Урок географии
В детстве я увлекался географией. Я полюбил ее еще до того, как начал читать. В простенке между окнами, над отцовским столом, висела карта, исколотая разноцветными флажками. Вместе с мамой я следил за движением флажков и повторял загадочные названия: Ломжа, Сувалки, Варшава, Салоники, Белград…
Очень скоро я научился находить все эти города на карте. И не только города, но и Дунай, и Днестр, и Вислу. И читать я научился по географической карте.
Мы покупали карты на Каменноостровском проспекте недалеко от Карповки, где теперь станция метро «Петроградская». В первые годы революции — и в самый голод, и в первое наступление Юденича, и во второе наступление Юденича, и в дни Кронштадта — здесь была книжная лавка, в которой можно было купить карты на твердой дореволюционной бумаге. Их надо было осторожно сворачивать в широкую трубку и, боже упаси, не сгибать, иначе бумага махрилась, из нее сыпалась какая-то труха, а порт Аден, находящийся на сгибе, исчезал, словно его и вовсе не было. Кроме карт я владел атласом мира, купленным по случаю ко дню моего рождения.
И книги я любил такие, в которых много горных хребтов, покрытых вечными льдами, и больших рек с многочисленными притоками, и морей, и заливов, и архипелагов с дивными названиями островов — Антильские, Багамские, Большие и Малые Зондские. Все путешествия Стенли, Ливингстона, капитана Кука и Миклухо-Маклая я обозначал на карте. За этими подлинными маршрутами я красной тушью прокладывал свои выдуманные путешествия. Помню, что за баночку красной туши я отдал будильник — вещь, имевшую продуктовый эквивалент в деревне Аракчеевке.
Каждое лето я рассчитывал на какие-то перемены, на что-то новое и неизвестное, но все кончалось унылой Аракчеевкой, кислородом пополам с нафталином, голодным лязганьем бидонов и заговорщицким шепотом: «Молоко неснятое, цельное, парное…»
Но летом 1921 года судьба мне улыбнулась: Аракчеевка отпала. То ли уже не оставалось обменного фонда, то ли выдохлась вконец сама Аракчеевка, но факт тот, что «кислородный вопрос» был решен иначе. Меня согласилась взять на лето профессорская вдова Мария Николаевна, одно время вместе с мамой преподававшая в Первой музыкальной школе для детей рабочих и крестьян.
Все это было мне совершенно безразлично. Главное было в том, что с Аракчеевкой покончено и что у Марии Николаевны есть свой домик на берегу залива.
Собственный домик на берегу залива! В моем воображении уже был построен целый замок с причудливыми башенками, арками и переходами, узорчатой решеткой и густым садом, в глубине которого таинственная пещера.
На деле приморский замок оказался старой деревянной дачкой, крайне запущенной, с ржавыми переплетами окон, колченогой мебелью и давно не мытым полом. Внизу в двух комнатах жила Мария Николаевна, наверху была моя обитель, половину которой занимал умывальник, до такой степени дырявый, словно он долгое время служил мишенью для стрельбы.
Под стать всему этому была вдова профессора — маленькая высохшая старушка в желтых пятнах и с усиками, очень похожая на Плюшкина, каким он был изображен в вольфовском издании.
Я вежливо поздоровался, но профессорша даже не взглянула на меня и оживилась, лишь когда мама сварила нам немного картошки.
Ни до, ни после я так не голодал, как в гостях у Марии Николаевны. За два дня мы без труда съели весь запас продовольствия, который полагался мне на неделю. Личный вклад Марии Николаевны в наш ежедневный рацион был очень небольшим. Затем… ну затем на тощеньком огороде была снята редиска, а затем… К концу недели на дачу приехал Жорж, двоюродный племянник Марии Николаевны или что-то в этом роде, и привез нам десяток яиц и немного хлеба. После яичницы меня быстро потянуло ко сну, я ушел к себе наверх и сквозь сон слышал, как Мария Николаевна противным, ноющим голосом выканючивала у Жоржа еду.
И все-таки мне здесь нравилось. В нашей полуразвалившейся даче (хижине, как я быстро ее окрестил) то тут, то там я находил обломки старых сокровищ: то кусок старинной парчи, то молитвенник, помеченный семнадцатым веком, то старинную китайскую фигурку из мыльного камня. Эти вещи исчезали так же внезапно, как и появлялись. И это тоже будоражило мое воображение.
Наша хижина отнюдь не стояла на берегу моря, но его движение я слышал всегда — иногда шорохи, иногда суровый треск. Моя комната во втором этаже напоминала мне отважный ботик на крупной океанской волне, утром я облизывал совершенно соленые губы, и каждый раз, когда я спускался по лесенке, мне казалось, что мы накануне кораблекрушения.
Но главным в моей новой жизни была необыкновенная свобода. В Аракчеевке я был под постоянным присмотром, в результате обменных операций я становился как бы пленником деревни, на выговоренных мамой условиях меня кормили, поили и пасли. Последнее было хуже всего. Здесь и день и ночь я дышал самой неограниченной свободой. По-видимому, это обстоятельство немаловажное: несмотря на голодный режиу, я быстро вытянулся и, как утверждала мама, отнюдь не похудел.
Мама приезжала по субботам и оставалась на воскресенье. Мы с Марией Николаевной вели себя интеллигентно, расспрашивали о делах в Первой музыкальной школе и ели пшенную кашу так, словно ничего необычного в этом для нас не было. Мама недолго шепталась с Марией Николаевной, и я был совершенно спокоен: на свободного человека куда труднее наклепать, нежели на пленного.
За понедельник и вторник мы съедали наши запасы и с трудом тянули до приезда Жоржа. Мария Николаевна плакала, в страшных красках рисуя перед Жоржем нашу судьбу, и равнодушно зевала на следующий день, когда выяснялось, что исчезла редкая книга, или гравюра, или еще что-нибудь из профессорского наследства. Незыблемыми были только старинные миниатюры, висевшие над диваном. Целая коллекция важных стариков в мундирах, с брильянтовыми крестиками и звездами, и матово-бледных красавиц с оголенными плечами. Больше всех мне нравилась маленькая черкешенка, единственная, как мне казалось, среди всех, сочувственно на меня смотревшая.
Я уходил из дому рано утром, каждый раз меняя маршрут, но обязательно с тем расчетом, чтобы к полудню быть у моря, купался, валялся на песке, потом бродил по берегу и уже в конце июня порядком освоил его. К великой моей гордости, меня уже дважды останавливал пограничный патруль, и один раз красноармеец в буденовке и с винтовкой на ремне потребовал от меня «документы».
— Да ведь он еще пацан, — сказал его товарищ, но тот, в буденовке и с винтовкой, сердито нахмурил выгоревшие на солнце брови.
— Нельзя, — сказал он мне. — Понял? Запрещено. Граница.
О том, что эти красноармейцы пограничники, я узнал от Жоржа.
— Не шляйся, заберут, — сказал Жорж зевая. — Где они тебя задержали, у речки?
— Я речку переплыл… — соврал я, инстинктивно чувствуя, что так легче попасть в герои.
— Дурак набитый, — сказал Жорж убежденно. — Граница по речке. Они бы тебя подстрелили.
— Стреляли, — сказал я, подхлестнутый своим упрямым воображением. — Промахнулись.
— Тетечка, — сказал Жорж, снова зевая, — займемся нашими делами.
Не знаю, что у них были за дела. В тот вечер, забравшись к себе наверх, я долго и тщательно изучал карту и никакой границы вблизи Петрограда на этой старой карте, разумеется, не обнаружил. Ну хорошо, рассуждал я, пусть Жорж кое-что сочиняет (в конце концов, и в моем рассказе не все было правдой), но факт остается фактом: меня остановили два красноармейца, и остановили недалеко от речки.
Через день я снова, и вполне сознательно, нарушил пограничный режим. На этот раз красноармеец в буденовке решил, что меня надо проучить. Он больно взял меня за локоть и сказал:
— А ну-ка, пойдем со мной. («Расстрел», — подумал я, чувствуя какой-то еще ни разу не испытанный блаженный страх.)
— Вы меня расстреляете? — спросил я.
— А как же! — весело подмигнула мне буденовка. — А может, и живьем съедим.
Звали моего конвоира Федей. Федей Максимовым. И было ему тогда неполных двадцать лет. Я отлично помню его белое с синевой лицо, никогда не загоравшее, но с аккуратно выжженными солнцем полосками бровей. Длинные мальчишеские руки, на которых торчали большие мужицкие кулаки. Заправочка солдатская хоть куда, но едва стащит с себя сапоги, просто увалень, мешок. А стаскивать сапоги приходилось иногда по нескольку раз в день. В наряд шли в сапогах, а дома, на заставе, ходили босиком. Пара сапог на двоих. И босиком ходили, и лапти я еще видел здесь такие, каких Аракчеевка уже не носила.
Я пишу в тайной надежде, что вдруг отыщется, отзовется Федя Максимов, мой взрослый дружок. У него была любимая поговорка: «Живы будем, встретимся». Сколько раз с тех пор слышал я эти слова от самых разных людей и в самые разные годы жизни!
В тот день он привел меня на заставу в качестве нарушителя. Я увидел бревенчатый сарай, немного больше нашей хижины, оборудованный под жилье для полутора десятка красноармейцев и разделенный на две половины. В одной стояли нары в три этажа, в другой — стол и вокруг стола лавки. Возле сарая на трех мощных соснах были прибиты три детских рукомойника. Тут же рядом дымила походная кухня. Начальник заставы имел свой крохотный закуток, оклеенный обложками старых гимназических тетрадей, чистый столик и две табуретки.
Я сразу оценил и чистоту, и безукоризненный порядок, и даже почувствовал некоторые угрызения совести, потому что наша хижина неделями не убиралась, и я привык к запущенности, к Марии Николаевне, к ее платью с черным стеклярусом (оно было когда-то бальным), которое шуршало и за столом и в огороде.
Мне пришлось отвечать по всем правилам. Был составлен протокол. Я с наслаждением отвечал на все вопросы и даже сообщил, что, хотя моего отца все зовут Гришей, его настоящее имя, согласно метрике, Герман. Он в армии, мама учит детей рабочих и крестьян музыке. Где я здесь обитаю?..
— А! Вдовица! Соседи, значит… — Я не только уловил оттенок иронии («вдовица!»), но и почувствовал какую-то заинтересованность в моей короткой исповеди.
— Ну как, Александр Германович, обедать с нами будешь? — Я просто задохнулся от радости, и не потому, что вместо расстрела мне предстоял обед, а потому, что впервые услышал свое имя в сочетании с таким незнакомым и таким манящим отчеством. Мое молчание начальник заставы расценил как застенчивость. — Садись, садись, Сашко, как говорится, чем богаты…
Сколько раз с тех пор я сидел за одним столом с пограничниками! Но самым памятным так и остался тот первый обед, та первая ложка «шрапнели», которую я умял из Фединого котелка.
Но и обед еще не был вершиной моего дня. После обеда мне предложили партию в домино, и гулкие выстрелы полустертых костей с нарисованными чернильным карандашом очками долго звучали на заставе. Потом я написал два письма красноармейцам. Одно под диктовку, а другое сам сочинил. Но это мое послание было забраковано по причине его полной фантастичности. Я описал неравный бой пограничников с вооруженной бандой, в котором скрестились мечи, и три дня поле боя не могло просохнуть от пролитой крови, а холодный серп луны еще долго освещал тропу героев. «Так мы живем», — кончалась эта жуткая баллада.
— Нельзя, — сказал мне мой подопечный, — нельзя. У меня маманя слабого здоровья. Опять же переходим с продразверстки на продналог. Мирная кампания.
Но я помню, что «тропа героев» все-таки имела успех и, судя по некоторым литературным произведениям за последние пятьдесят лет, весьма и весьма укоренилась. Я был официально приглашен на заставу в помощь по ликвидации неграмотности.
Провожал меня домой все тот же Федя Максимов. Когда мы пришли, Мария Николаевна уже спала. Черный стеклярус пугалом топорщился на кресле красного дерева с отбитым подлокотником. Я заметил на Федином лице выражение брезгливости, Но Марии Николаевне должно многое проститься: ведь она была вдовица.
Я потащил Федю в свою светелку. Здесь тоже был беспорядок, но только в другом роде. Федя сразу же заинтересовался моими картами. Гваделупа… Сан-Сальвадор… Ямайка… Коста-Рика… Как-то странно было мне все это слушать от Феди. Имя возлюбленной звучит иначе, когда ты не сам его произносишь.
Я угощал Федю все новыми и новыми картами. Мозамбик, Камерун, Ангола, Конго, Мадагаскар… Карта двух полушарий. Карта мира… Необозримая возможность передать свои знания другому коснулась меня.
С того дня Федя зачастил в хижину. Был он пареньком, каких много. Пензяк. Из глухого угла. В прошлом году сам увязался в Красную Армию, но воевать не пришлось. С белополяками уже кончили и Врангеля разбили без Феди. Только два раза сходил в разведку. Но понравился какому-то краскому, и тот повез его на Тамбовщину против бандитов.
Да, конечно, Федя был пареньком, каких много, но мне он казался человеком необыкновенным. И каждый раз, когда я из окна своей комнаты видел его чуть косо посаженную буденовку, я чувствовал, как сильно бьется мое сердце, и ждал минуты, когда он скинет буденовку и поставит винтовку в угол. Необыкновенность Феди была вовсе не в том, что он, такой молодой, уже многое испытал в жизни, а в том, что он, взрослый человек, солдат, относится ко мне как к равному. Больше того, этот взрослый человек в чем-то признал мое превосходство, стал моим учеником, и вот он, прямо глядя мне в глаза, отвечал заданное: Средиземное море имеет ряд островов, из которых важнейшие — Крит, Кипр, Мальта…
Я был полностью увлечен своей новой ролью. Маме пришлось привезти на дачу мой атлас и два тома «Детской энциклопедии». В счет будущего дня рождения (кстати сказать, довольно отдаленного, я родился в январе) была приобретена карта Африки, правда не совсем та, о которой я мечтал, а так называемая физико-географическая. Федя получил трудное задание: «Обозначьте на карте границы государства». Совершенно естественно, что мои карты и мой атлас и два тома «Детской энциклопедии» стали вести кочевую жизнь: Федя должен был готовиться к занятиям.
