на полу, устланном ветвями елок, сидит, скрестив ноги, с трубкой в зубах Кокин, начальник артснабжения, — широкий, грузный, красный от духоты, похожий на солнце, севшее в пыль.

— Здоро во, друг, — говорю я. И рассказываю о своей неудаче.

— Начнется операция — дело найдется, — говорит Кокин. — Ложись отдыхай.

Я бросаю шинель на ветки и ложусь.

Голоса водителей, визгливое лязганье идущих по шоссе танков, тонкое комариное пение. Приснись мне, моя батарея! Стволы, блестящие ранним утром, словно растертые махровым полотенцем.

Утро. Кокин говорит мне:

— Вот образец учета. Следи, друг. Писаря путают, а меня потом штаб греет.

У Кокина много дела. Боевые действия разворачиваются. Батареи требуют снарядов. Кокин осторожен и требователен.

Я слежу за учетом. Все чаще появляется «первая» в графе «батарея». Все чаще я слышу голос Кокина:

— Опять первая!.. Дайте первой… Что там с первой?

Полдень. Черные густые тени, словно налитые зноем.

— Надо выяснить, что с первой, — говорю я Кокину. — Я съезжу с Левкиным.

Духота в кабине машины. Кожаное сиденье раскалено. Четкие узоры шин и гусениц на пыльном шоссе. Прибитая к дереву стрелка-указатель «МСБ» — к запыленным палаткам медсанбата. Двадцать на спидометре.

— Судя по расходу, батарея ведет беглый огонь, — говорю я Левкину многозначительно.

Левкин качает головой:

— Ох, не надеюсь я на резину. Машина перегружена.

Все-таки тридцать на спидометре. Черный столб пыли возникает впереди и с треском разваливается.

— Дурак разорвался, — говорит Левкин презрительно. — Есть тут дальше одна чертова развилка. Действительно, ее немцы пристреляли.

Дом, похожий на ящик со срезанной крышкой. Слышно, как внутри дома работает движок. Перевернутый остов легковой машины. Как будто большого черного жука положили на спину. Сорок на спидометре.

Мостик через обмелевшую речку. Стонут тормоза. Поворот вправо.

— Это и есть твоя чертова развилка?

— Нет, проехали.

Проселочная дорога. Ветки деревьев стучат о кабину. Машина с трудом въезжает в небольшой лесок. Знакомые мне батарейцы подбегают к машине и открывают борт. Я подхожу к телефонисту. Он сидит, прислонившись к дереву; аппарат зажат в коленях.

— Батареей — беглый!.. — выкрикивает он команду, которую передают с наблюдательного пункта.

— Дай-ка мне трубочку, — говорю я телефонисту тихо, но настолько, чтобы он слышал меня.

— Товарищ комбат!.. — Никак он меня не ожидал здесь увидеть. — Как ваше здоровье?

— Скажите обстановку! — кричу я в трубку.

— Немцы контратакуют. Не сдавайте темпа. Батареей — беглый!

Левкин разворачивает машину.

— Расход снарядов правильный! — кричу я Кокину, когда машина останавливается у шалаша.

— Грузите на первую! — кричит Кокин. — Дивизия имеет успех слева и справа, — сообщает он мне. — Занята третья линия немецких траншей. Я только что разговаривал со штабом дивизии. Только в центре немцы контратакуют.

Снова шоссе. Пролежни шин и гусениц. Стучит движок в доме со срезанной крышей.

— Ну, где твоя чертова развилка?

Перевернутая легковая машина. Мостик. Проселочная дорога. Внезапно въезжаем в густую пыль.

Осколки снарядов, словно обрушилась черепичная крыша. Осколок солнца, черный от пыли.

— Ох, не надеюсь я на резину, — говорит Левкин.

Подхожу к телефонисту. Он по-прежнему сидит, прислонившись к дереву. Телефонная трубка крепко схвачена пальцами. Но вытянулись ноги, и аппарат, зажатый в коленях, упал на землю. Слышно, как напрасно надрывается телефонист на НП.

С трудом разжимаю пальцы, еще удерживающие телефонную трубку.

— Скажите обстановку!

— Не сдавайте темпа, — отвечает НП.

Подбегает молоденький боец, берет от меня трубку и садится по другую сторону дерева.

Левкин разворачивает машину.

— Скорее грузитесь, — кричит Кокин, когда мы снова появляемся перед его шалашом. — Мы переезжаем…

Он отстегивает планшет и вынимает карту, чтобы показать мне новое место.

— Есть приказ командира дивизии. Идем вперед. Немцы драпают.

Шоссе. Боец срывает с дерева стрелку-указатель «МСБ». Обгоняем тяжелые автобусы с нарисованными на окнах красными крестами. Бойцы выносят движок из дома со срезанной крышей. Стаскивают в канаву перевернутую легковушку. Мостик. Поворот. Лесок. Незнакомые мне батарейцы подбегают к машине.

— Это не наши снаряды! — кричит один из них. — Наши потяжелее будут.

К машине подбегает лейтенант. Его лицо, звездочки на погонах, косой и широкий луч солнца, брошенный на опушку, одного цвета.

— Здесь стояла батарея, — любезно поясняет лейтенант. — Отбивали контратаки. Сейчас пошли вперед. Сопровождают пехоту огнем.

— Будем догонять? — спрашивает меня Левкин.

Я утвердительно киваю головой.

— Ох, не надеюсь я на резину, — говорит он.

Машина идет вперед.

ПЯТЫЙ ДЕНЬ НАШЕГО НАСТУПЛЕНИЯ

Бьют немецкие пулеметы. Люди с разбегу ложатся.

— Ложись!..

Полушубки сливаются с землей.

Командир роты и я укрыты в глубокой воронке. Это мой четвертый (или пятый — не помню) НП за сегодняшний день.

Ориентируюсь по карте: впереди нас развалины.

Ориентируюсь по местности: вижу в бинокль — шероховатые грани битого кирпича, посыпанные инеем, словно солью. Битый кирпич. Битый кирпич. Стоп — в битом кирпиче амбразура. Черный вздернутый носик пулемета. Битый кирпич. Битый кирпич. Стоп — четыре пулемета противника!

— Надо разрушать, — говорит командир роты.

— Связи-то у меня с огневыми еще нет, — отвечаю я, по в это время в воронку сползает мой связист — младший сержант Лебедева. В руках у нее большая катушка провода. Из кармана полушубка торчит контрольная телефонная трубка.

— Можете и с огневыми разговаривать и с командиром дивизиона, — говорит Лебедева негромко.

Я делаю расчеты, вызываю огневые, командую.

Лебедева сидит рядом со мной, прислонившись к обледенелому краю воронки. Лица Маши Лебедевой почти не видно — закрыто подшлемником. Вижу ее глаза, Глаза усталые. Веки заиндевели. Я снимаю с себя флягу и бросаю ей. Она не спеша отвинчивает пробку, затем оттягивает подшлемник на подбородок и делает небольшой глоток. Снаряды моей батареи не долетают до развалин.

— Правее ноль-ноль восемь! — кричу я в телефонную трубку. — Прицел семьдесят восемь!..

— Правее ноль-ноль восемь, — повторяет телефонист на огневых, — приц…

Порыв связи на линии.

Лебедева отдает мне флягу и торопливо выбирается из воронки.

Неснежный день. К низкому небу плотно примерзли облака. От земли идет густой белый пар, как от измученного животного. В узком пространстве между облаками и землей проносятся наши и немецкие снаряды и мины. Кажется, что они сталкиваются друг с другом, но это разрывы: железо с разлету прорезает лед.

Пригнувшись, Лебедева бежит вдоль стальной струйки провода. Припадает к земле. Снова бежит. Припадает. Бежит. Припадает…

Сильный артиллерийский обстрел со стороны немцев.

Неподвижный Машин полушубок.

Далекий голос Маши: «Говорите с огневыми!»

Рукавом полушубка я вытираю пот с лица. Вызываю огневые. Командую. Снаряды моей батареи перелетают развалины.

— Прицел семьдесят шесть!.. — кричу я в телефонную трубку. — Батареей!

— Прицел семьдесят шесть!.. — повторяет телефонист на огневых. — Бата…

Порыв связи.

Далеко от меня сейчас знакомый полушубок. Лицо, закрытое подшлемником. Глаза, больные от усталости.

— Говорите с огневыми!

Командую. Снаряды моей батареи ложатся по цели. Командует командир роты. Командуют командиры взводов…

…Пятый (или шестой — не помню) наблюдательный пункт за сегодняшний день — развалины. Свинцовый гравий на крупных кристаллах инея. Три пулемета, вбитые в лед. Четвертый отброшен в сторону.

— Огня! — просит командир роты.

— Связи-то у меня еще нет, — отвечаю я, но в это время вижу Лебедеву и в ее руках поредевшую катушку провода.

Я соединяюсь с НП командира дивизиона.

Маша Лебедева садится на выщербленные ступени неуцелевшего крыльца.

— Хорошо стреляли, — говорит командир дивизиона. (Я и через подшлемник вижу, что лицо Маши припухло.) — Есть приказ генерала закрепиться на рубежах. (Руки она отогревает на груди под полушубком.) Переходите на беспокоящий огонь. (Глаза ее по-прежнему открыты, но мне кажется, что она спит.)

Вызываю огневые.

— Первому — один снаряд!

Телефонист с огневых повторяет:

— Первому — один сна…

Порыв связи.

Маша поднимается мгновенно, выходит из развалин, идет по ледяному полю. Лед взрывается во многих местах, но она не пригибается и не припадает к земле. На это у нее не хватает сил.

Находит где-то порванный провод и сращивает концы, и моя батарея ведет беспокоящий огонь.

— «Полянка», «Полянка», «Полянка», «Полянка»! — слышу я неожиданно звонкий голос Маши Лебедевой, вызывающей мои позывные. — «Полянка», «Полянка», «Полянка»! С вами будет говорить «Орех».

Голос такой легкий, что я вижу веселые спокойные глаза, ресницы, чуть тронутые инеем, и нежную тонкую руку на контрольной трубке.

«…В результате пятидневного наступления войска фронта… сильно укрепленную долговременную оборону немцев и, продвинувшись, расширили… в боях… отличились войска генера…»

Порыв связи.

Знаю, что порыв, что где-то на линии немецкий снаряд порвал провод, что должно пройти время, — надо найти, срастить концы, но я не выдерживаю и кричу:

— Скорее, Маша, скорее!

«…Выражаю благодарность руководимым вами войскам…»

— Маша, Машенька! — кричу я. — Ты лучшая девушка в мире, Машень…

Порыв связи на линии.

 

Зимняя повесть

 

1

Темным ноябрьским вечером Анна Евдокимовна возвращалась домой. Холодный дождь сменился тающим в воздухе снегом, но она шла медленно, погруженная в свои мысли. Крытая машина с красным крестом на треснутом ветровом стекле чуть не сбила ее с ног. Из машины выскочил человек и, осветив фонариком дверь и ступеньки, быстро вошел в дом.

Анна Евдокимовна остановилась. Только что она мысленно представляла себе эти ступеньки и эту дверь. Изо дня в день, из года в год она приходила сюда. За этой дверью другая, стеклянная, за ней широкий коридор, первая комната направо — учительская.

Вот уже два месяца в здании школы помещается госпиталь. Анне Евдокимовне хотелось зайти и посмотреть, как там теперь, но она продолжала свой путь по темной осенней улице. Долго тянулась низкая железная решетка школьного сада. Покрытые снегом, неровной пирамидой громоздились сваленные в саду парты.

Дойдя до конца ограды, она остановилась. Не хотелось уходить от этих знакомых и печальных мест. Было такое чувство, словно она вторично прощается со школой.

Еще два месяца назад все было ясно: здание школы нужно госпиталю, она будет учить детей в другом месте, может быть, в бомбоубежище. И в самые тяжкие дни этой осени она надеялась: еще немного — и начнутся занятия.

Сегодня она снова была в районном отделе народного образования. Но Андрея Николаевича, заведующего, не нашла, и какая-то остролицая женщина сказала, что он болен.

— На что он вам? Ну зачем вы приходите? — И заплакала.

Анне Евдокимовне остролицая женщина не понравилась, но поняла она ее ясно: в осажденном Ленинграде невозможно учить детей, да и незачем…

Талый снег забирался за воротник пальто, ноги стыли, и Анна Евдокимовна поспешила домой.

Ветер с ожесточением рвал тучи. Снег закручивался все выше, и наконец последние бесформенные хлопья исчезли в небе. В лужах замелькала неспокойная луна.

Через несколько минут Анна Евдокимовна уже вошла в свою комнату. Подышав на стекло, она зажгла небольшую керосиновую лампу, затем расколола полено на мелкие лучинки и растопила печурку. Убедившись, что печурка не дымит, поставила на нее чайник с водой. Затем, взяв с полки книгу в старинном переплете, села в кресло.

Всякий раз, когда в жизни становилось трудно, Анна Евдокимовна успокаивала себя чтением. Особенно любила она Диккенса. Писатель хорошо знал сердца людей и для каждого находил слова простые и исцеляющие. Многие страницы она знала наизусть и все же вновь и вновь их перечитывала.

«Вот в толпе, которая вереницей проносится в моем воспоминании, один образ, спокойный и тихий. Он в своей невинной любви и детской прелести говорит: остановись, вспомни обо мне. Я исполню это…»

Она читала эти любимые ею строки, но книга не приносила облегчения. Тайный смысл слов не раскрывался ей, как всегда. Книга оставалась холодной, не для нее написанной.

По-прежнему она чувствовала себя разбитой, опустошенной. Читая, она думала о своей жизни.

Ей уже за пятьдесят. Вся ее жизнь была заполнена только работой. Но разве все эти годы чувствовала она себя одинокой? С гордостью Анна Евдокимовна могла сказать, что жизнь не была для нее скупой. Несколько поколений вырастила она. Новый учебный год должен был начаться в тот день, когда фашисты замкнули кольцо блокады.

Она всегда преданно служила своему делу. Иные из ее товарищей считали Анну Евдокимовну суховатой — она всегда ровно относилась ко всем детям, — но потом, познакомившись ближе, убеждались, что это лишь характерная сдержанность, за которой видна живая человеческая душа.

Еще этим летом она готовилась к преподаванию географии в двух соседних школах, так как многие педагоги ушли в народное ополчение и надо было их заменить. Еще в августе ей поручили подыскать новое помещение для занятий. Еще неделю тому назад она разговаривала с Андреем Николаевичем. Но может быть, Андрей Николаевич зря ее обнадеживал?

Сегодняшний день как бы подвел итоговую черту. За этой чертой она ничего не могла разглядеть.

Вой сирены прервал ее размышления. Пока диктор объявлял воздушную тревогу, Анна Евдокимовна успела потушить лампу и плеснуть воду в печурку. Сунув ноги в валенки, она надела пальто и, повязав голову большим шерстяным платком, выбежала из квартиры.

Она слышала, как по всем этажам захлопали двери. Синяя лампочка едва освещала людей, спешивших вниз, в убежище. Анна Евдокимовна, держась стены, поднималась по лестнице вверх. Сегодня была ее очередь дежурить на крыше.

Сухо и холодно. Большие зимние звезды. Белые с желтизной лучи прожекторов сузили небо и словно определили небесный материк. Луна неподвижна, крыши домов залиты голубым светом. И удивительно тихо.

— Дежурная на крыше!

— Слушаю.

— Будете сегодня дежурить одна.

— Хорошо…

И снова тишина.

Вдали заблестели невидимые раньше звезды. Заблестели и сразу же погасли. И вновь заблестели. Звездный сноп, то исчезая, то вновь возникая, приближался. И вместе с его приближением Анна Евдокимовна слышала нарастающий шум, идущий перекатом по небу.

Вдруг сильный выстрел откуда-то совсем близко от нее. Такой же выстрел, но с другой стороны. Сквозь сухой треск отовсюду забивших зениток она услышала однообразный, сверлящий звук авиационных моторов.

Где-то вдалеке, на окраине неба, два луча прожекторов скрестились, и в их бледно-желтом свете небольшая черная точка быстро поплыла к земле, увлекаемая невидимой силой. Багровые отсветы легли на небо.

Над собой Анна Евдокимовна слышала все тот же настойчивый звук авиационных моторов.

«Меня можно сделать бессменной дежурной, — думала она. — Это будет справедливо. Я единственная в доме не работающая». Она стала перебирать в памяти жильцов дома. Эта работает на «Электросиле», у другой — маленькие дети, третья — машинистка в каком-то учреждении. Одна Анна Евдокимовна нигде теперь не работает…

Вдруг она услышала тяжелый шелест и свист летящей бомбы, прижалась к трубе, обхватила ее руками и замерла.

Дом вздрогнул, как живой человек. И вслед за толчком послышался грохот обвала.

Анна Евдокимовна стояла не двигаясь, все еще прижимаясь к трубе, словно пытаясь этим движением удержать жизнь. Наконец она выпрямилась.

В квартале от нее громадный столб черного дыма вырывался изнутри пятиэтажного дома. Минуту спустя из здания брызнуло пламя и, одолев черный дымовой настил, в яростном порыве охватило все этажи.

Снова шелест и свист над головой. Десятки зажигательных бомб летели в пожарище, словно не доверяя ему, словно напоминая: «Гори!»

— Дежурная на крыше!

— Я!..

— Зажигалки есть?

— У нас нет.

Бомба миновала ее дом. Невдалеке горит здание, «Что это за здание? — припоминала она. — Может быть, это школа? Нет, это не школа. Но, может быть, это все-таки школа? Да, может быть. Наверное, это школа».

Когда прозвучал сигнал отбоя, Анна Евдокимовна, с трудом передвигая окоченевшие ноги, спустилась по лестнице.

— Что горит? — спросила она у женщины, сидевшей возле ворот.

— Не знаю. Где-то недалеко.

Тучное багровое пламя низко стояло в небе. Анна Евдокимовна пошла по направлению к школе, Чем ближе, тем ярче становился красный цвет неба. Слышались гудки пожарных машин и «скорой помощи», сигнальные колокола, крики людей. Анна Евдокимовна уже не шла, а бежала. Наконец она достигла улицы, на которую выходил школьный сад. На углу остановилась, пораженная страшной картиной разрушения.

Здание было рассечено и словно распахнуто на две половины. Огонь в неистовом рвении уничтожал все, что еще не было уничтожено. Железные лестницы, обхватившие здание, были раскалены, и даже тяжелые струи воды, направленные в огонь, от отблесков пламени казались окровавленными.

Еще продолжали спасать раненых. Обгорелых людей выносили из здания и погружали в санитарные автобусы. Анна Евдокимовна рванулась вперед.

— Нельзя, гражданка, нельзя… Видите, что делается, — остановил ее какой-то старик в кепке и с винтовкой за плечами.

— Товарищ!..

— Знаю, что помогать, да только не поможете, — еще больше помешаете. Приказано не допускать. Сын, что ли, в этом госпитале?

Она ничего не ответила.

— Не все погибли, — продолжал старик с винтовкой. — Многих спасли. — Анна Евдокимовна видела, как по его лицу текут слезы.

Еще с минуту она стояла в нерешительности, затем повернулась…

Анна Евдокимовна шла домой. Вдруг обессилев, она шла долго и когда пришла, не раздеваясь, легла в постель и, едва натянув на себя одеяло, заснула.

Утром, проснувшись, она почувствовала болезненную ломоту во всем теле. С трудом поднялась.

В комнате было холодней, чем всегда. Подойдя к окну, она увидела чистый ровный снег на дворе. Напротив во флигеле фанера на окнах покрылась изморозью.

«Зима, — подумала Анна Евдокимовна. — Надо растопить печурку, согреть чай, сходить за хлебом, в столовую».

Все эти дела казались ей сейчас невыносимо тяжкими. Печуркой она решила заняться после. Встала, надела пальто, но тут же снова села в кресло. Лучше потом постоять лишний час в очереди, только бы сейчас не двигаться. Она протянула руку к полке с книгами, но какое-то неясное чувство остановило ее, какая-то неприязнь к чужому миру образов.

Вытянув ноги, она сидела в кресле, думая только о том, что ей непременно надо будет встать, пойти в булочную и столовую, обязательно надо… Так она просидела долго, и, когда наконец взглянула на часы, оказалось, что часы стоят. Анна Евдокимовна заторопилась.

На улице мороз. Свежо и по-зимнему тихо. Она купила хлеб и, узнав верное время, завела часы. Дошла до столовой. У дверей стояла длинная нестройная очередь.

«Нет, нет, — подумала Анна Евдокимовна, — не могу…»

Она повернула обратно и, придя домой, сразу же села в кресло. Съела хлеб и подумала, что теперь уже никуда не надо торопиться. Хорошо, что не надо. Сидя в кресле, она задремала.

Был уже вечер, когда в комнату постучали. Очнувшись от сна, она взглянула на часы, затем, когда стук повторился, насторожилась.

— Кто там?

— Откройте, свои…

— Подождите минуту, я лампу зажгу.

Она зажгла лампу. Вошел мужчина лет около сорока; почистив метелкой валенки, подошел к Анне Евдокимовне:

— Здравствуйте! Не узнаете?

— Товарищ Алапин?

— Ну вот и нет… Алапин — это отец Миши Алапина, а я Рощин — отец Димы Рощина.

— Да, я так и хотела сказать… Забыла фамилию.

Оба сели. Рощин молчал, искоса поглядывая на Анну Евдокимовну.

— Что Дима?

Рощин нахмурился.

— Бегает, — сказал он неопределенно. Он встал, прошелся по комнате. — Ей-богу, я не знаю, что делать! Я, например, работаю. Жена тоже работает, Димке-то уже тринадцатый пошел. Вы же сами говорили, что он способный…

— Способный, — тихо отозвалась Анна Евдокимовна.

— Он потушил пятнадцать зажигательных бомб. Это, конечно, хорошо, но все-таки надо подумать, что с ним делать. Оставим Диму. Миша Алапин… Конечно, это не мое дело, но он тоже… — Рощин оборвал фразу, потом, видимо, решившись, сказал — Анна Евдокимовна, давайте наладим учебу!

— Учебу?.. — Она резко приподнялась. Рощин видел ее напряженный взгляд…

— Сядем, — сказал он. — Андрей Николаевич болен. Я был у него сегодня. Говорил с ним. Советовался и с родителями. Ну, то есть с Алапиным, с Ильей Александровичем, и с Носовым. Решили обратиться к вам, просить вас…

— Но ведь наша школа сгорела…

Рощин слегка дотронулся до ее руки:

— Вы знаете, что Андрей Николаевич предлагает? На дому заниматься, по квартирам. Для школы нужно топливо, освещение, обслуживающий персонал. Ну, в общем так: в доме, где я живу, живут еще девять ваших учеников. Дрова у меня есть. Назначьте час, и мы начнем учебу.

Она удивленно взглянула на Рощина.

— Но ведь я преподаю только географию.

— А почему только географию? — спросил Рощин.

Анна Евдокимовна не успела ответить. Завыла сирена.

— Я сегодня не дежурю. Идемте!

Они спустились в убежище, и, когда все разместились и стало тихо, Анна Евдокимовна сказала:

— Я никогда в жизни не преподавала ни математику, ни литературу…

— Ну, какая там математика! — сказал Рощин. — «А» плюс «б» в квадрате. Надо диктовки давать, учить писать без ошибок. Ну, какое-нибудь стихотворение: «В песчаных степях аравийской земли…»

— Совсем близко бомбит! — вскрикнула женщина, сидевшая в углу.

Кто-то остановил ее:

— Тише, дайте послушать!

— Надо подготовиться, — сказала Анна Евдокимовна. — Посмотреть программы.

— Ну ясно, ясно, — подхватил Рощин. — Вам и карты в руки!

Где-то рядом или над ними разорвалась бомба.

— Погибаем!

— Тихо, я говорю!

Анна Евдокимовна выбежала из убежища и сейчас же вернулась:

— Не волнуйтесь, товарищи! Дом наш цел.

— А что, — спросил Рощин, — долго вам надо готовиться?

— Сутки.

— Хорошо.

— Опять летят! — сказала женщина в углу.

— Да это наши, оставьте, пожалуйста.

— В десять часов утра будем начинать учебу, — сказал Рощин. — Если бомбежка, так у нас убежище не хуже вашего. Вы не беспокойтесь, никакой возни с ребятами не будет. Уж они-то насчет бомбежки спецы! Уж чего-чего, а насчет бомбежки они спецы.

Они расстались после отбоя. Было уже поздно. Лунный свет плотно лежал на крышах. Громадная синяя тень почти полностью закрывала обледенелый двор.

Анна Евдокимовна быстро поднялась к себе. Она так спешила поскорей зажечь лампу, что уронила на пол стекло.

«Ничего, — подумала Анна Евдокимовна, — стекло бьется к счастью».

Она подняла штору. Голубой свет упал на подоконник, не в силах осветить всю комнату. Анна Евдокимовна наугад взяла с полок несколько книг и положила их на подоконник. Затем, опустившись на колени, склонилась над книгами и стала их перелистывать. Это были учебники, сохранившиеся у нее еще с детских лет. Грамматика, арифметика, история.

 

2

Через день, ровно в десять часов утра, она пришла к Рощину.

Дима открыл ей дверь, и Анне Евдокимовне стоило большого усилия ничем не выдать своего волнения.

— Как ты вырос… — сказала она Диме.

Мальчик провел ее в комнату.

— Здравствуйте, Анна Евдокимовна! Здравствуйте, Анна Евдокимовна! Здравствуйте, Анна Евдокимовна!

— Здравствуйте, ребята!..

Затем она поздоровалась с каждым учеником в отдельности.

В комнате было чуть дымно от только что протопленной печурки. На стене — большая карта Советского Союза. На буфете — грифельная доска. Дети сидели за круглым обеденным столом.

— Ну, — сказала Анна Евдокимовна, — первый урок — география. — На столе зашелестели тетради. — Повторим пройденное, — продолжала она, чувствуя, как обретает желанное спокойствие. — Дима! Расскажи, что ты знаешь об Украине.

Дима взял со стола указку и, подойдя к карте, обвел границы Украины.

— Правильно, — заметила Анна Евдокимовна.

— Украинская Советская Социалистическая Республика граничит с запада… — начал Дима, но вдруг замолчал. Через минуту, не глядя на учительницу и на товарищей, сказал: — Двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года фашисты, как разбойники, напали на нас и вторглись в Украину. Фашисты…

Он заторопился, словно боясь, что не успеет рассказать все, что знает. Маленький Рощин называл города и переправы, за которые шли долгие и упорные бои. Дети перебивали Диму, напоминали ему обо всем, что читали, о том, что рассказывали им взрослые. Анна Евдокимовна сама приняла участие в этом бурном разговоре у карты, продолжавшемся (сейчас только она проверила время) два с лишним часа.

— Перемена, — сказала Анна Евдокимовна.

— Не надо перемены, — предложил флегматичный Миша Алапин. — Сейчас спокойно, а начнут бомбить — тогда сделаем перемену.

— Хорошо, — согласилась она. — Займемся арифметикой.

После арифметики и диктовки она закрыла тетрадку, на которой рукой Рощина-старшего было написано «Классный журнал», и сказала:

— На сегодня уроки кончены.

Дети сразу же повскакали с мест и обступили свою старую учительницу. Им хотелось поговорить с ней, но они не знали, с чего начать разговор. Они видели, что Анна Евдокимовна изменилась за эти полгода. «Строже стала», — определила во время уроков Лиза Лебедева. «Не строже, а просто ей туго пришлось», — буркнул в ответ Витя Мелентьев, самый маленький мальчик, которого ребята звали Подрасти Немножко.

Витя первый прервал молчание.

— Ваш дом цел? — спросил он без обиняков.

— Цел, — ответила Анна Евдокимовна.

— У нас бомбы в соседний попали, — продолжал Витя оживленно. — Четыре по двести пятьдесят. Он ка-ак бросил первую!

— Да ты спал тогда, — спокойно заметил Миша Алапин.

— А вот и не спал!

— Спал. Ты и тонновую проспишь.

— Анна Евдокимовна! Не верьте ему. Он врет!

— Нет, Миша не врет, — сказал Дима. — Ты спишь, как сурок, Подрасти Немножко.

— Это ничего, — рассудительно вмешалась Лиза Лебедева. — Зато он не трус.

— У нас в доме нет трусов, — громко сказал Дима и взглянул на Анну Евдокимовну: какое впечатление на нее произведут эти слова.

— У меня тетя трусит, — сказала Надя Волкова, стройная девочка с бледным курносеньким личиком. — Боится, что умрет.

Анна Евдокимовна вспомнила, что мать Нади умерла за год до войны и тогда к Волковым переехала сестра отца — старая ворчливая женщина.

— А папа пишет? — спросил она девочку.

Надя покачала головой.

— Редко. Он на «пятачке».

Дети с уважением смотрели на Надю. Ее отец воевал на «пятачке»! Так назывался небольшой клочок земли на левом берегу Невы, недавно занятый нашими войсками и непрерывно обстреливаемый немцами.

Возвращаясь домой, Анна Евдокимовна думала о том, что каждый из ее учеников остался таким же, каким был раньше: Дима — способным и исполнительным, Миша — невозмутимым, Витя — упорным, Надя — приветливой, Лиза — рассудительной, но все они теперь живут жизнью взрослых людей, их прежние, особенные, детские интересы оборваны и раздавлены войной.

Придя домой, Анна Евдокимовна быстро справилась с хозяйственными делами и, придвинув к креслу маленький столик, занялась подготовкой к завтрашним урокам.

Ей пришлось работать до поздней ночи. Она чувствовала непривычную слабость: кружилась голова, ноги становились свинцовыми, строчки дрожали и вдруг, обратившись в черные змейки, куда-то исчезали. В такие минуты Анна Евдокимовна отрывалась от книги и, закрыв глаза, отдыхала пять — десять минут.

Она укоряла себя за то, что не сберегла немного еды от обеда. Было бы легче работать.

И заснуть мешала все та же гнетущая слабость.

«Надо правильно распределять еду, — думала Анна Евдокимовна. — Надо за этим следить».

Утром, перед тем как идти к Рощину, она зашла в булочную и, получив обед, спрятала небольшой кусочек в портфель. В обед она съела только второе, а суп вылила в судочек и унесла домой.

Прошло две недели, и она ни разу не нарушила установленных ею «правил еды». Но приступы слабости не прекращались. Несмотря на строгий режим, эти приступы становились все более продолжительными. Дома она часами просиживала в каком-то мучительном забытьи. Ночь проходила в смутных снах, в томительном ожидании рассвета.