Однажды, придя на заставу, я увидел свою любимую Африку, висевшую на сосновом сучке, а перед ней, прямо на траве, нескольких красноармейцев и начальника заставы. Федя стоял у карты и свежевыструганной палочкой показывал на большое желтое пятно Конго, расплывшееся по всей центральной части материка.
— Конго — колония Бельгии. Колония Франции — Алжир, — палочка ткнулась в лиловый север. — Мозамбик — колония Португалии. А смотрите, товарищи, что захватила Англия. — Указка поползла по всей розовой Африке. — Камерун, Африка Восточная, Африка Западная, Африка Центральная, Судан, Египет…
Нет, этого мы с Федей не проходили. Разумеется, я знал, что означают стоящие в скобках буквы: «англ. прот.», «фр. влад.», «порт. кол-я», и я легко мог расшифровать: английский протекторат, французские владения, португальская колония. Но теперь, слушая Федю, я понимал, что главный смысл всего этого ускользнул от меня.
— Гоа! — крикнул Федя, быстро сменив Африку на Азию. — Пондишери! Гонконг! Ява! Суматра! Борнео! Целебес! Сингапур!
Это было похоже на заклинание, но это отнюдь не было заклинанием. И это было очень серьезно. Я чувствовал, что это очень серьезно. Я не мог понять все это так, как это понял Федя и как это понимали его товарищи по заставе, но впервые я услышал, что пять-шесть маленьких государств держат в страшной неволе десятки стран и миллионы людей, обездоленных только потому, что это выгодно немногим, — полурабов, а иногда и просто рабов.
По-видимому, Федя знал главную причину, о которой ничего не было сказано в учебнике географии. Я стоял за деревом и оттуда слышал жесткий ливень Фединого голоса, и больше ничего: ни морского прибоя, ни пения птиц. В мире стояла оглушающая тишина. Только Федин голос, и больше ничего.
— А это что за страна? — спросил Федю начальник заставы, показывая на острова Тихого океана.
— Не знаю, товарищ командир, — сказал Федя. — Еще не проходил.
— Надо быстрей проходить, — недовольно сказал командир заставы. — Надо поторапливаться! Красный пограничник должен знать, что, откуда и куда.
Федя стал сворачивать карту. Начальник заставы подошел и, пока Федя сворачивал карту, развернул свою, которую я видел впервые: это была карта пограничного участка, не похожая на географическую, — топографическая карта, так называемая миллиметровка. Начальник заставы повесил ее на сучок и сказал:
— Опушкой, товарищ Максимов, пойдете до большого камня, а там лесом, направление прямо на залив. Есть такая думка… — И он стал говорить совсем тихо. Я разбирал только отдельные слова, которые мало что мне говорили: «контрабанда», «народные ценности», «пограничный режим»…
Федю и его напарника я нагнал у опушки.
— Вот кстати, — сказал Федя. — Давай-ка условимся на завтра.
— Федя, — сказал я. — Я все слышал. Я за деревом стоял. Здо рово ты! Ну просто здо рово!
— Вот еще, — сказал Федя.
— Что, не правда? — спросил я Фединого напарника.
— Гонконг — столица Сиама? — спросил Федя. — Или Бангкок? Я, кажется, спутал?
— Бангкок…
— Ясно.
Мы прошли еще метров двести по опушке, я старался не отставать, но все-таки мне все время приходилось догонять их.
— Вообще, — сказал Федин напарник, — скоро не будет никаких границ. Все одной страной будем жить.
— Да? — спросил я.
— Конечно, — сказал Федин напарник. — Ты парень грамотный, должен понимать.
— Это правда, Федя?
— А за что боролись? — спросил Федя и подмигнул мне. Мы остановились возле большого камня, история которого давно уже была мне совершенно ясной: этот камень, несомненно, служил воздушным экипажем для жителей Марса и глубоко врезался в землю при посадке… Невдалеке послышался хруст, и я спросил Федю:
— Медведь?
Федя покачал головой, напарник его снял с плеча винтовку, и оба скрылись в лесу.
А я пошел обратно домой, вдоль опушки, а потом свернул к нашей хижине. Я устал за день, и особенно устал за последний час, и шел медленно, даже ленясь нагнуться и сорвать земляничный кустик. Мысленно я все время возвращался к уроку географии на заставе. Кажется, ничего я не увидел и не услышал сегодня такого, чего бы не знал раньше, а чувство было такое, что все изменилось, и даже валежник в лесу шуршал совершенно по-новому.
Когда я вернулся домой, то застал странную картину. За столом сидела мама (день не был воскресным, и ее появление само по себе было неожиданным), на кушетке лежала заплаканная Мария Николаевна, а по комнате большими шагами расхаживал Жорж. Вид у него был какой-то дорожный: высокие сапоги со шнуровкой и черная крылатка. До меня долетела последняя, но, по-видимому, главная часть его крайне раздраженной речи:
— …Чтобы сегодня же этого мальчишки здесь не было!
— Хорошо, — сказала мама с присущей ей в такие минуты твердостью. — Но я бы хотела знать, в чем все-таки мой сын провинился? — В эту минуту я вошел, и она сделала мне знак подойти, но не поцеловала, а показала мне место у стола, где я должен был встать, как обвиняемый.
— Он пренебрег законами гостеприимства, — сказал Жорж несколько театрально. — Этот красноармеец, который приходит в дом под видом ученика, — у вашего сына уже есть ученик, поздравляю вас, мадам, — этот красноармеец на самом деле является соглядатаем, и мы не позволим…
Я не знал, что значит соглядатай, но понял, что это что-то очень плохое, и сказал:
— Он не соглядатай, просто он никогда не учился географии…
— И ты учишь его? — спросила меня мама (мне показалось, что голос ее смягчился).
— Ну да, учу, — подтвердил я.
Только сейчас я заметил следы пиршества на столе. Здесь пообедали, и хорошо пообедали. Обглоданные куриные кости, вощеная бумага со следами какого-то жира, а может быть, даже топленого масла, а посредине стола целое блюдо молодой картошки. Тарелка Марии Николаевны, как всегда, была вылизана и даже блестела, зато мама, по-видимому, не дотронулась до еды. Куриное крыло на ее тарелке было покрыто холодными пупырышками, а жир, на котором жарили, стек и стоял застывшими озерками между холодными развалинами картошки.
— Хорошо, — сказала мама, — мы уезжаем. — Она встала и, заметив мой взгляд, прибавила: — Сегодня мы будем ужинать дома.
— Боже мой, — простонала Мария Николаевна. — Да ведь сейчас и поезда нет. И потом я же должна тебе.
— Уедем ночным, — твердо сказала мама.
— Мама, — сказал я, — мне надо попрощаться с Федей, а он придет только утром…
— Я не потерплю шпионов в доме, — крикнул Жорж. — У тети и так стали пропадать вещи… дядины реликвии…
— На кого вы намекаете? — спросила мама. В голосе ее снова зазвенел металл.
Кажется, Жорж понял, что зашел слишком далеко.
— К вашему сыну, мадам, это не имеет никакого отношения. Но поверьте, что столь частое общение… Ведь ты только что виделся со своим Федей? Надо отвечать, когда тебя спрашивают взрослые.
— Ну, виделся.
— У залива?
— Нет.
— Как это нет? А где же? Да ты садись, не бойся. Садись и поешь. У таких парней, как ты, я знаю, какой аппетит. Так куда же он пошел, твой Федя?
— В нашей семье, — сказала мама негромко, — всегда презирали подобного рода допросы.
Мы пошли наверх, мама стала собирать мои вещи, и только тут я понял, что уезжаю. Уехать? Уехать от Феди, от наших уроков, от наших встреч на заставе, от всего того, что стало моей новой жизнью?
— Но ведь рано или поздно тебе все равно пришлось бы уехать отсюда, — резонно сказала мама.
«А Федя? — думал я. — Начальник заставы может снова спросить его об Австралии или о Новой Зеландии, а карту Тихого океана мы даже не начинали…»
— Не трещи пальцами, — сказала мама. — Какая глупая манера. Лучше помоги связать книги.
Я помогал укладываться, но, хотя старался держаться с достоинством, ничего из этого не выходило, что-то болело в груди, и было такое чувство, словно вот-вот оборвется какая-то важная ниточка.
Чемодан был готов, мы сели ужинать, и я съел большое утиное яйцо, полагавшееся в паек преподавателям Первой музыкальной школы для детей рабочих и крестьян. Утиные яйца, когда зверски хочется есть, мало чем отличаются от куриных; что касается питательности, тут мнения расходятся: некоторые диетологи прямо рекомендуют их, другие ставят вопрос несколько иначе — зачем есть утиные яйца, когда можно есть куриные. Лично я совершенно согласен с последними.
— Напиши своему Феде и оставь адрес, — сказала мама, немного смягчившись.
Я выжал несколько капель из старого тюбика синдетикона, приклеил записку к двери и для верности прихватил кнопками. Кончено.
Но ни вечером, ни ночью мы не смогли уехать. Поезд шел около шести утра, и мы провели эту ночь в нашей хижине. Мы не раздевались, словно подчеркивая, что не считаем этот дом нашим домом. Я довольно быстро заснул, и это было хуже, чем не спать.
Всю ночь меня мучили кошмары, я старался проснуться, но не мог, и все-таки проснулся ночью и сразу же услышал несколько близких выстрелов.
— Мама, стреляют, — сказал я, уверенный, что мама скажет: спи, пожалуйста, это во сне.
Но мама ничего не ответила, а только подошла ко мне и поцеловала, и я снова уплыл в сон.
Мы вышли из дома, когда еще было зябко и туманно, и мама держала меня за руку. Все-таки я заглянул к Марии Николаевне. Она лежала ничком на диване, а над диваном торчало полсотни ржавых гвоздиков. Исчезли старинные миниатюры — и важные старики в звездах, и оголенные красавицы, исчезла и маленькая черкешенка. И Жоржа, сколько я ни вглядывался, нигде не было видно.
В поезде нам удалось сесть. Я сидел довольно удобно: благообразный старик разрешил мне поставить ноги на что-то, крепко зашитое в медно-красную рогожу. Я не спал, хотя вокруг все спали, уснула и мама, уткнувшись в плечо соседа. Весь вагон так спал, уткнувшись друг в друга, а поезд мотало из стороны в сторону, он вдруг внезапно останавливался и так же внезапно трогался с места и снова принимался трястись, словно под ним были не рельсы, а кочки и ямы.
Я не спал, но больше не думал ни о ночных выстрелах, ни о профессорских сокровищах, а думал только о Феде и о том, найдет ли он мою записку и сможет ли приехать ко мне в Петроград. Какая у нас тогда будет встреча! Мысленно я уже был в Петрограде и видел Федю у нас дома, в Кирпичном переулке, показывал ему свои книги и карты и думал о том, что если действительно скоро не будет границ, то надо попросить маму купить мне в счет будущего дня рождения физические карты Европы и Азии. На этих картах нет границ, на них видны бурые Гималаи, и терракотовый Монблан, и легкие бежевые волны Аравийской пустыни, и венозные узлы Ганга, Волги и Брамапутры, и короткие синие канатики Темзы и Невы, и многое другое, на что интересно взглянуть, особенно если нет школьного задания обозначить на этой дивной карте границы существующих государств.
Крах голубого Босфора
Из года в год мне снится один и тот же сон. Я — в Париже. День отъезда. До отхода поезда остался час. И в это время я вспоминаю, что не видел Нотр-Дам, не видел Лувра, не видел Елисейских полей… В отчаянии я бегу на автобус, или на трамвай, или на метро. Но вагончик мчится по незнакомым улицам — это не Париж, а какое-то захолустье, я ничего не узнаю и только мечтаю не опоздать на поезд.
Прошло почти сорок лет с тех пор, как я был в Париже. Полтора года я лечился во Франции, в маленьком курортном городке Берк-сюр-мер, на берегу Ла-Манша. Отлично помню плакаты, на которых коммунистов изображали лохматыми разбойниками с кухонными ножами в зубах. Помню и кандидата в депутаты, господина Дельсаля, владельца фирмы, которая выпускала сыр в пакетиках под названием «Маленький швейцарец». Это был изящный господин, умевший говорить на северном диалекте и смело обещавший процветание всему департаменту Норд.
Я с ходу написал, вернее записал, все, что видел на предвыборном собрании, и послал в ленинградскую «Смену». За первым посланием последовали другие, я не знал, что печатается, а что нет, но, когда вернулся домой, в «Смене» меня встретили как своего.
Летом двадцать девятого, уже дома, в Ленинграде, я печатал в газете «Письма из Парижа». Написаны они очень слабо и бегло, но в наивной деловитости этих очерков есть что-то привлекательное. Это Париж глазами комсомольца двадцатых годов. Много экономических сведений, иногда ненужных, иногда важных. Указаны цены в дорогих ресторанах и дешевых бистро. Демонстрации протеста, стачки, забастовки, и ни слова о том, что создавало и продолжает создавать славу Парижа. Каждый видит то, что хочет увидеть. В моих очерках не было ни Нотр-Дам, ни Лувра, а если и были упомянуты Елисейские поля, то только для противопоставления грозному рабочему предместью Сен-Дени. Может быть, всемирно известный Париж, не признанный моим комсомольским романтизмом, и мстит мне сейчас в моих снах…
На следующий день после возвращения в Ленинград я начал работать в иностранном отделе «Смены». Лето двадцать девятого года было неспокойное. Провокации на КВЖД вскоре стали событиями на КВЖД. Иностранный отдел работал вечерами и ночами, часов до трех утра, а иногда и до шести. Как я любил эти ночи, и тугие пачки «Юманите», «Униты» и «Роте Фане» (на моей обязанности лежали обзоры иностранной печати), и вечные споры с ночным редактором, — мне казалось, что он беспощадно режет именно нас, международников. Как я любил фиолетовые строчки телетайпа; мы были первыми, кто их правил, давал заголовки, размечал шрифты.
Вскоре я стал писать фельетоны на международные темы, а потом и рассказы. К счастью, мы тогда не очень разбирались в жанрах, и первые мои рассказы, написанные на фактическом материале, мало чем отличались от газетных очерков. Герои этих рассказов под вымышленными именами боролись с социал-предателями, тайно печатали листовки и водружали красные стяги на старинных ратушах.
В тридцать первом году в «Молодой гвардии» вышла моя первая повесть «Штурм», еще немного — и я стал считать себя писателем и уже тяготился газетой, тем более что материально стал от нее совершенно независим. В Ленинграде тогда было много журналов: «Юный пролетарий», «Борьба миров», «Вокруг света», «Стройка», «Резец». Ходко шли рассказы о штрейкбрехерстве, повести о колониальном рабстве…
Перо у меня было бойкое, да и события за рубежом подхлестывали воображение. Неслыханное падение акций на биржах Нью-Йорка, Лондона и Амстердама, самоубийства крупных банкиров и промышленников… Сказочные богатства в любой момент могли превратиться в ничто.
Я никогда в жизни не видел живого банкира и лично был знаком только с одним крупным буржуа — владельцем магазина уцененной обуви. (Он приезжал в Берк-сюр-мер к больной жене.) Но под моим пером уже появился владелец сахарных плантаций на Яве («Семь шкур будет спущено с этих желтолицых дьяволов, клянусь королевой!»), и белоснежные яхты мультимиллионеров, и обитые кожей роскошные кресла угольных магнатов. И поскольку моя новая повесть «Крах» — о всеобщем кризисе капитализма — была задумана как некое «полотно», я решил расстаться с газетой.
Я уже знал, что настоящие писатели должны работать вдали от шума городской жизни, вот почему в конце февраля 1932 года я уехал в колхоз «Новый путь» Г-го района.
Устроили меня в самой просторной избе, и я сразу подружился с хозяином, Ильей Ивановичем. Мужик он был дельный, а главное, почти непьющий. Он давно овдовел и, как мне теперь кажется, немного гордился своим вдовством, то есть тем, что ради дочери не женился. Дочь звали Лизой, и она была моложе меня года на два.
Еще в Ленинграде я продумал железный режим. Работать с утра до обеда, потом быстрый моцион, и снова вдохновенный труд до ужина, а там и до петухов. Однако, если говорить по-военному, обстановка сложилась совсем иначе.
В избе было две комнаты. В первой, большой, спал сам хозяин, и там же стояла раскладушка моей композиции — из стульев, табуретки и гамака. Другая комната — Лизина, была совсем маленькая. В ней только и помещалась полуторная кровать, купленная Ильей по случаю окончания дочерью педучилища. Даже проверкой детских тетрадей Лиза была вынуждена заниматься в большой комнате. Такая топография не способствовала моему творчеству.
Хозяева вставали рано, но я просыпался еще до них. Художественная литература была в этом менее всего повинна. Никогда еще, с того времени как был задуман «Крах», мои мысли не были так далеки от каменных ущелий Уолл-стрита и от сахарных плантаций, где вот-вот должно было вспыхнуть восстание.
Илья Иванович растапливал печь, приносил воду, Лиза готовила завтрак и всегда первая уходила. Хозяин косился в мой угол:
— Молоко в кринке… Слышишь?
Наскоро умывшись и выпив молока, я садился за Лизин стол. Пока Лизины ученики постигали таблицу умножения, я запихивал маленький браунинг в задний карман владельца каучуковой империи мистера Райта. Только выстрел на собрании акционеров объявлял миру, что мистер Райт все потерял. Но вот из окна он видит черный «кадиллак», принадлежащий профсоюзному боссу, и у каучукового Райта созревает новая комбинация. Быть может, еще удастся предотвратить крах, быть может, он…
Ровно в двенадцать я вскакивал, стараясь не опоздать к концу школьных уроков.
Зима была необычайно снежная, а сейчас, к весне, чуть ли не каждый день мело, и все наваливало и наваливало снега. Я больше проваливался, чем стоял, но все-таки дожидался длинного школьного звонка. Звук был неимоверно тихий, но я был так чуток, что школьный колокольчик каждый раз звучал для меня колоколом громкого боя.
Колокольчик еще звенит, а двери уже распахнуты, и, как пробка от шампанского, вылетает шумная мальчишеская орда. Колокольчик замолкает, и тогда выходит Лиза в сопровождении степенных деревенских девчонок, благостная, как игуменья, решившая устоять от соблазнов дьявола.
Дьявол появлялся немедленно, в полупальто с барашковым воротником, споротым с папиной шубы, и в галошах, полных талого снега.
— Здравствуйте, Лиза!
Маленькие монашки прыскали в рукава и исчезали, словно таяли в мартовских сугробах.
От школы до дома было километра три, и эти три километра мы шли по узкой тропке, а на верхушках сугробов плавилось горячее солнце, и медленные стеариновые слезы стекали к нашим ногам.
Она старалась идти как можно быстрее, я — как можно медленнее, оба смотрели по сторонам, а если я поворачивался, чтобы хоть на мгновение взглянуть на ее милое розовое лицо или на белую косточку запястья, мелькавшую под варежкой, она бежала еще быстрее.
Прошла неделя. Повесть моя с каждым днем двигалась все труднее и труднее. Что-то мешало мне продираться сквозь джунгли капиталистического общества. Если в первые дни после моего приезда в «Новый путь» колонизаторы в пробковых шлемах успевали обогащаться за один Лизин учебный час, то спустя неделю они и утро и вечер сидели, обливаясь потом, в своих душных бунгало.
Я теперь вскакивал задолго до конца школьных уроков и к Лизиному выходу был по уши в снегу. Снова мы шли по нашему солнечному тоннелю, и снова оба молчали.
С другими девушками я и разговаривал, и шутил, а когда с соседней заставы приходили в увольнительную красноармейцы (граница была близко) и начинались танцы, я вместе со всеми танцевал и польку-бабочку, и польку-кокетку, и старинный танец кикапу, и сам играл на рояле из «Принцессы Турандот».
Вообще в деревне очень скоро на меня перестали смотреть как на чужого. Дважды я ездил к начальству и пробил подводу с мануфактурой, а вскоре выступил в газете со статьей «Скоро весна, а где семена?».
И потом я играл в карты. Особенного пристрастия к какой-нибудь игре у меня не было. В колхозе «Новый путь» играли в очко. Играл и я. Кстати сказать, азартнейшим игроком был Илья Иванович, которого я уже звал просто по имени. Но, бывало, придет Лиза, застанет нас и только скажет: «Папаня!» — и все, конец игре. Она садится за тетрадки, я еще немного потопчусь, взгляну на ее детскую косу, на узкую ее юнгштурмовку (их-то и завезли благодаря мне, и они пользовались большой популярностью — старухи и те носили), взгляну еще разок, и вот она уже нахмурилась и треплет тетради и ждет, когда мы наконец выкатимся.
И все-таки она сама всему помогла.
— Отец говорит, вы за границей были? — спросила она меня.
Вот только когда я понял, в чем мое верное оружие. Отнюдь не в молчаливых взглядах и даже не в отбитом транспорте юнгштурмовок.
Помню тот вечер, когда я начал: желтенький кружок света над ее головой, тетради в косую линейку и голубое сияние синих льдов за окном. Илья где-то резался в очко.
— Париж не случайно называют столицей мира. — Так начал я свою первую атаку.
— Да? — спросила Лиза, и в ее голосе я услышал заинтересованность.
— Столица мира, — подтвердил я. — Вы, наверное, слыхали, Лиза, об Эйфелевой башне? С нее виден весь гигантский город. Поднимаешься на лифте. Наверху кафе…
И почти сразу я запнулся. Я чувствовал какую-то странную скованность, какую-то непонятную неловкость. Писать, оказывается, куда легче, чем рассказывать.
Все-таки я довольно связно рассказал о знаменитом мюзик-холле «Мулен руж», что в переводе означает «Красная мельница». Действительно, к зданию приделаны два крыла, как у ветряной мельницы, они вертятся и создают иллюзию… Потом я нарисовал картинку Монмартра, кафе «Куполь», где проводит время богема.
— Понимаете, Лиза, Париж привлекает к себе богатых бездельников со всего мира. В модных ателье — у Ворта и Пакена — они шьют себе роскошные туалеты, У нас была такая картина — «Модель от Пакена», вы, может быть, видели?
— Видела. К нам кино из города часто привозят.
— Ну вот-вот… Знаете что, Лиза, хотите, я вам прочту главу из моей новой повести?
Я взял кусочек, написанный на этих днях. Лиза слушала меня внимательно. Мистер Райт снимает фешенебельный особняк на одной из самых тихих улочек Пасси. Тихо журчит фонтан во внутреннем дворике, мистер Райт устраивает званый вечер. Меха, драгоценности, смокинги, декольтированные дамы…
Я так увлекся, что не увидел, как потухли снега за окном и снова начало мести. Я, конечно, заметил, что Лиза несколько раз подходила к окну, но деревенские жители всегда беспокоятся о погоде: то слишком много снега, то слишком мало.
Слуга приносит Райту телеграмму. Эта телеграмма сообщает о первом падении акций на нью-йоркской бирже.
— Совсем дорогу замело, — сказала Лиза, тревожно глядя в окно.
И верно, снег падал плотной массой, и так стремительно, что вскоре большой сугроб совсем закрыл одно оконце и подобрался к другому.
Но я уже не мог остановиться. Райт выходит в сад, освещенный гирляндой праздничных фонариков. Звуки джаз-банда льются из открытых окон его собственного особняка. Но теперь это уже не его особняк.
Вероятно, я подспудно помнил высказывания Наполеона после Ватерлоо. Он считал, что должен был действовать стремительней и тогда победа была бы ему обеспечена. К тому же меня вдохновляло прочное отсутствие Ильи.
А снега все наваливало и наваливало, и наконец даже я стал замечать, что под его напором наша изба гнулась и трещала, как гнилая щепка.
— Как же теперь папаня? — спросила Лиза.
— Сейчас разгребем! — Я схватил лопату и выскочил за дверь, за что и был наказан ледяным вихрем.
Лиза втащила меня в избу. У нее, надо сказать, руки были железные.
Она гневно схватила одеяло и закрыла им окно, откуда уже дуло бурей, я помогал ей, мы закрыли всяким тряпьем и другое окно, и вьюшки, ветер давно задул пламя в печке, и в избе было холодно. Дверь из сеней на улицу билась и стучала, мы закрыли ее на большой колун.
— В прошлом году на Восьмое марта двоих вовсе замело, у нас первый раз женский день отмечали. Вы меня извините, боялась, что утопнете.
— Ну что вы, Лиза, спасибо…
— Очень уж шибко метет… Не дай бог выпивши…
— Он же почти непьющий, да и не пустят его…
И в это время мы явственно услышали какой-то стук, не шум метели и не хлопанье двери, а стук. Кто-то стучал нам, и, похоже, стучал кнутом в окно, ничего нельзя было разобрать, а спустя минуту стук повторился. Стучали в дверь.
— Папаня! — Лиза бросилась к двери, но я решительно ее отстранил. Это дело мужское. Я вытащил колун и сразу почувствовал, как что-то тяжелое уперлось в дверь. Открыл одну за другой задвижки, в это время дверь рванули снаружи, и в сени ввалилось тяжелое бесформенное тело. Я едва справился с дверью, которая сразу же забилась на петлях, и снова ее закрыл.
Но это был не Илья. Этот человек, с ног до головы забитый снегом, оказался военным и, как потом выяснилось, пограничником, уполномоченным Г-й комендатуры. Он вытер лицо, разлепил рот и коротко рассказал суть дела. Их четверо, они попали в буран, и лошадь дальше не тянет. «Полчаса как стоим, а простоим еще полчаса — и всех заметет».
— Что ж вы раньше не постучали, — крикнула Лиза. — Этак и до несчастья недалеко. Сейчас заведем лошадь в конюшню.
— Так, может, и нам лучше туда? — как-то натянуто спросил пограничник. Очень скоро я понял, в чем причина его натянутости.
— Всем места хватит!..
Кое-как мы завели лошадь в пустую конюшню, распрягли, укрыли старой дырявой попоной, еще хранившей тепло двадцатых годов. Вид у всех был жалкий: и у лошади, и у ездового — совсем еще молоденького солдатика, и у тех двоих, что сидели обнявшись в санях. Я не оговорился: когда мы оделись и выскочили им на помощь, те двое сидели в санях обнявшись, или, во всяком случае, мне так казалось: один обнимал другого, а метелью они были слеплены в одно тело.
Когда мы вошли в дом, это целое распалось на двух человек. Один из них был пограничник с тремя треугольниками в петлицах, что примерно соответствовало теперешнему сержанту. Через минуту я узнал его: он отлично откалывал у нас польку-бабочку. Другой, невоенный, был одет лучше всех, или, вернее, теплее всех. Длинный белый тулуп, ставший со временем черным, а сейчас, благодаря снегу, похожий на новый, теплая шапка с ушами и, кажется, меховые рукавицы. Руки он держал за спиной, и я заметил только кусочек меха.
В сенях все кое-как отряхнулись, но шинелей не стали снимать и поторопились в комнату. По-прежнему уполномоченный держался как-то по особенному натянуто и напряженно.
Расселись так: сержант, затем человек, рукавицы которого только что промелькнули, молодой солдатик-ездовой, а на том месте, где обычно сидел Илья, то есть в конце стола, уполномоченный комендатуры. И все сразу стало понятным. И почему те двое сидели в обнимку в санях, и почему один из них, тот, что в тулупе, держит руки за спиной, и почему он в серединке, а они по бокам.
Я взглянул на Лизу, она тоже все поняла; они не хотели, а может быть, и не имели права останавливаться в пути и решили во что бы то ни стало проскочить в город. Уполномоченный отвечал и за жизнь подчиненных, и за жизнь этого человека, который держит руки за спиной, и, когда уже не было выхода, он приказал прибиться к нашему двору.