Иной раз Анна Евдокимовна приходила к Рощину задолго до того, как собирались дети. Она стремилась к своей удивительной школе, как к спасительному оазису, но знала, что каждый новый вдох жизни потребует от нее новых, быть может, последних усилий.

Дети не опаздывали, приходили ровно к десяти, садились за круглый обеденный стол, и тогда самому пытливому взгляду не было доступно то усилие воли, которое каждый раз совершала Анна Евдокимовна, прежде чем начать очередной урок.

Ученики ее изменились за эти две недели. Они притихли, лица потемнели, глаза запали. И все же они никогда не жаловались…

Рощина Анна Евдокимовна видела редко. На работу он уходил вместе с женой рано утром, возвращались они уже после того, как уроки были кончены. Но всякий раз, когда Анна Евдокимовна встречалась с Рощиным, он живо интересовался ее занятиями с детьми. Слушая Анну Евдокимовну, он по своей привычке искоса поглядывал на нее, словно оценивая каждое слово.

— Блокада — это кольцо, — говорил Рощин. — Во-первых, его надо рвать. Во-вторых, внутри нельзя рассредоточиваться. Иначе кольцо сожмется.

Анна Евдокимовна слушала молча. Не хотелось уходить отсюда. Мучительны были переходы от бесстрашной и трезвой работы к темному быту.

Морозы стояли свирепые, бесснежные. Веселый и щедрый поток машин, троллейбусов и трамваев застыл, словно околдованный лютой зимой. Вагоны вмерзли в землю. Улицы были словно перекошены холодом. Анне Евдокимовне казалось, что слова Рощина, ставшие для нее драгоценными, глохнут на ледяном сквозняке.

Четырнадцать обледенелых ступенек, мохнатая от нависшего снега дверь, с трудом поворачивается ключ в заржавленном замке. И новые усилия, чтобы на самом ничтожном огне согреть суп.

Однажды Рощин сказал ей:

— Андрей Николаевич совсем плох. Понимаете, у него и раньше был туберкулез, ну а теперь… — Рощин не закончил фразу и сунул Анне Евдокимовне листок с адресом больницы.

В этот же вечер она пошла к Андрею Николаевичу. В проходной больницы старая женщина в дворницком тулупе выписала ей пропуск и сказала номер палаты. Все же она долго блуждала по длинным больничным коридорам, слабо освещенным «летучими мышами».

Дежурная сестра, положив голову на руки, спала за своим столиком. Анна Евдокимовна разбудила ее.

— Кто, кто?.. — переспросила сестра. — Да, еще жив. Вот сюда. — И Анна Евдокимовна вошла в палату.

Среди неподвижно лежавших людей она не могла найти Андрея Николаевича, но в это время к ней подошел мужчина в очках.

— Вы к Андрею Николаевичу?

— Да.

— Идемте.

Он лежал в глубине палаты. Когда Анна Евдокимовна подошла к нему, не шевельнулся. Она села на стул. Тишина в палате ничем не нарушалась. Наконец мужчина в очках спросил:

— Вас зовут Анна Евдокимовна?

— Да…

— Я о вас слышал. Обязательно приду к вам. Моя фамилия Левшин. Я замещаю Андрея Николаевича и тоже пришел его навестить. Но… — Он не докончил фразу и поправил одеяло на больном.

Анна Евдокимовна молча посидела у койки еще с полчаса, затем в коридоре разбудила дежурную сестру, отметила пропуск и вышла на улицу.

Мороз нарастал. Казалось, что он ледяным поясом туго перетянул улицы и дома. Совершенно белая луна вдруг вышла из-за облака и замерла над больничным зданием.

Анна Евдокимовна вспомнила лицо Андрея Николаевича, поразившее ее своей неподвижностью. И по пути домой, и уже в своей комнате она мысленно видела это лицо с сухой кожей и складками, собранными у глаз и рта.

Левшин отрицательно покачал головой в ответ на ее немой вопрос. Да, конечно, Андрей Николаевич умрет. У него туберкулез, и он не выживет. Анна Евдокимовна чувствовала ужас перед этим медленным угасанием, свидетелем которого только что была. Неужели и ей угрожает та же судьба?

Она отогнала от себя эту мысль. Ведь у Андрея Николаевича туберкулез. Третья стадия. А она совершенно здорова… И все же немногое отделяет ее от больничной койки…

Но утром она пойдет к Рощину и будет учить детей. Разве этого не достаточно, чтобы противостоять концу, начертанному ее испуганным воображением?

В десять утра она придет к Рощину, увидит учеников и забудет бессонную ночь. Но верно и то, что завтра после уроков она снова вернется все к тем же мыслям. И сможет ли она долго скрывать от детей эту двойную жизнь? Скоро ее тайна будет обнаружена, напряжение воли станет физически невозможным, и она, на глазах учеников, подчинится своему позорному бессилию.

На следующий день после уроков она дождалась Рощина. Он не успел еще скинуть полушубок, как Анна Евдокимовна подошла и коротко сказала:

— Больше я на занятия не приду.

Рощин испугался.

— Что с вами?

Но она, ничего не ответив, открыла дверь на лестницу. Рощин схватил ее за руку:

— Обязательно надо прийти! Разве вы не видите, что с детьми делается? Они и так как воск… Как воск!

— Больше я не приду, — повторила Анна Евдокимовна и вышла на лестницу. Спустившись вниз, она слышала, как Рощин что-то кричал, но не могла разобрать слов.

Она уже перешагнула тот рубеж, за которым измена кажется единственным верным выходом. Больше в ее жизни не будет никаких усилий. Но чем же тогда будет ее жизнь? Об этом Анна Евдокимовна еще не думала.

Она не торопясь шла домой, рассеянно глядя по сторонам. Возле булочной, вытянув вперед руки, громко рыдала девочка лет двенадцати.

Анна Евдокимовна вошла в булочную, сказала:

— На сегодня и на завтра.

Получив хлеб, она задержалась, чтобы согреться. Плачущую девочку привели в булочную. Ее спрашивали:

— Что ты плачешь?

Но она, не в силах ответить, захлебывалась слезами, и ничего нельзя было разобрать.

— Карточки потеряла?

Девочка зарыдала еще громче.

— Так и есть, — сказал какой-то бородатый мужчина, — потеряла карточки.

— А где твои родители? — спрашивали девочку.

— Мамы нет, папа на фронте. Я живу с тетей, но она ушла позавчера и больше не приходила.

Голос девочки показался Анне Евдокимовне знакомым. Она обернулась, затем подошла ближе.

— Надя… — сказала Анна Евдокимовна, только сейчас узнав свою ученицу.

Девочка сразу же перестала плакать.

— Надо написать заявление в бюро заборных книжек, что-нибудь да сделают, — сказала какая-то женщина в темном платке, порылась в карманах и, найдя бумагу и карандаш, подошла к прилавку.

— Как тебя зовут?

— Надежда Михайловна Волкова, — ответила Надя, не сводя глаз с Анны Евдокимовны.

— Так… На вот заявление. Надо бы сходить с тобой, да времени нет, опаздываю на работу. Граждане, кто может свести девочку в бюро заборных книжек? Это же рядом…

— Я могу, — сказала Анна Евдокимовна.

В бюро заборных книжек сказали, что заявление рассмотрят к завтрашнему дню.

— А сегодня ты ела что-нибудь? — спросила заведующая.

Девочка покачала головой.

— Я тебе дам талон на суп, — сказала заведующая. — Это ваша родственница? — спросила она Анну Евдокимовну.

— Нет.

— Ну, все равно. Возьмите ей суп в столовой, где вы обедаете. А чего ты так руки держишь? Замерзли? — Она быстро сняла варежки с Надиных рук. — Ну-ка, пошевели пальцами! Так. Теперь спрячь руки в карманы. Уж на суп-то я тебе дам талончик…

В столовой Анна Евдокимовна вынула из портфеля хлеб и разделила его пополам.

— Так ведь это же вам на сегодня и на завтра? — спросила Надя. — Ну, ничего. Мне, наверное, завтра выдадут карточку, я тогда возьму на завтра и послезавтра.

И она принялась за суп, отщипывая от хлеба маленькие кусочки.

— Теперь я вас до дому провожу, — сказала после обеда Надя и осторожно взяла Анну Евдокимовну под руку, словно боясь, что та может поскользнуться и упасть.

«Вот уже два дня девочка живет совершенно одна, а я об этом ничего не знаю», — думала Анна Евдокимовна…

— Почему ты мне не сказала, что тетя от тебя ушла?

— Совестно было об этом на уроках говорить, — тихо ответила Надя. — Ну вот, мы и дошли. Спасибо вам, до свидания!..

Но Анна Евдокимовна все стояла у ворот дома.

Какое-то неизъяснимое чувство притягивало ее к удалявшейся Надиной фигурке. Как будто тоненький ее след еще связывал Анну Евдокимовну с той жизнью, которую она сегодня покинула. Вот еще немного — и Надя скроется за поворотом.

— Надя! — крикнула она. — Надя! — крикнула она громче, боясь, что девочка не услышит.

Надя обернулась, подбежала к ней:

— Вам дурно, да? Я вас по лестнице провожу…

— Нет, ничего, — сказала Анна Евдокимовна и вздохнула: — Если хочешь, можешь зайти ко мне.

— Очень хочу, — сказала Надя. — А я думала, что вы не хотите.

Дома Анна Евдокимовна прилегла на постель.

— Дров у вас, конечно, нет? — спросила Надя.

— Есть еще немного…

Анна Евдокимовна заснула мгновенно. Когда она проснулась, топилась печурка. Надя сидела на табуретке и рассматривала открытки в альбоме. Анна Евдокимовна видела, как она тихонько встает, на цыпочках подходит к шкафу, кладет альбом на прежнее место и, взяв новый, на цыпочках возвращается к своему месту у печурки.

— Надя!..

— А вы спали, — сказала девочка. — Целый час спали. У вас книг как много! Хотите, я вам что-нибудь вслух почитаю? — Она взяла с полки запыленный томик в старинном переплете и, закрыв вьюшку, села поближе к Анне Евдокимовне. — Ой, да у вас тут закладка! Вы не дочитали до конца?

«Вот в толпе, которая вереницей проносится в моем воспоминании, один образ, спокойный и тихий. Он в своей невинной любви и детской прелести говорит: остановись, вспомни обо мне. Я исполню это…» — читала Надя, и Анна Евдокимовна не прерывала ее, хотя наизусть знала эти любимые строки.

Книга жила заново. Писатель был третьим здесь, желанным и необходимым.

— Ну, довольно, — сказала наконец Анна Евдокимовна. — Надо ложиться спать. Постели себе на диване.

Но когда Надя погасила коптилку, она долго еще лежала с открытыми глазами.

— Анна Евдокимовна, вы уже спите?

— Чего тебе, Надя?

— Можно мне к вам?

Она слышала, как Надя встала и, подбежав к ее постели, быстро нырнула под одеяло. Девочка всем телом прижалась к Анне Евдокимовне и, обняв за шею, сказала:

— У меня есть сухарик. Я его давно припрятала. Сейчас съедим, да? — Она быстро сунула Анне Евдокимовне половину сухарика.

— Вкусно, да? — спросила Надя. — Ну, теперь будем спать.

Встала Надя рано и разбудила Анну Евдокимовну.

— Я за карточками — узнать, — говорила она, — а потом я домой зайду. В школе мы увидимся, и в перемену я все расскажу.

— Хорошо, — сказала Анна Евдокимовна. «Надо поговорить с Рощиным», — подумала она, когда Надя ушла.

Анна Евдокимовна искала слова, которые могли бы объяснить Рощину пережитое, не находила их и боялась встречи. Она нарочно вышла из дому позднее обычного.

Еще издали Анна Евдокимовна увидела Рощина. Он стоял у ворот своего дома, размахивая руками и притопывая, чтобы согреться. Заметив Анну Евдокимовну, он быстро пошел ей навстречу.

— Так я и знал, что придете, — сказал Рощин вместо приветствия и, взглянув на часы, прибавил: — Извините, спешу.

Она взглянула на него с благодарностью.

Анна Евдокимовна уже начала урок, когда Надя вошла в класс. По веселым глазам девочки она поняла, что с карточками все благополучно. Надя, сев поодаль, знаками показывала учительнице, что карточки ей выдали, и наконец, не выдержав, вытащила карточки и разложила их у себя на коленях.

В перемену Анна Евдокимовна подозвала Надю.

— Что у тебя дома? Вернулась тетя?

Лицо девочки сразу же стало виноватым.

— Нет, не вернулась.

— Как же ты теперь жить будешь?

— Не знаю, — сказала Надя, испуганно глядя на Анну Евдокимовну.

— Возьми свои вещи и на саночках перевези ко мне. Слышишь?

— Слышу, — сказала Надя тихо. Потом вдруг бросилась Анне Евдокимовне на шею и поцеловала.

— Куриные нежности! — заметил Миша Алапин.

Сразу же после занятий Надя со всем своим незатейливым имуществом перебралась к Анне Евдокимовне. Она даже привезла ветхий кухонный столик.

— Для растопки, — объяснила девочка.

Вечером, разламывая стол, Надя сочинила целую историю о корабле, потерпевшем крушение, и о том, что она ловит теперь в бурном океане то немногое, что осталось от гордого корабля.

Но вскоре оказалось, что они не мореплаватели, а отважные полярники. Надя называла кровать и диван нартами, одеяла — спальными мешками. Она ходила по комнате со щепкой в руках, нахмурившись, смотрела на нее и поминутно сообщала:

— Пятьдесят пять ниже нуля, шестьдесят ниже нуля. Анна Евдокимовна, сейчас льдина треснет!

Но утром, когда Анна Евдокимовна собралась уходить, Надя еще лежала.

— Что с тобой, Надя? Нездоровится?

— Нет, ничего… Сейчас я встану. Спала, а не отдохнула, — призналась девочка.

Анне Евдокимовне хорошо было известно это состояние утренней беспомощности. Лицо Нади казалось совсем прозрачным. «Как воск», — вспомнила она слова Рощина.

— Сегодня ты в школу не пойдешь, — сказала она девочке.

— Ой, что вы, Анна Евдокимовна! — Надя приподнялась. — Нельзя. Идите, идите, я вас догоню.

«Они и так как воск… как воск», — вспоминала Анна Евдокимовна слова Рощина. И раньше она думала об этих словах, но только сегодня, когда Надя так настойчиво потянулась к школе, Анна Евдокимовна до конца поняла их внутренний смысл.

Рощин не только заботится об учебе, он убежден, что ежедневные занятия поддерживают самое жизнь детей. Но как же так? Ведь занятия не могут дать детям лишних калорий. Скорее наоборот. Занятия требуют от детей дополнительных усилий. Но Рощин не спец по калориям. Калории, видать, путаное дело.

После уроков Надя подошла к Анне Евдокимовне:

— Я сейчас в столовую побегу, а вы спокойно идите домой. Я все принесу.

Когда Анна Евдокимовна пришла домой, девочка еще не вернулась. Анна Евдокимовна ждала ее тревожась. Это чувство было новым, еще не изведанным в жизни. Она и раньше беспокоилась, если кто-нибудь из учеников не являлся или опаздывал на занятия. Но такое щемящее душу беспокойство возникло только теперь, когда она почувствовала неразделимость своей и Надиной судьбы.

— Вы меня, наверное, ругаете за то, что я так запоздала.

Анна Евдокимовна обняла девочку. Ей было весело слушать пустяковые новости, и когда она принялась за обед, ей было приятно следить, как Надя, высоко поднимая ложку, не спеша ест суп.

Быть может, давно заглохшее чувство дало живые ростки и запоздалое материнство проснулось, чтобы согреть и осветить зимнюю ночь? Ей казалось, что никогда в Ленинграде не было таких длинных ночей. Как будто немецкое кольцо вокруг города сжало и без того короткий январский день.

Они вставали утром в полной темноте и домой возвращались в сумерках. Анна Евдокимовна видела, как оживают дети в теплом и светлом «классе» — на квартире Рощина. Левшин, который теперь часто приходил на уроки, был доволен.

— Хорошо у вас, — искренне говорил он. — Но смотрите, придет весна, наладим школьное хозяйство и выселим вас отсюда. — По его утомленному лицу видно было, как сложно все то, о чем он говорил смеясь.

«Да, да, скорее бы весна, — думала Анна Евдокимовна. — Когда светло и тепло, все не так страшно».

— Весной станет легче, — говорил Рощин. — Это факт. Дорога через Ладогу действует? Действует. Бросим людей, выведем хозяйство из прорыва. Я хочу сказать: надо освободить паровозы ото льда, понимаете?

— Понимаю, — отвечала Анна Евдокимовна, думая, что, собственно говоря, надо им выдержать до воскресенья. В воскресенье занятий в школе не будет, и они с Надей отдохнут.

В субботу, возвращаясь домой, она сказала Наде:

— Сегодня ложимся рано, а завтра спим до какого угодно часа. Завтра я сама пойду в столовую, а тебе надо будет только сходить за хлебом.

Закончив домашние дела, они, как условились, легли рано.

— Анна Евдокимовна, а как мы с вами будем жить после войны? — спросила Надя.

— После войны? После войны хорошо будем жить — замечательно.

— Хорошо… Папа вернется… А вы будете… самая главная учительница!

— Ну-ну… — сказала Анна Евдокимовна, которой никогда не приходили в голову такие тщеславные мысли.

— Над всеми школами Ленинграда!

— Да нет же, Надя! Буду преподавать географию. Только не на квартире у товарища Рощина, а в школе.

— А я что буду делать? — не успокаивалась Надя.

— Учиться будешь.

— А потом?

— Потом выберешь специальность.

— Какую?

— Какую захочешь.

— Нет, а все-таки?

— Ну, не знаю…

— А я знаю.

— Какую же?

— Я буду учительницей, как вы.

Надя ненадолго затихла.

— Анна Евдокимовна!

— Спи, Надя…

— Нет, вы мне скажите, почему меня все зовут вашей дочкой, а вы меня так никогда не зовете и я вас мамой не зову?

Анна Евдокимовна чувствовала, как сильно бьется ее сердце. Она молчала, стараясь продлить эти счастливые минуты.

— Вы мне мама, — сказала девочка. — Сплю, сплю, — поспешно добавила она.

 

3

На следующий день они встали поздно, и Анна Евдокимовна, поручив Наде купить хлеб, одна пошла в столовую.

День был не снежный, солнце сильным радужным светом окрасило застывшую землю. Словно кто-то там, в самом зените неба, ударил по струнам веселого инструмента, а здесь, на земле, отозвалось и зазвучало.

Анна Евдокимовна задержалась в столовой: начался артиллерийский обстрел. Когда она вышла на улицу, солнца уже не было, мглистые тени лежали на снегу, и в сумерках здания казались окоченевшими от холода.

Подойдя к своему дому, она увидела нескольких людей, образовавших тесный круг. Анна Евдокимовна подошла, чтобы узнать, что случилось. Один человек вышел из круга, и Анна Евдокимовна увидела, что на снегу, у стены, лежит Надя. Она так испугалась, что выронила из рук судочек. Растолкала людей.

— Надя!

Надя не отвечала.

— Надя!

Надя не отвечала. Нужно немедля натереть снегом виски… Анна Евдокимовна скинула варежки, взяла комок снега и увидела кровь. Тоненький ручеек, уже впитавшийся в снег. Почему кровь? Откуда? Анна Евдокимовна обхватила Надю за плечи, приподняла. На левом ее виске была кровь. Она сочилась из небольшой, но глубокой ранки и сразу же густела и застывала на морозе.

— Надя!

Надя не отвечала. Анна Евдокимовна привлекла ее к себе, пристально рассматривая маленькую, но очень глубокую ранку.

— Убили, — сказал кто-то из стоявших вокруг. — Снаряд вон куда попал. А ее осколком…

Анна Евдокимовна резко обернулась:

— Нет, нет!

Она взяла Надю на руки. Ей было очень тяжело. Не глядя на людей, понесла Надю домой. Она слышала, как кто-то на улице сказал:

— Детей убивают… Ироды проклятые!..

С трудом открыв дверь, Анна Евдокимовна внесла Надю в комнату, положила ее на диван, сняла с нее пальто (хлеб из кармана выпал), сняла вязаную шапочку. В последний раз негромко сказала:

— Надя!

Приложила голову к ее груди. Не услышала биения сердца. Схватила зеркальце и поднесла к Надиным губам.

Прошла минута, другая, третья. Она все еще стояла не двигаясь. Зеркальце не запотело. Тогда она села на стул рядом с Надей.

Она долго сидела рядом с мертвой девочкой, но всем своим существом она была с живой Надей.

Она видела, как Надя бежит из булочной домой. Ей хочется прибежать раньше, чем придет Анна Евдокимовна, и затопить печурку. Ей хочется, чтобы все было хорошо в это воскресенье. Отдохнув, Анна Евдокимовна, наверное, ей почитает. Потом они еще поговорят перед сном.

«Анна Евдокимовна, будет в этом году лето, как вы думаете?» — явственно слышала она Надин голос.

Она никогда не представляла себе Надю летом. Тут она увидела девочку в жаркий июльский день. Надя идет в светлом платье, жмурится на солнце, довольная солнцем, теплом. «Как она выросла у вас!» — говорит Рощин.

Наступила ночь. Ей захотелось увидеть Надино лицо, она встала, зажгла коптилку. Эти привычные движения оказались неожиданно болезненными. Но именно они заставили ее подумать о своей жизни, в которой теперь, после смерти Нади, будет только постоянная боль.

Взгляд ее упал на лицо Нади, на книгу, раскрытую и брошенную на столе.

«…Вот… один образ… спокойный и тихий. Он в своей невинной любви и детской прелести говорит: остановись, вспомни обо мне».

Впервые за эти гибельные часы Анна Евдокимовна разрыдалась. Но слезы не принесли ей облегчения. Они бы облегчили ее горе, если бы она только жалела убитую Надю. Но это были слезы человека, который надорвался на подъеме и, вернувшись домой, знает, что не проживет и трех дней.

Час спустя, уже с сухими глазами, строго и прямо сидя подле Нади, она призналась себе в этом.

Очень недолго осталось жить. И то, что осталось, будет, собственно, не жизнью, а только лишь продвижением к смерти. Как только она подумала об этом, так сразу же в ее сознании стали отпадать все ее жизненные обязанности. И вслед за этим она почувствовала облегчение и спокойнее провела остаток ночи.

В обычный час Анна Евдокимовна вышла из дому. С утра разметелило. С каждым резким и холодным порывом ветра снежные вихри становились все плотнее и круче. И казалось, что с каждым новым порывом ветра тяжелое небо все ниже придвигается к земле.

Анна Евдокимовна шла с трудом, увязая в горбатых сугробах. Она шла к дому Рощина. Но не для того, чтобы заниматься с детьми. Значит, для того, чтобы проститься с ними? Нет, она меньше всего хотела сделать детей свидетелями своих последних минут.

Она шла потому, что чувствовала потребность двигаться — все равно куда и зачем. Было без пяти минут десять, когда она прошла мимо дома Рощина.

Все больше накидывало снега, все труднее было идти, но неудержимое стремление двигаться заставляло ее крепко держаться на ногах.

Анна Евдокимовна не знала, сколько времени прошло с тех пор, как она ушла из дому, и уже не замечала, по каким улицам идет.

Вдруг она услышала короткие выстрелы вдалеке, и вслед за этим свист над головой, и где-то вблизи грохот обвала. Анна Евдокимовна, не останавливаясь, свернула в какой-то незнакомый ей переулок. Выстрелы, свист, грохот и треск продолжались.

Артиллерийский обстрел, такой же, как тот, от которого погибла Надя…

Выстрел. Но вслед за ним она не услышала ни свиста, ни грохота. Тяжелая волна воздуха сбила ее с ног. И в это мгновение ей показалось, что она увидела бешеный разлет осколков, ворвавшихся в этот переулок и остановивших здесь метель… Анна Евдокимовна поднялась.

Снег был иссечен осколками, а над большим сугробом стоял дым, уже колеблемый ветром, и сам сугроб казался вдруг ожившим вулканом.

Снаряды продолжали рваться в переулке, но Анна Евдокимовна, повинуясь какому-то еще не ясному, но сильному голосу, шла вперед. Обтерев рукой мокрое от снега лицо, чуть откинув назад голову, она шла и смотрела вокруг себя, словно желая пережить все, что пережила девочка перед гибелью.

Пройдя переулок, Анна Евдокимовна вышла на пустырь и остановилась…

Позади нее еще все звенело и дрожало. Позади нее, в переулке — Анна Евдокимовна отчетливо представила это, — Надя, лежащая на снегу.

«Детей убивают… Ироды проклятые!..»

Быть может, впервые она почувствовала себя кровно связанной с Надей, матерью, еще рыдающей над телом убитой, но уже призывающей к мести и уверенной, что душа ее девочки успокоится лишь тогда, когда убийцы будут наказаны.

Казалось невозможным, чтобы в этом почти бездыханном теле яростно закипела новая страсть. Она не потеснила любви. Она бурно и прямо выросла из любви и, равноправная, встала рядом.

Вот, значит, как сложилась ее жизнь: труд равномерный и упорный, долг, возведенный в мужество, любовь, ставшая смыслом жизни, и ненависть, которую она узнает перед смертью.

Изможденной, ей невозможно совершить дело ненависти так же, как она совершила дело любви. Другие посвятят свою жизнь этому требовательному чувству.

Вокруг Анны Евдокимовны было тихо и глухо, но ей казалось, что она видит и слышит великое множество людей, способных любить и ненавидеть до конца.

Час спустя она вернулась домой. Она так устала, что едва поднималась по лестнице, с трудом удерживала сознание, чтобы добраться до квартиры и еще раз увидеть свою девочку.

Но войдя в комнату, Анна Евдокимовна остановилась на пороге. Она увидела Диму и Мишу, стоявших в изголовье у Нади, и Витю и Лизу, стоявших у ее ног. Другие ученики Анны Евдокимовны тоже находились в комнате и тоже стояли прямо и неподвижно.

Горела коптилка. Надя лежала по-прежнему на диване, но голова девочки была теперь убрана цветами. Анна Евдокимовна подошла к ней. Много гвоздик, ландышей, фиалок и роз, правда искусственных, но таких ярких, что ей показалось, будто Надина голова покоится на свежей летней поляне. Не было видно раны на виске. Кровь была вытерта, лицо умыто.

Дима, Миша, Витя и Лиза отошли от Нади, и на их место встали у изголовья Маруся и Юра, к ногам — Леня и Саша. Только теперь Анна Евдокимовна поняла, что это почетный караул.

Дима усадил Анну Евдокимовну в кресло, снял с нее валенки и стал быстро растирать ей ноги. Маленький Витя, которого все звали Подрасти Немножко, взял руку Анны Евдокимовны и стал деловито дышать ей на пальцы.

Вскоре пришел Рощин и сел рядом с Анной Евдокимовной. Он не расспрашивал ее о Наде, а говорил о самых разных вещах: о том, что скоро прибавят хлеба, что Левшин в районе энергично готовится к весне, к занятиям; рассказывал он и о своей работе, и о том, как паровозы очищают ото льда.

— Дети, — сказал Рощин, посмотрев на часы, — уже поздно. Идите домой. Дима, скажи маме, что я дома ночевать не буду. Идите, идите, поздно.

Когда дети ушли, Рощин спросил:

— Как же это случилось?

Никогда она не думала, что сможет рассказать о случившемся. Но она обо всем рассказала Рощину: как она шла из столовой, как увидела лежавшую у стены Надю…

Оба долго молчали. В теплой комнате, рядом с осторожным и бережным Рощиным, Анна Евдокимовна чувствовала, как ее клонит ко сну. Сквозь сон она думала о своей жизни, с которой недавно так смело прощалась и которая продолжается, несмотря ни на что.

Рощин провел рукой по ее голове, накрыл своим полушубком.

«Да, жизнь еще продолжается», — думала Анна Евдокимовна.

Рощин встал рано, и к приходу детей все было готово.

— Я тоже хочу постоять в карауле, — сказала Анна Евдокимовна.

Она встала у гроба рядом с Рощиным и, думая о Наде, вместе с тем думала, что жизнь еще продолжается.

Рощин с помощью двух самых сильных мальчиков — Миши и Димы — вынес гроб и установил его на санках. Затем все вместе они отправились в путь. Санки вез Рощин, за ним шла Анна Евдокимовна, за нею — ее ученики.

Ко всему привыкшие ленинградцы с удивлением смотрели на эту процессию. Только двое взрослых и — девять детей.

Когда Надю похоронили, Рощин сказал:

— Дети, по домам! Я пойду к Анне Евдокимовне. Дима, скажи маме…

— Не надо, товарищ Рощин, — сказала Анна Евдокимовна. — Я пойду одна. Вы не сердитесь, но я хочу быть одна.

Не страшась, Анна Евдокимовна открыла дверь в свою одинокую комнату.

Она осталась жить.

Как это случилось?

Не потому ли, что друзья и ученики в страшный час разделили ее горе и сказали ей о том, что она им нужна? Да, потому. Не потому ли, что она никому не захотела уступить дело своей ненависти и решила дождаться возмездия? Да, и поэтому. Потому что душа человеческая не может быть опустошена ничем. Даже смертью.

Анна Евдокимовна зажгла коптилку и не спеша обвела взглядом комнату, в которой она жила и в которой ей предстояло жить. Надо затопить печурку и приготовить еду. Надо записать дела на завтра, надо прибрать Надины вещи и поставить на полку Диккенса.

Утром она пошла к Рощину. Дети ждали ее.

— Мы два дня не занимались, — сказал Дима. — И я не знаю, какой первый урок.

— Первый урок — география, — ответила Анна Евдокимовна.

 

Сердечная слабость

В первый же день нового года Иван Николаевич заболел. Накануне не было традиционной встречи. Иван Николаевич почувствовал себя плохо, повздорил с женой и рано лег спать. Ночью он слышал, как жена подошла к нему и сказала:

— Ваня, Ванечка! Ровно двенадцать часов. С Новым годом!

Он ничего не ответил. Все равно никакой настоящей встречи состояться не могло. Еще он слышал, как жена сказала:

— И чтобы ни одного немца под Ленинградом не осталось…

Потом заснул, но спал тревожно, часто просыпаясь. При слабом свете коптилки он видел стол, накрытый белой скатертью. На столе стоял графинчик с красным вином, полученным к празднику.

Все эти дни Ивану Николаевичу хотелось встретить Новый год, и он припрятал большой сухарь, четыре квадратика масла и немного баклажанной икры. Он думал сделать сюрприз жене, но потом сам все съел.

Он вставал позднее жены. Почтовое отделение, в котором служил Иван Николаевич, было рядом, а она работала в другом конце города.

— В голубой кастрюльке осталось немного супу, — сказала жена. — Поешь…

Иван Николаевич ничего не ответил. Он думал о том, как невыносимо будет встать в таком холоде. Времянка остывает быстро, не держит тепла.

— Вставай, а то опоздаешь, — сказала жена. — Ну, я пошла. Вода на кухне, в ведре.

Когда щелкнул замок, Иван Николаевич стал одеваться. В корзине, рядом с печуркой, лежала лучина, но Иван Николаевич решил с этим не возиться. Он помешал ложкой суп, отрезал от пайка кусочек хлеба и стал есть, стараясь делать самые маленькие глотки.

Оставалось десять минут до начала работы. Иван Николаевич надел шубу, поднял воротник, натянул купленный по случаю подшлемник так, чтобы рот был закрыт, надвинул на уши шапку и вышел. Он шел приподняв плечи. Его знобило.

Возле своего почтового отделения Иван Николаевич не остановился. Перевел дыхание, еще выше приподнял плечи и свернул в переулок. Через десять минут он был в районной поликлинике.

За маленьким столиком сидела женщина в шубе, поверх которой был накинут грязный больничный халат. Иван Николаевич стал быстро раздеваться, но женщина сказала раздраженно:

— Что вы, больной, с ума сошли? У меня чернила замерзли, а он раздевается. Маша! — крикнула она, приоткрыв дверь. — Маша! Дайте чернила… И потом бланки, у меня бланки кончились.

Никто не отзывался.

— Придется написать вам справку вместо бюллетеня, — сказала женщина в халате. Она вырвала лист из тетради, что-то нацарапала карандашом и протянула бумажку Ивану Николаевичу. — Печать поставите рядом в комнате.

— У меня головные боли, — сказал Иван Николаевич. — То есть не то чтобы боли, а голова кружится.

— Ясно, — сказала женщина. — Пятый месяц блокады, вот и кружится голова. Благодарите немцев. Маша! Бланки! Я не могу работать!

В соседней комнате Иван Николаевич поставил печать на справку, выйдя на улицу, прочел: «Сердечная слабость. (Вместо бюллетеня)» — и сунул бумажку в карман. Он не спеша шел домой, щурясь на неожиданно яркое январское солнце.

Иван Николаевич добрел до своего дома и, не раздеваясь, лег на постель.

Его клонило ко сну, но ему так и не удалось уснуть. Он думал о том, принесет ли что-нибудь жена со службы. Иван Николаевич уже давно завел порядок: по нечетным числам приносила обед жена, по четным он. Но перебои стали обычны.

— Принесла обед, — сказала жена. — На суп ничего не вырезали, потому что он дрожжевой, так что я взяла две каши. Хорошо, Ваня, верно? Ты почему лежишь?

Иван Николаевич молча протянул ей амбулаторную справку.

— Ты бы разделся, Ваня, — сказала жена, убирая подшлемник с постели Ивана Николаевича. — Я сейчас подтоплю.

Но Иван Николаевич покачал головой. Он все время думал о своей странной болезни, называющейся сердечной слабостью. Сердце не беспокоило его, и это еще больше заставляло думать о своей болезни. Снова он плохо спал.

— Ванечка, — сказала утром жена. — Ты сходи за обедом. Ничего, что ты по бюллетеню. Сейчас это можно. Судочки я тебе положила в корзинку. На столе тазик с водой. Помойся, Ванечка.

Иван Николаевич кивнул головой и, вскоре после ухода жены, попробовал пальцем воду в тазике. Вода была ледяная. Он насухо вытер палец и оделся.

В столовой Иван Николаевич встал в очередь в кассу. К нему подошел один из его сослуживцев. Фамилия сослуживца была Счастливченко. Иван Николаевич недолюбливал его.

— Нашего полку прибыло! — крикнул Счастливченко. Иван Николаевич удивленно посмотрел на него. — Вы ж по бюллетеню?

— По бюллетеню.

— Ну вот и хорошо, вот и ладненько. И я по бюллетеню.

— А что у вас, товарищ Счастливченко?

Сослуживец засмеялся:

— Блокадная болезнь, дружище. Сердечная слабость. — И он хлопнул Ивана Николаевича по плечу.

Иван Николаевич вздрогнул от этого приветствия; погодя минуту спросил:

— А как лечиться, товарищ Счастливченко?

— Чудак человек, дорогой товарищ! Только покой. Лежите, сохраняйте энергию, как можно меньше движений. Надо ж чем-то компенсировать организм.

Но тут подошла его очередь, сослуживец ткнул буфетчице веер карточек и, получив талоны, стал звать подавальщицу.

— Мне два супа и одну кашу, — сказал Иван Николаевич.

— Только один суп, — сказала буфетчица.

— Но у меня… — начал оправдываться Иван Николаевич.

— Распоряжение заведующей столовой. Ничего не могу сделать.

Иван Николаевич опешил. Сегодня было четное число, и он должен был принести домой два супа. Он пошел к заведующей. Заведующей не было, дверь была закрыта. Иван Николаевич ждал ее, беспокоясь: супы могли кончиться. Наконец пришла заведующая.

— Вам что, гражданин? — спросила она, открывая дверь к себе в комнату. Иван Николаевич, волнуясь, повторил свою просьбу.

— Распоряжение для того, чтобы его выполняли, — сказала заведующая. — Вы же интеллигентный человек и должны понимать, что сейчас не мирное время.

Разговор шел на пороге, и Иван Николаевич боялся, что заведующая захлопнет дверь.

— Гражданин… — сказала заведующая, но тут мимо них промчался товарищ Счастливченко, крикнув на ходу:

— Привет, привет, дорогая Ольга Михайловна! — И, вероятно заметив расстроенное лицо Ивана Николаевича, попросил: — Дайте Ивану Николаевичу лишнюю порцию супа…

Заведующая рассмеялась, затем лицо ее вновь стало строгим. Она вырвала листок из блокнота и красным карандашом написала: «Два супа». Иван Николаевич вздохнул свободней.

Получив обед, он пошел домой и стал ждать жену.

— Не сердись, Ванечка, что опоздала, — сказала она, снимая пальто. — У нас было собрание после работы. Очень интересно один товарищ рассказывал. Нашито немцев бьют. Скоро, Ванечка, и мы с тобой заживем.

Иван Николаевич рассказал жене о своем походе в столовую, и жена стала разогревать обед.

На следующий день ничего особенного в жизни Ивана Николаевича не произошло. Он лежал и думал о словах товарища Счастливченко. Совет сберегать энергию был совершенно резонен и своевременен. Иван Николаевич пытался сочетать этот совет со словами жены: «Мы еще заживем…»

Такой твердой уверенности в хорошем исходе Иван Николаевич никогда не чувствовал, но все же и ему часто приходила мысль, что ведь кончится когда-нибудь война, выгонят немцев… Вот дожить, дожить до этих времен, пережить все, выжить!

Совет товарища Счастливченко был кстати. Надо экономить энергию, сохранять силы.

Утром четного дня Иван Николаевич твердо сказал жене:

— Я болен. У меня сердечная слабость. Я ходить не буду. Ты пойми.

Жена, стоя уже в пальто, сказала:

— Только я, Ванечка, запоздаю. Я судочки возьму с собой, но только я в вашу столовую после службы зайду. А что, меня пустят туда?

— Пустят, пустят, — сказал Иван Николаевич. — Ты скажи, что моя жена. Спроси там товарища Счастливченко. Он по бюллетеню, но он общественный контроль или… В общем, я не знаю почему, но он всегда там.

Больше Иван Николаевич не вставал с постели. Он лежал в шубе и валенках, натянув на себя одеяло. Жена положила ему на тумбочку возле кровати его любимые книги, но Иван Николаевич не открывал их. Свой паек он разделил на несколько порций и в течение дня несколько раз медленно принимал пищу.

Жена приходила со службы, растапливала печурку, и тогда Иван Николаевич, немного оживляясь, спрашивал ее, видела ли она товарища Счастливченко, и просил жену сбегать в амбулаторию продлить его бюллетень.

Однажды, когда жена была на службе, в дверь постучали. Иван Николаевич удивился: никого, кроме них, уже давно в квартире не было. Иван Николаевич решил дверь не отворять, но стук продолжался с такой настойчивостью, с такой силой, что Иван Николаевич вылез из-под одеяла и, держась руками за стенки коридора, пошел на стук. Он открыл дверь и увидел на площадке незнакомого мужчину. Мужчина был невысокого роста и, как показалось Ивану Николаевичу, немного горбат.

— Вам кого? — спросил Иван Николаевич.

— Вас, — ответил горбун.

— Я болен.

— Знаю, знаю, но вы меня все-таки примите. Я принес вам продукты питания.

Иван Николаевич сам не мог потом объяснить, почему он его впустил. Ведь в тот момент он решительно не поверил ни в какие продукты питания. Мужчина прошел в комнату и сразу начал с дела.

— Хлеб, — сказал он и вынул полбуханки хлеба. — Масло, — продолжал он, показывая на небольшой сверток, — сахар. — И он положил на стол два грязных, но довольно больших куска сахару.

Иван Николаевич как зачарованный смотрел на все это богатство.

— Ну? — спросил незнакомец.

— Что?

— Требуется?

Иван Николаевич со свистом перевел дыхание.

— Я бы купил все это…

— Боюсь, денег у вас не хватит, — весело сказал горбун. — Ну, вот что: я слышал, что вы больны, и решил вам помочь. Давайте меняться. Идет?

— Да, — сказал Иван Николаевич. — Берите, что вам нужно.

— Что значит «берите»! — обиделся горбун. — Я не грабитель с большой дороги.

— Вот стулья очень хорошие, — сказал Иван Николаевич, — а это кресло красного дерева.

— Не валяйте дурака. Что я буду делать с вашими стульями? Печку топить? Покажите ваши часы.

Иван Николаевич торопливо вынул часы. Горбун небрежно осмотрел их, подбросил на ладони и, как показалось Ивану Николаевичу, даже щелкнул языком. Затем он протянул Ивану Николаевичу горбушку хлеба и несколько крохотных квадратиков масла.

— А сахар? — волнуясь, спросил Иван Николаевич.

— За ваши часы спасибо скажите, что хлебца с маслом получили, — сказал горбун.

— Но мне нужен сахар, — с отчаянием повторил Иван Николаевич.

— Хорошо, будем меняться? У вас еще часы есть?

— Жены, — тихо, но внятно сказал Иван Николаевич.

— Не все ли равно? Муж и жена — одна сатана. Впрочем, как вам угодно.

— Куда же вы? — взмолился Иван Николаевич. — Не уходите.

Он еще раз взглянул на сахар, потом на часы. Это были маленькие, совсем крохотные часики, его подарок к десятилетию свадьбы. Жена очень любила их. Правда, они были сейчас не на ходу.

— Дрянь часишки, — убежденно сказал горбун. — Разве что для первого знакомства. — Он бросил на стол кусок сахару и сунул часы в карман. — Честь имею!

Иван Николаевич, держась руками за стенки коридора, проводил горбуна до двери. Затем он вернулся в комнату.

Хлеб, масло и сахар лежали на столе. Солнечный луч, пробившись сквозь заледенелое окно, играл золотом на продуктах питания. Иван Николаевич перенес свое новое богатство на кровать. Он осторожно взял хлеб, затем, отрезав тоненькую пластинку масла, начал есть. Вкус был тот же, что и у новогодних запасов. Иван Николаевич ожидал большего от еды.

Он увеличил порцию масла. Он ел лежа, полузакрыв глаза. Второй квадратик показался ему вкуснее, и все же ощущения были не столь сильными, как в тот момент, когда горбун вытащил еду.

Иван Николаевич подумал о жене. Половину горбушки ей, квадратик масла и кусок сахару. Но тут он подумал, что ему придется рассказать жене обо всем, что произошло сегодня, о неизвестном горбуне, об обмене, который он учинил, об отданных часах, о ее маленьких часах, подаренных к десятилетию свадьбы и отданных за сахар.

Жена будет недовольна и, пожалуй, заплачет, а может быть, и попрекнет Ивана Николаевича: она так любила эти часики — «часишки», как сказал горбун.

Тогда он решил ничего не говорить жене, скрыть сегодняшнюю сделку.

Кусок сахару он положил в карман и снова лег. После часа сомнений он съел и сахар. В это время он услышал знакомый щелк ключа.

— Сегодня, Ванечка, суп прямо изумительный, — сказала жена, снимая пальто. — Лапша совершенно белая. Все были очень довольны. Ты радио слышал? Говорят, мы три населенных пункта взяли — П., С. и Т.

Иван Николаевич, как всегда, молча слушал жену, молча смотрел, как она растапливает печурку. Тяжесть к желудке становились все больше, тем не менее Иван Николаевич съел суп-лапшу.

— Тебе нравится, Ванечка? — спрашивала жена счастливым голосом. — У нас все были очень довольны. Это тихвинская лапша.

— Здесь болит, — сказал Иван Николаевич, показав на желудок.

— Ничего, Ванечка, — говорила жена, убирая посуду. — Это желудок. Хочешь, я налью кипятку в бутылку?

Иван Николаевич взял горячую бутылку, положил ее на живот. Боль не проходила. Омерзительная тошнота подступала к горлу.

— Мне худо, — сказал Иван Николаевич.

— Что же мне с тобой делать? — сказала жена. — Ну, подожди, я принесу еще воды и согрею ее на углях.

Когда жена вернулась в комнату, Иван Николаевич был уже без сознания. Она поставила ему холодный компресс на лоб и в испуге побежала советоваться к соседке.

К счастью для Ивана Николаевича, следующий день был воскресным. Жена была весь день дома. Она не догадывалась о причинах болезни и решила, что на здоровье Ивана Николаевича повлияло плохое питание.

— Но только не лапша. Лапша была мирного времени.

Прошли сутки, утихла боль, спазмы и тошнота прекратились и в понедельник, когда жена уходила на службу, Иван Николаевич ясно ответил жене:

— Не болит… живот… не болит…

Как и раньше, Иван Николаевич продолжал лежать на своей постели, накрывшись несколькими одеялами. Но за эти сутки он очень изменился. Раньше он лежал и решительно ни о чем не думал, сейчас мысли раскалывали голову.

Думал он и о горбуне-спекулянте, и о загубленных часах, и о еде, не принесшей радости, и тогда ему вдруг начинало казаться, что в дверь стучат, и он думал, что, быть может, это снова пришел горбун. Когда же он убеждался, что никто не стучит, он все равно думал: открыл ли бы он дверь горбуну, а если бы открыл, то какая у них была бы встреча и стоило ли снова меняться? Он думал о том, сказал ли бы он о новой встрече жене и что стоило бы отдать в обмен, и о том, отдал ли бы он жене половину продуктов или меньше. Думал Иван Николаевич и о товарище Счастливченко, который советовал ему беречь энергию, и Иван Николаевич старался лежать не шевелясь. Думал он и о женщине-враче и, прислушиваясь к своему сердцу, по-прежнему удивлялся, что именно сердце его не беспокоит.

Как-то он взглянул на себя в зеркало, которое жена забыла на тумбочке около кровати. В другой раз он, быть может, и ужаснулся бы, увидев себя таким небритым, грязным и сморщенным, но сейчас он только подумал, что это не он, что это не его, а чужое лицо, и грязь чужая, и морщины чужие.

Тогда он подумал, что он, Иван Николаевич, давно уже умер, а на его месте появился другой человек.

— Что ты будешь есть? — спросила жена, вешая пальто на гвоздик. — Суп, а кашу на завтра? Или кашу, а суп на завтра?

— Кашу и суп сейчас, — ответил за Ивана Николаевича этот другой человек.

Ночью снова не было сна и снова мысли овладели Иваном Николаевичем. Но теперь он думал о себе только в прошлом, и только в третьем лице, то есть вспоминал, каким он был до смерти.

Вот он берет деньги со сберкнижки, идет в ювелирторг, покупает часы и дарит их жене и благодарит ее за долгую и хорошую совместную жизнь. Вот он, вымытый, выбритый и свежий, идет на работу, оставляя жене записку: «Задержусь после работы на месткоме. Целую». А вот еще раньше, до свадьбы, он, стараясь поправиться своей будущей жене, приглашает ее на вечер в почтовое отделение, где ему вручают грамоту ударника.

Такой человек не мог бы одобрить сделки с горбуном. В крайности можно было обменять свои часы. Часы жены отдавать было нельзя. Нехорошо было не поделиться едой. Сам все съел, а потом заставил жену ухаживать за собой.

Не могло Ивану Николаевичу нравиться и все, что было до прихода горбуна. В столовую надо было ходить самому и самому заботиться о сохранении энергии во время блокады. Надо было встретить Новый год с женой или хотя бы отдать жене квадратик масла.

Человек, который появился на месте Ивана Николаевича, делает гадости, это было бесспорно.

Вечером пришла жена.

— Я очень устала, Ванечка, — сказала она. — У меня к тебе просьба. Помоги мне немного, наколи досок. Они совсем легонькие.

— Я болен, — ответил за Ивана Николаевича другой человек.

Впервые за все это время Иван Николаевич пожалел о своей смерти и впервые он подумал о другом человеке, появившемся на его месте: только ли на одни гадости тот способен?

— Подожди, я сейчас встану, — сказал Иван Николаевич.

Он встал, взял коптилку и, пошатываясь, пошел на кухню. Он нашел распиленные доски. На плите, поблескивая, лежал топор. Он взял его в руки. Топор показался ему очень тяжелым. Иван Николаевич никак не мог попасть им по доске, но наконец попал и расколол доску. Следующие движения были точнее. Топор стал несколько послушнее в его руках.

Ночью с непривычки все тело немного ныло. Вместе с мыслями о другом человеке, появившемся на месте Ивана Николаевича, пришла мысль о том, что можно колоть доски, не затрачивая столько усилий. Надо только приноровиться к топору.

Жена еще спала, когда Иван Николаевич вышел на кухню. Ему было лучше, чем вчера, и он принес в комнату две полных корзины.

Жена ушла на службу, Иван Николаевич долго смотрел на расколотые им доски: они были, безусловно, велики для печурки.

Он принес топор из кухни и аккуратно наколол лучину. Перед приходом жены он растопил печурку.

Когда вечером жена собиралась колоть доски на завтра, Иван Николаевич сказал твердо:

— Я сам.

Топор, в сущности говоря, был совсем не тяжелым. Растопка получилась хорошая. Но топор был чужой, и вечером за ним пришел дворник. Прежде чем заснуть, Иван Николаевич долго размышлял, как теперь быть: топора нет, доски не будут расколоты. Не решив вопроса, как быть с топором, он крепко заснул. Утро он пролежал в постели, но не выдержал, вылез из-под одеяла, осилил коридор, вышел на лестницу и спустился в дворницкую.

— Топор дадите?

Дворник, покачав головой, вынес топор, и Иван Николаевич взял его. Дрова он колол на площадке лестницы — это было значительно удобнее.

На следующий день он снова спустился вниз и получил топор. На третий день дворник сам пришел к Ивану Николаевичу:

— Возьмите топор. Принес, чтобы вам ко мне больше не ходить.

Иван Николаевич взял топор, но это не обрадовало его, а скорее озадачило. Незачем теперь было ему выходить из квартиры, и впервые за эту неделю он весь день пролежал в постели. Вечером он сказал жене:

— Сегодня четный день. Оставь мне судки.

На следующее утро, наколов досок, он вышел на улицу. Он шел в столовую и все думал, как его встретят и как будут разговаривать — как с Иваном Николаевичем или поймут, что Иван Николаевич умер под одеялом, а пришел другой человек, с одутловатым лицом, грязный и небритый. И прежде чем зайти в столовую, он спустился в подвальное помещение, где работал парикмахер.

— Полный ремонт? — спросил парикмахер, лязгая ножницами.

В столовой Иван Николаевич увидел товарища Счастливченко.

— Как дела, коллега? — крикнул товарищ Счастливченко. — Выжили? Я же говорил вам, полный покой. Надо беречь энергию. Никаких лишних движений.

Иван Николаевич хотел что-то сказать, но потом махнул рукой, быстро разлил суп по судочкам и зашагал домой. По дороге ему стало обидно, что он ничего не ответил товарищу Счастливченко, хотя он и сейчас смутно представлял себе свой ответ.

Весь день Иван Николаевич обдумывал, как ответить товарищу Счастливченко. Но следующий день был нечетным, в столовую идти было незачем, а идти в столовую только для того, чтобы встретиться с товарищем Счастливченко, было чересчур глупо. Тогда он подумал, что может прийти в свое почтовое отделение не только за обедом и там поговорить с товарищем Счастливченко.

В амбулатории он получил номерок, дождался своей очереди, и, войдя в комнату врача, положил на стол свою справку.

— Вы для себя продлеваете или для родственника? — спросила женщина-врач.

— Для себя, — сказал Иван Николаевич. — Только я не продлеваю. Я… Выпишите меня на работу.

Женщина-врач сделала какие-то пометки в большой разлинованной книге и на справке. Иван Николаевич сел на стул. То ли от долгого ожидания, то ли от чего другого, он впервые за этот месяц почувствовал сердечную слабость.

— Печать поставите рядом в комнате, — сказала женщина-врач.

Иван Николаевич поставил печать в соседней комнате и вышел из амбулатории.

Приоткрыв подшлемник, он не спеша шел домой. Он думал о появившемся на его месте другом человеке. Этот другой человек хорошо колол дрова, и в столовой он не разлил супа, а сейчас отметился на работу. Этому другому человеку, появившемуся на месте Ивана Николаевича, предстоит служить в почтовом отделении и разговаривать в столовой с товарищем Счастливченко о сохранении энергии в блокаду.

Дома Иван Николаевич растопил печурку и стал поджидать жену.

— Не сердись, Ванечка, я опоздала, — сказала жена, снимая пальто. — Меня и Зою — ты ведь знаешь Зою? — просил задержаться заведующий. Верно, неудобно было отказываться? Ты побрился, Ванечка? Я очень рада. По радио говорили: обязательно надо бриться, это очень полезно. Сейчас я согрею нам суп. Сегодня суп из сухого картофеля.

Иван Николаевич посмотрел на жену. Впервые за это время он увидел, как она похудела. Ноги стали совсем тонюсенькие, лицо заострилось. Он подошел к жене, взял ее за руки, заглянул в глаза. Глаза были те же, что и раньше, как много лет назад, когда она еще не была женою Ивана Николаевича, а он ухаживал за нею.

Ему показалось невозможным, чтобы другой человек так заглянул ей в глаза, как он это сделал сейчас, и он подумал, что, может быть, он и не умирал, а другой человек, появившийся в Новый год или накануне его, умер в тот момент, когда Иван Николаевич исполнил просьбу жены и слабыми еще руками расколол доски. Иван Николаевич ткнулся головой в плечо жены и заплакал.

— Ваня, Ваня, — испуганно сказала жена. — Что ты, Ванечка? Ты болен. Ляг. Я сейчас дам тебе супа.

— Нет, я здоров… — сказал Иван Николаевич. — Я не знаю почему, но я здоров.

— Но ты плачешь, Ванечка. Что-нибудь случилось?

— Я больше не плачу, — сказал Иван Николаевич. — Знаешь что, ты посиди, а я накрою на стол.

Иван Николаевич вынул из комода чистую простыню, накрыл ею стол и поставил графинчик с полученным к Новому году вином. Затем он поставил на стол две рюмки и разлил вино.

— С Новым годом! — сказал Иван Николаевич.

— С Новым годом, Ванечка! — ответила жена.

Был уже март тысяча девятьсот сорок второго года.

 

Дорога в Ленинград

Рано утром Левкин получил наряд на перевозку дров.

— Поедешь на склад, потом в детдом, — сказал заведующий гаражом.

— А бензин? — спросил Левкин. — Больше чем на пятнадцать километров не хватит. До склада восемь километров, и со склада на Кировский — семь. А с Кировского до гаража как буду добираться?

— Нет больше горючего, — сказал заведующий гаражом и вздохнул. — Если хочешь знать, так в этом детдоме нет ни одного полена. Тебе понятно?

— Агитатор, — заметил Левкин раздраженно. — Мне понятно, что бензину не хватит.

После этого разговора Левкин съел весь свой суточный паек хлеба, запил кипятком и поехал на склад.

Он наотрез отказался грузить дрова. Длинные доски грузил складской бухгалтер, человек пожилой. Грузил долго.

— Ну, хватит волынки, — заметил Левкин. — Больше досок машина не возьмет.

— Так ведь наряд на детдом, — ответил бухгалтер. — Они там уже мебелью топят…

Начинало темнеть, когда Левкин привез дрова в детдом. Он постучал в дверь. Вышла закутанная в платок женщина. Она даже не посмотрела на Левкина.

— Дрова… — Ее почерневшие губы вдруг улыбнулись неожиданно мягко. — Вот хорошо!

— Только, гражданочка, давайте поскорее. Как тут у вас с рабсилой?

— С рабсилой? Какая же у нас рабсила?

— Так я и знал, — сказал Левкин. — Прикажете шоферу за грузчика встать?

— Нет, нет, что вы! — воскликнула женщина и посмотрела на дрова так, словно боялась, что их сейчас увезут.

Она приоткрыла дверь, и Левкин слышал, как она крикнула:

— Дети, ребята, дрова привезли!

Сразу же выбежали дети, тоже закутанные в платки. Видны только глаза.

— Можно брать дрова? — спросил Левкина мальчик лет десяти.

Мальчик уже взялся за доску, ребята стали ему помогать.

— Не мешайтесь под ногами, — сказал Левкин резко. Он отогнал ребят, выгрузил доски и внес их в дом.

— Большое спасибо, — сказала женщина.

Левкин помолчал с минуту.

— Детей-то кормите?

— Кормим, — отвечала женщина, не глядя на Левкина.

— Так, так… Ну, будьте здоровы!

Сев в машину, Левкин обнаружил, что бензин стоит на нуле. И думать было нечего добраться до гаража. Кое-как он доехал до колонки, в будке увидел мастера.

Заправочный мастер сидел за столом, положив голову на руки. Он спал. Левкин разбудил его.

— Горючего не хватило!

— Нету бензина, — сказал заправочный мастер.

— Мне только до гаража. Видишь, какой случай…

— Нету горючего, нету.

— Да ведь до гаража должен я добраться… Как, по-твоему, солдату положено свое оружие бросать?

Заправочный мастер взглянул на Левкина исподлобья.

— Агитатор! — сказал он сердито. — Граммов четыреста тебе хватит?

— Давай, черт с тобой, — отвечал Левкин в сердцах.

Всю дорогу он придумывал, как покрепче выругать завгара за ужасный день, оскорбить его, но, придя в гараж, сказал коротко:

— Бензин стоит на нуле.

— Нет горючего, — вздохнул заведующий гаражом. — Я, Левкин, это знаю.

Та же судьба была и у товарищей Левкина — машины стояли в гараже и на улице, и снег покрывал их.

Дома Левкина ожидала новая неприятность. Перестало гореть электричество. В полной темноте он на ощупь нашел постель и лег.

Левкин был не из робкого десятка. Он любил свою профессию и считал, что шофер не может быть трусом. Не было еще бомбежки, которая заставила бы Левкина бросить машину.

Но сейчас — сейчас дело другое. Темно и холодно, И нечего есть. Да, это положение следовало серьезно обдумать.

В дверь постучали.

— Кто здесь? — крикнул Левкин.

— Это я, Колечкин!..

— Кто?

Человек вошел в комнату, пожужжал фонариком.

— Здравствуй, Левкин. Что, хвораешь? Не узнаешь? Забыл Колечкина?

Евгений Павлович Колечкин работал агентом в «Нарпите». Он получал триста рублей в месяц, но считал, что эта ставка создана не для него, всю жизнь занимавшегося разными комбинациями. Он не обращал внимании ни на снисходительный тон шоферов, ни на то, что его называли «жуком». Он считал себя умным человеком.

— Узнал, — сказал Левкин вяло. — Садись.

— Ну, как жизнь? — спросил Колечкин. — Что? Совсем ослаб?

Левкин ничего не ответил.

— Жаль, — продолжал Колечкин. — Я ведь к тебе не зря пришел. По делу. Есть тут одна работенка.

— Какая работа, — сказал Левкин. — Бензину нет.

— Вот еще! — воскликнул Колечкин.

— Что? Факт!..

— На другой стороне есть все, — сказал Колечкин.

Левкин не понял его, и Евгений Павлович объяснил. Надо ехать на другую сторону Ладожского озера. Там есть все. Ну, в общем, все, в чем нуждается человек.

— Лепишь? — спросил Левкин недоверчиво.

— Дорога проложена по Ладожскому озеру. Конечно, небезопасно, — прибавил Колечкин многозначительно. — Но…

— Бомбежки я не боюсь, — перебил его Левкин.

— Эх, Левкин, — сказал Колечкин. — Одно только — побыть за кольцом — и то удача. Представляешь себе? Настоящий шницель… Левкин, хочешь шницель?

— Хочу.

— И пива?

— Да, да… — сказал Левкин. Он вдруг засмеялся. Он увидел себя в теплом помещении, сидящим за уютным столиком и пьющим пиво.

— Все будет в порядке. Накладные здесь. — Колечкин хлопнул себя по карману. — Задумался?

— Надо поговорить с начальством.

На следующий день Левкин рассказал заведующему гаражом о предложении «Нарпита».

— Давай, Левкин, давай, — сказал заведующий гаражом. — Очень нужное дело. Я слышал про эту дорогу. — Он протянул Левкину руку. Рука была тонкая, сухая, горячая. Лицо желтое, припухшее у глаз.

«Неужели и у меня такое же?» — беспокойно подумал Левкин.

Он сутки отогревал машину и очищал ее от снега. Затем наполнил бак нарпитовским бензином. Колечкин сел рядом. Машина тронулась и вскоре попала в колонну.

Ехать было не трудно. До Ладожского озера Левкин отлично знал дорогу. Это были дачные места. До войны он часто ездил сюда летом, когда работал на легковой. Конечно, все эти места изменились. На верандах с разноцветными стеклами размещались штабы, в погребах вместо крынок с молоком стояли снаряды, а на крокетных площадках были врыты тяжелые орудия. Надо всем этим стоял густой и тяжелый морозный пар. Вероятно, от этого острого, бесснежного холода есть хотелось еще больше.