Мы все молчали, а молчать вшестером куда труднее, чем молчать вдвоем. Невероятно неловкое чувство. Они сидят, и тебе тоже неудобно расхаживать по комнате. Лечь спать или даже просто прилечь — тем более невозможно. Начать какой-нибудь, пусть самый незначительный разговор… при нем? И потом, в этом доме Лиза была хозяйкой, и я, может быть, больше чувством, чем разумом, ждал, что она первая заговорит, спросит, не голодны ли люди; у нас в подполье мерзли ушки с зайчатиной. Но, может быть, им сейчас и не полагается неказенная еда, вернее не им, а ему.
Вот так мы и молчали, и с каждой минутой это молчание становилось все более тягостным. Для всех, кроме одного.
Другого такого случая осмотреться, причем вполне легально, у него еще не было, да и вряд ли такой случай еще будет. Позади граница, болото, снег, топь, может быть, схватка, короткое: «Руки вверх!» Впереди допросы, очные ставки, голые стены тюремной камеры.
Я видел, как он осматривался. Не робко, не исподлобья. Взгляд его смело охватывал предметы, изучал и запоминал. Граммофон, самовар, букетик искусственных цветов, расписание школьных уроков, календарь с амурчиком в пионерском галстуке, шкафчик с посудой, картинка из журнала «Наши достижения» и свадебная фотография. Лизина мать была в том самом плюшевом жакетике, который носила Лиза и который и уродовал ее, и шел ей.
Потом он взглянул в мой угол и точно определил, что этот угол — мой: чемоданчик гармошкой, ярлычок «Фабрика им. Бебеля» с ценой, дважды перечеркнутой чернильным карандашом; одна маленькая подушка — «думка», привезенная из города, стопочка тоненьких книжек и журнал «30 дней» с окончанием «Золотого теленка».
Он взглянул на меня. Кто я? Городской житель. Влюблен в молоденькую хозяйку? Возможно. Он изучал мои руки и уже без особого труда понял, что я учился играть на рояле и уже успел бросить, заметил, что я люблю приодеться, что я неряха: заграничный галстук, а на толстовке не хватает двух пуговиц.
В это время уполномоченный комендатуры, который каждые пять минут подходил к окну и старался что-нибудь высмотреть и слушал, не утихла ли метель, подал команду снять шинели. Взгляд сразу же переместился. Он видел, как мимолетом скинул с себя шинель сержант, поправил ремень, укрепил кимовский значок и, кажется, одним движением вытер ложе винтовки и затвор. Потом, мучительно краснея, словно это он виноват во всей истории, снял шинель солдатик-ездовой; тряпочки сухой у него не было, он взял у сержанта и, стараясь найти сухой конец, долго возился и неприятно щелкал затвором. Уполномоченный комендатуры помог человеку в тулупе сбросить с себя тяжелую овчину.
— Разрешите, товарищ командир, перекурить? — спросил сержант и вышел в сени.
Лиза быстро вышла за ним. Взгляд уперся в закрытую дверь.
Сержант и Лиза говорили шепотом, и было слышно только чирканье спичек.
Он снова стал разглядывать мой угол. Снова он взглянул на тонкую стопку книг и теперь заметил, что это одна книжечка в нескольких экземплярах и что точно такая же книжечка, только с надписью на титуле, лежит на столе у Лизы.
Он уже многое знал обо мне. А что я знал о нем?
На вид этому человеку лет тридцать, может быть, немногим больше. Он давно не брился, но очень возможно, что он вообще носит небольшую бородку, в духе последнего императора всероссийского. Если ему сейчас тридцать лет, то, следовательно, в революцию ему едва исполнилось восемнадцать. Доброволец белой армии: у него два шрама, один совсем маленький, едва заметный под бородой, другой — у самого уха. По-видимому, сабельный удар буденовца…
Наверное, бежал из России вместе с Врангелем. Для таких, как он, это типично. Уцепился за последний транспорт, повис на руках, слышал, как близко бьют советские пушки, брезгливо смотрел, как дерутся за место их сиятельства, их челядь, их бабы. У Маяковского об этом здорово оказано. Потом — голубой Босфор, призрачные минареты, тяжелое похмелье на кривых улочках Царьграда.
Чего только не пришлось пережить! И улицу подметал в старом Карлсбаде, и грузчиком работал на дунайской пристани, но с золотым образком не расстался, вот он там, на груди, видна мелкая, старинной работы, золотая цепочка.
Биография этого человека становилась мне все более знакомой и ясной.
В Париже повезло. Оценили и молодость, и рост, и шелковистую бородку в память государя императора. И деньги водились. Но от всего отказался. Понятна и жадность, с которой он смотрел на все, что было Россией и Россией осталось. И эта метель — Россия, и эта изба с новым календарем — Россия, и эти люди все-таки больше русские, чем те, с которыми он прощался в Париже.
Я так остро видел, как он с ними прощался, как будто и в самом деле был в это время с ними. Кафе на Бульмише, кажется, оно называется «Кафе Тюрк»; я видел, я слышал, как они сговаривались, как делили деньги, оружие и славу, когда взлетит на воздух большевистский Кремль…
Был уже третий час ночи, метель по-прежнему крутилась и стонала, намело под самую крышу, и всем, кроме меня, хотелось спать. Молоденький солдатик просто качался, перебарывая сон, и все-таки несколько раз клевал носом, но каждый раз вздрагивал и просыпался.
Уполномоченный комендатуры позвал меня в сени покурить:
— Вы, товарищ, приезжий?
— Да, из Ленинграда. — Я представился и даже вытащил сменовское удостоверение, захваченное на всякий случай.
— Что вы, я не к тому… — сказал уполномоченный, прикуривая от моей папиросы. — Похоже, что до света дороги не будет. Я могу не спать, но красноармейцы должны хоть немного. И нарушителю я обязан предоставить отдых.
Мы вызвали Лизу и сговорились так: солдатика на мою раскладушку, сержант подежурит, а потом они сменятся. А тулуп — на печку.
После совещания мы вернулись в комнату.
— Комм, комм, — сказал уполномоченный, — шлафен, шлафен.
Меня сразу как-то кольнуло: с чего это он говорит по-немецки? Я прислушался.
— Найн, найн, обен, — сказал уполномоченный.
— Я, я, яволь…
Ничего в тот момент я не понял. Одно было ясно: оба говорят по-немецки — и тот, кто спрашивал, и тот, кто отвечал. Пока я раздумывал, тулуп уже был на печке, и уполномоченный повторил:
— Шлафен, шлафен. Ферштеен?
Я еле дождался, пока мы снова вышли покурить.
— Он что, немец?
— Самый настоящий. Что вы так удивляетесь? Не то удивительно, что немец, удивительно, что рабочий человек.
— Вот этот?.. Невероятно! Образок на золотой цепочке…
— Ну, образок! Просто в медальончике… была ампулка. А золото, как говорится, «варшавское», дутое. Я сам сначала думал, что легенда, да что там, обе лапы в мозолях. Работал батраком у помещика, потом официантом в большой бирхалле…
— А шрамчики?
— В драке заработал. Это у них вроде заслуга, вроде как лычко на погон. Головорезы, штурмовики, одним словом «наци». «Наци» — это они сами себя так называют.
— Я знаю. (У меня был рассказ в «Юном пролетарии» о рабочем-активисте, избитом штурмовиками.) Но неужели же они…
— Что вы, лезут и лезут! На одной этой заставе уже третий. Вы приезжайте, такого насмотритесь! Если от газеты, так быстро пропуск выправят. — Он послюнил папиросу и спрятал ее в пачку. После нескольких часов молчания, мне кажется, он был рад случаю поговорить.
Мы вернулись в комнату. На печке было тихо, возле нее стоял бессонный сержант, солдатик спал ничком на моей раскладушке, совсем разрушив ее композицию.
— Э-э, слабак, первогодок, — сказал сержант Лизе.
— Идите спать, девушка, — сказал уполномоченный. — Хуже уже ничего не случится.
А я этой ночью так и не заснул. Мне не мешали посторонние люди, не мешала и метель. В двадцать два года, когда хочешь спать — так спишь. Мне не хотелось спать, и потому я не спал и думал. У меня было такое чувство, словно что-то грозное постучалось в дверь, а я стою по эту сторону и не знаю, что с той стороны на меня навалилось.
Никогда еще мне не было так противно мое жалкое сочинительство, и никогда еще я не слышал в такой опасной близости, так рядом, короткого дыхания беллетристики, ее теплых, бирюзовых строчек, ее призрачных минаретов, ее пробковых шлемов, набитых пустыми строчками. «Кафе Тюрк»! Голубой Босфор! Не дай бог быть в положении лжесвидетеля. Разоблачение неминуемо. Приговор ясен. И чем скорее сгорит последний мой листок с фешенебельным особняком в Пасси, тем лучше.
Никогда еще я так остро не тосковал по настоящему делу, по железному макету газетной полосы, по трезвому голосу ночного редактора. «Поменьше прилагательных, побольше существительных», — говаривал он. Каких только клятв я не давал в ту ночь суду читательскому, — если бы хоть половину удалось сдержать!
Нас откопали с рассветом. Почти вся деревня лежала под снегом. Илья чуть с ума не сошел, боясь, что я и Лиза ночуем без присмотра, и так обрадовался пограничникам, словно те специально явились посторожить нас. Он даже взялся провожать, достал из подполья ушки, угощал, — кажется, он все-таки выпил прошлой ночью.
Я уехал на следующий день. Мы наелись зайчатины и стали прощаться. Возможно, это была пустая самонадеянность, но мне показалось, что Лиза не очень охотно со мной прощалась. Во всяком случае, она сказала мне самое приятное, что можно сказать писателю. Она прочла очередной номер «Борьбы миров», и ей очень понравился мой рассказ «Сестра штрейкбрехера».
— Очень интересно написано. Ведь этот Гуго, он из бедности сподличал? Я правильно поняла?
Есть две степени стыда. Первая, когда тебя за дело ругают. Вторая — когда тебя не за дело хвалят. Эту вторую я испытал в полной мере.
Маркиз
1
Давно, еще до войны, мне хотелось написать повесть о пограничной собаке. В тридцатых годах я часто бывал на заставах, наслышался разных историй, и почти каждая была так или иначе связана с подвигом очередной Альмы или Ласточки. Я знал многие драматические судьбы пограничных собак и их проводников, но к детективу меня не тянуло, хотелось разработать сюжет психологически достоверно.
Перед самой войной я познакомился с известным советским кинологом и старым военным Ильей Александровичем Ключаревым. Всевозможные истории накапливались и накапливались, но повесть моя почти не двигалась. И получалось так, что, чем больше я знаю, тем меньше могу рассказать.
Я заперся. Не подходил к телефону. Отменил все свидания. Словом, решил взять повесть измором. «Холстомера» явно не получалось, и я стал писать модную тогда «ироническую прозу», что-то вроде пародии на детектив, немного под Хемингуэя, с бесконечно повторяющимся «и».
Кажется, это был май, а может быть, уже июнь, во всяком случае, окна были раскрыты и день был жаркий. Помню, что день был воскресный, и я чувствовал горькое удовлетворение оттого, что все отдыхают, а я работаю.
Часов около пяти я дрогнул и вышел на улицу. Ноги сами потащили меня на Невский. Я увидел рекламу какого-то фильма, помню, что это был шестичасовой сеанс в кино «Рот-фронт», бывшее «Сплендид-палас» и нынешнее «Родина».
Только что окончился сеанс, в зале было светло, и почти в ту же минуту на просцениум вышел паренек в пионерском галстуке и объявил, что сегодня вместо журнала кружок юных собаководов демонстрирует свою работу.
Прошла какая-то минута, прежде чем до меня дошло, что все это не подстроено, не розыгрыш, а случайное совпадение. Потом я решил уйти — довольно с меня, — но дети уже начали демонстрировать своих собак.
Кончилось тем, что я не остался на фильм, а побежал за кулисы, где и познакомился с юными собаководами. Еще когда сидел в зале, еще только они вышли, я уже почувствовал: не хочу писать под «Холстомера» и не хочу писать «ироническую прозу», бог с ними, со всякими пародиями на детективы, а хочу я написать об этих ребятах — рассказ так рассказ, очерк так очерк. И больше всего хочу написать о Диме Уварове, который только что демонстрировал своего Маркиза, великолепную чепрачную овчарку с большими черными пятнами на боках и с небольшим желтоватым пятном на груди. Всегда приятно смотреть, когда большой сильный зверь подчиняется воле человека, особенно если человеку всего четырнадцать лет.
Впрочем, это несколько позднее я узнал, что Диме всего четырнадцать. В «Рот-фронте» весьма весомо прозвучала цифра пятнадцать, а то, что пятнадцать еще не скоро, выяснилось только во время чаепития на шестом этаже старого дома недалеко от проспекта Майорова, где жил Дима с мамой и бабушкой.
Маркиз был обещан Диме еще до своего рождения. Мамин родственник, десятая вода на киселе, но все-таки родственник, в прошлом пограничник, старик, безумно любящий собак, обещал Диме щенка. Когда Дима нес его, завернутого в сто одежек, домой, он всю дорогу думал, как бы поинтересней назвать собаку. Дома щенка поставили на ноги, вытерли за ним, он приподнял голову и вдруг с необычайным достоинством огляделся.
— Настоящий маркиз, — сказала Димина мама.
— Маркиз, Маркиз! — весело крикнул Димка.
Щенок отозвался. Прозвище осталось за ним.
Диме хотелось сразу же его дрессировать, но он знал, что первых два-три месяца щенок должен быть просто щенком, что нельзя слишком рано начинать учебу. Однако план занятий был уже составлен. Дима, еще не имея щенка, ходил в кружок, а ходить в кружок, когда у всех есть собаки и только у тебя нет, очень обидно.
Зато первый день занятий с Маркизом был особенно торжественным. Сразу же начались ежедневные тренировки памяти. Собачью азбуку — «сидеть», «рядом», «ко мне», «апорт» — Маркиз усваивал быстро, все делал охотно и с большим достоинством, словно и в самом деле решил оправдать свою кличку.
Как-то раз Ключарев позвонил мне:
— Поехали к пионерам…
Он сразу обратил внимание на Маркиза.
— Самый что ни на есть аристократ. — Он приласкал щенка, похвалил Диму. — Ну, а как в будущем намерен поступать? Себе оставишь или…
— Я готовлю Маркиза для службы на государственной границе Советского Союза, — по-военному отчеканил Дима.