Невыносимо хотелось есть.

Но Левкина успокаивала мысль о том, что все это скоро кончится и на другом берегу Ладожского озера хватит еды. Там всего хватит, чтобы поддержать жизнь Левкина.

Его даже не раздражал Колечкин, который, сидя в углу кабины, беспрестанно что-то жевал.

Машина вышла на Ладожское озеро, и Колечкин сказал:

— Начинается самое главное.

— Понимаю, — ответил Левкин.

С того момента, как Левкин согласился на эту поездку, он не переставая думал о дороге через озеро. Многое пришлось испытать ему за свою длинную шоферскую жизнь, но дорога через озеро… В памяти — головокружительные виражи на Кавказе и мучительные бураны в каракумских песках. Да, кое-что было пережито. Но дорога через озеро… Ледяные горы, сквозь которые надо прорваться на ту сторону…

Проверка документов. Регулировщик флажком указывает путь. Новый регулировщик. Машина идет по твердому настилу хорошо утрамбованного снега. Ледовый блиндаж — бензозаправочная. И еще один ледовый блиндаж — красный крест медпомощи. Ледовый блиндаж с навесом. Левкин замечает под навесом машину. Нет сомнений: два красноармейца меняют скаты. Регулировщик.

Сквозь треугольник, образованный «дворником» на ветровом стекле, Левкин видит широкую ленту дороги, словно вырывающуюся из ледового плена. Он не только видит ее — он чувствует дорогу, покорную его машине.

Евгений Павлович, как только выехали на озеро, весь как-то согнулся и даже перестал жевать. Он молча смотрел на Левкина. Вернее, на руки Левкина, уверенно лежавшие на баранке руля, смотрел робко — так, словно ожидал от них какого-то чуда.

И, лишь миновав озеро, Колечкин выпрямился и довольно засмеялся.

— Ну ты и счастливчик!

— Почему счастливчик?

— Без бомбежки доехали!

— Вот что!.. — сказал Левкин. — Так ведь для шофера главное — дорога, а вы меня зря самым главным — дорогой через лед — пугали.

Левкин остановил машину, вылез. За ним выскочил Евгений Павлович.

Давно уже Левкин не видел поездов. Даже разбитой, полусожженной станции они придавали необычайно мирный, обжитой вид.

— Держи бумаги, — сказал Евгений Павлович строго. — Будешь грузиться. Я тут неподалеку. — Он сунул накладные Левкину и быстро исчез.

Левкин попрыгал по снегу, размял затекшие ноги. Он увидел людей, бегущих к нему.

— За грузом, товарищ? — крикнул один из них, здоровенный мужчина в бараньем тулупе.

— Ну да, — ответил Левкин.

— Мы вас ждем, — сказал человек в тулупе.

— Меня?

— Ну да, вас. То есть каждую машину. Давайте скорее грузиться.

— Давайте, — отвечал Левкин. — Только…

— Об этом говорить не приходится. Вот в этом бараке столовая.

Вскоре Левкин понял, что он далеко не первый ленинградский шофер, обедающий в этой походной столовой. Понял по особому вниманию, с которым ему подали дымящиеся щи, огромный кусок мяса и хлеб. Хлеб, который ему, ленинградскому шоферу, разрешалось здесь есть, не соблюдая установленных норм.

Человек в тулупе сидел напротив Левкина, положив большие руки на свежий сруб стола. Левкин чувствовал, что человеку в тулупе более всего хочется поговорить, но он сдерживает себя, чтобы дать Левкину спокойно поесть.

Когда они вышли из барака, машина была почти нагружена.

— Ну, как в Ленинграде? — спросил наконец человек в тулупе.

— В Ленинграде? — переспросил Левкин. — В Ленинграде как в Ленинграде…

— Вот это верно! — воскликнул человек в тулупе, неожиданно чему-то обрадовавшись.

Левкин посмотрел на него с удивлением.

— Ведь мы здесь тоже работаем, — сказал человек в тулупе, словно оправдываясь.

— Ну ясно, работаете, — сказал Левкин.

— Ей-богу, мы здесь ночи не спим. Как в песне поется: эшелон за эшелоном. Послушайте меня: вот Никитин, — он показал на одного из грузчиков, — пятые сутки без отдыха, и Любимов тоже вместе с ним…

Левкин взглянул на грузчиков, потом на человека в тулупе. У всех лица были очень утомленные. Глаза воспалены, не то от мороза, не то от бессонницы.

— Конечно, у нас столовая хорошая, — сказал человек в тулупе. — Но вот еще десять, пятнадцать, двадцать таких эшелонов, и вы увидите, что в Ленинграде станет легче. Верно?

— Верно, верно, — согласился Левкин. Так он еще никогда не думал о дороге через Ладогу.

Он приехал сюда по своему личному делу, приехал спасти себя. В самом деле, он не представлял себе ни вереницы эшелонов, ни караванов машин…

— Еще ящичек, — сказал человек в тулупе. — Ведь можно его сюда приспособить? Тут всего-то килограммов пятьдесят.

— А что? — спросил Левкин. — По-моему, всё. Норма.

— Так ведь всего-то лишних пятьдесят килограммов. Товарищ шофер, не откажите в просьбе: возьмите.

— Чего он вам дался, этот ящик? — спросил Левкин. — Погрузите на другую машину.

— Не выход, — сказал человек в тулупе, — все равно он и на другую машину сверх нормы пойдет.

Левкин не понял:

— Это как же?

— Да так. Негосударственное имущество. Мы этот ящик в вагоне обнаружили. Видите — надпись? «В Ленинград». От кого — неизвестно. В Ленинграде будет видно, куда вы его приспособите. Так, что ли? — спросил он, потирая руки.

— Продукты?

— Шоколад, масло, консервы.

— Сейчас я напишу расписку, — сказал Левкин.

— Какая может быть расписка! Мы-то ведь без расписок брали. — Человек в тулупе улыбнулся.

Улыбка была ясная и спокойная. Она словно освобождала Левкина от вопросов, невольно мучивших его.

— Выражаю вам благодарность, — продолжал он. — Сердце горит, как подумаешь… Шутка сказать — через Ладогу… Спасаете Ленинград, ни на что не взирая.

Подъехала новая колонна грузовиков. Левкин увидел бегущего Колечкина. Евгений Павлович махал Левкину руками. Рот его был набит едой. Подбежав к Левкину, Колечкин проглотил еду и быстро спросил:

— Погрузился?

— Готов, — отвечал Левкин.

— Ну, едем, едем, — сказал Колечкин.

— Вот мотор разогреем, тогда и поедем.

Колечкин сел в кабину и затих. Левкин взялся за руль.

— Едем? — через некоторое время спросил Колечкин, открывая глаза.

Над Ладогой было темно. Черная ночь стояла над озером, и только снег освещал дорогу. Левкин вел машину с отчаянной скоростью.

Вдруг забили зенитки. Дорога вспыхнула. Колечкин закричал:

— Бомбят! Бомбят! Немцы!

Левкин не отвечал. Невдалеке шлепнулась бомба.

— Зажигательные или фугасные? Левкин!..

Левкин молчал. Он так крепко сжал руль, как будто от этого могла увеличиться скорость машины.

— Быстрее, Левкин, быстрее. Ну что же ты!

Еще раз шлепнулась бомба.

— Бомбят, Левкин… Быстрее…

Свист. Бомба. Сноп света.

— Стой! — закричал Колечкин. — Стой! Куда же ты едешь? Стой! Они там бомбят.

— Помолчи, — сказал Левкин коротко. — Куда попадет, не угадаешь, надо озеро миновать.

— Господи, — бормотал Колечкин, — это ж невозможно… Останови машину. Стоп! — Он вдруг схватил Левкина за руку. — Я приказываю! Слышишь? — Он пытался переставить непонятные ему рычаги.

Левкин оттолкнул его. Колечкин схватил Левкина за руку, и Левкин подумал, что Колечкин может его укусить. Он с силой прижал его к стенке кабины. Колечкин завизжал. Вдруг вышла луна, и ее лучи смешались с пламенем снарядов и бомб. Снег потемнел.

— Боишься? — спросил Левкин сквозь зубы.

Неожиданно сильный толчок вырвал руль из рук Левкина. Разом треснули стекла в кабине. На мгновение стало совсем темно. Машина резко свернула вправо, но Левкин успел лечь на руль. Машина стала, Левкин выскочил. Кузов был изрешечен осколками — наплевать! Но почему заглох мотор? Он поднял капот.

— Ну, — сказал Левкин визжащему Колечкину. — Вылезай! У меня инструменты под сиденьем.

Колечкин выскочил в открытую дверцу.

— Может быть, лучше под машину?

— Может быть…

Немцы еще сбрасывали бомбы на лед, и Колечкин заполз под кузов. Левкин работал. Чтобы разобраться в аварии, ему пришлось снять рукавицы. Он торопился, потому что мороз мог лишить гибкости его пальцы.

Мимо Левкина проносились машины. Их было много. Каждая везла не менее тысячи пятисот килограммов муки, мяса, шоколада, консервов, крупы.

Ему было обидно, что его машина еще не в строю, но он старался работать спокойно.

Немцев отогнали. Левкин еще с полчаса добивался правильной подачи горючего и, только поверив в совершенную готовность полуторки идти с любой угодной ему скоростью, закрыл капот.

Колечкин уже сидел в кабине.

— Ну как? Едем? — спросил он Левкина.

Левкин согнал его с места. Уложил инструменты в сиденье, затем сказал: «Садись!»

Колечкин снова сел в машину и закрыл глаза. Левкин позавидовал ему — хотелось спать.

Спать было нельзя. Он уже был в колонне машин и вместе с ними с отчаянной скоростью мчался в Ленинград. Но мысли были медленные, сонные.

Вспоминал он грузчиков на станции и их подарок, ящик в пятьдесят килограммов от неизвестного адресата. Вспоминал он заведующего гаражом, его болезненное лицо и его слова о том, что эта дорога — большое дело. Конечно, столько машин бросить на дорогу — это большое дело.

Когда озеро осталось позади, Колечкин оживился:

— Теперь до Ленинграда остались пустяки. Надо договориться. Перед тем как ехать на базу, заедем к тебе. Кое-что отгрузим. Не обижу. Разделим пополам. О накладных не беспокойся, я тебе дам другие.

Левкин ничего ему не ответил. Он неясно понимал, что будет делать Евгений Павлович с накладными. Он только представил себе, как Колечкин с его помощью вносит ящик с продовольствием в холодную темную комнату, как осторожно вырывает гвозди, трещит крышка, и вот наконец еда — шоколад, масло, консервы.

КПП. Проверка документов. Дачные места, веранды с разноцветными стеклами. Крокетные площадки… Охта, мосты, Смольный…

Ленинград открывался им не спеша, в холодном прозрачном рассвете.

Дрема прошла. Было только очень холодно, и сотни маленьких острых булавок покалывали тело.

Левкин вдруг услышал голос рядом.

— Куда же ты едешь? — кричал Колечкин. — Забыл, где твой дом?

Левкин, не отвечая, вел машину. Он подумал, что Колечкин снова может уцепиться за руль, и, ведя левой рукой машину, правой придерживал Евгения Павловича.

Так они подъехали к базе.

— Куда же ты приехал, идиот? Да не держи ты меня. Куда приехал?

К машине бежали люди. Левкин вышел из кабины. Колечкин за ним.

Какой-то седенький старикашка обнимал Левкина, другие обнимали Колечкина. Колечкин вырвался из объятий сослуживцев. Он тихо сказал шоферу:

— Давай обратно в кабину! Не сходи с ума…

Левкин устало покачал головой.

Он следил за тем, чтобы Колечкин не притронулся к ящикам, чтобы грузчики приняли их по весу.

— По накладным норма, а по весу на пятьдесят килограммов больше, — предупредил Левкин.

— Подарок?

— Подарок.

— Ловко! — закричал Колечкин. — Знаем, какие могут быть сейчас подарочки.

— Пошел ты… — спокойно сказал ему Левкин.

Через четверть часа он подъехал к детдому на Кировском. На его стук вышла закутанная в платок женщина. Она с удивлением посмотрела на Левкина, державшего в руках тяжелый ящик.

— Не узнали?

Женщина покачала головой.

— С Большой земли — вам. — Он поставил ящик на пол. — Шоколад, масло, консервы. — Женщина молчала, и Левкин спросил: — Что с вами?

— Нет, ничего, прошло, — вздохнула женщина. — Большое вам спасибо. Сейчас напишу расписку.

— Какая может быть расписка? — сказал Левкин сердито. — Я-то ведь без расписки брал…

В гараж Левкин не заехал. Бензину было достаточно для нового рейса.

 

Фрам

Фрам был из породы сибирских лаек. Он был очень красивым и еще совсем молодым. Стрельниковы купили его на выставке кровного собаководства.

В семье давно уже было решено купить собаку. Но судьбу Фрама решила Танюша. Увидев на выставке Фрама, она так восторженно завизжала, что щенок тявкнул в ответ. Все вокруг засмеялись. Стрельниковы, внимательно рассмотрев Фрама и его родословную, купили его.

Вряд ли Фрам понимал, как хорошо прожил он полтора года у Стрельниковых. Для того чтобы это оценить, Фраму надо было бы испытать что-нибудь другое. Ничего в своей жизни не испытав, Фрам был уверен, что такова жизнь: человеческая ласка и забота, вкусная еда, мирный сон на подстилке, веселые прогулки. Фрам вырос, грудь его окрепла, мускулы налились силой, он стал умной и доброй собакой. Стрельниковы очень его любили.

Началась война. Размеренная и счастливая жизнь Фрама была нарушена. Хозяин уехал, остались хозяйка и Танюша. Фрам часами лежал на холодном полу в бомбоубежище, вдали от своей удобной подстилки. Иной раз, когда он взбегал по лестнице, ему казалось, что ступеньки уходят из-под ног.

Потом жизнь совсем испортилась. Фрама стали скверно кормить. Он никогда не был попрошайкой, вел себя спокойно, когда семья обедала; он не был жаден. Но поневоле приходится скулить, когда тарелка пуста.

Фрам много дремал, утомленный однообразием жизни, полумраком в квартире и скудным питанием. Однажды, проснувшись, он услышал такую глухую тишину, что испугался. Никого не было дома. Он ждал час, другой, прождал день, ночь и еще день. Дверь на лестницу была открыта, но Фрам терпеливо ждал своих хозяев. Он не знал, что решение переехать в Парголово к тетке, у которой был запас картошки, принято уже давно. Танюша плакала, ей было жаль Фрама, но мать только головой качала: «В такое время думать о собаке!..»

На третий день вынужденного своего одиночества Фрам выбежал из дому.

На улице было великолепно. Сияющий морозный день — дух захватывало от белизны земли, от голубизны неба. Фрам, радуясь всепроникающему свету, быстро побежал по улице, но он добежал только до угла. То, что он увидел, заставило его остановиться.

Фрам увидел необыкновенно высокого мужчину. Мужчина был очень худ, и это, вероятно, делало его таким высоким. У него были длинные беспокойные руки. Но больше всего поразило Фрама лицо этого мужчины или, вернее сказать, огромная рыжая борода вместо лица. Не было видно глаз.

Фрам стоял в нерешительности. Рыжая борода и длинные беспокойные руки приближались к нему. Фрам неподвижно глядел на незнакомца. Мужчина заслонил собой солнце. Рыжая его борода потемнела.

Фрам испугался. Он бросился назад, инстинктом понимая, что ему угрожает. Он бежал, сам не зная куда, лишь бы убежать подальше. Ему казалось, что борода гонится за ним. Но это было не так. Когда Фрам обернулся, страшный человек медленно брел за ним, вытянув длинные руки.

Фрам пробежал улицу, снова свернул и свернул еще раз. Сердце его бешено колотилось. Он боялся новых встреч с людьми и залез в разбомбленный дом. Здесь он отдышался.

Если бы не было этого лютого года, Фрам, наверное, смог бы просуществовать. Он бы стал бродячей собакой. Выискивая еду, он болтался бы по дворам, по рынкам, его видели бы у мясных лавок. Но мясные лавки хранили только разноцветные муляжи, и собака была обречена на гибель.

Фраму хотелось есть, но понять, что он никогда не получит еду, он не мог. Ему снилась еда, и это еще больше убеждало Фрама, что еда существует и, значит, он ее получит.

Ему снилось тепло: печурка, дрова трещат, это от них бывает тепло. Тепло существует. И это значит, что он найдет его.

Днем он скрывался. Когда темнело, выходил из разбомбленного дома, уверенный, что получит еду и сможет согреться. Так прошло трое суток. Фрам был еще жив.

С наступлением темноты он, как всегда, вышел на улицу и наткнулся на человека. Фрам заворчал и ощерился. Эти развалины были его домом, здесь нечего было делать посторонним. Не Фрам, а человек должен был уйти отсюда, и Фрам зарычал сильнее.

— Чего же ты сердишься? — спросил человек.

Фрам, не понимая, что говорит человек, услышал в его голосе доброту. Возможно, что этот человек бросит ему кусочек мяса или даст хлеба.

Но этого человек не сделал. Он только повторил:

— Что ж мне с тобой делать? — И пожал плечами. — Ну, пошли…

Фрам осторожно вошел в дом человека. Забившись в угол, он наблюдал, как человек открывает вьюшки, кладет дрова в печурку, чиркает спичкой. Человек подозвал собаку, взял за ошейник и прочел вслух надпись, вырезанную на ошейнике, — «Фрам».

— Фрам, — сказал человек. — Не возражаю.

Затем человек улыбнулся и сказал:

— Моя фамилия Алешин. Есть еще имя и отчество — Андрей Федорович.

Фрам лег у печки. Все это напоминало приятные сны. Напоминало это и Стрельниковых.

— Не знаю, что мне с тобой делать, — опять сказал новый хозяин. — Я сам голоден как собака.

С этими словами он вынул из кармана небольшой ломоть хлеба и бросил половину Фраму. Фрам поймал кусок. От куска остро пахло едой. Повизгивая, он съел хлеб. Съев, почувствовал, что изнывает от голода.

Новый хозяин согрел на печурке суп, затем быстро начал есть, но не доел и отдал остаток собаке. Фрам, снова повизгивая, вылакал остаток. Есть хотелось по-прежнему.

— Ну черт с тобой, — сказал Андрей Федорович, — больше у меня ничего нет.

Он подождал, пока потухла печурка, закрыл вьюшки и лег на постель, бормоча:

— Ну времена, ну времечко…

Вскоре он уснул.

Фрам не спал, но он был доволен, что рядом спит человек и что можно слушать его дыхание.

Утром Андрей Федорович проснулся, удивленно посмотрел на Фрама.

— М-да… История… Что ж, ладно, живи здесь, иси, — почему-то прибавил он. И дальше стал говорить с Фрамом на каком-то совершенно ломаном языке: — Я ушел, ты сидишь здесь… Мне далеко ходить. Завод, да… ух, далеко. Трамвай — нет.

Наконец он запер дверь и ушел.

Вернулся Андрей Федорович к вечеру. Он принес с собой мешок, а в нем были кости. Он дал их Фраму. Глядя на то, как Фрам возится с ними, Алешин удивлялся: трижды вываренные кости, неужели они способны доставить такое огромное удовольствие?

Но больше Андрей Федорович не пожимал плечами и не спрашивал: «Что мне с тобой делать?» На следующий день он встал рано и сразу же начал что-то мастерить.

Несколько раз он обращался к собаке с одной и той же фразой:

— Так-то, друг, довольно, значит, даром хлеб есть.

В полдень он вывел Фрама на улицу и стал приспосабливать непонятные собаке вещи.

Андрей Федорович вынес из дома санки, велел Фраму стать впереди них. Не прошло и часу, как Фрам был впряжен.

— Так-с, — сказал Андрей Федорович и сел в сани. — Поехали.

Фрам не понимал, чего хочет новый хозяин. Тогда Алешин вылез из саней, взял Фрама за ошейник и пошел вместе с ним вперед. За Андреем Федоровичем и Фрамом двинулись сани.

— Попробуем, — сказал Андрей Федорович. Он снова влез в сани и опять сказал: — Поехали!

Фрам сделал шаг вперед, шаг вперед сделали сани с сидящим на них Андреем Федоровичем. Еще шаг вперед, быстрее, быстрее, быстрее!..

Они проехали квартал. Андрей Федорович был в веселом настроении. Он щелкал кнутом, кричал: «Но-о!» — затем стал учить Фрама поворачивать влево и вправо.

— Даровитая собака, — сказал Андрей Федорович, после того как они вернулись домой.

Вечер прошел отлично. Фрам грыз кости. Алешин незлобно жаловался на жизнь. Потом вдруг спросил Фрама:

— Не подведешь? А то срам, срам будет. Вот какие дела, глупая ты собака…

В понедельник утром Андрей Федорович вытащил сани на улицу, позвал Фрама, молча впряг его.

Было серое туманное утро. Веяло холодом от домов, коченевших по ночам. Фрам, помня воскресный урок, бежал, понукаемый Андреем Федоровичем.

Послушно поворачивая то влево, то вправо, он бежал долго и стал уставать. Он очень устал и был доволен, когда Андрей Федорович остановил его возле каких-то высоких ворот. Несколько человек, видимо, поджидали Алешина: они бурно приветствовали его появление, при этом они смеялись, гладили Фрама, а затем Фрам прошел в открытые для него ворота.

Еду он получил немедленно. Это были очень вкусные, не более чем один раз вываренные кости. Однако еду ему принес не сам Алешин, а другой человек. Принес, бросил Фраму и сказал:

— Ей-богу, я тебя на паек посажу. Не хуже лошади…

— Не хуже, — сказал Алешин.

— Здо рово! Вы теперь, Андрей Федорович, не так будете уставать. Приветствую!

— Слушаю, товарищ начальник, — сказал Алешин.

— Да что там «слушаю», мне директор завода указал: потеряешь, говорит, такого мастера, как Алешин, — другого не сыщешь…

Ежедневно Фрам отвозил Алешина на завод и привозил домой. Пока шла работа, Фрама выпрягали из саней и он лежал возле станка, которым управлял Андрей Федорович.

Но Андрей Федорович не только управлял станком: он ходил по цеху, вмешиваясь в работу других людей и станков, при этом он очень горячился, жестикулировал и даже язвил. Фрам прекрасно видел, что его хозяин пользуется всеобщим уважением.

И к Фраму относились хорошо, хвалили его, и каждый раз, когда собака глодала пустые кости, люди не могли скрыть улыбок.

— Паек! — говорили они ласково.

Все-таки Фрам очень уставал, но хозяин его уставал еще больше. Вообще говоря, все очень уставали. Люди еле волочили ноги, а с едой становилось все труднее и труднее.

Как-то вечером, дома, Андрей Федорович сказал не то Фраму, не то самому себе:

— Подохнем, а? Или не подохнем?

Фрам спал тревожно. Он несколько раз вставал, подходил к постели и мордой дотрагивался до спящего хозяина. Утром, как всегда, хозяин проснулся. Ничего не поев, сказал:

— Едем, едем… Работа не ждет.

Фрам отлично понимал, что хозяин пересиливает себя. Ему следовало остаться дома, затопить печурку и полежать, но он все-таки велел Фраму везти его на завод.

В цехе Фрам ходил за хозяином, беспокоясь за него. Предчувствие несчастья томило собаку.

Фрам так и не увез Андрея Федоровича домой. Лицо хозяина вдруг покрылось красными пятнами. Спина и руки стали потными. Он пошатнулся, его поддержали, а потом отвели в комнату начальника.

— Сошел… — сказал кто-то из рабочих.

Фрам не отходил от хозяина, заглядывал ему в лицо. Лицо стало совсем маленьким. Иногда хозяин приоткрывал правый глаз. Глаз был чужой, тусклый.

— Надо немедленно в больницу, — сказал начальник цеха, — но нет транспорта…

— Фрам… — тихо сказал хозяин.

— А, верно — Фрам!

Рабочие впрягли Фрама в сани. Они вынесли носилки, поставили их на сани и осторожно положили на носилки Андрея Федоровича. Рядом, держа вожжи, шел приятель Андрея Федоровича, мастер Рогачев. Фрам двинул сани.

Он тянул сани, наклонив морду, почти касаясь мордой снега, и только через час скорбное шествие достигло больницы. Хозяина унесли.

— Смотри не задерживайся! — крикнул Рогачев.

На обратном пути Рогачев, жалея собаку, не сел в сани. Дошли до цеха. Рогачев выпряг Фрама, больше он им не занимался. Пришли какие-то военные, и Рогачев шумно объяснялся, потом была обычная работа, потом наступил вечер, и все рабочие ушли.

Фрам остался на заводе. Не спеша шагали бойцы заводской охраны, заходили в цеха, грели озябшие руки и ноги, потирали застывшие лица. Невдалеке торопливо била артиллерия. Лунный свет печатал на снегу причудливые тени заводских корпусов.

Фрам вздрагивал, ему все время казался Андрей Федорович. Тихий его голос: «Ну что же мне с тобой делать?..»

Всю ночь бойцы охраны завода слышали вой собаки, слышали и артиллеристы на огневых позициях, бывшие отсюда неподалеку, и патрули на улице говорили невесело:

— Собака воет…

Еще не рассвело, когда Фрам выбрался с завода. Он бежал по улице, по вчерашнему пути, к больнице… Бег немного успокоил его. Он нашел больницу. Дежурная пыталась его задержать. Фрам показал свирепые клыки.

На втором этаже он ринулся в палату, в которой лежал Алешин. Фрам с ходу бросился к его койке, увидел маленькое лицо Андрея Федоровича и, встав на задние лапы, еще не отдышавшись, лизнул его. Только теперь он заметил, что у постели сидит Рогачев.

— Фрам, — сказал Рогачев, — смотри, Андрей Федорович, Фрам. Смотри, какая умная собака, нашла.

— Фрам… — тихо сказал Алешин.

Фрам лег на пол, положил морду на лапы и застыл.

Еще с полчаса Рогачев сидел у приятеля, что-то рассказывал и призывал держаться, потом сказал:

— Мне пора, а то на завод опоздаю. Я к тебе еще приду. Покуда ноги держат — приду.

— Ты возьми Фрама, — все так же тихо сказал Андрей Федорович. — Езди на работу, ноги сохранишь.

— Есть, — сказал Рогачев.

Фрам не понимал человеческой речи, но как только хозяин упомянул его имя, он поднялся.

Рогачев сказал:

— Пошли.

Фрам взглянул на хозяина. Хозяин протянул руку, погладил собаку. Повинуясь, Фрам вышел с Рогачевым на улицу.

Начиная с этого дня Фрам возил мастера Рогачева на завод, а после работы отвозил его домой.

Но самым хорошим для него было, когда Рогачев говорил:

— Пойдем, Фрам, к твоему хозяину.

Фрам лизал руки Андрею Федоровичу, и так втроем они просиживали с полчаса, а то и час.

— Умная собака, — говорил Рогачев с благодарностью.

Наступил день, когда Рогачев приехал на Фраме в больницу и, оставив собаку у подъезда, вошел в здание. Вскоре он вышел, ведя под руку Алешина.

— Никак не на завод, — говорил Рогачев. — Прямехонько домой. Там тебе усиленный паек приготовили. Посидишь, отдохнешь, а потом милости просим.

Фрам мотнул мордой.

— Что, Фрам? — спросил хозяин. — По старой Смоленской дороге? — Он сел в сани и натянул вожжи.

— Умная собака! — убежденно сказал Рогачев.

Фрам вез хозяина через мост Лейтенанта Шмидта.

На Васильевском острове он почувствовал себя очень усталым. Сибирские лайки выносливы. Но ведь Фрам ежедневно возил сани с человеком в два больших конца. Да и вываренные кости — слабое питание для взрослой собаки.

У Тучкова моста Фрам почувствовал, что слабеет. Сейчас он остановится, мотнет мордой и, умильно взглянув на хозяина, даст ему понять, что не в силах тащить сани. Хозяин сойдет с саней, выпряжет Фрама и скажет:

«Бедная собака…»

Фрам не остановился. Он сделал рывок вперед, одолел Тучков мост, шикарно выехал на Петроградскую сторону и тут вдруг услышал высокий девичий голос:

— Фрам, Фрам! Да это же наш Фрам…

За санями бежала Танюша Стрельникова.

— Фрам, Фрам! Наш Фрам!..

Может быть, Алешин, закутанный почти с головой, и не слышал этих возгласов, но Фрам отлично слышал Танюшу.

Остановиться? Сейчас она подбежит, обнимет Фрама, затем, волнуясь, станет доказывать Алешину, что это ее собака. Да нет, он вовсе не ее собака. Он вовсе ей не принадлежит. Он взрослая, самостоятельная собака. И, собственно говоря, если бы Фрам был человеком, он бы иначе воспитывал щенков.

Фрам бежал быстро. Танюша отставала. Он все еще слышал:

— Фрам, Фрам! Наш Фрам!..

Он не остановился.

Дома хозяина ожидал пакет с продовольствием, а Фрама — присланные из заводской столовой кости. Ни разу не вываренные, великолепные бараньи кости.

 

Самсон

 

1

Самсон родился на фронте. Собственно говоря, он родился в собачьем питомнике под Ленинградом, но в то время и Ленинград, и его пригороды былина линии фронта.

Маленький хилый комочек чем-то напоминал Лиде пекинскую болонку по кличке Самсон, названную так, вероятно, в шутку. Эта болонка принадлежала известному балетному артисту, жившему до войны на одной площадке с Лидой.

Ах, какое это было дивное время! Оно казалось теперь далеким-далеким… Но ведь все это было: и балетный артист, эвакуированный в начале июля на Восток, и комната, оклеенная перед войной новыми белыми обоями, и полка с книгами, и собака Шери, и тетя Надя, с которой они жили вместе и которая не была ей ни тетей, ни даже родственницей, а просто когда-то знала Лидиных родителей.

Лида смутно помнила мать и совсем не помнила отца. Они погибли далеко от Ленинграда, в Средней Азии, во время ночного налета басмачей, и тетя Надя часто говорила: «Не надо было Ивану брать с собой маму». Она говорила так и плакала, а потом, наплакавшись, говорила: «Знаешь, какая она была, твоя мама: если бы Иван не взял ее с собой, она бы все равно за ним поехала».

Когда началась война, тетя Надя почти сразу пошла «на окопы», так в то лето называли оборонные работы. И Лида со школьными подружками тоже работала «на окопах». Тетя Надя строила противотанковый ров недалеко от Колпина, а Лида работала под Лугой, а потом под Сиверской, а потом под Гатчиной, все ближе и ближе к Ленинграду. И с ней была собака Шери, потому что собаку не оставишь в пустой квартире.

Девчонки смеялись над Лидой: это надо же, на окопы с собакой! Но потом они поняли, что Лида не могла поступить иначе. Да и Шери славная собака, на нее можно положиться: увидев чужого, сразу шум поднимет. И ласковая. И чистеха. И смелая. Когда лагерь впервые обстрелял немецкий самолет, Шери здорово испугалась, бросилась в палатку, залезла под койку и завыла. Но потом она уже боялась только за Лиду. И когда дежурный кричал в рупор: «Воздух!» — и все, побросав лопаты, ложились на землю, Шери ложилась рядом с Лидой и все пыталась укрыть ее от опасности.

Гатчина, Красное Село и еще какой-то поселок, а из этого поселка на трамвае в Ленинград…

И в тот же день пришла домой тетя Надя, и снова они стали жить все вместе. Лида в сентябре тушила зажигалки, а в октябре пошла в школу, ей до окончания оставался один класс. Но занятий почти не было, и Лида больше помогала в госпитале, чем училась. До войны она сдала нормы на значок «Готов к санитарной обороне» и могла ухаживать за ранеными.

А собака Шери почти целый день сидела дома одна. И Лида, и тетя Надя тревожились за ее судьбу. Как в такое время прокормить собаку? Шери ужасно отощала, все позвонки можно было пересчитать. И глаза у нее дурно слезились.

— Не лучше ли усыпить? — сказала тетя Надя.

— Нет, тетя Надя, нельзя, — ответила Лида. — Нельзя: Шери скоро станет мамой.

— Но это невозможно! Как же так… Подумай, о чем ты говоришь! В такое время!

— У нее будут щенята, — упрямо повторила Лида. — Ее нельзя усыплять.

В декабре жить стало еще хуже. Еще страшнее голодали, еще свирепей становилась зимняя стужа. Умерла тетя Надя. Пошла на работу, но только вышла на улицу, как упала, и все было сразу кончено.

На второй неделе декабря Лида и Шери отправились в трудный поход. Накануне Лида узнала, что существует военный питомник. Она надела Шери ошейник и, взяв самый короткий поводок, вышла с собакой на улицу. Ночь была безлунной, дул ледяной ветер, Лида старалась идти как можно быстрее. И Шери тоже старалась.

Иногда на пустынных улицах слышался слабый возглас: «Собака!» — и тогда Шери грозно рычала, а Лида до предела натягивала поводок.

Когда они добрались до питомника, то еле держались на ногах. Их впустили, дали немного поесть, обогрели, Лида сразу заснула и проспала целые сутки. И Шери столько же…

Обо всем этом доложили начальнику, и надо сказать, что он не очень-то был доволен. Здесь занимались важными делами, готовили собак для связной службы, готовили истребителей танков, а несчастная Шери никуда не годилась.

А что делать с Лидой? Отоспавшись и отогревшись, она собралась домой, но новые ее подружки побежали просить за Лиду: нельзя отпускать, погибнет.

У начальника было доброе сердце, но он не знал, как поступить: Лиде еще не исполнилось восемнадцати лет, как ее призвать в армию? И он взялся за свою короткую пенковую трубку, которую все здесь хорошо знали и называли «задумчивой трубочкой».

В тот же день положение еще больше осложнилось: появился на свет Самсон. Шери недолго кормила щенка, для этого она была слишком слаба, а у маленького хилого комочка был страшенный аппетит. Шери умерла, а щенок хныкал, просил есть и не соображал, что теперь одна только надежда — на людей.

— Утопить к чертовой бабушке, — говорил старый повар Алиджан, и Лида прятала от него Самсона. Но однажды, когда Алиджан снова повторил свою угрозу, а Лида сунула щенка за пазуху, перед ними возник начальник питомника.

— Это еще что такое «утопить»? Как это «утопить»? Не сметь говорить здесь такое слово. Вот именно, — сказал он, заметив, что Самсон высунулся. — Дай-ка мне его, — начальник питомника взял щенка и подержал на ладони, словно взвешивая этот случайный дар. — Кто у него в роду был лайкой — мать или отец?

— Дедушка… — сказала Лида.

Повар засмеялся, но, к счастью для него, начальник питомника был занят своими мыслями.

— Напишешь заявление, — сказал он Лиде. — Укажешь там, что к чему, ну, биографию, как положено, и все прочее…

— Спасибо, товарищ майор, — сказала Лида.

А на Самсона не надо было заполнять никаких бумаг. Он остался в питомнике под личную ответственность начальника.

Самсон был единственным щенком среди взрослых собак, образованных и весьма родовитых. То, что собаки взрослые, а только он один маленький, Самсон быстро сообразил и, сколько мог, извлекал из этого пользу для себя: в свободную минуту взрослые собаки играли с Самсоном и защищали его друг от друга.

Труднее было понять, чем эти взрослые собаки здесь занимаются, но, приглядевшись, он все-таки кое-что понял.

Но чего он совершенно не мог понять, так это собачьей спеси. Был там эрдельтерьер, который при встрече с Самсоном презрительно выпячивал нижнюю губу: ведь он был эрдельтерьер уже в четырех поколениях и даже во сне видел все четыреста медалей, которые получили его деды и прадеды. Между тем это была на редкость неспособная собака, доставлявшая много горя своей вожатой.

Самсон жил нелегко, но весело. Еды не хватало, приходилось ловчить, чтобы получить лишний кусочек, но он не опускался до подхалимства. Лишения на собак действуют по-разному: одни быстро озлобляются, а другие смотрят весело, как бы ни было трудно. К таким собакам принадлежал Самсон. А ведь он рос без матери, у него даже воспоминаний не осталось о том, как он, маленький, хилый комочек, лежал с Шери на случайной подстилке и как Шери слабо, но ласково вылизывала его. И с каждым часом все ласковее и все слабей.

Но иногда ему снились черные неподвижные стеклышки, которые только что были живыми; странная мутная пелена накатывалась на эти стеклышки, а за ней уже ничего не было видно.

Он не помнил мать и потому больше, чем другой щенок, нуждался в ласке. Но ведь и ласку следует принимать не от первого встречного. И если этому не научишься щенком, то потом в жизни будет плохо. Даже недоступный эрдель может в минуту царственного своего досуга милостиво обнюхать щенка. Беги от него, — это не ласка, просто его величеству стало скучно. И если тебя захотел погладить повар Алиджан, — прочь, прочь от него: повар хочет выслужиться перед начальством, а после он не простит своего унижения.

Но если тебя позовет знакомый негромкий голос, чуть слышно: «Самсон!» — голос, не обязательно обещающий ласку, или игру, или обед, просто: «Самсон!» — и ничего больше, не раздумывай, бери с места третью скорость, не бойся никаких препятствий, прыгай вот через эту страшную канаву, вперед, проваливаясь в сугробах так, что только уши торчат, вперед, если тебя больно хлещут злые и разлапистые ели, и даже если близко что-то грохнуло, словно повар Алиджан ударил в пустую кастрюлю, и даже если рядом вздрогнул огонь, — вперед, вперед! Потому что этот негромкий голос — голос самого главного человека на земле.

Усталый, счастливый, бесстрашный, ткнись в милые ладони и постарайся визжать не так глупо, не так по-щенячьи. Но совсем не визжать невозможно, немножко повизжать можно, а потом услышать:

— Тихо, Самсон, ну, тихо, тихо, — и совсем непонятные слова: — Глупая, глупая, глупая собака…

Лида, конечно, не думала, что Самсон — глупая собака, она видела, что щенок растет совсем не глупый. Просто она очень любила Самсона, а чего не скажешь, когда очень любишь.

Но началась весна и разлучила их. Наступил день, когда Лиду по всем правилам призвали в армию, она получила собаку и под руководством опытного инструктора начала ее дрессировать. Лида до самого лета работала в питомнике, но для Самсона уже началась разлука.

Как все собаки, Самсон был ревнив, и все-таки он был ревнивей других собак. Может быть, потому, что не был подготовлен к такому трудному испытанию, как ревность, ведь ему не приходилось драться за местечко поближе к Шери и скулить, когда счастливый соперник прочно это место занимает.

Самсон считался ничьей собакой. Но так считали люди, а Самсон этого отнюдь не считал. Ничья собака! Ничего глупее люди не могли придумать! У свирепого бульдога есть хозяйка — вон та длинноногая девица, которую именуют товарищ младший сержант, и у коричневого добермана есть хозяин — серьезный, неразговорчивый парнишка, рядовой Емельянов, к нему почему-то все относятся с большим уважением, наверное, потому, что он все молчит и молчит. И у большой овчарки есть хозяин, и у колли. А Самсон «ничей»? Как бы не так! Самая лучшая, самая красивая, самая добрая хозяйка как раз у Самсона, та, у которой негромкий ласковый голос и теплые ладони. Все ее называют Лидой, и когда при Самсоне произносят имя хозяйки, он настораживается: не грозит ли ей какая-нибудь опасность?

И вот теперь она зовет к себе не Самсона, а другую собаку, овчарку по прозвищу Тулуп, и этот самый Тулуп, ловко пружиня тело, несется на голос хозяйки.

За одну неделю Самсон так похудел, что Лида пригласила ветеринарного врача. И пока врач выслушивал щенячье сердце и щенячьи легкие, Самсон стоял спокойно и смотрел куда-то в сторону. Но когда врач стал заглядывать в щенячьи глаза и протирать их тряпочкой, Самсон заволновался: ну, теперь они все поймут — и стал брыкаться, но в это время врач сказал: «И глаза в полном порядке», а Лида спросила: «Так что же с ним?» И тогда Самсон взглянул на Лиду с укоризной: зачем же спрашивать об этом врача, ведь это не по его части.

И чем дальше, тем труднее было с Самсоном. В часы занятий он вместо того чтобы пользоваться своим свободным щенячьим положением, пробовал подключаться к делу. И конечно, путал команды, не к месту подавал голос и не вовремя бросался за поноской. А старый повар Алиджан, с ожесточением рубя мороженую тушку, хрипел: «Расстрелять к чертовой бабушке!»

Но начальник питомника был на этот счет другого мнения.

— Ничего, ничего, — говорил он. — Время военное, а щенок деловой. Не лентяй, не трус. Пусть привыкает понемногу. Ничего, ничего, время военное…

Самсон действительно не был лентяем. Он старался как мог и во всем подражал взрослым собакам. А уж трусом его и старый повар не решался назвать.

Наступили теплые летние дни. Это было первое лето в жизни Самсона. Он и не знал, что бывает такая чудесная погода. Какое наслаждение погреться на солнышке, вытянуться, зевнуть и, если ты никому сейчас не нужен, подремать часочек!..

Но судьба приготовила Самсону новое испытание. В один из таких добрых солнечных дней к питомнику подъехала большая крытая машина. Самсон давно ее приметил, потому что эту машину всегда окутывал какой-то особенно ядовитый дым. Бензина в блокаду не хватало, и приходилось работать, как тогда говорили, «на чурках».

Самсон давно приметил эту машину, но никогда не связывал ее с Лидой. Он очень удивился, когда Лида вместе с Тулупом, а за ними и другие хозяйки с собаками забрались в кузов. Отвратительное облако окутало машину, но в это время Лида выскочила из кузова, подбежала к Самсону и потрепала его по нежному загривочку. Конечно, это было против правил, да и когда-нибудь должен был прийти день разлуки, но ведь теперь только Самсон связывал Лиду с ее прежней жизнью, со всем тем, что было здесь и что уже поросло быльем.

— Спокойно, Самсон, спокойно! — сказала Лида.

И Самсон успокоился, спокойно спал ночь и только на следующее утро понял, что произошло. Он стал метаться по питомнику, искал хозяйку, заискивал перед каждым встречным, даже забежал на кухню: может быть, повар что-нибудь знает, все-таки человек. А потом Самсон сел на задние лапы, задрал морду и завыл, как воют взрослые собаки.

— Списывать будут, — радовался Алиджан, — плакали государственные денежки.

Но повар ошибся. Прошли всего сутки — и Самсон перестал выть и вообще повел себя образцово. Доложили начальнику питомника, он вызвал самого опытного собаковода Илюшу Баратова.

— Начинай учить по всем правилам, но не спеши. При всем том, он еще щенок, понял?

— Так точно, понял, — ответил Илюша.

Две недели Самсон вел себя безупречно, а через две недели, когда Илюша пришел утром к Самсону, вольер был пуст. Пропала собака! Бросились на поиски — никаких следов…

И только к вечеру нашли потайной лаз. Бегство было хорошо подготовлено, подкоп замаскирован еловыми ветками, и отчаянный щенок ждал только случая, принюхиваясь к машине, которая продолжала курсировать между питомником и фронтом: именно в этом ядовитом дыму исчезла хозяйка…

Как удалось Самсону спрятаться в машине? Водитель, серьезный, почтенный человек, с медалью «За отвагу» на груди, утверждал, что понятия не имел ни о какой собаке, пока не прибыл на фронт. Но едва машина остановилась, как из кузова пулей выскочил большой щенок и помчался по расположению стрелкового полка. Щенка втащили в чью-то землянку и послали за девушками-связистками, которые работали здесь с собаками.

Вот так Самсон нашел Лиду.

Вокруг этого немало было разговоров. Говорили, что начальник питомника приказал вернуть дезертира, но что Самсон бежал из воинской части, и теперь уже неизвестно куда; говорили и о том, что наложено строгое взыскание на Илюшу Баратова, а Лиду вообще решено демобилизовать.

Но все эти слухи прекратились после того, как начальник питомника, посасывая свою «задумчивую трубочку» и ни к кому персонально не обращаясь, сказал: «Что же это за собака, которая своего хозяина разыскать не может?..»

Лида и обрадовалась Самсону, и испугалась: а как же Тулуп? Ведь Тулупу ничего не известно о решении начальнику питомника поставить щенка на все виды довольствия, Самсон для Тулупа как был личностью непрописанной, таким и остался.

Но Тулуп оказался благороднейшей собакой. И вместо того, чтобы украдкой задать щенку хорошую взбучку — такую взбучку, после которой нахальный щенок забудет сюда дорогу, — вместо этого Тулуп спокойно обнюхал беглеца, и Лиде даже не пришлось подтянуть поводок.

Самсон сидел чуть живой. Шерсть у него встала дыбом, от страха он не мог даже прорычать что-нибудь толковое. А вокруг стояли красноармейцы из роты связи, и никто не смеялся: ведь над собаками смеются только плохие люди. Самсон тихо-тихо вышел из этого живого круга, а на том месте, где его только что обнюхивал Тулуп, осталась довольно большая лужица.

— Ну что, Тулуп, — сказала Лида. — Неужели же мы дадим пропасть этой собаке?

И они пошли вслед за щенком.

Вопреки всем опасениям, Тулуп и Самсон подружились. И это была самая чистая дружба, какая только бывает у собак. И Лида за это еще больше полюбила обоих. Каждого по-своему, конечно…

Тулуп был взрослой военной собакой. С того момента, как ему поручили отнести пакет из одной роты в другую, ничто не могло его остановить: ни обстрел, ни бомбежки. Он весь был во власти службы.

Самсон только учился службе. Смешно было смотреть, как летит Тулуп, а за ним трусит Самсон, и на его щенячьей морде точно такое же выражение — сосредоточенное, независимое и волевое. Теперь уже никто не относился к Самсону как к несмышленышу. Но каждый раз, когда Самсон бегал с Тулупом, у Лиды замирало сердце: а вдруг что случится? И только тогда она успокаивалась, когда Самсон возвращался и тыкался хозяйке в ладони. Тулуп в эти минуты хмуро смотрел на них: Тулуп знал, что молодежь надо приучать не к теплым ладоням, а к суровой жизни.

Со многим Самсону пришлось встретиться впервые. Впервые в своей жизни он увидел большую многоводную реку и был так потрясен, что громко и неприлично залаял. А Лида смеялась и говорила:

— Это ж Нева, дурачок, слышишь, дурачок: Не-ва…

А спустя неделю они с Самсоном пошли в лес. Лес он тоже увидел впервые. Он даже и представить себе не мог, что столько деревьев может быть собрано вместе, И никаких дорог, тут самому надо тропить и запоминать, иначе отсюда не выйдешь.

Запоминающее устройство у Самсона было самое совершенное: каждая вещь пахнет по-своему, каждое дерево и каждый цветок и даже две лесные землянички на одном и том же кустике пахнут по-разному.

Он был потрясен великолепием лесных запахов, лесных звуков, лесных красок. Он шел не спеша, приподняв голову, раздувая ноздри, иногда делая стойку, которой его никогда не учили.

— Кто у него в роду был лайкой — мать или отец? — спросил Лиду снайпер-сибиряк.

К осени Самсон так вырос, что казался вполне взрослой собакой. «Скоро год…» — думала Лида, глядя на него, и вспоминала прошлую жизнь. Но не время было вспоминать прошлое. Наши войска на правом берегу Невы готовили боевую операцию, бросок через реку, чтобы прорвать блокаду. Ждали крепкого льда, а по реке все еще шло сало.

В конце ноября было приказано готовить собачьи упряжки для вывоза раненых с переднего края. И этот приказ все изменил. Та самая машина, на которой пять месяцев назад бежал Самсон, увезла его и других собак назад в питомник. И тот же пожилой водитель с медалью «За отвагу» крутил баранку. К счастью, водитель не узнал Самсона, — ведь до сих пор над ним подтрунивали товарищи: дезертира вез…

 

2

— Вымахал-то как! — сказал начальник питомника и взглянул на повара Алиджана, колдовавшего над кастрюлей.

Никто не спросил, какую собаку имеет в виду начальник питомника, и Алиджан тоже промолчал.

Тулупа поставили вожаком в Лидину упряжку, а Самсон занял место позади, в первой паре собак. Теперь его все признали взрослой собакой, к тому же такой, которая сама заставила себя уважать. Приезжал корреспондент из газеты и фотографировал Самсона. Забавно видеть, когда человек, да еще с какой-то блестящей штучкой на груди, ползает перед тобой на четвереньках.

Самсон не понимал, что за подвиг он совершил, но после фотокорреспондента научился по-особому держать голову, отчего вид у него становился необычайно важный.

К упряжке он привык очень быстро, но теперь нашел способ не переутомляться: надо тяжесть груза переложить на других собак, четыре собаки тянут, а пятая только ногами перебирает. Такое случается у собак, и обычно вожак быстро наводит порядок: так куснет нарушителя, что тот сразу же начнет работать на совесть. Но Тулуп, кажется, ничего не заметил, и на обратном пути Самсон повторил свой номер. И когда собак распрягли, он, резвясь и играя, побежал обедать.

Но обедать Самсону в тот день не пришлось: Тулуп не подпустил его к миске. Самсон, еще не зная, что его ожидает, решил, что лаской легко можно все уладить. Он завилял хвостом и, приглашая поиграть, весело подпрыгнул, небольно задев лапой своего старшего друга.

Бац! Он получил такую затрещину, что едва удержался на ногах. Бац, бац!.. В ярости Тулуп укусил Самсона в бок, а потом опрокинул миску и разбросал обед. На, получай за хитрость, за лень, за всякие там позы и фото. (Единственное, в чем Самсон не был виноват.) Но тут прибежала Лида. Драка? Значит, она что-то недосмотрела, это ее вина, если завтра Самсон не сможет работать в упряжке.

Но начальник питомника лучше Лиды разбирался в собаках.

— Ничего, ничего, — сказал он, узнав о ЧП. — Собаки знают, что вожак никогда зря не наказывает. Да еще такой справедливый вожак, как Тулуп. А если сильно покусал, дай денек отлежаться…

Но Самсон не стал отлеживаться. Лида смазала ему бок йодом, он терпеливо перенес боль, но на следующее утро долго не подходил к миске, поглядывая на вожака. Но Тулуп больше не обращал на него внимания, и Самсон быстро вылакал похлебку.

В упряжке тоже было спокойно; бок болел ужасно, и царапины на морде саднило, но Самсон тащил упряжку в полную силу. Да и другие собаки старались как никогда: уж ежели признанному своему любимцу Тулуп задал такую трепку, то что же их ожидает, если они будут лениться…

Прошло три дня, бок у Самсона перестал болеть, в знак прощения Тулуп даже повозился с ним на морозном солнышке. Через неделю в питомник снова приехал корреспондент из газеты, но Самсон, едва увидев блестящую штучку на груди, спрятался, да так, что даже Лида не могла его найти.

С каждым днем упряжка становилась все тяжелей. Теперь с собаками работала еще одна девушка, Лидина помощница, веселая краснощекая Катя. Иногда. Лида ложилась в нарты на носилки, а Катя бежала рядом с упряжкой, подгоняя собак, а потом они менялись — и на носилки ложилась Катя, а рядом бежала Лида.

Однажды нарты перевернулись. Вообще-то ничего страшного: в нартах в это время лежала Катя, а не Лида, но начальник питомника стал сердито кричать, и Лида стояла перед ним руки по швам. Впервые Самсон видел этого человека таким рассерженным. И это всего-навсего из-за краснощекой Кати!

В питомнике они прожили до сильных морозов, а потом снова вернулись на берег Невы. Самсон всегда спал крепко, а после переезда тем более. Но тут ему приснилось, что Лида не спит, и он проснулся посреди ночи. В самом деле, хозяйка не спала. Краснощекая Катя спала и даже тихонько храпела, а хозяйка не спала. Ничего ей не угрожало, а она все-таки не спала, и Самсон, стряхнув с себя ночь, подошел к хозяйке и, как бывало когда-то, сунулся ей в ладони.

И вот, наконец, пришло утро, которое так ждали. Еще было темно, когда вокруг загремело. Все вскочили и выбежали из землянок. И Лида тоже выбежала и молча смотрела на противоположный берег. Там, в морозном тумане, уже рвались снаряды и с каждой минутой зимний гром становился все сильней и сильней. Это Красная Армия рвала кольцо блокады. Рассвело. Нева почернела. Сражение началось.

Лида потрепала Самсона по мускулистому загривку:

— Держись веселей!

А Самсон отлично знал, что после этих слов ему надлежит держаться весело и бодро.

Как ни странно, но весь день и Самсон и другие собаки болтались без дела. И только поздно вечером их запрягли.

На этот раз упряжка спустилась к самой Неве и помчалась по льду на левый берег, да так быстро, что сыпались искры с полозьев. Было куда тише, чем утром и днем, гремело не близко, луна светила не ярко, а потом совсем зарылась в тучи. В полной темноте они поднялись вверх по крутому берегу. И это было самое трудное из всего, что пришлось пережить за эту ночь.

Они поднимались медленно, но не только потому, что было скользко, а потому, что здесь повсюду лежали люди. Лежали молча и неподвижно, по-видимому, спали, хотя никогда раньше Самсон не видел, чтобы люди спали прямо на льду и в таких неудобных позах.

Еще менее понятным было поведение Лиды и Кати. Они остановили собак и стали с фонариком обходить спящих, словно пытаясь их разбудить. Иногда, когда спящий спал лицом вниз, они поворачивали его на спину. Но если человек все-таки не просыпался, они оставляли этого спящего и спешили к другому.

Но один из спящих все-таки проснулся и застонал. Лида и Катя взяли его на носилки и положили на нарты. Вот это уже дело другое, это напоминает питомник. Сейчас Тулуп двинет вперед — и поехали, а это радость — бежать в упряжке вместе с другими собаками.

Но еще один человек проснулся, и ему тоже помогли сесть в нарты. Странно — в питомнике упряжка брала только одного человека.

Теперь они бежали через реку домой. Гремело близко, и на льду то там, то здесь возникали столбы черного дыма. Самсон не обращал на них внимания. Точно так же рвались на учениях взрывпакеты, и бывало, что Самсона или другую собаку выпрягали, а на ее место ставили другую… У людей каждая игра имеет свои законы.

На своем берегу они задержались недолго: Лида и Катя вынесли носилки с людьми — и упряжка снова двинулась в тот же путь.

Все было бы ничего, если бы не крутой подъем. Но и крутой подъем не страшен, а страшно, когда приходится пробираться среди спящих людей и вдруг выходит луна, и у спящих начинают блестеть глаза…

Только утром их распрягли, и только тогда Самсон понял, как он устал. Ноги стали совсем не свои. И даже есть не хотелось. Другие собаки сразу накинулись на еду, вылавливали мясо из супа, а потом уже лакали суп и догрызали кости.

Самсон ел нехотя. Суп показался ему не то слишком горячим, не то пересоленным. Он поворчал, поворчал, сделал неловкое движение и опрокинул миску. Немедленно он получил шлепок от Тулупа, опомнился и стал подбирать обед.

Днем собаки спали. Когда Самсон проснулся, почти зашло солнце. Он чувствовал себя освеженным, с аппетитом поел и даже поиграл в сторонке. Вчера он нашел старый, почти пустой детский мячик и закопал в снегу, а теперь выкопал и поиграл с ним.

А вечером снова началась та же работа. Но рейсы стали длиннее. Стонущих людей они подбирали не на кромке берега, а куда дальше. И с каждой ночью они пробивались все дальше и дальше. И Самсон стал уже привыкать к этой странной ночной жизни и к спящим людям и только старался не смотреть им в глаза, на которых так странно стынет лунный свет.

На пятую ночь, как всегда, они выехали поздно вечером. В это время на фронте становится тише, меньше бомбят, реже бьют орудия и только слышно, как от края до края стучат пулеметы и автоматы.

Они взяли раненых и на большой скорости — рейс был первый, собаки еще не успели устать — помчались домой. Когда они были на середине реки, что-то грохнуло невдалеке, и неожиданно вслед за этим упал Тулуп. Самсон не сумел остановиться и налетел на упавшего вожака. В эту минуту Лида остановила упряжку — и Самсон быстро поднялся. Но почему не встает Тулуп? Это беспокоило Самсона, другие собаки тоже нервничали, рвались, пытались высмотреть, что же случилось с вожаком…

— Стоять! — прикрикнула Лида на собак и села возле Тулупа. — Тулуп, Тулуп, — слышал Самсон ее голос. — Тулуп! — Лида приподняла его морду, и глаза Тулупа заблестели, как у спящих людей на том берегу. И это было так ужасно, что Самсон подался назад.

— Стоять!

Но собаки не слушались Лиду, злобно рычали и пятились.

— Стоять, стоять!..

Впервые собаки вышли из повиновения. Чистокровная лайка, соседка Самсона, пыталась перегрызть постромки. Самсон видел ее налитые страхом глаза. А когда собака боится, она перестает слушаться хозяина — и только вожак может восстановить порядок. Но Тулуп по-прежнему лежал без движения.

— Стоять, стоять!..

Самсон услышал в Лидином голосе отчаяние. Ну что ж, если Тулуп почему-то не может осуществить свою власть, значит, надо действовать самому. Изо всех сил он укусил свою соседку, чистокровную лайку, а потом с такой яростью укусил собаку, стоявшую во второй паре, что та завизжала на всю реку. Только бы навести порядок, только бы не слышать отчаяния в голосе хозяйки.

А Лида думала лишь о том, чтобы воспользоваться моментом и укрепить новую власть. Она выпрягла Самсона и поставила его на место Тулупа. Что будет, то будет: вперед! Самсон медленно тронул нарты, медленно-медленно обошел неподвижное тело Тулупа. Вперед! Собаки испуганно косились на своего бывшего вожака, но теперь у них был новый вожак, которого необходимо слушаться, потому что власть не только наказание, но и защита тоже.

Самсон так и не понял, что случилось с Тулупом, почему тот не смог подняться и почему его оставили на льду. Так решила Лида, Лида поставила Самсона вожаком — значит, так надо. Но он помнил Тулупа и скучал без него и мечтал, что вот-вот Тулуп появится и даст Самсону хорошую затрещину. За что? Да ни за что, просто как аванс на будущее… Да, было бы хорошо, было бы просто отлично получить затрещину от Тулупа.

Но Тулупа не было, он остался на льду, и тело его давно замела пурга, а вожаком теперь был Самсон, и теперь он следил, чтобы собаки не ленились и не дрались из-за лишнего куска, а когда было надо, отвешивал нарушителю режима крепкую затрещину. И только изредка, убедившись, что упряжка крепко спит, Самсон подходил к Лиде и тыкался ей в ладони.

Всю зиму они работали на вывозке раненых, и Лидина упряжка считалась лучшей. Сначала на Неве, а после прорыва блокады под Красным Бором — и всюду, где громили фашистов. Но весной эта работа кончилась; последний раз вывезли раненых в апреле и еле дотащили нарты до дому. Собаки были по брюхо в воде, а Лида простудилась, и почти неделю у нее держалась высокая температура.

Потом собак распрягли и уже больше не запрягали, но они все равно спали днем, а вечером просыпались и ночью ждали, когда же их запрягут, и косились на своего вожака.

Самсон тоже не спал, он чувствовал себя без вины виноватым: собаки не работают, паек идет прежний, живут сытно, вокруг весенняя благодать, а делать нечего. Время от времени он грозно посматривал на свою упряжку, но в такую безработицу грозные взгляды никого не пугают.

Зимняя эпопея кончилась тем же, чем и началась. Пришла знакомая машина, вожатые погрузили собак, и к вечеру все были в питомнике.

Если вам случалось возвращаться на места, где прошло ваше детство, то вы знаете, как не просто заново узнавать то, что было когда-то хорошо знакомо. Забор, окружавший питомник, не казался больше Самсону крепостным валом, учебное поле сильно уменьшилось за этот год, через спортивный снаряд, который у людей называется «конем», Самсон перелетал легко. А ведь когда-то он с завистью смотрел, как это проделывают взрослые собаки. Теперь Самсон сам был взрослой собакой, к тому же собакой, хорошо знающей, что такое война и что такое власть на войне.