— Ну-ну, молодец, — сказал Ключарев. — Старайся. Не всякую там возьмут. А воспитаешь хорошую собаку — доверим другую.
Маркиз спокойно лежал рядом. Большой, грузный человек, только что приласкавший его, внушал и людям и собакам особое доверие. Его хотелось слушаться.
К восьми месяцам Маркиз понимал много команд и отлично их выполнял. И он уже научался подавать голос только в тех случаях, когда слышал команду «Голос!». Нет команды, и что бы ни случилось — полное молчание. Этого требует граница.
Граница! Слово не означало прямой команды, и оно не было словом хозяйской ласки, скорей в голосе хозяина звучало что-то суровое, но это слово близко касалось Маркиза, и, когда он это слово слышал, у него чуть вздрагивало левое ухо. Чем старше становился Маркиз, тем требовательней это слово звучало. Ему пошел девятый месяц, когда занятия стали сложнее.
Все началось с того, что хозяин исчез. Они были за городом всем кружком, день солнечный, снег, тени, с которыми так хочется поиграть, а вести себя надо солидно, показывая пример другим собакам. И вдруг хозяин исчез. Это случилось на снежной полянке, где они занимались. Все было знакомо, приемы отработаны, работал Маркиз, как всегда, точно и даже изящно, и вдруг хозяин исчез. Все смотрели на собаку сочувственно: беда большая.
— Маркиз, след!
Маркиз не знал этой команды; она подается, когда собака подросла, нельзя раньше тренировать собаку на поиск.
— Маркиз, след!
Маркиз сначала сделал круг, потом вытянул морду, принюхался; хозяина не было, но запах его присутствовал, напоминал, звал. И, повинуясь этому запаху, Маркиз побежал, стараясь не упустить след хозяина среди сотен других. Вот какой-то садик, направо, налево, еще налево… Дима стоял за деревом, когда Маркиз бросился к нему на грудь, чуть повизгивая, непонятно — радуется или упрекает. Оба были счастливы, и снова Маркиз уловил слово «граница». Какое-то отношение к тому, что произошло, это слово, несомненно, имело.
И во второй раз, когда хозяин исчез, было страшно и мучительно. И в третий раз он еще не понял, что это просто обязательное занятие, что поиски хозяина — это первая ступень пограничной школы. Но вскоре Маркиз вполне всем этим овладел. Он уже мог довольно далеко идти по следу, а это куда приятнее, чем разыскивать хозяина, не ощущаешь никакого страха, только работаешь. Был доволен и руководитель кружка, был доволен и Ключарев. Маркизу исполнился год, пора отдавать собаку, но я видел, что Дима тянет.
— Понимаете, — не раз говорил он мне. — Надо, чтобы Маркиза приняли на границу с оценкой «отлично», а для этого надо его еще кое-чему научить.
Началась война и все переиначила. Я потерял всякую связь с Димой, даже не успел с ним проститься. Встретились мы совершенно неожиданно на восемнадцатый день войны, и не в Ленинграде, а в Гатчине: дивизию, в которой я служил, перебрасывали на Северо-Западный фронт. Гатчина была забита машинами, тяжелыми пушками, которые тащили трактора, и лошадиными упряжками с пушками меньших калибров. В строевом порядке шли женщины, приехавшие сюда из Ленинграда на строительство противотанковых рвов. И среди всего этого я издали увидел Диму. Мелькнул рыженький ежик, я побежал за ним:
— Димка!
Он увидел меня и, кажется, обрадовался.
— Что ты делаешь в Гатчине?
— Маркиз здесь.
Когда началась война, Маркиз сразу же почувствовал перемену. Все сбилось с режима, хозяин стал необыкновенно ласковым, старая хозяйка часто плакала, а этого Маркиз не выносил. Лаять пограничная собака не смеет, но немного поскулить — это можно. И Маркиз целыми днями жалобно скулил, никто ему не делал замечаний.
Настал день, когда хозяин сказал: «Пошли, Маркиз», — и они вышли на необыкновенно людную и шумную улицу. Раньше эта улица не была шумной. Маркиз любил, встав на задние лапы, смотреть в окно. Во-первых, приятно чувствовать, что ты вырос и что в таком положении тебе все видно, а во-вторых, люди тоже видят тебя и, наверное, думают: какая умная собака, а ведь еще совсем недавно это был глупый щенок.
Теперь все было не так. Никто не обращал внимания на Маркиза. По их тихой улице шли и шли одинаково одетые люди. И ночью, когда Маркиз спал, он сквозь сон слышал, как идут и идут люди и грохочут какие-то машины.
В конце концов они с хозяином попали в какое-то незнакомое место. Небольшая площадка, на которой росло несколько чахлых деревьев. А за этой площадкой забор, и в нем калитка.
И полно собак, которых привели их хозяева. Все на поводках и, как на подбор, рослые и породистые. Здесь были серые овчарки, коричневые доберманы, эрдели, седые лайки и одна рыжая колли. Маркиз даже зажмурился, такая это была красавица. Не все были воспитаны так хорошо, как Маркиз, многие собаки выражали нетерпение и лаяли, хотя никто не подавал команды «Голос!».
Дима и Маркиз подошли к столику, за которым сидели двое людей, одного из них Маркиз часто видел на занятиях кружка.
— А, вот кто явился, хорошо, очень хорошо! И аристократа привел?
— Кличка Маркиз, — сказал Дима. — Рядом! — неожиданно крикнул он неестественно высоким голосом.
Маркиз был удивлен, но он знал, что показывать свои чувства в присутствии посторонних не полагается.
— Товарищ, — сказал Дима, — я хочу вам напомнить, что это собака пограничная, она дрессирована для работы на границе…
Это было единственное слово, которое понял Маркиз. Он слегка шевельнул левым ухом.
— Граница, — повторил человек, сидевший за столиком. — Да, вот… граница…
Но все, что произошло потом, было так ужасно, что Маркиз уже не мог владеть собой. Человек, сидевший за столиком, встал, и хозяин передал ему поводок. Это еще было более или менее обычно. Может быть, предстоит какая-то новая, еще не известная игра, и надо не осрамиться в присутствии стольких зрителей.
Нет, это не было игрой, это было чем-то таким, чего он не мог понять. Хозяин от него отвернулся и так странно приподнял плечи, как будто его знобило, а ведь день был жаркий. Маркиза быстро повели к открытой калитке и там передали новому человеку, и хотя этот новый ласково сказал: «Маркиз, Маркиз!» — Маркиз понял, что этот человек никогда не имел дела с собаками. Маркиз не хотел идти с ним, упирался и все старался не потерять из виду хозяина. Какое-то время он еще видел его спину, его странно приподнятые плечи, потом все исчезло.
Ключарев навестил Маркиза на следующий день. Ему доложили, что собака не принимает пищи, рвется с поводка, злобно рычит и не подпускает к себе вожатого — красноармейца Олега Михайлова. Времени у Ключарева всегда было мало, а сейчас, когда его назначили командиром батальона, он был занят чуть ли не круглые сутки: принять и разместить личный состав, оборудовать вольеры. Главная же трудность в том, что многие красноармейцы никогда не имели дела с собаками.
— Маркиз, Маркиз, — недовольно покачал головой Ключарев, — себе плохо делаешь и нам мешаешь…
— Товарищ майор, — сказал Олег Михайлов, — разрешите подать рапорт.
Ключарев взял вчетверо сложенный листок бумаги, развернул и, наморщив лоб, внимательно прочел.
— Служить надо, товарищ Михайлов, а не рапорта писать. Родина в опасности — понимать надо.
— Извините, товарищ майор, желаю с оружием в руках, в качестве дрессировщика не гожусь.
— Так, ясно. Закрой вольер, Олег, пойдем пройдемся, поговорим…
Но Маркиз не изменился и на следующий день. Он, конечно, видел, что другие собаки уже привыкают к новым хозяевам. Голод есть голод, а чисто вымытый бачок с супом из потрохов — от такого не долго будешь отказываться. Распоряжается этим бачком вожатый. Он и накормит тебя, и выведет на прогулку, и приласкает, а это совершенно необходимо в любом возрасте и при любых обстоятельствах. Другие собаки уже виляли хвостами, когда видели своих хозяев. На первых порах от обеих высокодоговариваюшихся сторон ничего больше и не требовалось.
Но Маркиз не изменился. Прошло пять дней, он совершенно отощал, шерсть у него свалялась, целыми днями он лежал в вольере, а ночью беспокойно прислушивался к какому-то далекому гулу.
А еще через день красноармейца Михайлова вызвали к командиру батальона.
— Рапорта не надо, — сказал Ключарев. — Хочу, товарищ Михайлов, познакомить вас с владельцем вашей собаки. («Мальчик как мальчик, высокий, худощавый, рыжий ежик…») Интересуется, товарищ Михайлов, и имеет на то право, вырастил, образование дал… Привез и гостинец: грецкие орехи. Вкус особый. Ну, в армии орехи не положены… («Орехи? — Олег взглянул на Диму. — Ох и трудно же было этому рыжику со своей собакой расставаться…»)
Олег и Дима гуляли по Гатчинскому парку. Сначала оба молчали. Первым не выдержал Олег. Он рассказал о своей несчастливой судьбе. Майор Ключарев требовательный начальник, а Маркиз… «Не знаю, как быть… От гордыни погибает… Я так понимаю».
— Хороший здесь парк… — неожиданно сказал Дима. — Я в Гатчине раньше не бывал… простора много. А что, если побольше с Маркизом гулять? Трудно ему с непривычки в вольере…
— Майор Ключарев… — начал Олег.
Но Ключареву идея понравилась.
— Гулять с собакой столько, сколько ноги выдержат. И день, и два, пока не привыкнет. Дельное предложение, — и Ключарев за руку попрощался с Димой.
— Гулять, Маркиз!
От этого невозможно было отказаться. В Ленинграде редко удавалось побегать. А здесь… Гуляли, покуда хватало ног, обследовали все рощицы, все ландышевые полянки, даже в дальний лесочек забрались. Вернулись домой поздно, немного постояли у вольера, прислушиваясь к близкому гулу. Маркиз и раньше слышал этот гул, но он еще был где-то очень далеко, а теперь совсем близко. Подошел еще другой вожатый и что-то сказал, показывая в ту сторону, откуда доносился гул.
Первый раз в Гатчине Маркиз спал отлично. Ему снились приятные сны. И встал он в хорошем настроении, приласкался к Олегу, поел с аппетитом и все упражнения проделал на зависть соседям. А на гул он просто не стал обращать внимания. В конце концов, это его не касается. День хороший, пища вкусная, особенно после голодовки, и на закуску любимые орехи; он дружил с Олегом Михайловым, дарил ему свою дружбу, подчеркнуто быстро слушался каждой его команды.
2
Мы расстались поздно вечером. Диму подобрала попутная машина, а я поспешил в редакцию нашей дивизионной газеты.
Была чудесная теплая ночь, а в шалаше было сумрачно и сыро. Я вышел, сел на пенек и закурил, закрывая огонь рукавом (за этим у нас строго следили). Я курил и сочинял свою будущую повесть. Кончится война, и я засяду за работу. Кое-что я тогда записал, и эти листочки каким-то чудом сохранились. Не раз потом я открывал папку, на которой написано: «Маркиз. Заготовки», не раз задумывался, не продолжить ли старую работу, но, так ничего и не решив, снова закрывал папку.
В конце августа случай снова свел меня с Маркизом. Это было где-то между Павловском и Пушкином. Бои шли совсем близко от этих ленинградских пригородов. Уж не помню, куда шла полуторка, в кузове которой я устроился. Мы еле продирались по шоссе, и в это время я заметил, что по обочине, по направлению к Ленинграду, идут красноармейцы с собаками на поводках. Это была длинная цепочка, замечательно сохранявшая строй. Шли чепрачные овчарки, седые лайки, коричневые доберманы. Мне показалось, что мелькнул черный бок Маркиза. Я постучал по крыше кабинки.
— В чем дело? — недовольно спросил меня артиллерийский лейтенант, сидевший рядом с водителем.
И в ту же минуту послышалась команда:
— Воздух!
Наша машина круто остановилась, все попрыгали вниз, водитель и сопровождающий лейтенант тоже выскочили. Низко над нами сделал круг немецкий самолет, был виден летчик в шлеме, внимательно разглядывающий дорогу. Забили зенитки.
Мы уже лежали в кювете, по привычке закрыв голову руками и стараясь как можно теснее прижаться к земле. Красноармейцы со своими собаками тоже лежали в кювете, только красавица колли сорвалась с поводка и с невероятной скоростью бежала по полю по направлению к горевшему сараю. Самолет сделал еще один круг над нами, и еще один, забираясь под облака, мы отлично знали, что теперь будет. И в ту же минуту дико завыла раненая колли. Я не услышал взрыва, только этот дикий вой, на который сразу же ответили все собаки. Потом я услышал короткий выстрел, все стихло, только со страшной силой били наши зенитки. И почти сразу же последовала команда:
— По машинам!
Все-таки я увидел Олега Михайлова.
— Куда следуете?
— В Сосновку. Где был питомник-школа, знаете? У Поклонной горы.
— А где Илья Александрович?
— Впереди колонны, на своей «эмочке»…
Но прошло еще больше месяца, прежде чем я попал в Сосновку. Я думаю, это было двадцатого, может быть, двадцать первого сентября — дни для Ленинграда самые критические. Немецкие танки дошли до Пишмаша, фабрики пишущих машин, то есть фактически до городской черты, наша артиллерия уже стояла в Шереметевском парке.
После всего, что я видел, Сосновка показалась мне необычайно тихим и каким-то странно мирным уголком. Был теплый день, повсюду падал легкий желтый лист, и это тихое шуршание листьев напоминало то, с чем было покончено.
Ключарева я не нашел. Мне сказали, что он почти все время на Средней Рогатке. Что он там делает? В те дни Средняя Рогатка была самым танкоопасным направлением…
С Олегом Михайловым мы коротко поговорили, и, как всегда в таких случаях, разговор перескакивал с одного на другое. За этот месяц Олег сильно переменился. Тогда это был мальчишка чуть постарше Димы, сейчас мы вели разговор на равных.