Но Самсон нервничал: с того момента, как их привезли в питомник, он никого из своей упряжки больше не видел. Что же это такое и как ему собрать свое войско? И на следующий день, когда Лида вывела его из вольера, Самсон все осматривался по сторонам и искал свою старую упряжку…

Первый день новой игры не понравился Самсону. Для собаки, которая только что была вожаком санитарной упряжки, все это были какие-то щенячьи пустяки и перевод времени. Лида дала понюхать ему сильно пахнущий небольшой ящик — Самсон этот запах слышал сто тысяч раз, потом она спрятала ящик, а Самсон должен был его найти. Понимает ли хозяйка, что Самсон давным-давно вырос для таких пустяков? Тем не менее всякий раз, когда он приносил ящик, Лида давала ему что-нибудь вкусное. Самсон сразу присмотрелся к новому мешочку, который, по-видимому, был переполнен самой вкусной едой, и понял, что теперь каждая находка будет вознаграждаться.

С каждым днем Лида запрятывала ящик все сложнее. Известно, что только люди умеют так запрятывать вещи, известно и то, что находить эти вещи могут только собаки.

И на следующий день и еще через день была все та же игра. А потом ящик стали зарывать в землю. Сложно, но не для такой бывалой собаки! Самсон нашел место, где был зарыт ящик, но только стал рыть землю — как последовала команда: «Сидеть!» Он сел, хотя и был обижен, что ему не дали достать ящик, а за него это сделала Лида.

Но Самсон знал, что с людьми спорить бесполезно. Теперь, когда он слышал знакомый запах, он не ждал команды «сидеть!», а просто садился и ждал, пока Лида выкопает ящик. И тогда он немедленно получал вознаграждение.

И с каждым днем запах становился все отдаленнее, все глуше. Лида теперь закапывала ящик очень глубоко. Но Самсон отгадывал безошибочно, отгадывал и садился. И так было не раз и не два, а наверное, сотни раз.

Потом упражнение стало еще сложнее. Лида шла вместе с Самсоном, держа поводок в левой руке, а в правой руке у нее была какая-то палка, которой она прощупывала землю. Похоже было, что теперь не Лида, а кто-то другой зарывал ящик…

А потом этих ящиков становилось все больше и больше. Едва найдешь один, как рядом слышится все тот же запах, терпение — надо сесть, на мешочек с вкусной едой смотреть вовсе не обязательно, сейчас Лида будет осторожно рыть землю, слой за слоем, а потом вынет предмет, который весьма отдаленно напоминает учебный ящик, а потом очень осторожно она что-то вывинтит, а потом вздох облегчения — и вкусный мешочек открывается.

И так было изо дня в день. Самсон видел, как старается хозяйка, и тоже очень старался. Как-то раз они пошли в гости к начальнику питомника и едва пришли, как Самсон почувствовал знакомый запах. В первую минуту он не понял, откуда слышится запах, да и Лида, по-видимому, была искренне удивлена поведением Самсона. Но гости гостями, а Самсон давно понял, что он находится на ответственной работе. Он присел около печки и взглянул на Лиду. Лида взглянула на начальника, а начальник улыбнулся и сказал:

— Ну, Лидия, поздравляю.

Лида в это время вытащила из дымохода серо-зеленый сверток и даже не стала его развертывать, а просто вручила начальнику. Неужели Самсону придется напоминать о вознаграждении? Нет, люди в этом питомнике хорошо воспитаны и никогда не забывают о собаках.

А на следующий день приехала знакомая машина. Только теперь она была куда менее вонючей, а новому водителю решительно было все равно — удирал ли Самсон на этой машине или нет…

Еще было тепло, но скоро начались дожди, самое зябкое и самое неуютное время года. Работать в такое время неприятно и трудно. Но Самсон был не из тех собак, которые боятся промочить лапы и которым вяжут специальные тапочки. Он смело шлепал по холодным лужам и только иногда отряхивался, когда вместе с дождем падали холодные снежные хлопья.

Лида гордилась Самсоном. С того момента, как он нашел толовую шашку в дымоходе начальника питомника, все заговорили о его удивительном чутье. Он слышал запах тола на полуметровой глубине. «Замечательный нюх!» — восхищались начальники, которые проверяли, как работают на фронте разминеры с собаками. А Лиде хотелось сказать, что дело не только в замечательном нюхе. Главное совсем в другом. Но в чем? Ну, прежде всего Самсон трудолюбив, его не надо заставлять работать. Утром он нетерпеливо высматривает хозяйку: «Пора!» Он никогда не жалуется на усталость, вид у него бодрый и утром и вечером. Другие собаки тоже обладают прекрасным чутьем, но, случается, халтурят: «проскакивают» опасные места. Хорошо, если сапер быстро заметит такую нечистую работу, а если он доверится собаке и на том месте, где осталась фашистская мина, будет сделана надпись «Мин нет»?

И все-таки главное было в том, чего установить ни один инспектор не может: Самсон любил свою хозяйку так, как ни одна другая собака любить не может. Уж это-то они оба точно знали. И Лида и Самсон.

Но начинался новый день — и снова начиналась работа, и было не до нежностей. Они шли по освобожденной земле. Отступая, фашисты оставили тысячи мин-ловушек. Где только не находили их саперы: в колодцах и водокачках, в гаражах и в пекарнях, в дровяных складах и в кино, в клубах, библиотеках, прачечных, церквах, музеях, под садовыми скамейками, в купальнях под лодками, в лифтах, в подвалах, на чердаках… Гатчина, Сиверская, Луга. Где-то здесь три года назад работала Лида «на окопах»…

Заминированные фашистами завалы на улицах, и заминированные дворы, и заминированные вокзалы и пристани. «Мин нет», — писала Лида мелом. И тогда на эти места возвращались люди. Из лесных землянок, из каких-то неведомых нор выходили древние старики и старухи и женщины с детьми, а один маленький мальчик, увидев Самсона, стал с ним играть. Лида испугалась: Самсон почти не видел раньше детей, да и тех, кого он видел, он видел издали; к тому же у паренька какая-то скверная железяка в руках, а этого Самсон вообще не выносит.

Но, к счастью, Лидины опасения были напрасными. Самсону паренек понравился. Поначалу он, конечно, насторожился: это что еще за чудо такое в оборванных штанах, в куртке с драными локтями движется прямо на большую собаку? Но потом все обошлось. Самсон стал прыгать вокруг паренька и, не сердито ворча, хватал железяку и делал вид, что грызет ее, а когда паренек бросил железяку в кусты, Самсон вежливо принес ее и снова играл с пареньком, пока Лида не позвала.

Они двигались по берегу Луги. Было тепло, поднималась трава, не робкая, как в городских садах, а буйная, рослая. Такой рослой трава бывает только после войны…

Немцы и здесь оставили свои «сюрпризы». Вот ящик с рожью. Проволочка от чеки взрывателя выведена через малозаметное отверстие в задней стенке ящика и прикреплена к стене. Если сапер не обнаружит этого «сюрприза», произойдет катастрофа; едва начнут выбирать рожь из ящика, как заряд сползет в сторону и силой собственного веса выдернет чеку.

А вот ящик с печеньем, а вот крышка противогаза, соединенные со взрывателем. А пот знаменитые немецкие «шахматы». Самсон вполне овладел их кодом: клеточка с миной — значит, клеточка с миной и справа от тебя, и слева, и впереди, а позади уже ничего нет, потому что ты эту мину раньше обнаружил, а хозяйка ее обезвредила.

Уже был мир на этих местах, уже пахло жильем в полусожженных сараях, где они останавливались на ночлег. Самсон просыпался от пения петуха. Еще только вчера он впервые в жизни увидел эту птицу и не выдержал, залаял, хотя знал, что собака должна вести себя тихо. Петух нахохлился, его красный гребешок и красная борода еще больше покраснели, он не столько угрожал Самсону, сколько любовался собой, своим гневом, своим умением презирать всех, кроме самого себя.

По утрам петух кричал подъем, потом в сарай заглядывала босая девчонка и говорила: «Тетя Лида, выпейте с нами молочка», — Лида шла за девчонкой. Самсон смирно шел рядом, хотя ему хотелось поиграть с черными пятками девчонки, или погоняться за курами, или хотя бы поглазеть на утят, но он шел смирно, потому что был настоящей военной собакой. А война еще была не кончена. «Война, товарищи, не кончена, — так говорил командир взвода саперов Костя Крутилин, собирая девушек на росистой полянке, — война не кончена, зверь сопротивляется в своем логове, а наша задача разминировать населенный пункт Большие Кузьминки».

И вот они идут по населенному пункту Большие Кузьминки, где не осталось ни одного целого дома и где до сих пор тлеет каменное здание, в котором когда-то помещался райком. Можно подумать, что немцы создали в Больших Кузьминках специальный музей для своих мин: мины тарельчатые и дощатые, и мины из консервных банок, и мины из гранат, и шрапнельные мины, и противопехотные, и противотанковые, и противотранспортные…

«Мин нет, мин нет, мин нет!» Самсон отлично знал, что, как только Лида вынимает мелок, значит, все хорошо, значит, можно двигаться вперед.

А за Большими Кузьминками — Кузьминки Малые. Была большая деревня, стала заминированным полем. Снова знакомый запах, и снова Самсон садится возле едва заметного бугорка. А в стороне Лида осторожно удаляет взрыватель из другой мины. Она не замечает, что Самсон по-прежнему сидит на старом месте, а может быть, она просто не верит, что там еще что-то осталось…

— Самсон!

Конечно, не верит, думает, что он зря сидит здесь, просто выканючивает награду.

— Самсон!..

И в это время под ногами раскалывается земля, черный фонтан подбрасывает Самсона и снова бросает его на землю.

И это было последнее, что видела Лида, потому что той же миной ранило и ее, отшвырнуло в сторону, и она потеряла сознание. Потом говорили, что виноват был Самсон, что будто бы специальная комиссия установила, что он начал подкапывать мину, а ведь это строжайше запрещено собакам-разминерам. Но говорили и другое: кажется, один из членов этой авторитетной комиссии записал свое особое мнение: виновата Лида, которая далеко ушла от собаки, а этого делать ни в коем случае нельзя. Но теперь, спустя двадцать пять лет, когда я стал спрашивать, что же на самом деле произошло и кто же на самом деле был виноват, мне отвечали: война, фашисты. И никто не вспомнил ни о какой комиссии, так что возможно, что никакой комиссии и не было.

Лида долго лежала в госпитале. Она была ранена в ногу и контужена, и врачи полгода не позволяли вставать и просили всех, кто навещал Лиду, рассказывать ей только веселое.

От Лиды скрывали гибель Самсона. Ее подружки приходили в госпиталь и рассказывали всякие небылицы, о том, что Самсон жив и работает по-прежнему с саперами. А в День Победы в госпиталь пришел повар Алиджан и, подарив Лиде банку варенья собственной варки, сказал, что демобилизован и что будет работать в ресторане «Метрополь». Алиджан тоже подтвердил, что Самсон жив и что это такая умная собака, которую он готов взять в ресторан для охраны.

Лида отчетливо помнила, как все было, и все-таки иногда думала: «А вдруг я ошиблась, а вдруг Самсон действительно жив?»

Никогда не знаешь, как лучше с больными, говорить им правду или скрывать…

Когда Лида выздоровела, был уже мир на всей земле. Подружки в складчину взяли такси и отвезли ее домой. Комната стала совсем новой — потолок отмыли от блокадной копоти и пол натерли до блеска.

Лида поблагодарила подружек, и вскоре они ушли, потому что одним давно было пора на работу, а другие уже начали учиться.

Лида села у открытого окна и стала читать. Ей было все равно, что читать, просто приятно открыть книгу, которую читала до войны. И в это время она услышала громкий мужской голос:

— Самсон, Самсон!

Лида уронила книгу, вскочила, подбежала к окну и схватилась за косяк.

По улице мимо ее окон шел балетный артист и звал маленькую болонку, названную когда-то Самсоном, вероятно в шутку.

 

Когда мы вернемся…

 

1

Вскоре после освобождения Таллина артиллерийский полк вышел из боя, и ему был отведен участок вдоль побережья в небольшом шахтерском городке.

Колонна полка остановилась возле высоких чугунных ворот. Навстречу вышел пожилой эстонец в коротком пиджаке и брюках, заправленных в охотничьи сапоги, — начальник местного добровольческого отряда помощи Красной Армии. Вместе с командиром полка полковником Ларионовым они пошли осматривать дома и бараки.

— А вот в этих коттеджах жили в течение трех лет гитлеровцы — охрана и шахтная администрация, — рассказывал начальник отряда. — Теперь здесь живут русские, которых фашисты угнали из Пскова и из Ленинградской области…

Ларионов поделил дома и бараки между дивизионами и, показав на огромный пустой сарай, сказал, обращаясь к командирам дивизионов:

— Здесь будет наш клуб. Выделить по пять человек от каждой батареи, и чтобы к вечеру все было готово. Проведем встречу с гражданским населением. Ясно?

— Будет исполнено, товарищ полковник, — за всех ответил майор Черняев, совсем еще молодой человек с добрым, умным лицом и острым взглядом, который говорил о том, что ему немало пришлось пережить за эти три года.

Он был любимцем командира полка. Так же, как и Ларионов, командир второго дивизиона Черняев — «старичок», то есть давно служащий в полку и хорошо знающий его традиции. Конечно, самое главное — это умелый и дерзкий бой. Но ведь и после боя жизнь полка не прекращается. Отлично проведенный марш, образцовое размещение людей, строевая выправка, умение блеснуть своими артистическими силами — гармонистами, певцами, танцорами — все это важно, и всем этим отличался второй дивизион.

Было раннее утро, когда колонна артиллеристов въехала в городок. Женщины и дети, разбуженные лязганьем железа и шумом моторов, выбегали на улицы и, увидев родные лица, спешили к бойцам.

Черняев находился в том легком, беззаботном настроении, которое бывает после удачного боя. Стоянка в шахтерском городке была очень заманчива. Весьма кстати набраться новых сил. Сейчас Черняеву казалось, что все разделяют его настроение — и командир полка, и бойцы, и молодая женщина, посадившая на плечи мальчугана, который смотрел на Черняева широко раскрытыми глазами, и старушка, крепко обнявшая его.

И от всего этого и от прозрачного осеннего утра на душе было легко и по-праздничному прибранно.

Начались хлопоты по устройству. Мыли, чистили и скребли дома и бараки. Работа ладилась. К вечеру Черняев заглянул в свою комнату. Койка была аккуратно постлана, над ней висели оленьи рога. На столе стопочка книг. На распялке новый китель.

«Молодец, Лешка!» — мысленно похвалил Черняев своего ординарца. Час спустя, приодевшись, он отправился в клуб.

Огромный сарай был убран вереском. На стенах висели портреты героев. На скамьях, наспех сколоченных за сегодняшний день, разместились артиллеристы и их гости. Черняева выбрали в президиум, и оттуда он внимательно рассматривал знакомые и незнакомые лица.

Во втором ряду сидела девушка лет девятнадцати и, не отрываясь, наблюдала за командиром полка. Черняев заметил ее неудобную позу. Руки она сжала ладонь в ладонь, а голову откинула назад.

Когда командир полка предоставил слово Черняеву, девушка сразу же перевела взгляд, но не изменила своей напряженной позы, и Черняеву самому как-то стало неудобно. Он споткнулся на первом же слове и решил больше не смотреть в зал. Но и не глядя на девушку, он чувствовал ее взгляд, и это мешало ему говорить уверенно. Он быстро закончил выступление и, очень недовольный собой, сел. Раздались аплодисменты. Черняев искоса взглянул на девушку во втором ряду, — она тоже аплодировала.

Но едва только полковник объявил: «Ответное слово имеет товарищ Комарова», — как девушка снова стиснула руки ладонь в ладонь и откинула голову назад.

Комарова, пожилая женщина с нездоровым, отечным лицом, вышла на трибуну и, не глядя ни на кого, тихо сказала:

— Вот я и снова стала «товарищ Комарова», — и заплакала.

Ларионов, волнуясь, подал ей стакан воды. Черняев встал, чтобы помочь, но, сам того не желая, смотрел не на Комарову, а на девушку, сидевшую во втором ряду.

Начался концерт полковой самодеятельности. Несмотря на то что концерт шел с большим успехом и лучшими исполнителями были люди его дивизиона, Черняев хмурился. Настроение, с которым он пришел сюда, испортилось. Он ругал себя за неудачное выступление, за то, что не сумел помочь Комаровой, а главное, за то, что не мог снова вернуть прежнее настроение.

После концерта убрали скамейки и освободили место для танцев. К Черняеву подошел его ординарец.

— Товарищ майор, — сказал он тихо, — беленькую зовут Валей. Она из Стрельны, окончила семилетку. При немцах работала судомойкой.

— Чистый вздор! — сказал Черняев раздраженно. Лешка опешил. И в это время оркестр заиграл вальс.

«Кто его просил собирать сведения? Зачем это?» — мысленно негодовал Черняев.

— Я ухожу, — сказал он своему заместителю, капитану Болышеву. — Голова разболелась от духоты. — Он повернулся и почти столкнулся с Валей. — Хотите танцевать вальс? — спросил Черняев громко, словно отдавал приказание.

Валя кивнула головой, Черняев нахмурился и осторожно взял ее за талию.

Они танцевали молча. Но Валя, казалось, не замечала, что Черняев молчит, и улыбалась так, словно он ей рассказывал что-то очень интересное.

— Вас зовут Валей? — спросил наконец Черняев.

— Почему вы знаете?

Черняев вздохнул:

— Да уж знаю. Вы меня извините, Валя, я, кажется, наступил вам на ногу.

Она ничего не ответила и снова улыбнулась, и эта улыбка сказала Черняеву: «Нет, нет, все хорошо, я очень счастлива».

Кончился вальс, и сразу же к ним подошел командир полка. Полковник всегда был любезен с девушками.

«Конечно, сейчас он пригласит ее танцевать», — с непонятной для самого себя неприязнью подумал Черняев. Действительно, командир полка поклонился Вале, и та, улыбнувшись, положила руку на его плечо.

— Вы бы шли домой, товарищ майор, — услышал Черняев голос Болышева. — Если нездоровится, надо отдохнуть, а за порядок не беспокойтесь.

— Отлично, — сказал Черняев, — отлично…

Дома он захлопнул окно и, еще раз сказав «отлично», лег на свою койку и закурил папиросу.

Черняев очень устал за день, и сон почти сразу же подхватил его. Все события дня: марш, устройство на новом месте, неудачное выступление, концерт самодеятельности — все это закружилось вместе и поплыло.

«Надо потушить папиросу», — сквозь сон подумал Черняев. Светловолосая девушка положила ему руку на плечо.

«Я знаю, — сказал Черняев, — вас зовут Валя, мне Лешка сказал».

Она улыбнулась…

 

2

Утром командир полка вызвал к себе Черняева.

— Делаю вам замечание, майор.

— Слушаюсь, товарищ полковник.

— «Слушаюсь, слушаюсь», — сказал Ларионов раздраженно. — Как, по-вашему, ваших дам я должен развлекать?

— Товарищ полковник… — начал Черняев, но Ларионов перебил его:

— Почему вчера раньше всех ушли из клуба?

— Нездоровилось, товарищ полковник.

— И бросили свою даму?

— Товарищ полковник, когда я уходил, вы же танцевали с ней.

— Надо было обождать, — упрямо сказал Ларионов.

— Зачем, товарищ полковник? — спросил Черняев, осмелев.

— Затем, чтобы девушка не могла подумать, что майору Черняеву с ней скучно. Ясно?

— Она этого не подумала, — сказал Черняев.

Ларионов взглянул на него с удивлением.

— У меня все, — сказал он. — Можете идти.

В полку был хозяйственный день, старшие офицеры были свободны. Черняев после обхода батареи отправился осматривать местность. Перейдя узкоколейку и миновав редкий сосновый лесок, он вышел к побережью.

Ветер шумел по высоким дюнам, и длинные изгороди вереска то пригибались, то снова выпрямлялись, встречая осень. Но этот холодный берег не показался Черняеву тоскливым. Ему нравились уверенные его черты, и медленный шорох моря, и вечное мужество вереска.

На обратном пути он заметил Лешку, который сидел на камне и в раздумье жевал какую-то травинку.

— Я вас ожидаю, товарищ майор, — сказал Лешка, быстро покончив с травинкой.

Домой они возвращались вместе. Миновали лесок, и Лешка сказал, понизив голос:

— Смотрите, товарищ майор, снова та белень… — Он оборвал себя и, взглянув на Черняева, добавил равнодушно: — Та девушка, с которой вчера командир полка танцевал.

Невдалеке от них Валя и три незнакомые Черняеву девушки-эстонки несли небольшую железную чушку. Они остановились отдохнуть и осторожно поставили свою ношу на землю.

«Узна ет она меня или не узна ет?» — спрашивал себя Черняев.

— Здравствуйте, Валя, — сказал он и козырнул.

— Здравствуйте, товарищ майор. Как ваше здоровье?

— Мое здоровье? — удивился Черняев.

— Вчера командир полка сказал, что вы заболели…

Черняев смутился и переменил тему:

— Вы разве работаете здесь?

— При немцах я была судомойкой в столовой, а теперь… Теперь, наверное, скоро на родину. Пока помогаю им немножко. Познакомьтесь, пожалуйста. Это Герта, это тоже Герта — Герта-вторая, это Марта.

Герта, Герта-вторая и Марта, вежливо улыбаясь, произнесли «здравствуйте». Черняев снова козырнул.

Девушки подняли чушку и, стараясь, идти в ногу, понесли к шахте. Черняев быстро подставил плечо и поднял чушку на вытянутых руках.

— Куда нести? — спросил он весело.

— К шахте, к шахте, — разом закричали девушки.

Черняев быстро донес чушку и опустил на землю.

Наступило молчание. Валины подруги вежливо улыбались.

— Что, вечером снова будет музыка в клубе? — спросила Валя.

— Нет, сегодня не будет, — ответил Черняев.

— Заходите к нам, товарищ майор. Если свободны — заходите. Отец будет доволен.

Черняев в третий раз козырнул.

— Так зайдете? — переспросила Валя. — Мы теперь живем в восьмом коттедже.

Вернувшись домой, Лешка занялся гимнастеркой Черняева, которую тот основательно запачкал.

— Ты отдыхай сегодня, — сказал Черняев. — Завтра занятия начнутся, будет не до прогулок. Кстати… фамилию ты их знаешь?

— Костровы, — отвечал Лешка, — как войдете, дверь прямо.

В девятом часу вечера Черняев постучал к Костровым. Валя открыла ему дверь. За столом сидели мальчик и девочка лет семи, по-видимому близнецы, и ели суп. При виде майора они бросили ложки и замерли.

— Здравствуйте, ребята. Будем знакомы: Черняев.

Дети засмеялись и уткнулись в тарелки.

— Вы с отцом поздоровайтесь, — сказала Валя негромко.

— Вот папа, — сказал мальчик, показывая на кровать.

Черняев подошел ближе. На кровати, лицом к окну, лежал худенький, совсем высохший старик.

— Здравствуйте, товарищ Костров, — сказал Черняев.

Старик не отвечал.

— Он очень взволнован, — шепнула Валя, словно извиняясь за отца.

Старик приподнялся:

— Благодарен весьма. Дети поели мяса с картошкой, и я поел.

Черняев с недоумением взглянул на него.

— Это ваш помощник принес нам мясо и картошку? — деловито спросил мальчик.

— Не знаю, не знаю, — сказал Черняев. Он действительно не давал никаких распоряжений, но догадывался, что это Лешкиных рук дело.

— Очень благодарен, — повторил Костров. — Да… если бы жена дожила до этого дня…

— Папа!.. — сказала Валя.

Но старика уже нельзя было остановить. Он рассказал Черняеву о том, как умерла его жена и как он сам заболел. Ему ведь пятидесяти лет нет, а вот что сделали с ним проклятые фашисты. Стариком стал глубоким. Вот уже три месяца не может подняться. А ведь трое детей. Старшая, Валечка, теперь за мать.

— Тебе вредно разговаривать, вредно волноваться, — сказала Валя. Но старик продолжал рассказывать горестную повесть своей семьи. Рассказал он и о той страшной ночи, когда их погнали из Стрельны, и о жизни в оккупированном Пскове, и, наконец, о жизни в лагере.

О Вале он говорил с гордостью: «моя старшенькая», «моя умненькая», «мамка наша».

Валя стояла позади них, и Черняеву хотелось обернуться, увидеть ее лицо, встретиться с ее взглядом.

«У нее печальные глаза, — думал Черняев, — красивые и печальные».

— Когда мы вернемся домой, в Стрельну, я поправлюсь, знаю, что поправлюсь, — сказал Костров. — Да нашего-то дома, наверное, давно уже нет…

— Новый будет!

— Да, будет новый, — повторил Костров, сжимая руку Черняева. — В первое же воскресенье поеду с детьми в Ленинград. Ведь я же ленинградец, а в Стрельне стал жить, только когда женился. Да, не дожила, не дожила Анастасия Петровна…

Стемнело. Черняев слышал, как Валя возится с керосиновой лампой.

— Когда мы вернемся… — начала Валя, но не докончила и стала подкручивать фитилек, глядя, как разгорается маленькое оранжевое пламя. — Садитесь, товарищ майор, будем ужинать.

 

3

На следующий день начались учения, и Черняев больше недели не появлялся в городке. Он и ночевал в поле, как этого требовала служба. Дивизион снова отличился, и сам командир корпуса похвалил Черняева за слаженность орудийных расчетов.

Учение было закончено, но Черняев не почувствовал обычной разрядки. Глядя на командира полка, он завидовал той легкости, с какой Ларионов перешел на дела обыденные.

«Домой, домой, надо отдохнуть», — подумал Черняев, но мысль о том, что он скоро будет дома и отдохнет, не радовала его.

Лешка собрал ужин. Так же, как и после боя, полагалось закусить поплотнее.

— Яичницу сейчас жарить или обождать? — спросил Лешка.

— Да все равно, — равнодушно ответил Черняев.

Сев за стол, он взял вилку, задумчиво повертел ее, потом вскочил, схватил фуражку и быстро вышел из комнаты.

Дверь открыла Валя.

— Так поздно… — сказала она, — отец уже спит.

— Валя, — сказал Черняев умоляющим голосом. — Только что кончилось учение.

— Подождите, я накину платок.

Черняев закурил, но в это время вышла Валя. Он бросил папиросу, взял Валю под руку, и они вышли на шоссе.

Еще несколько минут они шли молча, и Черняев подумал, что так больше нельзя. Он стал придумывать, о чем бы спросить Валю. Может быть, рассказать ей о том странном душевном неустройстве, которое он испытал после учений? Но лучше было ни о чем не говорить и не нарушать внезапного счастья, которое только в том и заключалось, чтобы идти вместе с Валей и, не видя Валю, представлять ее лицо, то напряженное и даже страдальческое, как в первый вечер их знакомства, то странно задумчивое, каким оно было, когда Черняев пришел к Костровым.

Вдруг резкий свет выскочившей из-за поворота машины осветил их. Черняев посмотрел на Валю и в то же мгновение заметил, что и она глядит на него, и понял, что она тоже хотела увидеть его и думала о нем. Это мгновение сблизило их.

Машина была уже далеко. Снова стало темно. Валя положила руку на плечо Черняеву. Он обнял ее и поцеловал.

Он хотел еще раз поцеловать ее, но Валя, приподнявшись, обняла его руками за шею и сама стала целовать Черняева. Она целовала его и говорила о том, что любит его, что он такой, каким она представляла его давно, еще в Стрельне, когда не было немцев. А потом, при гитлеровцах, она постоянно боялась, что ничего никогда не сбудется, жизнь пройдет без него, без любви, несчастье будет длиться долгие годы — только несчастье, и когда наконец придет он, она уже высохнет, как ее мать, и будет только страшно, что молодость ушла, но изменить уже ничего будет нельзя.

Ночью, дома, Черняев вспомнил Валины слова и задумался. Ему двадцать пять лет, а видел и пережил он столько, сколько другому хватило бы на несколько жизней. Зрелый человек? Но не одни только тяжелые испытания, лишения и страдания делают человека зрелым. Да и можно ли назвать человека зрелым, пока он не испытает настоящего счастья?

Этот вопрос он задавал себе и раньше. И всегда начинал думать о жизни, которая наступит после войны. Он ясно представлял себе возвращение в Ленинград. Мысленно Черняев видел себя на ленинградских улицах, мечтал о театре, музыке, книгах — обо всем, что дает человеку настоящее счастье. Но то были только внешние контуры будущей жизни. Глубокое ощущение того нового, что наступит, еще не пришло к нему. Какой же она все-таки будет, эта жизнь, когда они вернутся?..

Сейчас он не думал о возвращении домой. Он думал только о Вале и в тысячный раз видел ее лицо, на мгновение освещенное автомобильными фарами. Ему было больно вспоминать, с какой поспешностью она обняла его и как вся вытянулась, когда он ее целовал. Но, думая о Вале, он так ясно ощущал свое близкое будущее, как будто оно и в самом деле уже вошло в его комнату вместе с резким осенним ветром.

 

4

С этой ночи для Черняева началась новая жизнь. По-прежнему полк стоял в шахтерском городке и по-прежнему второй дивизион считался лучшим, а Черняев — наиболее знающим, дисциплинированным и неутомимым командиром, но теперь все было освещено новым светом.

Об этой другой жизни в полку догадывались, но Черняев ни с кем не был откровенен, хотя и не скрывал своих встреч с Валей. Он и сам удивлялся, что за все эти годы не нашел среди однополчан человека, с которым ему теперь захотелось бы поделиться. И только мнение одного человека — полковника Ларионова — было Черняеву важно и, более того, — необходимо. За годы войны между ним и Черняевым установился тот неуловимый контакт, который значит неизмеримо больше, чем самые ревностные служебные отношения.

Но именно сейчас, когда Черняеву особенно необходим был этот душевный контакт, что-то мешало ему поговорить с Ларионовым откровенно. Ему казалось, что Ларионов не поймет его, или не примет всерьез его чувства, или, что самое плохое, попробует превратить все в шутку. Ларионов был чуть ли не вдвое его старше, но никогда Черняев этого не чувствовал, а тут впервые выросла между ними возрастная стена.

Вероятно, Ларионов тоже это понял и замкнулся. Никаких разговоров, кроме служебных. Но и в деловых отношениях с командиром Черняев чувствовал перемену. Раньше Ларионов, если это было необходимо, выговаривал Черняеву резко, быть может резче, чем другим офицерам. Теперь командир полка сдерживал себя, как будто малейшее повышение тона при вновь сложившихся отношениях могло быть неправильно понято.

Прошло уже больше месяца, как отгремели таллинские бои, и всем было ясно, что на днях решится судьба корпуса. Ждали приезда генерала, и все разговоры сводились к одному: «Где и когда мы будем воевать?» Наконец стало известно, что генерал приедет сегодня.

Черняев наскоро пообедал, и Лешка подал ему китель с начищенными, сверкающими орденами.

— Сколько раз я тебе говорил, — рассердился Черняев, — надевай мне планку. Здесь не Дворцовая площадь, а действующая армия.

— Ясно, товарищ майор, — ответил Лешка. — Сейчас будет готово. — Он переделал и, подавая китель, сказал: — А дырочки, товарищ майор, пригодятся для парада в Ленинграде.

Когда Черняев вошел в клуб, он сразу же заметил приподнятое настроение людей. Но разноголосый гул разом стих, как только раздалась ожидаемая команда «смирно!». Командир корпуса принял рапорт от Ларионова и быстро поднялся на маленькую трибуну. Свою речь он начал с оценки учебы, сравнил нынешнюю боевую выучку с успехами прошлых лет и на примерах показал, как возмужали люди.

— И вот выросли в какую силу, — сказал генерал.

Черняев по его лицу, по неторопливому удовольствию, с каким он произнес эти слова, понял, какое значение командир корпуса придает выучке солдат.

— Для того чтобы стать еще сильнее, надо по-боевому взяться за исправление недостатков, — сказал командир корпуса и подробно рассказал о них. — Вот, собственно, и все, товарищи офицеры, буду жестко проверять исполнение. — Он взглянул в зал и, словно впервые заметив волнение на лицах людей, улыбнулся: — Многие интересуются, где и когда мы будем воевать. Мы будем воевать на территории фашистской Германии, — сказал он. — В скором времени. Разве кто-нибудь, товарищи офицеры, сомневается в этом?

В его словах не было ничего неожиданного, более того, они могли показаться общими, но именно в них был ответ на все волновавшие людей вопросы.

Офицеры, с лицами сосредоточенными и даже торжественными, выходили из клуба. К Черняеву подошел Болышев:

— Хорошо, товарищ майор, верно? Коротко и хорошо…

Черняев ничего не ответил. Все слова, которые он мог бы сейчас сказать, казались ему бедными, не выражавшими то большое, что было у него на душе. Он понимал: начиналась жизнь, не похожая на прежнюю.

«А как же Валя?» — подумал Черняев. На десять часов вечера у них было назначено свидание. Черняев взглянул на часы — ровно десять. Знакомой дорогой, торопясь, он вышел к морю.

— Я здесь, здесь, — сказала Валя.

Черняев обнял ее, и они сели на большой камень.

— Холодно, — сказала Валя.

Черняев еще крепче обнял ее.

— Ты опоздал!

— Было совещание…

— И у нас тоже.

— У кого «у нас»?

— У нас, у русских. Приезжал представитель. Завтра мы уезжаем домой.

— Завтра?..

— Да.

Широкая луна вышла из-за тучи и, больше не касаясь ее, поплыла над морем. В лунном свете черты Валиного лица стали резче и холоднее, и от этого она казалась Черняеву старше и красивей.

— Почему ты молчишь? — спросила Валя. Она ладонями дотронулась до его щек. — Я буду ждать тебя. Я счастливая: мне ждать недолго…

«Эти слова должен был я ей сказать, — подумал Черняев. — Не она мне, а я ей. Как это верно: теперь ждать недолго». И снова он подумал, что сейчас-то и начинается настоящая боевая проверка.

— Когда мы вернемся… — начал Черняев и не закончил.

 

5

На следующий день состоялись проводы. Полк был выстроен на городской площади. Играл духовой оркестр. Недалеко от него стояла машина, борта которой были закрыты красным полотнищем: «Счастливого пути, товарищи!» На этой машине стоял Ларионов.

После короткого митинга раздалась команда:

— Полк, смирно! К торжественному маршу, побатарейно.

Это был сюрприз, подготовленный Ларионовым для уезжающих на родину. Он любил строй и пользовался случаем демонстрировать выправку.

День был холодный, пасмурный. Изредка пробивалось неяркое солнце, но сейчас же пряталось за неподвижные облака. Построив свой дивизион, Черняев, как было ранее приказано, вывел его в хвост штабной батареи.

Он издали увидел Валю. Знакомым движением она вся подалась вперед. Но теперь это движение не казалось ему напряженным.

После парада начали грузить вещи в машины. Черняев поздоровался с Костровым.

— Вот как уезжать приходится, — показал он на носилки.

— Будете в Ленинграде, там врачи хорошие…

— Врачи! Я там и без врачей поправлюсь. Да, да, мне бы только доехать!

— Папа, тебе вредно волноваться, — строго сказала маленькая дочка Кострова.

«Это она старается быть похожей на свою старшую сестру, на Валю», — подумал Черняев и вдруг с необычайной остротой почувствовал боль от близкой разлуки.

Подошла Валя, и Черняев помог ей забраться в машину.

— Ну, до свидания, — сказал Черняев, — счастливо вам доехать!

— До свиданья, товарищ майор! — крикнул Костров.

— Моторы! — приказал Ларионов.

Валя перегнулась через борт и протянула обе руки Черняеву.

«Какое у нее детское лицо, — подумал Черняев, — нежное, как у маленькой девочки. Еще недавно в Стрельне она играла в пятнашки…»

Машина тронулась. Черняев сжал Валины руки, сделал несколько шагов и еще долго смотрел вслед.

— Товарищ майор! — услышал он голос командира полка.

Черняев повернулся. В двух шагах от него стоял Ларионов.

— Слушаю, товарищ полковник.

Ларионов пристально взглянул на него, кашлянул и своим обычным отрывистым голосом сказал:

— Будете обедать сегодня у меня. Ясно?

— Слушаю, товарищ полковник.

Командир полка редко звал к себе в гости, и Черняев подумал, что, наверное, Ларионову хочется с ним поговорить.

Длинная кривая улочка вела от площади к дому, где жил Ларионов, и, пока они шли, Черняев думал, что, вероятно, командир полка начнет тот самый разговор, которого Черняев ждал, но не решался сам начать. Но Ларионов шагал молча и до самого дома так ничего и не сказал.

«Значит, надо начать разговор мне, — подумал Черняев, томясь молчанием. — Да, надо начать мне. Ведь он старше меня. Он в отцы мне годится». Разница в возрасте теперь не мешала, а, наоборот, по-новому сближала его с Ларионовым.

Они вошли в дом. Крохотная передняя была битком набита шинелями. Глядя на них, Черняев без труда угадывал: командир первого дивизиона, командир третьего дивизиона, начальник штаба… Значит, он не один? Какой же тогда может быть разговор? Лучше всего отказаться от такого обеда. Под любым предлогом…

— Товарищ полковник, — начал Черняев, но в это время Ларионов быстро подошел к нему.

— Знаю, — сказал он. — Знаю и понимаю. Но не беги от людей. Понял?

— Понял, товарищ полковник, — сказал Черняев тихо. От этого внезапного перехода на «ты» ему сразу стало теплей. Как будто где-то совсем близко зажглась яркая лампочка и осветила длинный и нелегкий путь.

За обедом Ларионов шутил, рассказывал смешные истории, но Черняеву казалось, что командир полка говорит только с ним, что разговор, начатый там, в прихожей, продолжается.

К концу обеда адъютант командира полка доложил, что прибыл связной с пакетом от генерала.

— Давай его сюда, — сказал Ларионов.

Адъютант принес большой конверт, залитый сургучом. Ларионов, застегнув воротник гимнастерки на оба крючка, сорвал печати. Прочтя бумагу, он расписался и аккуратно поставил дату.

— Товарищи офицеры, — сказал Ларионов. — Нам приказано выступить на рассвете.

…И снова колонна полка выстроилась на шоссе. Накрапывал холодный дождь. Черняев в плаще и кирзовых сапогах ходил взад и вперед возле машин своего дивизиона, ожидая команды.

«Как все удивительно изменилось», — думал Черняев, вспоминая то далекое утро, когда они пришли сюда, и свое легкое, беззаботное настроение. Но тут он подумал, что ни на что другое не променял бы незнакомую ему раньше горечь и боль, без которой не бывает настоящей любви.

Лешка, что-то напевая, завязывал вещевой мешок. Черняев окликнул его.

— Слава богу, слава богу, сейчас поедем, — с серьезным лицом сказал Лешка. — Я прямо заболел здесь с тоски.

Черняев засмеялся:

— Тосковать теперь не придется.

Прозвучал походный сигнал. Громкий, отрывистый голос Ларионова был слышен по всей колонне. Черняев вскочил на крыло машины, чтобы лучше видеть, как пройдет его дивизион.

 

Легенда о пулковском тополе

Почти все лето пятьдесят первого я колесил по Украине. Друзей у меня тут немало. Но как-то раз я совершенно один прогулял весь день по незнакомым местам и только поздно вечером набрел на небольшое село Борки. В колхозном правлении еще заседали, но гость всегда от бога, и со всех сторон меня стали приглашать. Но председатель решительно все отклонял: там мне будет тесно, там ребятишки подымут чуть свет, а там хозяин сильно храпит, спать не даст.

Наконец он все-таки выбрал для меня ночлег. И хата хорошая, и живет в ней одинокий дед. Идти надо прямо по шляху, тополя приведут к домику Фрола Ивановича Томилина. Имя и фамилия, как видите, не украинские, но об этом позднее…

Кто бывал на Украине, знает, как хороши эти шляхи, по обеим сторонам которых стоят высокие пирамиды тополей. И особенно хороши вечером или ночью. Лунный свет свободно скользит и падает по узкой плотной кроне, ярко горят зеленоватые стволы, а короткие черные тени спокойно уходят вдаль. Наш северный тополь тоже высок и строен, но форма его строже и проще, крона шире и реже; затейливая пирамида никак не хочет прижиться в наших местах.

Тополя кончились, и чуть в стороне от дороги я увидел изгородь, а за ней домик Томилина. Старик в белой рубахе, заложив пальцы за ремень, стоял посреди садика и, казалось, поджидал меня. Действительно, заботливый председатель уже посылал своего сынишку и предупредил обо мне.

Старику было за семьдесят. Белая с желтизной борода густо закрывала лицо. Брови выцветшие и густые. Взгляд крутой и острый — тут старость ничего не взяла.

Я отказался от предложенного мне ужина. Больше всего манила меня постель. Томилин поклонился и молча вышел из дому.

Мне казалось, что едва я доберусь до подушки, как сразу усну, но сон не шел. Огромная, безмерная тишина окружала меня. И эта тишина не успокаивала, а, напротив, мешала уснуть. Мне уже хотелось, чтобы скрипнула половица или заплакал ребенок, чтобы хоть что-нибудь живое было в доме. Почему не спит старик? Что он делает в саду ночью один?

Я встал и вышел из дому. Старик неподвижно сидел на скамейке, заложив пальцы за ремень. Он не пошевельнулся, увидев меня, и ни слова не проронил, когда я сел рядом.

Томилинский садик был небольшой, но очень аккуратный. А может быть, это лунный свет так прибрал его… Две-три яблони, две-три вишни и еще одно дерево, которое я не сразу узнал. Это был тополь, судя по тоненькому стволу — совсем еще молодой, но уже рослый, метра на четыре, не меньше, и не южный, пирамидальный, а наш, северный, с характерной широкой кроной. Откуда он здесь взялся? Я спросил Томилина, но старик мне ничего не ответил. Тогда я сказал, что сужу об этом так смело, потому что такие тополя растут у нас, в Ленинграде.

— Ленинградец?

С неожиданной живостью Томилин стал расспрашивать меня о Ленинграде, о войне, о блокаде…

— Наверное, вы не раз бывали в наших краях? — спросил я. Томилин взглянул на меня, коротко сказал «нет» и снова замкнулся.

А мне теперь совершенно расхотелось спать. Важный седой старик и его могучий взгляд — все это было для меня загадкой. Я чувствовал, что разговор о Ленинграде растревожил моего хозяина, но боялся его расспрашивать. Он первый не выдержал молчания и рассказал свою историю.

Фрол Иванович Томилин до революции много лет прослужил на флоте матросом. На Украину он впервые попал в гражданскую войну. Не то петлюровцы, не то махновцы бесчинствовали тогда в Борках, и Красная Армия освободила село. Здесь, в Борках, старый матрос женился. Ему было сорок, ей двадцать, но разница в возрасте не помешала любви. После гражданской войны Томилин вернулся в Борки и «сел на землю». Его счастье было коротким: через год жена умерла от родов. Томилин едва перенес горе и остался жить только ради сына.

Фрол Иванович показал мне фотографию Алеши Томилина. От отца он унаследовал открытый лоб, сильный подбородок и твердый взгляд.

Фотография была помечена сорок первым годом, а в январе сорок четвертого Алеша Томилин погиб под Ленинградом.

В этот день Фрол Иванович стал стариком. Он разом согнулся и одряхлел. Люди возвращались в родные места, брались за землю, строились. Томилин бесцельно бродил вокруг бывшего своего дома, превращенного фашистами в пепел, спал на обожженной земле, в воздухе он слышал только холодную гарь. Соседи боялись за его рассудок. Томилина считали потерянным человеком.

Весной сорок пятого Фрол Иванович случайно заметил, что на его земле взялся в рост черенок тополя. Сначала Томилин отнесся к этому с обычным равнодушием, но потом внимательно осмотрел слабую, но упрямую веточку. Вокруг валялись пустые консервные банки, стреляные гильзы. Он сгреб все это в кучу, а потом вывез на свалку. И уже на следующее утро взялся за расчистку сада. И чтобы мальчишки не могли вытоптать едва заметное дерево, поставил изгородь.

Томилин терпеливо ухаживал за молодым тополем. За год он вымахал больше метра, а в следующий год еще на метр. И чем дальше, тем больше становился непохожим на своих южных братьев.

Мы подошли к дереву. Да, это был наш северный тополь. Старик ласково дотронулся до тонкой гибкой ветки.

— Ему семь лет, — сказал Фрол Иванович. — Он начался, когда Алеши не стало.

Я понял Томилина, но промолчал; я не люблю суеверий и рожденных ими легенд, а старик, видимо, был под влиянием сильного, но чуждого мне чувства.

Пронесся ветерок, на шляхе зашумели деревья, им негромко ответил томилинский тополь. Фрол Иванович отпустил ветку.

Прошел год, и я почти забыл эту встречу. Новый случай заставил меня вспомнить о Томилине.

Я работал корреспондентом «Огонька», много ездил по стране и в Новинске познакомился с учителем литературы Павлом Николаевичем Шестаковым и с его женой Анастасией Павловной.

Шестаков воевал на Ленинградском фронте, и как раз в тех местах, где мне слишком часто приходилось бывать, — в Пулкове. Его часть стояла у подножия холма, где находился до войны и где посейчас находится знаменитый Пулковский питомник.

В сорок третьем году Шестаков был тяжело ранен, эвакуирован в родной Новинск и, что называется, чудом выжил.

— Уже и она перестала надеяться, — сказал Шестаков, взглянув на жену.

Анастасия Павловна нахмурилась:

— Что было, то прошло. Зря себя тревожишь…

Шестаков, тоже нахмуренный, подошел к окну, а я встал рядом и, думая о прошлом, молча смотрел на зеленый двор.

— Это все наши юннаты стараются, — сказал Шестаков. — И деревья, и цветы — их рук дело. А вот этот тополек посадил мой сын. Взгляните, вот это деревцо, так сказать военное. Пулковский тополь…

— Пулковский?..

— Пулковский. Над самой нашей землянкой рос точно такой тополек. И когда меня ранило, я попросил — уже меня на носилки положили — попросил обломить для меня черенок. Очнулся в госпитале и вижу: на тумбочке стакан с водой, а в нем черенок. Спросил сестру, она говорит: «Черенок из вашего вещмешка. Выбросить?» — «Что вы, не надо, пусть стоит…» Уже и кожица стала розовой, почки набухли. Нет, думаю, не увидеть мне, как зелень пойдет… А может быть, думаю, все-таки увижу? Хорошо бы дожить. Врачи потом говорили: самовнушение, гипноз и всякое такое… Но вот лопнули почки, зелень появилась… А может быть, я и до корешков доживу?.. Видели вы, как на стебельке твердые пупырышки появляются, а потом, к теплу, белые ниточки — корешки? Очень хотелось мне на них взглянуть. А как-то раз сын меня навещал и говорит: «Папа, а ведь твой черенок пора в землю сажать!» — «И верно, пора. Только смотри, сынок, следи за ним, ухаживай». А он: «Мама, верно у нашего папки голос потверже стал?..»

— Ну и что же дальше? — спросил я нетерпеливо.

— Ну, а дальше что ж? Поправился. Для армии не годен… Снова начал учительствовать.

— Вы же мне о тополе не кончили!

— О тополе? Да вот ведь вырос тополек… Как здесь у нас говорят — укоренился.

Павел Николаевич рассказывал, как он вернулся в школу и как снова стал учителем, но мои мысли были далеко отсюда. Два тополя, почти ровесники, стояли передо мной, и все отчетливее виделась мне та лунная ночь и старик Томилин. Я не выдержал и спросил Павла Николаевича, не знал ли он на фронте такого человека по фамилии Томилин, Алеша Томилин.

— Что-то не припомню. За эти годы многие имена стерлись в памяти. Вот кого ясно помню, так это нашего сержанта Агеева. Агеев Юра. Моложе меня был лет на десять, а уже опытный военный…

Простились мы с Шестаковым очень тепло и даже обещали писать друг другу.

Прошел еще год. Приближалась первая «круглая» годовщина ленинградского салюта — январь пятьдесят четвертого. Месяца за три до этой памятной даты я поехал в Пулково. Я еще и сам не знал, о чем буду писать, просто хотелось походить по местам, с которыми у каждого ленинградца так много связано.

Мне не повезло. Погода была отвратительной. Никаких просветов в небе. Вокруг все мутно, сыплет мелкий осенний дождь. В автобусе пассажиры острят по поводу беспощадного ленинградского климата…

Наконец мы выехали на хорошо мне знакомое шоссе. Автобус взял вправо к аэропорту, мне надо было прямо, я выскочил, и попутная машина подобрала меня.

«Питомник управления садов и парков города Ленинграда». Я остановил машину и вошел в открытые ворота. Вокруг меня был лес. Мощные дубы, новые посадки, старый густой боярышник. Здесь когда-то проходил передний край Ленинградского фронта.

Человек, шатающийся здесь без дела, да еще по такой мокроте, быстро привлекает внимание. Ко мне подошел молодой человек в ватнике и кепке и спросил, что мне здесь надо. Я объяснил как мог.

— Ну, прежде всего вам надо посушиться, пойдемте в дом.

Молодой человек оказался агрономом, и весьма толковым. Он подробно рассказал мне о новых посадках. В том году они были особенно велики: свыше миллиона сеянцев, черенков и семян!

Мы дошли до Пулковского ручья, по другую сторону которого стояли домики управления.

— Митя! — крикнул агроном через ручей. — Уже отправили машину к Агееву?

Я остановился. Агеев? Ведь я что-то знал о нем… Новинск, Шестаковы, зеленый двор, на который мы оба смотрели, вспоминая прошлое…

— Сержант Агеев?..

— Почему сержант? Юрий Александрович Агеев работает в парке Победы.

Юрий Агеев… Конечно, это могло быть случайным совпадением фамилий… Молодой агроном очень удивился и даже сдвинул кепку на затылок, когда я вдруг повернул и обещал заехать на днях.

Через час я уже был в парке.

— Агеев? — переспросила меня дежурная. — Он на территории. Не знаете его? Ну, как увидите самого высокого и самого худущего, это и будет он.

По этому признаку я и нашел Агеева: длинный брезентовый плащ был ему короток, красные руки торчали из обшлагов.

Я сразу начал с дела и сразу получил ответ. Да, Юрий Александрович Агеев действительно служил на Ленинградском фронте в Пулкове, да, в звании сержанта…

Я назвал фамилию новинского учителя, и Агеев улыбнулся:

— Шестаков? Помню его, конечно. Чистенький такой, кругленький. Да, да, бывший учитель… Значит, жив? Ну, это отлично. Мы ведь целый год вместе служили. Подумать только — Шестаков! Это от него пошли тополиные черенки…

И Агеев повторил рассказ Шестакова, прибавив, что как раз в то время, когда Шестаков был ранен, пришло новое пополнение. Среди них был один снайпер, замечательно проявивший себя потом, — Томилин Алексей.

— Алеша видел, как Шестакова укладывали на носилки, и слышал, как тот просил обломить для него черенок. Слышал и запомнил… А в январе сорок четвертого, перед самым наступлением, Алеша срезал черенок с нашего тополя: приду, говорит, с войны, взгляну на сухую ветку и сразу Пулково вспомню. По его примеру и другие бойцы нарезали себе черенки. Да и я тоже… Меня и комроты спрашивал: «Ну как, тополиное отделение, не подведете?»

— Но ведь Алексей Томилин погиб!

— Погиб. В деревне Виттолово. Наверное, знаете, первая деревня после Пулкова… А мне довелось воевать дальше. Нашу дивизию вскоре перебросили на Украину. Воевал под Киевом… Помню и Алешину родину — село Борки. Ужас, что там гитлеровцы понаделали. Все разрушено, вроде нашего Пулкова. Какой-то мальчонка показал мне то место, где раньше томилинский домик стоял: одно пепелище. Вот я и решил… Надежда, конечно, слабенькая была, что привьется мой черенок: все же почти месяц прошел, как я его срезал… В наших условиях, в питомнике, мы в январе черенки режем, а в марте сажаем, но ведь храним не как-нибудь… Так, говорите, вырос тополь? Неужели все-таки вырос?

— Укоренился…

Мы шли по главной аллее парка. Дождь перестал, но воздух был сырым, и все было как будто покрыто влажной сеткой. Только высокие гладиолусы, словно высеченные из мрамора, ровными рядами стояли по обеим сторонам аллеи. Да где-то пенились неяркие астры.

Я заметил, что к некоторым деревьям прибиты железные листы, и спросил, для чего это сделано.

— А это наши ветераны, — сказал Агеев. — В войну пострадали. Встречали вы таких — без листьев, голые сучья торчат? Ну вот, мы эти сучья срезали, лечили дерево, а стволы, побитые осколками, самое то есть дупло, промывали особым раствором. И посейчас эти старые раны бережем, закрываем железом. Вот смотрите, этот тополь тоже бывший раненый.

Я долго смотрел на дерево, выдержавшее военное ненастье. Наверное, Агеев угадал мое желание. Он нагнул ветку, обломил черенок и отдал его мне.

 

Служба времени

Когда Сереже Аксенову исполнилось двенадцать лет, он сделал важное открытие: городок, в котором Сережа родился и вырос, расположен на знаменитом Пулковском меридиане. Вернее сказать, Пулковский меридиан проходит через Чистов, как раз через Дом пионеров, где Сережа всю зиму занимался в кружке юных математиков.

Впрочем, математика сама по себе никогда Сережу не увлекала. По призванию он был астроном и небесными наблюдениями начал заниматься еще в прошлом году. Тогда же им был сооружен телескоп. Конструкция его за это время менялась не раз, но основные элементы оставались неизменными: стекло из очков Екатерины Прокофьевны, Сережиной мамы, лупа, подаренная Вовкой Меньшовым, другом и однокашником, и труба из плотного картона. Этот телескоп давал увеличение значительно меньшее, чем школьный, но зато был своим собственным астрономическим инструментом. Благодаря ему Сережа чувствовал себя независимым от десятиклассников, известных насмешников и эгоистов.

Было немного обидно, что открытие сделано в каникулы. Преподаватели разъехались — кто на курорт, кто на сессию заочников, а десятиклассники готовились к экзаменам в вузы и держались особенно замкнуто. Сверстники Сережи с восторгом приняли его сообщение, но этого для славы было совершенно недостаточно: чтобы оценить открытие, надо понимать, какие трудные пути ведут к нему.

Определить меридиан, на котором ты находишься, или, как говорят астрономы, свою долготу, не так-то просто. Надо знать местное время и сравнить его с московским. Солнечные часы, по которым Сережа установил местное время, были вторым астрономическим инструментом его обсерватории, разместившейся в садике среди розовых кустов, резеды и анютиных глазок, заботливо высаженных Екатериной Прокофьевной.

Отец Сережи погиб в первые дни войны, и Екатерине Прокофьевне пришлось самой воспитывать детей. Старшему уже было двадцать четыре года, он работал на крупной стройке в Сибири, дочь училась в Москве. И только Сережа был еще малыш, требовавший постоянного присмотра и материнского глаза.

К астрономическим увлечениям сына Екатерина Прокофьевна относилась не очень одобрительно. Такая самодеятельность хороша летом, а Сережа ведь и зимой торчит возле своей трубы. Шубейка-то у мальчика не ахти какая!..

Со своим Пулковским меридианом Сережа перебаламутил весь дом.

Он упрекал мать в равнодушии, горько сетовал на отсутствие настоящей поддержки.

— Понимаешь, мама, Пулково — астрономическая столица мира, а наш Чистов на одном с нею меридиане! В Пулкове работают замечательные ученые. Например, профессор Русанов… Он написал книгу «Увлекательное путешествие». Не читала, нет? — Сережа кинулся к своей полочке. — Вот, смотри: «Профессор Русанов, работает, в Пулковской обсерватории…»

— Так ведь то в обсерватории, а не у нас в саду, — резонно замечала Екатерина Прокофьевна.

Сережа бормотал что-то о судьбах Галилея и Джордано Бруно и убегал в свою обсерваторию. Ложась спать, он мысленно представлял себе далекое Пулково. Маленький Чистов и астрономическая столица мира были теперь надежно связаны.

Приятель Сережи Вовка Меньшов не разбирался в астрономических тонкостях. В классе он считался видным специалистом по вопросам военной стратегии и тактики и в ответ на сообщение Сережи сказал коротко:

— Пулковская высота вполне надежна для обороны. В девятнадцатом году на Пулковских высотах разбили генерала Юденича, а в сорок первом — фашистов. Опорный пункт. Узел сопротивления.

Всего этого было для Сережи более чем достаточно, чтобы поставить перед матерью вопрос ребром: он должен побывать в Пулкове.

— Ведь это совсем недалеко, — убеждал он Екатерину Прокофьевну. — Всего несколько километров от Ленинграда. Надо ехать по Московскому проспекту. А Московский проспект как раз проходит по Пулковскому меридиану…

— Так ведь до Ленинграда больше тысячи километров!

— Одна тысяча! А знаешь ли ты, что до ближайшего нашего соседа, до Марса, больше пятидесяти миллионов километров?!

В конце концов Екатерина Прокофьевна втайне от Сережи списалась с дальней родственницей, двоюродной теткой мужа, давно живущей в Ленинграде. Ответ пришел быстро. Тетя Женя писала, что с радостью примет своего внучатого племянника и ждет его с нетерпением.

— Сережа, — сказала Екатерина Прокофьевна, — мне с тобой надо серьезно поговорить.

Сережа взглянул на мать, потом на конверт с ленинградским штемпелем и все понял.

— Значит, еду значит, еду! — закричал он. — Ура!

Через несколько дней Екатерина Прокофьевна провожала сына. В день отъезда Сережа дважды бегал на автобусную станцию и узнавал, не опаздывает ли машина. До железной дороги было как-никак больше часа езды.

Вовка Меньшов тоже поехал проводить друга. В автобусе специалист по вопросам военной стратегии и тактики советовал Сереже побывать и в Артиллерийском музее, и в Военно-морском, и вообще, как он выразился, «не теряться».

— На Пулковской высоте можно найти подходящий осколок от тяжелого снаряда. Возьмешь и привезешь с собой. Ясно?

На станции мальчики притихли. Пока Екатерина Прокофьевна вела дипломатические переговоры с проводником, друзья обменивались короткими замечаниями: «Экспресс… цельнометаллический… четырехосный… тормоз Матросова…»

По радио объявили, что до отхода поезда осталось пять минут. Сережа нахмурился и тихо сказал:

— Слушай, Вовка… Ты вот что… К маме моей заходи почаще…

— Будь спокоен! — уверенно отвечал друг.

Закончив переговоры с проводником, Екатерина Прокофьевна обняла сына. Слезы были очень близко, но она сдержалась.

— Вот деньги на дорогу, остальные я послала тете Жене по почте. В Пулково поедешь с экскурсией. Ну, иу, выше голову! Путешественники — люди отважные…

Через двое суток Екатерина Прокофьевна получила телеграмму от тети Жени: «Благополучно встретила Сережу очень рада мальчик похож отца и деда».

Тетя Женя тоже понравилась Сереже. Она сразу же прониклась уважением к его открытию.

— У нас в роду все были людьми любознательными, — рассказывала тетя Женя за вечерним чаем. — Мой отец, то есть двоюродный брат твоего деда со стороны отца, был изобретатель-самоучка, а его мать, то есть родная сестра деда твоего отца…

Сережа путался в сложном родстве, но одно было ясно: все эти двоюродные деды, зятья, свекрови и шурины были людьми толковыми и смелыми и, следовательно, усиливали его позицию.

И все же тетя Женя оказалась натурой не вполне целеустремленной. По ее плану Сережа должен был посетить и Эрмитаж, и Русский музей, и побывать в балете на «Коньке-Горбунке», и в ТЮЗе. Сережа был против такой разбросанности. Он приехал в Ленинград по делу. Ученый всегда должен помнить о главной своей задаче. В данном случае — это посещение Пулковской обсерватории.

Они спорили до позднего вечера, и тетя Женя могла убедиться в железном характере своего внучатого племянника.

На следующий день Сережин железный характер был подвергнут трудному испытанию. С утра Сережа с тетей Женей отправились во Дворец пионеров, и по пути было столько заманчивого, что Сережа почти забыл о главной задаче ученого.

Едва только они вышли на набережную Невы, как Сережа радостно закричал:

— Пушкин!.. Тетя Женя, смотрите же, Пушкин!

— Что ты, что ты, Сережа… — поправила его тетя Женя. — Это памятник Петру Первому…

— Все равно Пушкин, — не сдавался Сережа, — «Медный всадник»! Как же вы не понимаете? Там же ясно сказано: «На бронзовом коне». «Над огражденною скалою». Мы всем классом учили: «Здесь будет город заложен…» А у меня как раз по литературе тройка, — с грустью признался Сережа. — Как раз по литературе, — повторил он, дотрагиваясь до чугунной ограды.