Я спросил, что делает Ключарев на Средней Рогатке, но Олег ответил довольно туманно:
— Самое время подошло… На Маркиза не хотите взглянуть?
— Хочу, конечно. Привык он к вам?
— Что вы, я для него сейчас хозяин, помнит, как вместе в кювете лежали.
Когда Маркиз был маленьким, только что прозревшим щенком, он впервые в жизни увидел лягушку и ужасно перепугался. Дима взял маленького Маркиза на руки и сказал:
«Не бойся, маленький, это лягушка, она сама тебя боится». А в следующий раз Маркиз сам облаял лягушку, и та быстро ускакала. Он взглянул на Диму: «Ну как?» — «Отлично, — сказал Дима. — Ты смелая собака».
И Маркиз успокоился, у него перестало колотиться сердце, а Диму он полюбил еще сильнее. Собаки умеют помнить добро.
Теперь, по дороге в Сосновку, беда была большей, чем встреча с противной лягушкой. Маркиз навсегда запомнил, как он лежал в грязной вонючей канаве, укрываясь от какой-то страшной беды, падавшей сверху, запомнил и дикий вой раненой колли, но сильнее всего была память о доброй тяжести хозяйского тела, укрывшего Маркиза в страшную минуту.
— Не бойся, Маркиз, — говорил новый хозяин. — Ничего не бойся.
И Маркиз научился не бояться грохота сверху и грохота с земли, — ничего не страшно, когда рядом с тобой такой замечательный хозяин. А то, что у Маркиза хозяин лучше, чем у всех других собак, в этом сомнений нет. Странно только, что на новом месте хозяин стал каким-то недовольным и мрачным.
На новом месте началась новая, очень интересная учеба. Сначала пришел какой-то человек и что-то объяснял хозяину, и хозяин несколько раз тяжело вздыхал, а потом они вместе стали приспосабливать на спину Маркизу не очень тяжелый вьючок. Маркизу было неудобно с этим вьючком, но он старался, как всегда, держаться гордо и независимо, и человек, который прилаживал вьючок, засмеялся и сказал:
— Надо же, аристократ какой!
Но скоро Маркиз привык и даже радовался, когда на него надевали вьючок, потому что вслед за этим начинались занятия, которые он полюбил.
От него требовалось вот что: спокойно сидеть в глубоком и сухом ровике вместе с хозяином и ждать, когда появится машина, которую люди называют танк. Машина большая, грохочущая и почти всегда в едком дыму, но плохого от нее не бывает.
Машина еще далеко, ее даже не видно, только слышно, а хозяин уже шепчет: «Маркиз, танк! Танк! Танк! Танк, Маркиз! — И все громче и громче: — Танк! Танк!»
Но ничего не происходит, пока машина не подходит близко. Вот теперь, когда она близко, хозяин отпускает тебя с поводка, и ты выпрыгиваешь из ровика и стремглав летишь прямо под танк. Но само собой разумеется, бросаться надо не под ходовую часть, а посередине и проползти под машиной, пусть она там скрежещет, как ей угодно. Это ее дело. А твое дело проползти под машиной: на той стороне тебя ждет человек, и у него есть для тебя что-нибудь вкусное: то ли кусочек мяса, то ли что другое.
Маркиз обожал орехи, и как-то раз, когда он выполнил задание, перед ним открылся мешочек с этими восхитительно хрустящими штучками.
И других собак баловали, но попадались собаки ленивые, другие упрямились, злились; попадались и безнадежные трусы. Они боялись шума и треска, такие собаки просто поджимали хвост, и никакими силами их нельзя было вытащить из ровика. Таких собак Маркиз презирал.
В общем же Маркизу нравилась его новая жизнь. Беда была только в том, что хозяин невеселый. Ласкает собаку, а сам отворачивается. Никогда еще люди не были так добры с Маркизом, как сейчас. Но во всем чувствовалась какая-то тревога. Маркиз улавливал ее в каждой улыбке, и в каждом ласковом слове, и в каждом отданном приказании. А вечером, перед сном, когда собак выводили на прогулку, люди смотрели вверх на небо, там среди звезд медленно пробирались красные огоньки. От этих огоньков что-то отделялось и с отвратительным шелестом падало вниз. Дрожала земля, слышались удары грома, небо становилось дымным.
Маркиза приучали к шуму. Он должен был выполнять любую команду, не обращая внимания ни на пушечные выстрелы, ни на автоматные очереди, ни на сирену, ни на отвратительный шелест в воздухе. Но похоже, что люди относились ко всему этому куда более нервно. Собак они учили выдержке, а у самих нервы шалили.
День, когда я был в Сосновке, был последним днем учебы Маркиза. Приехал Ключарев и сразу дал задание группе вожатых подготовиться к отъезду.
— Еще вчера я бы вам уделил минутку, — сказал мне Ключарев. — А то поехали вместе?
Маркиз любил сборы. Снова, как в Гатчине, снимают палатки, запаковывают вещи, — удивительно, как это у людей при любых обстоятельствах накапливаются вещи.
На этот раз уезжали не все. Только несколько вожатых с собаками. И как раз эти собаки были добрыми знакомыми Маркиза: злой доберман, с которым дружбу вести было небезопасно, зато очень интересно, две молодые овчарки и еще несколько знакомых собак; все радовались, по-видимому не один Маркиз любил перемены, это свойственно всем собакам, а может быть, и вообще всему живому.
Ехали на большой машине, краем города, и, пока ехали, несколько раз завывала сирена, которую Маркиз раньше не переносил и к которой сейчас был совершенно равнодушен.
Но иногда что-то заставляло людей останавливать машину и вместе с собаками прятаться под арки домов. Сюда бежали женщины с детьми, и Маркиз видел, что они здорово перепуганы. Одни так и оставались стоять под аркой дома, другие поспешно спускались куда-то вниз. Маркизу было интересно узнать, что там такое, и он был рад, когда хозяин вместе с ним спустился. Оказалось, что там так же, как и всюду у людей. Есть кровати, и столы, и стулья, и очень много маленьких детей, которым хотелось поиграть с Маркизом; но хозяин этого не позволил. А какая-то женщина сердито закричала на Маркиза, хотя он ни в чем не был виноват. Маркиза это не обидело: женщины и дети — это особые люди, им надо все прощать.
И пока они ехали по городу, сирена завывала много раз, а потом, за городом, сирены уже не было слышно.
На Средней Рогатке все было иначе, чем в Гатчине или в Сосновке. Здесь почти не было домов, только кое-где маленькие домики, в которых никто не жил. Все жили под землей. И Олег с Маркизом, и другие вожатые со своими собаками.
Маркиза здесь приняли очень хорошо. Когда на следующее утро он шел по ходу сообщения, он повсюду видел веселые лица, люди что-то кричали ему, и это несомненно были слова одобрения.
Потом траншея стала совсем узкой, идти было трудно, отовсюду что-то сыпалось, земля совсем раскисла, но, когда Маркиз остановился, чтобы отряхнуться, хозяин сказал:
— Вперед, Маркиз, вперед… — и прибавил с упреком: — Вот уж действительно маркиз.
Наконец они устроились в небольшой нише, вырытой в том же узком окопчике, хозяин надел на спину Маркиза знакомый вьючок, и Маркиз обрадовался: сейчас выйдет танк, и Маркиз получит свое законное лакомство.
Впереди была небольшая полянка, а за полянкой лес, откуда слышался грохот и был виден огонь. Действительно, показался танк, и Маркиз с нетерпением ждал момента, когда хозяин спустит его с поводка, чтобы броситься под танк, позади которого стоит человек с кусочком мяса или с чем-то еще очень вкусным. Но хозяин не спускал его с поводка. У Маркиза шерсть встала дыбом, а хозяин только вложил какую-то штуку во вьючок, но все ждал и ждал, просто непонятно было, чего он еще ждет. В это время что-то грохнуло совсем рядом с ними, и танк сразу весь, от гусеницы до башни, покрылся пламенем.
Маркиз с упреком взглянул на хозяина: вот что значит вовремя не спустить собаку с поводка. Но хозяин только вытер рукавом пот и сказал: «Вот какая история, дурачок!» — что было по крайней мере несправедливо. По-видимому, хозяин это осознал, потому что неожиданно поцеловал Маркиза прямо в нос. Не часто перепадает такая бурная ласка.
А вечером они ушли из этой холодной траншей, а на их место пришел другой вожатый с злым доберманом, который только покосился на Маркиза и даже спокойной ночи не пожелал.
Впервые Маркиз спал в одном помещении с хозяином. Это была совсем маленькая землянка, и Маркиз стеснялся: все-таки человек — это человек, а собака — это собака. Он лег в ногах у хозяина, но потом почувствовал, что ноги у хозяина ледяные. Конечно, в той нише было здорово прохладно. И Маркиз лег прямо на ноги хозяина и довольно быстро согрел их своим теплом.
3
На следующий день я вернулся в Ленинград. Немного поспал и пошел в редакцию.
— Тебя тут какой-то мальчик спрашивал…
— Мальчик?
— Да самый обыкновенный рыжик. Мы ему сказали, что у тебя вольное расписание…
Но я в тот день плохо воспринимал шутки. Димка? Неужели он?
Вечером мы увиделись. Он пришел в редакцию, мы нашли не очень шумную комнату, сели на старинный диванчик, доставшийся нам от какого-то ведомства, и я, чтобы хоть как-то потянуть время, стал расспрашивать, как случилось, что он не успел эвакуироваться. Ответы были заранее мне известны: было назначено такое-то число, один из дней последней декады августа, но пока пути из Ленинграда нет. Все было так, как я и ожидал. Обычная судьба и обычные дела, которыми занимались все ленинградские мальчишки: тушили зажигалки, помогали старикам спускаться в бомбоубежище. Я слушал его и все боялся, что он заговорит о Маркизе. И не знал, что мне на это отвечать. Неожиданно он сказал:
— А Маркиз теперь истребитель танков…
— Да, Дима. Но это отнюдь не означает… — Хуже нет говорить такие пустые слова.
— Что вы, я не к тому… Я понимаю. Я бы сам пошел в истребители.
— Справимся, Димка, — сказал я.
— Я тоже так думаю.
Мы еще немного посидели, потом он сказал:
— Я вас прошу, если что узнаете о Маркизе, скажите мне. Дайте честное слово.
Но я на Средней Рогатке больше не бывал и с Ключаревым встретился только в начале марта. За это время у меня, да, наверное, и не только у меня, выработалось правило расспрашивать о друзьях только в случае крайней необходимости. А бывало и так, что встретишься с человеком, а он не узнает тебя. Да и ты слишком долго ищешь знакомые черты.
Ключарев мало изменился за эти полгода. Он, конечно, ужасно похудел; высокий и грузный, он выглядел теперь хрупким, как подросток, и даже показался мне меньше ростом. Но это был все тот же Ключарев, такой же неутомимый, как и раньше.
Он сразу же сказал мне, что Олег Михайлов и Маркиз живы и в строю. Обоих немного поцарапало. Как раз дело было под Новый год, Олега в мякоть руки, а Маркиза осколок мины «приласкал» по передней лапе.
— А вообще, — сказал Ключарев, — что самое замечательное? Ни разу не пришлось прибегнуть к нашим истребителям танков. А это значит, что с конца сентября немецкие танки ни разу не подходили на столь близкое расстояние. Уже не могли подойти. К этому времени противотанковый заслон был достаточно мощным. Противотанковая артиллерия и противотанковые ружья заменили гранаты и бутылки с термитной смесью. — И он стал развивать свои новые планы: собак надо тренировать на розыск мин — это будут незаменимые помощники саперов.
После этого разговора я решил разыскать Димку. Хорошие вести — лучшие врачи. День был солнечный, мороз еще держался, но уже было легче дышать, чувствовалась весна. Я довольно быстро прошел ледяную пустыню по Садовой, но на проспекте Майорова стало тяжелее, уборка города еще не началась, и приходилось пробираться на уровне вторых этажей.
Дом, в котором жил Димка, был цел, только во дворе внутренний флигель медленно тлел, и, наверное, уже не первый день. Он был черный, как головешка, и совершенно пустой, все из него давно вывалилось.
От этого флигеля в уцелевшем доме было чадно и дымно, как на пожаре, но лестница была вполне крепкой, и я, немного отдыхая на площадках, поднялся на шестой этаж. Позвонил, постучал — безответно, вошел и сразу понял, что здесь никто не живет. Квартира была целой, и все вещи стояли на своих местах, только страшно закопченные. И холоднее здесь было, чем на улице, а в углах жил грибок. Я открыл шкаф. Все на месте. И платья, и Димкин выходной костюм…
Я постучался к соседям, потом стал спускаться с этажа на этаж, стучал, звонил — по-прежнему безответно, и наконец в самом низу увидел дощечку: «Управдом Шишкин».
— Управдом вчера умер, — сказала мне какая-то женщина, до самых глаз замотанная в закопченные тряпки.
— Может, кто из дворников остался?
— Нет, никого. Вам что нужно, скажите. Я управдомова жена. Вы кого ищете?
— В шестнадцатой квартире, — сказал я, — жил мальчик с мамой и бабушкой…
— Уваровы, что ли?
— Да, да, Уваровы.
— Если за вещами, забирайте, все цело.
— Нет, я не за вещами.
Она покачала головой:
— Еще в январе…
И хотя я в ту зиму потерял много близких людей, эта утрата была особенно трудной. И на душе было так пусто, как в Димкиной квартире: все вещи на своих местах, а хозяина уже нет.
И еще одно угнетало меня. Ведь буквально только что, после разговора с Ключаревым, я снова мечтал о своей повести. А Димы уже не было в живых. И мне казалось, что этим я как-то оскорбил его память. И каждый раз потом, когда я вспоминал свою неоконченную работу, передо мной вставала управдомова жена, до самых глаз закутанная в какие-то тряпки.
Прошло три года. Был июль сорок четвертого. Только что закончились бои на Карельском перешейке. Гвардейский корпус, к которому меня прикомандировали, был накануне отправки на другой фронт. Настроение хорошее, купались, загорали и, несмотря на строжайшие приказы, глушили толом рыбу в озере.
Однажды, возвращаясь домой, я заблудился в лесу и вдруг услышал резкий голос:
— Ваши документы!
Сначала я подумал, что кто-нибудь дурачится, но это был пограничный патруль, настоящий пограничный патруль, какого я уже не видел с довоенных времен, Оказывается, я нахожусь не на фронте, а в пограничном районе. Пока старший сержант проверял мои документы, я увидел другого пограничника с собакой.
— Маркиз!..
Все это было так невероятно, что если бы в эту минуту мне сказали, что я ошибся, я бы не стал спорить: мало ли на свете овчарок с черными пятнами на боках и клочком желтой шерсти на груди. Но это был Маркиз. Он, конечно, не узнал меня, только как-то весь подобрался, услышав свою кличку, и взглянул на проводника.
— Знакомы? — удивленно улыбаясь, спросил меня старший сержант.
Домой я не пошел, а отправился вместе с пограничниками на заставу, как уже именовали небольшой бревенчатый домик и при нем турник и кольца. Впрочем, вольеры для собак были уже срублены.
Маркиз расстался с Олегом Михайловым месяц назад. Они уже снова жили в Сосновке, и, как в старые добрые времена, хозяин приносил аппетитно пахнущий бачок, только теперь у хозяина приятно позвякивали на груди какие-то блестящие штучки. Иногда к вечеру приходил и сам Ключарев, хозяин приносил табуретку, Ключарев садился, устало вытирал пот большим клетчатым платком и спрашивал Маркиза:
— Ну, что будем делать дальше? Будем дальше лодырничать? А может быть, подарим тебя какому-нибудь ответработнику или заслуженной артистке?
— Что вы, товарищ полковник, — говорил хозяин. — Эта собака еще послужит!
Но все это — и разговоры о лодырничестве, и угрозы отдать артистке — было несерьезно. Маркиз это понимал и только делал вид, что обижен: отойдет в дальний угол, ляжет и начнет скулить.
В начале июля в Сосновку приехали какие-то незнакомые люди, одетые почти так же, как хозяин, и как Ключарев и как все, с кем Маркизу приходилось иметь дело за последнее время. Ключарев целый день ходил с ними и показывал собак. «Имеет два ранения, но работает отлично». «Не могу рекомендовать: эмфизема легких». Когда очередь дошла до Маркиза, тот так мрачно взглянул на гостей, что один из них расхохотался:
— Ну и зверь! Это ж гроза всех нарушителей! А способен он переквалифицироваться? Знаете, какая у нас служба на границе?
Граница… Слово показалось Маркизу знакомым, но теперь оно вызывало какие-то смутные воспоминания. Чем-то это слово пахло, каким-то дивным солнечным днем, каким-то по-особенному хрустящим снегом, каким-то мальчиком, который вдруг исчез, а Маркиз разыскивал его в безумной тревоге и страхе, что вдруг он не найдет след. «След, Маркиз, след!»
Маркиз шевельнул левым ухом. Когда посторонние ушли, хозяин ласково сказал:
— Расстаемся, Маркиз, это точно.
На следующий день снова пришли вчерашние гости. Олег вывел Маркиза из вольера. Пришел Ключарев.
— До свидания, Маркиз!
Незнакомый человек взял поводок из рук хозяина, но все по-прежнему молча стояли и смотрели на Маркиза. Наступил тот момент, когда он имеет право дать волю самым бурным чувствам. Собака имеет право негодовать, рваться, злобно рычать и даже завыть: уходит хозяин! Мой хозяин! Лучший в мире хозяин! С этим примириться нельзя.
Но Маркиз молчал и только еще один раз взглянул на Олега и один раз на Ключарева. Потом он послушно пошел к выходу и послушно залез в машину. Какие-то голопузые мальчишки что-то обсуждали меж собой, показывая пальцем на большую овчарку. А Маркиз стоял в машине, высоко держа голову, и надменно смотрел на них.
И вечером, когда они приехали на новое место, Маркиз не рычал и не выл и не обращал внимания на своих соседей, хотя тем, по-видимому, было что рассказать.
Но спал он плохо. То он видел самого себя — маленький щенок на залитой солнцем поляне, — то слышал детский голос, что-то приказывающий, а что — во сне не разберешь, то видел горящий танк, несущийся ему навстречу, — танк горит, но мчится, и есть надежда, что хозяин спустит тебя с поводка, а рядом кто-то страшно кричит. Как страшно умеют кричать люди…
А утром началась учеба. Маркизу дали понюхать какой-то платок, он нанюхался и пошел по следу, но то ли от волнения, то ли оттого, что собака все забыла, первое занятие было неудачным, след не был проработан. Никаких обидных для себя слов Маркиз не услышал, но он знал, что у него ничего не вышло, и очень страдал. И на следующий день он не сумел проработать след, и на третий тоже. И начальник заставы сказал с сожалением:
— Придется списывать.
Но Володя Примаков, проводник Маркиза, молодой паренек из Вологды, отращивающий себе гвардейские усы, взмолился, и Маркизу устроили учебный день.
Он очень старался. Он шел и шел на запах, не давая ему исчезнуть, он ненавидел этот запах и искал.
— След, Маркиз, след!
И вдруг этот запах оказался совсем близко. Какой-то человек в ватнике с длинными толстыми рукавами, едва Маркиз учуял его, побежал. Но нет, такого не бывает, собаки бегают быстрей. И хотя этот человек был очень хитрый и петлял, но Маркиз все летел и летел за ним и наконец, спружинив тело, бросился и стал терзать ватник. А сзади бежал Володя Примаков и кричал не команду, а простые человеческие слова:
— Молодец, Маркиз, молодец!
Но Маркиз продолжал терзать ватник. Это он был виноват в трехдневных унижениях Маркиза, и не только в этом, но и во многих других бедах, и в том, что уже никогда не повторится лужайка с мальчиком-хозяином, и в том, что они мерзли и голодали вместе с Олегом Михайловым в траншейной нише, и в том, что у него в лапе сидит кусочек железа.
Его еле оторвали от солдата, который играл роль нарушителя, и проводник, докладывая начальнику заставы, сказал:
— Ну злющий, черт, с таким не пропадешь!
Да, в этот день и Маркиз точно так же оценивал события. С ним не пропадешь. Он знает, как надо поступать с врагами и как с друзьями. На это дело у него собачий нюх.
Я ушел с заставы поздно вечером. Володя взялся меня проводить. Маркиз спал. Мы постояли немного около него, и я заметил, что он несколько раз вздрогнул во сне.
— Неспокойно спит, — сказал мне Володя. — А надо бы ночь хорошо отдыхать. Сон для собаки первое дело…
Больше я не видел Маркиза. Знаю только, что он еще долго служил на границе, и у него было большое потомство.
Почти вся жизнь
1
— Незабываемое зрелище! Только сегодня! Впервые в Ленинграде! Районный бал! Аттракционы! Конфетти! Серпантин! Детям до шестнадцати лет вход воспрещен! Девочки, девочки, не пропустите своего счастья!
— Интерес большой: шерочка с машерочкой!
— Тамарка, рыжик, поддержи!
— Устали, Шурочка, завтра с утра на картошку!
— На эстраде популярная исполнительница испанских песен Мария Егошина!
— Ну тебя, Шурка! — сказала черноволосая девушка, которую в общежитии звали Испанкой. Глядя в зеркальце, Испанка медленно пудрилась. Пудра у нее была какая-то особенная, довоенная, ленжетовская, выменянная на сухой паек.
— Ах, так! Хорошо! Я вам покажу, что такое железная дисциплина, помноженная на энтузиазм. Встать! Строиться! На первый-второй рассчитайся!
Маленькая Надя Павлович, в одной рубашке и босая, соскочила со своей койки:
— Слушаю, товарищ начальник! Разрешите обуться, одеться и завиться!
— Быстро! Одна коса здесь, другая там!
Никто не засмеялся.
Она подошла к окну и оттуда взглянула на свое войско:
— Полный идейный разброд и упадок! Смотреть противно… — сказала она и отвернулась.
Большое полукруглое стекло было выбито еще в сорок втором, но и сейчас, спустя полгода после блокады, окно закрывали фанерой. Такого стекла теперь не найдешь, такое только в старину резали.
Все здание было старое, николаевское, выстроенное на огромном пустыре, пятиэтажное, идиотически уродливое. На брандмауэре до сих пор можно было разобрать замазанную надпись: «Мануфактура… братьев…» После революции фабрика дважды перестраивалась и расширялась, в цехах давно уже было светло и просторно, а само здание, как ни вертели, осталось унылым и казенным. Но в тридцатых годах пустырь застроили, напротив разбили садик, и фабрика как-то вписалась в новую улицу.
На бал пошли втроем: кроме нее — Мария-Испанка и Надя-Маленькая. Еще недавно девчонок ни за что не надо было уговаривать — один за всех, все за одного, а сейчас все расползлось. Она шла и кипела: в театр билеты достала, на «Дорогу в Нью-Йорк». — Не надо. Выпросила у директора деньги, купила сетку для волейбола. Пару раз побросали — все! Районный бал. — Нет, зевают…
Было ровно шесть. В шесть бал начинался. Комендантский час отменили, но на новые порядки не перешли. Остались огороды на Марсовом, возле Исаакия подымали аэростаты воздушного заграждения.
Еще было пустынно и тихо. Особенно пустынно в садах. Дом культуры стоял в большом парке. Шли мимо, заглядывали через решетку. Шурочка забыла о своей сегодняшней неудаче и теперь вслух мечтала о грандиозном субботнике — или пусть там воскреснике, — привести сад в порядок.
— Скамейки сожгли, — сказала Надя-Маленькая.
— Ну и что, новые сделаем! Что за беда — скамейки? Пусть кто не хочет на картошку…
— А кто замуж хочет?
— За-а-а-муж?
— Ну, а что? — поддержала Мария-Испанка. — Тебе сколько лет? Двадцать? Пора! В танцах, ты это должна знать, Шурочка, наши девчонки разочарованы. Один старый, другой малый, а третий хромой…
На бал она пришла расстроенная и сразу увидела трех завсегдатаев — солидного дядю из военкомата Ивана Тимофеевича, вечно жующего костяной мундштук (он год назад бросил курить и весь год только об этом и разговаривал), Тосика Логинова, ему уже восемнадцатый пошел, а выглядит мальчишечкой лет на пятнадцать, и выздоравливающего капитана Бурчалкина, которого Шурочка не переносила, и не только потому, что считала его задавалой. У выздоравливающего капитана была роскошная шевелюра, которую он обильно поливал «Шипром».
Она бурно покрутилась с Надей, потом с Марией-Испанкой и только потом побежала к девушкам из райкома комсомола, которые затеяли этот бал.
— Танцы и танцы, скучища, как всегда, не могли чего-нибудь придумать!
— Прядильно-ткацкая всегда недовольна, — сказала красивая блондинка в коричневом платье, переделанном из школьной формы. — Недовольны, так помогите. Помогите, а не становитесь в позу постороннего наблюдателя. Вы ж секретарь первичной комсомольской организации!
Но в это время подошел Бурчалкин и еще какой-то лейтенант, которого она не знала.
— Разрешите представить моего друга, лейтенанта Баксакова!
— Здравствуйте, товарищ Баксаков, — сказала красивая блондинка, — рады вас видеть на комсомольском балу.
— Я тоже очень рад, — сказал новенький лейтенант, в упор глядя на Шурочку.
— Пожалуйста, танцуйте, веселитесь, а потом в своей части расскажете, как провели время в районном Доме культуры.
— Он танцевать не умеет, — сказал Бурчалкин.
— Это ничего, сейчас вас научат…
— Научите? — спросил новенький лейтенант, в упор глядя на Шурочку.
«Чудик какой-то», — подумала она.
Лейтенант не так уж плохо танцевал медленный фокс и танго, но вальс действительно не умел.
— Это ж просто, совсем просто… — Шурочка была тоненькая, легкая, в школе никто так не умел делать «ласточку» и «мостик» и прыгать с вышки. Правда, все это было больше трех лет назад…
Она кружилась и кружилась одна, забыв о лейтенанте Баксакове, и вдруг услышала аплодисменты. Остановилась и увидела, что никто не танцует, а все стоят в кружке и аплодируют ей, и только лейтенант не аплодирует, а в упор смотрит на нее. Она сразу же бросилась в толпу, но ее вытащила за руку красивая блондинка.
— Приз, приз, — говорила блондинка. — Это художественно, это художественно! — Она достала откуда-то узбекскую тюбетейку и торжественно вручила ее Шурочке. — Вот что значит, когда начинаешь чувствовать ответственность, — сказала она тихо.
Лейтенант Баксаков подошел к ним:
— Ну, так у меня не получится…
Она взглянула на его серьезное лицо и засмеялась:
— Получится! Получится! Еще лучше получится!
Снова они вошли в круг танцующих, но в это время она увидела Марию-Испанку и Надю-Маленькую.
— Маша! Надя! — крикнула она. У нее даже сердце сжалось от жалости, оттого, что ей хорошо и весело, а они топчутся друг с дружкой. В это время перевернули пластинку, на другой стороне был фокстрот, она столкнула Надю с новеньким лейтенантом, а сама подхватила Марию. Потом, когда поставили танго, она разъединила лейтенанта с Надей, столкнула его с Марией, а сама пошла с Надей-Маленькой. Но все время, пока она танцевала, сначала с Марией, а потом с Надей, она чувствовала, что лейтенант Баксаков смотрит на нее.
В перерыве открыли буфет. Без выреза давали мороженое, а с вырезом шоколадные конфеты. Все ели мороженое, и только Иван Тимофеевич из военкомата взял пятьдесят граммов конфет и долго объяснял, что это против курения.
— Дядечка, откуда у тебя карточки? — крикнула Надя-Маленькая.
Лейтенант Баксаков опоздал к мороженому. Он стоял недалеко от Шурочки, но не видел ее и все тянулся, и когда вытягивал шею, был заметен розовый шрам.