Тетя Женя больше с ним не спорила и даже сама начала вспоминать: «Невы державное теченье… Береговой ее гранит…»

Тетя Женя и Сережа долго стояли возле здания Адмиралтейства, громадного и величественного. Сережа взволнованно сообщил тете Жене, что адмиралтейский шпиль он уже видел не раз: этот шпиль изображен на медали, которую носит Вовкин отец.

А на другой стороне Невы — старинное здание петровских Двенадцати коллегий, Петропавловская крепость, а еще дальше на вечном якоре стоит крейсер «Аврора».

Дворцовая площадь…

Мраморная доска прибита к дому…

Сережа приподнялся, чтобы лучше разобрать, что там написано, но тут вмешалась тетя Женя. Она вынула из сумочки очки и прочла вслух: «В. И. Ленин в ноябре семнадцатого года непосредственно руководил отсюда боевыми действиями против контрреволюционных войск».

Голос ее звучал строго и даже немного торжественно. Сереже показалось, что она вся как-то выпрямилась.

— Мой двоюродный брат со стороны матери, — сказала тетя Женя, — то есть дядя твоего отца, был в этот день здесь, на этой вот площади.

— Воевал здесь, да? Седьмого ноября, то есть двадцать пятого октября?

— Не воевал, а штурмовал Зимний дворец, — все с той же торжественностью поправила тетя Женя.

Когда они вышли на Невский, тетя Женя стала поторапливать Сережу: она сговорилась по телефону с руководителями астрономического кружка и опаздывать неудобно.

И только во Дворце пионеров Сережа вполне овладел собой. С большим достоинством поднялся он по мраморной лестнице, спокойно прошел через зал, где ребята сражались в настольный теннис. Сережа не удостоил их и взглядом. Он был на пороге своей главной задачи.

В этот день Дворец пионеров устраивал экскурсию в Пулковскую обсерваторию. Чистовскому астроному разрешено было к ней примкнуть. Тетя Женя тоже выразила желание ехать вместе с Сережей, но руководитель кружка Григорий Макарович запротестовал:

— Я за ребят отвечаю. Не сомневайтесь, пожалуйста…

— Да, да, не сомневайтесь, пожалуйста, — сказал Сережа.

Григорий Макарович был еще совсем молодым человеком. Сережа представлял себе «настоящего астронома» стариком, убеленным сединами, с властным и проницательным взглядом из-под густых бровей. А у Григория Макаровича лицо доброе, взгляд веселый…

Молодость Григория Макаровича, кажется, озадачила и тетю Женю.

— Вы, наверное, еще учитесь? — спросила она.

— Учусь, учусь, — охотно подтвердил Григорий Макарович. — В прошлом году университет окончил, а сейчас в аспирантуре занимаюсь.

Тетя Женя не нашла, что ответить, и обратилась к Сереже:

— Пообедай здесь, во Дворце, а на вечер я сделала тебе бутерброды…

Кто-то из старшеклассников ехидно рассмеялся, и Сережа сказал:

— Ладно, ладно… Спасибо.

Сережа быстро перезнакомился с членами астрономического кружка. Соревноваться с ним в знаниях могла только Валя, девочка из шестого класса. Полненькая, розовенькая, в кудряшках, «настоящая девчонка», которой надлежит без запинки читать стихи на уроке и петь в школьном хоре… А ведь тут астрономия — наука точная, все время приходится иметь дело с цифрами…

Сережа решил приберечь свой главный козырь. То-то удивятся ребята, когда узнают, что город Чистов лежит точно на Пулковском меридиане!

Но по пути в Пулково, когда экскурсионный автобус выехал на Московский проспект, Сережа все-таки шепнул своему соседу, флегматично жующему яблоко:

— Если ехать все прямо и прямо, так можно к нам в Чистов попасть.

Сосед прожевал яблоко и, зевнув, спросил:

— Чистов? Понятия о таком городе не имею…

— Ну, тогда знай, что… — начал Сережа, но вовремя сдержался и замолчал.

— Ребята, — сказал Григорий Макарович, — мы подъезжаем к Пулкову… Сережа, не высовывайся из окна!

Но Сережу трудно было удержать на месте. Он совсем забыл о том, что свою научную репутацию должен поддерживать солидным поведением. Впереди на холме мелькнула какая-то странная башенка с широким куполом, еще одна точно такая же. Как быстро мчится автобус… Ничего толком не разглядишь.

«Закрою глаза и не буду смотреть, пока не приедем», — решил Сережа. Он закрыл глаза и услышал, как Валя рассказывает своей подруге: «Прошлым летом мы жили в Пулкове на даче…»

«Девчонка остается девчонкой, даже если она астроном, — подумал Сережа и еще крепче зажмурился. — Дача!.. „Опорный пункт! Узел сопротивления!“ — вот как называл Пулковскую высоту Вовка Меньшов, мужчина, друг».

Автобус остановился на самой вершине холма. Сережа первым выскочил из машины и быстро огляделся: он помнил Вовкин совет «не теряться» и строгий наказ привезти в Чистов осколок тяжелого снаряда.

Но, по-видимому, чистовский стратег все-таки ошибся. Вокруг мягко зеленели молодые деревья, анютины глазки спокойно посматривали на Сережу, под ногами шуршал свежий гравий… Сколько его ни вороши, никаких осколков заметить невозможно.

Отсюда, с высоты, широко открылся вид на всю местность. Внизу расположился поселок. Сережа видел уютные домики… Вероятно, в одном из них прошлым летом жила Валя.

Было очень тихо, казалось, что где-то поблизости находится источник тишины. Может быть, даже в одной из этих странных башенок под тяжелым металлическим, наглухо закрытым куполом.

— Откроют нам башню, да? — шепотом спросил Сережа.

— Ну конечно откроют, — ответил Григорий Макарович. — Для этого мы сюда и приехали. Только не башня, а астрономический павильон. Здесь находится зенит-телескоп.

— «Сезам, отопрись, сезам, отопрись», — шептал Сережа, когда сотрудник Пулковской обсерватории открывал замок.

— Похож на мой, только больше, — шепнул Сережа Вале, когда они вошли в павильон. — Григорий Макарович, а коронограф мы тоже увидим? — спросил он.

— Сережа, дорогой, увидишь и коронограф. Не волнуйся, все увидишь.

— А большой вертикальный круг? — полчаса спустя спрашивал Сережа.

Григорий Макарович засмеялся:

— Вот это контролер!

С этого момента за Сережей укрепилось прозвище Контролер.

— Ну, Контролер, что еще нам надо посмотреть?

— Менисковый телескоп, — уверенно отвечал Сережа.

Но каждый раз, когда сотрудник обсерватории открывал дверь нового павильона, Сережу снова охватывало нетерпение.

Особенно понравился ему большой пассажный инструмент, установленный неподвижно и прямо по Пулковскому меридиану. Сережа долго допытывался о подробностях его конструкции и даже попробовал срисовать на память.

— Недурно, недурно получилось, — сказал Григорий Макарович, — но только слово «пассажный» пишется через два «с», учти, пожалуйста.

— Григорий Макарович, — упрашивал Сережа, — разрешите одним глазком взглянуть в окуляр.

— Что же ты увидишь? Ведь еще совсем светло.

— Ну, что увижу, то увижу…

Получив разрешение, Сережа прильнул к окуляру. Конечно, Григорий Макарович был прав. Ничего, кроме белого кружка и сетки линий, симметрично расположенных вокруг одной центральной, Сережа не увидел, но оторвать его от окуляра было не так просто. Эта черная нить — Пулковский меридиан — означала для Сережи очень многое. Она связывала его с родным городом, с чистовским Домом пионеров и маленькой обсерваторией, спрятанной между грядками резеды и розовыми кустами…

Наконец Григорий Макарович объявил, что осмотр окончен и что в конференц-зале состоится встреча экскурсантов с известным астрономом профессором Русановым.

— Тот самый, который «Увлекательное путешествие» написал?

— Да, тот самый…

Сережа задумался: встреча с профессором Русановым… Вот кто по-настоящему оценит Сережино открытие!

— Ты что такой бледный? — спросил Григорий Макарович. — Устал? А ну-ка, доставай свои бутерброды…

Но Сережа решительно отказался. В такое время не до еды.

Профессор Русанов был совсем таким, каким представлял Сережа «настоящего астронома». Пожилой человек с густыми бровями и проницательным взглядом. Говорил он негромко, да и незачем было ему повышать голос — ребята вели себя тихо.

Профессор живо интересовался, какие книги читают ребята, умеют ли пользоваться школьным телескопом, знают ли звездные карты.

«Пора, — думал Сережа. — Нет, подожду еще немного. Кто-то спрашивает, есть ли жизнь на Марсе. Глупый вопрос, — разумеется, есть. Валя говорит, что мечтает стать капитаном дальнего плавания. „Правильно, — отвечает Русанов, — мореплавателям астрономия необходима“. Вот теперь пора!..»

Сережа встал:

— Я умею определять долготу! Я открыл, что живу на Пулковском меридиане… То есть я хочу сказать, что Пулковский меридиан проходит как раз через наш город.

— Молодец, — сказал профессор. — А ты сам откуда?

— Из города Чистова. Заставская улица, дом номер семь. А Пулковский меридиан проходит через наш Дом пионеров. Я по солнечным часам узнал местное время, сравнил его с сигналами времени по радио и определил свою долготу.

Ребята зааплодировали. Сережа слышал одобрительные возгласы. А Валя негромко сказала:

— Да, это здо рово! Этого мы еще не проходили.

Триумф был полный…

Русанов сделал чуть заметный жест рукой, и в зале снова стало тихо. Профессор похвалил Сережу: определение долготы — дело очень важное. Не только мореплаватели, но и люди других профессий в этом заинтересованы. Например, летчики, геодезисты… Ведь ни одно строительство нельзя начать без предварительных геодезических работ. Верно понял Сережа и самый принцип определения долготы. Одного только не учел наш молодой ученый: местное время должно быть определено очень точно. Солнечные часы для этого не годятся. Здесь неизбежна ошибка — ну хотя бы на одну минуту. А ведь это значит ошибиться больше чем на двадцать восемь километров. И следовательно, Пулковский меридиан не проходит через город Чистов…

Русанов встал, подошел к Сереже:

— Двадцать восемь километров… Где же тогда пройдет Пулковский меридиан?

— Если на восток, то через колхоз «Красный партизан», — едва слышно ответил Сережа.

Он был подавлен своей неудачей. Так осрамиться перед ребятами, перед Григорием Макаровичем! Его открытие, все, чем он так гордился, — все насмарку… Профессор хвалит его только для того, чтобы смягчить удар…

Сережа уже видел свое бесславное возвращение домой. Да и сам Чистов, удаленный от главной астрономической магистрали, как-то потускнел и поблек.

Всем было видно, что Сережа глубоко взволнован, но, пожалуй, только Григорий Макарович заметил, что взволнован и сам Русанов. Первый признак: он не сидит на своем месте, а расхаживает по залу.

Русанов рассказывал о том, как ученые научились определять точное время по звездам, а Григорий Макарович спрашивал себя: неужели же Сережина неудача могла так взволновать знаменитого астронома?

— В каждой большой обсерватории существует специальная служба времени, — продолжал Русанов. — Самые точные пулковские хронометры мы проверяем с помощью астрономических инструментов и ежедневно даем для страны поправку времени. Теперь мы учитываем тысячные доли секунды…

Русанов снова подошел к Сереже и взглянул на его огорченное лицо:

— Веселей, веселей, Сережа! Я ведь тоже свое знакомство с астрономией начал с ошибки!

— А вы расскажите нам, как это было! — смело попросила Валя.

— Что ж, я охотно… Но не поздно ли?

— Совсем, совсем не поздно, — за всех ответил Григорий Макарович.

Профессор сел рядом с Сережей, обнял его и начал свой рассказ:

— Впервые я познакомился с астрономией в октябре тысяча девятьсот семнадцатого года. Точнее сказать, двадцать шестого октября, через несколько часов после того, как Владимир Ильич Ленин с трибуны Второго съезда Советов провозгласил Советскую власть. В то время я работал слесарем на Путиловском заводе и никак не думал, что стану астрономом или вообще ученым человеком.

В октябре семнадцатого на нашем заводе был создан отряд Красной гвардии. Командиром этого отряда был мой товарищ, молодой рабочий по фамилии Волчок. Он приехал в Питер из провинции еще в четырнадцатом году, скрываясь от полиции. Настоящая его фамилия была другая, но мы все называли его «товарищ Волчок».

Двадцать пятого октября в штабе революции, в Смольном, наш отряд получил важное задание: занять главный почтамт и главный телеграф. Не буду рассказывать вам всех подробностей, скажу только, что красногвардейцы выполнили ленинский приказ.

Наступило утро. Первое утро Советского государства. На главном почтамте многие чиновники не хотели подчиняться власти трудящихся. Некоторые из них совсем не пришли на работу, а другие сидели сложа руки и посмеивались: дескать, попробуйте, справьтесь без нас!

Одного из таких чиновников я хорошо запомнил. Его лицо выражало одновременно и насмешку и страх; казалось, что он нарочно гримасничает.

Волчок и я работали бок о бок с этим чиновником. Нам приходилось заниматься самыми разными, порой совершенно незнакомыми делами. Около полудня позвонил телефон. Я подошел, взял трубку: «Слушаю».

«Добрый день, — вежливо сказал голос по ту сторону провода. — Примите, пожалуйста, поправку к вашему времени».

Признаюсь, что я ровно ничего не понял в этой фразе. Она показалась мне нелепой, а настроение мое, сами понимаете, было в то утро приподнятое, радостно-возбужденное.

И вместо того чтобы разобраться, я весело крикнул в телефонную трубку:

«Ошибка, дорогой товарищ! Время у нас самое что ни на есть правильное!»

И в ту же минуту я увидел пренебрежительную, издевательскую гримасу на лице чиновника. Волчок быстро подошел к телефону и взял у меня трубку:

«Кто говорит? Пулковская обсерватория? Минуту… я сейчас запишу. Принято. Продолжайте, товарищ, спокойно работать. Советская власть будет оказывать всемерную поддержку науке».

Голос нашего командира звучат твердо и уверенно. И чиновник больше уже не смеялся. Вид у него был весьма растерянный.

«Служба времени Пулковской обсерватории сообщила поправку своих часов, — объяснил мне Волчок и обратился к чиновнику: — Нет ничего удивительного в том, что красногвардеец Русанов не разбирается в астрономии. В главном-то он все-таки не ошибся: время наше самое что ни на есть правильное!»

А через несколько дней мне пришлось поближе познакомиться с Пулковской обсерваторией. Царский генерал Краснов поднял мятеж против Советской власти. Он хотел прорваться в Питер, и его разъезды уже подошли к Пулкову. Вместе с другими отрядами Красной гвардии и мы вышли навстречу врагу. И если бы не Красная гвардия, артиллерия мятежников сровняла бы с землей гордость русской и мировой науки — Главную астрономическую обсерваторию.

Наш отряд после разгрома врага еще несколько дней стоял на охране Пулковских высот. Жизнь обсерватории быстро налаживалась. Научные наблюдения продолжались как обычно, и один из сотрудников обсерватории предложил нам, красногвардейцам, осмотреть, как он выразился, «храм науки».

Впервые в жизни я был на экскурсии, впервые в жизни я взглянул на небо вооруженным глазом. Много лет прошло с тех пор, а я как сейчас помню себя у окуляра, помню яркий, трепещущий в меридианной сетке диск звезды.

Ночью, греясь у походного костра, я все поглядывал на небо, хмурое, осеннее, отягощенное тучами. Но сквозь тучи я видел, как пробирается по небу яркая звезда и подымается все выше и выше… Может быть, это была Вега?.. Я ведь тогда не знал названия звезд. Мысленно я назвал ее своей счастливой звездой. Подошел Волчок и тоже взглянул на небо…

А говорили мы в ту ночь о наших земных делах. Мечтали, делились планами. И я обещал своему командиру и другу, что буду учиться и овладею высотами человеческих знаний. Эта ночь многое решила в моей жизни…

— С тех пор вы и стали астрономом? — не выдержав, спросила Валя.

— Ну, до этого еще было очень далеко, — серьезно ответил Русанов. — Три года я воевал с врагами — с Юденичем, Колчаком, Деникиным, и только в двадцать втором году вернулся в Ленинград и поступил на рабфак, а потом в университет. В Пулково я пришел в начале двадцать седьмого года.

— А Волчок? Что стало с Волчком?! — закричали ребята.

— Он воевал на других фронтах, — ответил Русанов, — и больше я ничего о его жизни не знаю. Настоящий это был человек, пришедший к нам в Питер из маленького уездного города Чистова…

Русанов не закончил фразы. Сережа взволнованно вскочил:

— Из Чистова? — переспросил он. — Из нашего Чистова?

Русанов улыбнулся.

— А я и забыл, что ты тоже из Чистова… Да, в Чистове Волчок родился и вырос, там вступил в подпольную большевистскую организацию. Сколько я помню, — продолжал Русанов, пристально глядя на Сережу, — в нашем красногвардейском отряде были люди со всех концов страны: и москвичи, и питерцы, и нижегородцы, и сибиряки. Что же тут удивительного?

Сережа не отвечал. Ребята шумно благодарили Русанова, просили, чтобы в следующий раз он сам показал, как работает Служба времени.

Сережа не принимал участия в общем разговоре. Он стоял молча, наморщив лоб, нахмурив брови, и заново переживал рассказ Русанова. Ему казалось, что он взглянул в телескоп удивительной силы: прошлое придвинулось к нему совсем близко. В окуляре этого чудесного телескопа он видел молодого паренька в косоворотке, в смятом картузе, темной ночью пробиравшегося по кривым немощеным улицам уездного городка… И того же паренька в кепке, в кожанке, с винтовкой через плечо, идущего впереди отряда Красной гвардии. Дворцовая площадь… Смольный… Пулковские высоты. В окуляре этого телескопа нет центральной нити Пулковского меридиана, но куда более прочная связь соединяет Пулковскую обсерваторию с городом Чистовом.

Думал Сережа и о том, что от него самого зависит сделать эту связь еще более прочной. Не за горами время, когда он окончит школу, а потом вуз… Сергей Аксенов будет работать здесь, в Пулковской обсерватории… В павильон большого пассажного инструмента придет экскурсия десятиклассников, и Сергей Владимирович Аксенов, так и быть, ответит на их робкие вопросы…

— Ну как, Сережа? — спросил Русанов. — Приедешь еще раз к нам в Пулково?

— Спасибо, товарищ профессор. Обязательно приеду. Если только… — Он хотел сказать: «Если тетя Женя позволит», но ничего не сказал, боясь, что это может снова подорвать его репутацию.

Но Сережа напрасно заботился о своей репутации. На обратном пути в автобусе он был в центре внимания. Все расспрашивали его о городе Чистове, и Сережа отвечал, что это хороший и довольно большой город. Улицы в нем не такие широкие, как в Ленинграде, но дома есть тоже очень красивые, например Дом пионеров. А такого элеватора, как в Чистове, нет нигде больше в стране.

И сам Григорий Макарович подсел к Сереже и спросил его, нельзя ли будет в Чистове разузнать, кто из старых коммунистов был известен как «товарищ Волчок». Сережа ответил, что берет это на себя. Может быть, еще в Ленинграде удастся кое-что выяснить. У него есть тетя, то есть не его тетя, а двоюродная тетя его отца, она многое что помнит…

— Смотрите, смотрите! — закричала Валя, высовываясь из окна. — Вега видна! Счастливая звезда…

— Я бы выбрал для себя Полярную, — сказал Сережа.

— А я бы Капеллу…

— Чур, моя звезда Арктур!

И только сосед Сережи, флегматично надкусив яблоко, сказал:

— Звезды разделяются по степени яркости. Нет никаких счастливых или несчастливых звезд. Верно я говорю, Григорий Макарович?

Но Григорий Макарович на этот раз промолчал.

 

Осколок в груди

 

1

Бывают дни, когда по-особенному слитно чувствуешь себя с людьми. Такое чувство охватывает тебя Первого мая и Седьмого ноября, когда ранним утром ты идешь на Дворцовую площадь, и сталь на клинках кажется нежной и розовой, и трибуны — рукоплещут тебе, и вместе с тобой шагает Красная площадь в Москве, и площадь Мира в Волгограде, и площадь Ленина в Минске, и другие Красные, Ленинские и Октябрьские площади и улицы…

Но есть один день в году, который отмечает каждый советский человек без торжественных тостов, без звонкой меди, отмечает негромко, одним только своим неспокойным сердцем. Из года в год 21 июня я ложусь спать очень рано и ставлю будильник на четыре часа утра. Но просыпаюсь я раньше, и в три я уже на улице. Светло. Самая короткая ночь в году, самый длинный день.

Иду по городу и молча называю имена погибших товарищей.

Иду мимо знакомых окон, иду, трогая стены домов, гранитный парапет набережной, безумно радуясь, что этот город уцелел, что мы его отстояли.

Только один раз за все эти годы я встретил 22 июня далеко от Ленинграда.

Литва. Бывший пограничный городок Кибарты. Бывшая пограничная станция Вербалис. В дореволюционные времена — Вержболово. У многих русских писателей есть строчки добрые, трогательные, посвященные этим местам. Ведь Эйдкунен — конец Германии, Вержболово — начало России.

Эйдкунена давно уже нет, есть село Чернышевское Калининградской области. Нет, разумеется, и границы между селом Чернышевским и городком Кибарты. Просто две автобусные остановки. Километра два, два с половиной, не больше. Обыкновенное шоссе, вдоль него уютные одноэтажные и двухэтажные домики, сельпо, кафе, булочная, магазинчики, ручеек какой-то…

«На этом месте отряд пограничников 22 июня 1941 года до последней капли крови защищал Государственную границу СССР от напавших немецко-фашистских захватчиков».

Живые цветы у подножия скромного памятника. Тишина. Ночь. Самая короткая ночь…

Это началось здесь. Бойцы Кибартской комендатуры и несколько подразделений стрелковой дивизии были первыми защитниками Ленинграда. Я не оговорился. Именно отсюда группы фашистских армий «Север» и «Центр» нанесли первый удар в направлении Даугавпилс — Остров — Ленинград с задачей овладеть Ленинградом. На картах вермахта от этих мест стрелка — «Нах Петерсбург».

Пограничники держались почти трое суток. В Кибартах хозяйничали немцы, но к зданию комендатуры им было не подойти. Артиллерийским огнем немцы разрушили здание, пограничники продолжали отстреливаться из подвалов. Тогда в подвалы были брошены газовые шашки…

Там, в Кибартах, я встретился с замечательным человеком, разведчиком Николаем Алексеевичем Тихомировым. Он был ранен в этих местах 22 июня, но избежал плена. Его успели вывезти, он провоевал всю войну и дошел до Эльбы.

А жена его вместе с другими женами наших офицеров (немцы называли их «катюшами») пасла скот в Кибартах и жила в одном хлеву со свиньями. И там, в хлеву, родился сын Николая Алексеевича, названный в честь отца Николаем. Он уже давно Николай Николаевич.

В Кибартах я познакомился и с акушеркой Марией Расикевичиене, которая пришла в хлев, на рогожке приняла сына советского офицера и была наказана немецким командованием «за помощь врагу».

И всю ночь с 21 по 22 июня мы ходили со старшим лейтенантом запаса Тихомировым из Кибартов в село Чернышевское и обратно, и снова из Кибартов в село Чернышевское и без конца курили и рассказывали друг другу о войне.

 

2

Война затронула каждого из нас. Само собой разумеется, что те, кому сейчас двадцать пять, воевать не могли. Но Коля Тихомиров, тот самый Коля Тихомиров, который родился в кибартском хлеву осенью сорок первого и которого уже давно величают Николаем Николаевичем, тоже испытал войну.

В сорок третьем, в Ленинграде, я познакомился с семилетней девочкой, Ларисой Федоренко, и до сих пор не могу забыть выражение ужаса в ее больших и чистых глазах.

Сорок третий считается у блокадников не таким тяжким, как годы сорок первый и сорок второй. В сорок третьем не было голода, в сорок третьем в Ленинград уже вернулся Большой Драматический и невозможно было достать билеты на пьесу Малюгина «Дорога в Нью-Йорк», на Невском открылся Сад отдыха, в котором уже многие поколения ленинградцев назначают свиданья, создавались концертные бригады: Вера Арманд, Настя Шрамкова…

В семье Ларисы Федоренко решили отпраздновать именины мамы — Антонины Афанасьевны (она заведовала детским садиком, о котором мне давно хотелось написать). Отлично помню не только дом, где жили Федоренко, но и комнату — большую тахту по одной стене и по другой две детские кроватки — Ларисину и младшего брата — Вити. Посредине комнаты — стол. Ближе к двери — шкаф, ближе к окну — пианино, совсем у окна небольшой столик и на нем клетка с птичкой.

Пришли гости — дедушка Иван Кузьмич Боровик, мамина сестра — Анна Афанасьевна Позолотина с подругой Анной Ивановной Соколовой. Сели обедать, и в это время начался артиллерийский обстрел и в дом один за другим попали пять фашистских снарядов. Первым снарядом были убиты Анна Афанасьевна Позолотина и ее подруга и тяжело ранены дед, мама и брат Витя. Второй снаряд разорвался в комнате домохозяйства и изувечил паспортистку Марию Федоровну Культяпину, третий разорвался в столовой и тяжело ранил официантку Ольгу Ивановну Смирнову, четвертый убил Нину Васильевну Калинину, пятый снаряд разорвался на улице, но тоже попал «в цель»: ранил двух мальчиков — Васю и Броню Архиповых.

Я был в госпитале, в котором вместе лежали Антонина Афанасьевна Федоренко и ее сын Витя, я был в детском садике, видел Ларису и навсегда запомнил ее глаза. Молодая воспитательница Александра Федоровна Гнесина показала мне рисунки детей. Алик Мищенко нарисовал танк, в котором сидят наши бойцы и стреляют по фашистам, Вова Степанов нарисовал наши самолеты, штурмующие Берлин, а Юра Егоров — наших артиллеристов. Никто из них не нарисовал фашистов — слава богу, они не знали, что фашисты выглядят так же, как выглядят люди. Но они знали, что все страшное и плохое происходит по вине фашистов. Ночью со звоном вылетают стекла в окнах детского садика — это делают фашисты. Напротив горит дом — это сделали фашисты… Видел я детские рисунки и не только о войне: был рисунок — солнце, и был рисунок — луна, и рисунок — мальчик стоит на фиолетовом кружке. Что это за фиолетовый кружок? Это трава… Никогда не видевший траву ребенок знал, что трава существует и что — зеленая или фиолетовая — она прекрасна…

И Юра, и Вова, и Лариса выросли. Но разве можно сказать, что их, невоевавших, не тронула война? У многих из них есть дети, но уверен, что и они с тревогой и надеждой берегут детские рисунки своих отцов.

Все вместе мы одно поколение людей, переживших и выигравших войну.

 

3

Есть памятники архитектуры, по которым узнаешь город. Кремль — это значит Москва, Градчаны — Прага, Вандомская колонна — Париж… Адмиралтейская игла — это не только прославленный памятник архитектуры, по которому узнают Ленинград, и даже не только эмблема города, изображенная на медали «За оборону Ленинграда», это еще и неотделимый кусочек нашей души.

В ясный день бойцы Ленинградского фронта видели Адмиралтейскую иглу, и это означало, что Ленинград жив и продолжает бой. И все-таки после первого вопроса — велики ли разрушения в Ленинграде, нас, военных корреспондентов, всегда спрашивали: это верно, что бомбили Адмиралтейство, это верно, что здание опасно повреждено?

Да, немцы бомбили Адмиралтейство и обстреливали его из осадных орудий. Было и радостно и страшно увидеть Адмиралтейство в строительных лесах. Еще не понимаешь, что здесь цело и что разбито, что восстанавливается и что уже восстановлено, только видишь захаровский вестибюль с его удивительными пропорциями, заставляющими верить, что потолок, как небо, приподнят над стенами, что лестница волной взбегает вверх и все здание почти невесомо и словно сродни той синей полосе воды, которая осталась за дверью. Или в самом деле великий Захаров построил здание как продолжение моря и как его символ?

Комнаты с дельфинами, прославленные фойе, комнаты с каминами, парадные комнаты, двухсветная библиотека со шкафами неповторимой работы мастера Гамбса и наконец — зал адмиралтейств-коллегии.

Три человека — архитектор Пилявский, художник Щербаков и скульптор Троупянский — видели этот зал сразу после ночного налета немцев. В темноте пробирались сквозь хаос битого стекла и бесценных вещей, знающими пальцами ощупывали стены. Вдруг луч далекого прожектора на мгновение проник в зал адмиралтейств-коллегии, и они увидели его неистребимую красоту.

Восстановление Адмиралтейства началось летом сорок второго года, еще в то время, когда немецкие войска находились в шести километрах от городской черты. Архитектор и скульптор поднялись на башню. Они пытливо осматривали знаменитые барельефы и не услышали радио, объявившего обстрел района. Боец МПВО, увидев их снизу, начал крутить ручную сирену, но Троупянский покачал головой, словно упрекая бойца, что тот нарушает их удивительное уединение.

Год спустя Владимир Иванович Пилявский пригласил меня подняться на башню. Было ослепительно ярко, как не часто бывает в Ленинграде. Густой цвет солнца напоминал о золоте Адмиралтейской иглы, скрытой до времени серым брезентовым чехлом. Еще несколько маршей, и мы под самой иглой. Резче обозначились контуры здания, словно возвращая его к эскизу.

Здесь, на этой свободной вышине, я услышал рассказ, который в тот же день записал.

Осколок артиллерийского снаряда повредил фигуру «Фемиды, увенчивающей труды художника» — так называется горельеф на аттике центральной башни работы замечательного русского скульптора Ивана Ивановича Теребенева. Троупянский сразу же начал восстанавливать скульптуру. Начальник гарнизона Адмиралтейства приказал построить для него люльку, и он ежедневно поднимался наверх и работал. Бойцы МПВО с уважением козыряли этому семидесятилетнему старику, довольному своим неверным укрытием.

Был день как день, когда Троупянскому осталось только заделать небольшое отверстие на груди. В каком-то неясном порыве скульптор собрал разбросанные вокруг осколки и вложил их в грудь древней богини правосудия. И только потом заделал отверстие.

С тех пор, когда я вижу Адмиралтейскую иглу и знаменитый портик, я вспоминаю этот рассказ и вижу ленинградскую Фемиду, вставшую над нашим городом с раскаленным железом в груди.