Подошел Тосик и таинственно сообщил, что новенький лейтенант — пограничник. Он, Тосик, это сразу понял по погонам, но все-таки усомнился, а капитан Бурчалкин подтвердил. Шурочку это сообщение рассмешило.
— А ты не смейся, — сказал Тосик. — Войне конец, это факт. Они с войсками идут, как до границы дойдут, так все.
Она промолчала… Тосик был еще мальчишка, а вообще все знали, что он малоразвит, на одной баланде не очень-то разовьешься, к нему никто серьезно не относился. Но то, что он сказал, как-то странно задело ее.
— Ты дурак, Тосик, — спокойно сказала Надя. — Товарищ лейтенант, идите к нам, у нас не скучно!
Лейтенант услышал, раздвинул толпу и подошел.
— Смотрю, смотрю, думал — уже ушли, — сказал он, в упор глядя на Шурочку.
— А вы бы нас догонять стали? Вдруг у нас документы неправильные! — дурачилась Надя.
— Это не ваш товарищ на улице документы проверяет, такой симпатичный, с усиками? — Спросила Мария. — Вежливый такой: ваш пропуск, гражданка!
— Я всего два дня в Ленинграде, — сказал лейтенант серьезно, — у меня здесь знакомых нет.
— Бедненький, как вам скучно!
— Нет, ничего… Хожу по городу, все архитектурой любуюсь. Скучно, конечно. Вы меня еще поучите? — спросил он Шурочку.
— У Александры Васильевны все уроки заранее расписаны! — крикнула Надя-Маленькая. Тосик захохотал, но Шурочка гневно на него взглянула.
— Тосик, возьми мои карточки, пойди возьми пятьдесят граммов конфет… Нет, сто! Товарищ капитан, идите и вы к нам, — сказала она, увидев Бурчалкина. — Садитесь, садитесь. Тосик, давай скорей, конфеты без очереди вырезают!
— У меня есть пол-литра красного, — сообщил Бурчалкин.
— У-у-у! Мы красное любим, — сказала Надя.
— Тосик, в сторону! — сказала Мария.
— Почему в сторону? Мне красное полезно…
— Всем поровну, — сказала Шурочка. — По восемьдесят пять граммов…
— Мне не наливайте, — сказал новенький лейтенант.
— Ты что? — спросил Бурчалкин.
— Да ничего, просто не наливайте, и все.
— Пограничникам нельзя, — сказал Тосик.
— Тосик, пойдешь домой!
Вино оказалось мускатом, приторно сладким и пахнущим валерьянкой. Но все весело чокались.
— Рояль был весь раскрыт… — негромко запела Мария. Голос у нее был низкий, пела она с выражением, и когда пела, казалась старше своих лет.
— Громче, громче! Все хотят послушать, — издали крикнула красивая блондинка, и Бурчалкин сразу спрятал бутылку. Мария попробовала взять громче, но из этого ничего не вышло. Блондинка привела в буфет целую стайку девчоночек-ремесленниц, которые внимательно прослушали весь репертуар Марии-Испанки: «Не говори при мне…», «Я ехала домой…» и «Нелюбимой быть не хочу…»
Потом снова пошли танцевать. Новенький лейтенант за вечер сделал большие успехи. Особенно хорошо у него выходило с Шурочкой. Она требовала, чтобы он танцевал и с Марией, и с Надей, но, кажется, им это особой радости не доставило.
— Какие-то у него руки железные. Наверное, много гимнастикой занимается, — сказала Мария и стала о чем-то шептаться с Надей. Шурочка не обратила на это внимания, но когда бал кончился, обеих как не бывало. Она, конечно, поняла, что сделано это с единственной целью оставить ее вдвоем с лейтенантом, и подумала: глупые какие, он не в моем вкусе…
— Можно вас проводить? — спросил Баксаков, но в это время прибежали устроительницы и стали расспрашивать новенького, все ли ему понравилось и какие он заметил недочеты. Лейтенант все повторял, что никаких недочетов он не заметил, а красивая блондинка говорила. «Не может быть, чтоб без недочетов. Так не бывает».
Он догнал Шурочку на улице. Шли молча. Чуть накрапывал мелкий, не холодный дождик, стемнело.
— А я думал, в Ленинграде летом светло, — сказал Баксаков.
Она обрадовалась, что он заговорил, и стала рассказывать, когда кончаются белые ночи.
— Я в Ленинград с детства мечтал попасть, — сказал Баксаков. — Это самый красивый город в Советском Союзе.
— Ну, есть и другие красивые города. Например, Киев.
— Есть, конечно…
— Вы до армии, наверное, в колхозе жили?
— Нет, я из Москвы, там и призывался.
— Да?
— Да. Может, слыхали — Полянка, улица такая…
— Нет, не слыхала. Я только знаю Красную площадь и бой часов Кремлевской башни… А видите, как наш Ленинград… До войны было одно, а сейчас другое.
— Нет, он и сейчас замечательный, — сказал лейтенант с воодушевлением. — Ничего, люди приедут, все отстроится… Оштукатурят, покрасят где надо…
— Да, покрасят, конечно…
— Вы меня извините за вопрос, но вы тоже блокаду переживали?
— Переживала, — сказала Шурочка. Теперь она прочно замолчала, а он не знал, как снова начать разговор.
— Нет, не будет все по-старому, — сказала Шурочка и покачала головой.
— Все будет, будет даже лучше, — повторил Баксаков.
— Может быть, и лучше, но не так. Людей уже тех нет. Ну вот мы и дошли. Вы в этих краях, наверное, не были. Вот теперь расскажете, что видели нашу улицу. Спасибо, что проводили.
— Вы что, в этом доме живете?
— Да, теперь здесь. Где работаю, там и живу.
— Мне ясно. А где мы завтра встретимся?
— Завтра? — Она искренне удивилась.
— Я скоро уеду из Ленинграда, — сказал Баксаков. — Осталось восемь дней. Ну я и думал, что…
— Я даже не знаю, как вас зовут. Бурчалкин сказал, но я не разобрала.
— Баксаков Леонид. Леня.
— Ну хорошо, Леня, если хотите, мы завтра можем пойти в кино.
— Я с удовольствием! А где здесь кино?
— Наше здесь разбито. Приходите на Невский. «Аврора». Запомните?
— Слушаюсь. Александра Васильевна, может быть, посидим в этом садике?
— Леня, вы с ума сошли: называть меня Александрой Васильевной. Меня зовут Шурой. Разве я выгляжу вашей тетей?
— Что вы! Шура, может быть, посидим в этом садике?
— Нет, Леня, во-первых, в этом садике нет скамеек, а во-вторых, я уже сказала — до свидания. Исполняйте!
— Есть! — весело сказал Баксаков и, взяв ее за руку, чуть потянул к себе.
— А я завтра не пойду в кино, — сказала Шурочка.
Он быстро отпустил ее.
«И в самом деле какие-то руки железные», — подумала Шурочка и стала подниматься по лестнице.
2
На следующий день ровно в шесть они встретились у «Авроры».
— Я думал, вы не придете, — сказал Баксаков. — Я уже целый час здесь стою.
— Но ведь мы условились в шесть?
— Ну, в шесть, конечно, — сказал Баксаков, и оба засмеялись.
В кино шла картина, которую Шурочка уже видела, там рассказывалось о том, что можно танцевать чардаш и быть полезной фронту. И о том, что в глубоком тылу не всегда сытно едят. Но она так намаялась на картошке, что была довольна уже тем, что сидит в кино. Вообще, на картошке устали все, и все поругивали ее: кто инициатор? А она должна была по сто раз отвечать одно: и для людей делаем, и для себя.
Раньше ехали всегда без скрипа. Все-таки загород, и кормят досыта, и каждому столько картошки, сколько утащишь. И сегодня встали весело, только Тамарка прятала свои рыжие кудри в подушку и стала канючить: больна…
Шурочка сбегала в медпункт, сунула Тамарке градусник, и пока все одевались, Тамарка лежала с градусником.
«Тридцать шесть и шесть! Ты и на бал вчера отказалась, и сегодня всех подводишь…»
«Поеду, не трещи только», — сказала Тамарка.
— Вам нравится? — шепотом спросил лейтенант Баксаков.
— Да, очень. Красивая артистка…
С картошкой все получилось хорошо, и с руководством она схватилась правильно: директор фабрики и главный инженер приехали на два часа позже, и тут Шурочка им выдала, и Зуева ее поддержала. А вот с Тамаркой получилось нехорошо.
— Я в этих местах служил… ей-богу… — зашептал Баксаков.
— Где?
— В горах этих. Ну, места! Без коня никак… Машина оборвется…
— Они же в студии снимают…
— Нет, эти места я знаю…
«Да, — подумала она. — Не слишком их там в кино водят…»
Все-таки она за Тамаркой нет-нет поглядывала: бледная какая-то, волосенки рыжей, чем всегда… Рядом работали. Вдруг бах — обморок. В избу к деду потащили, а ее рвать. Дед ругается: зачем беременную с собой тащите? Тамарка, это верно? Дура такая, скрывала!
— Извините… — сказал Баксаков, нечаянно задев ее руку.
Вот душечка какой! Час ждал, нервничал, купил билеты в последнем ряду, но выстоял: ни разу рукам воли не давал.
— Вы какая-то грустная, — сказал Баксаков, когда они вышли из кино.
— За город ездила, устала…
— Ясно, — сказал Баксаков. — Вас домой проводить?
— Нет, ничего, походим еще, я на Невском давно не была…
«Господи, что это за штука такая! Наверное, Тамарка любила своего… ну, кто он ей там… Кажется, я его помню. Майор или подполковник, целый иконостас на груди. Он, он! А теперь ее рвет и белая-белая, эх ты, рыжик! Катюша Маслова была молоденькая и хорошенькая, конечно ей было трудно служить в горничных, но эти трудности можно было преодолеть. А что стало потом?»
Давно, в седьмом или в восьмом классе, ей кто-то дал почитать «Воскресение», но мать отняла. Она только запомнила, как вскрывается река и ночью шуршит лед. Но когда подружки стали у нее выпытывать, что в этой книжке, она сделала загадочное лицо и сказала: «Я бы тоже могла так полюбить».
Что это за штука, что это за штука и почему стремишься к тому, от чего потом страдаешь?
Ну, а мамочка и папа? Никогда об этом не думала. И это совсем другое. А почему другое? То же самое, и все-таки совсем другое… Мамочка рассказывала, что папа пришел к бабушке, к ее маме, бабушка заплакала, а папа ее утешал: ничего, мамаша, ничего… Они ходили в театры, а иногда папа брал извозчика. Когда мамочка рассказывала об этом, папа уже погиб… Они любили друг друга… Но как это все у них было? Почему можно ясно представить себе, как Нехлюдов крадется в комнатку Катюши, и почему совестно думать, как папа в темном коридоре целовал мамочку? А потом тоже целовал? И даже когда Шурочка была уже взрослой и училась в десятом классе и бегала на свидание к Генке из параллельного?
— Что, что? — спросила она Баксакова. («Наверное, думает, что я ненормальная».)
— Вы сегодня устали, — сказал Баксаков.
— Да нет, ничего… Вы что-то про горы рассказывали? Я в горах никогда не бывала. До войны мы всем классом собирались на Кавказ, но ничего не вышло…
— На Кавказе я тоже не был, — сказал Баксаков. — Я служил на Памире.
— Памир! Вот это здорово! Давно?
— Да я только оттуда…
— Сейчас? Оттуда?.. Ну да, вы же пограничник… Ну да, конечно, мы же не со всеми странами воюем…
— Не со всеми… — подтвердил Баксаков. — А, что в этом здании раньше было?
— Это Дворец пионеров. Я сюда два раза в неделю ходила заниматься.
— Танцами?
— Ну вот, танцами! В баскет за молодежную города играла…
— О! За молодежную города! — с уважением сказал Баксаков. — Я тоже большой любитель. Уж на что у нас пятачок был, но спортплощадку оборудовали и, конечно, пару корзинок — это первым делом…
— Так вы, значит, там всю войну…
— Нет, не всю, — сказал Баксаков. — После училища…
Все-таки что-то ее задело. Такой здоровый, сильный, не может быть… Как они презирали сколько-нибудь крепкого мужчину, который укрывался за броней: «Город-фронт, девочки!» Это мы сами знаем, а ты пойди-ка повоюй! Но Баксакова ей не хотелось подозревать а чем-то таком, и она сердилась, что он ничего толком о себе не рассказывает.
— Я сегодня был в Петродворце, — сказал Баксаков. — Морячки подбросили. Я, конечно, читал в газетах, но просто ужас что такое.
— Не была и не поеду, — сказала Шурочка.
— Это ж рядом!
— К вашему сведению, я до войны бывала каждое воскресенье в Петергофе. У меня тетя работала в Петергофском дворце, — сказала она, сильно нажимая на слова «Петергоф», «Петергофский». — Никогда, никогда, никогда туда не поеду… И вообще… вот моя семерка…
Баксаков вскочил в трамвай вслед за ней.
— Вы не боитесь вскакивать на ходу?
— Не боюсь.
— О господи!
— Что вы сказали?
— Я сказала: «О господи!»
В трамвае было душно. Собиралась гроза, по улице бежал прохладный ветерок, шелестели многоэтажные фанеры, скрипели ржавые железины, не близко грохотал гром. Она была рада выйти на улицу.
Пошел дождик, его струйки приятно освежали, и не хотелось прятаться, хотелось идти под дождем, чувствовать свое мокрое лицо и капельки на груди. Баксаков шагал рядом. Пусть шагает. Какой здоровый и сильный. Что ему этот дождик!
Ярко блеснула молния, и близко треснуло. И в ту же минуту хлынул ливень. Баксаков схватил ее за руку и втащил в ледяное парадное. Снова близко треснуло. Она вспомнила школьную картинку: гроза в горах. Белый зигзаг и лавина камней. Как это он там в горах, на коне? Баксаков взял ее за плечо, и Шурочка близко увидела его лицо, освещенное молнией. Хотела вырваться, но все как-то в ней странно ослабло.
Они, наверное, долго целовались. Прошла гроза, послышались голоса на улице, стало светло, потом стемнело; ей казалось, что он не пускает ее, она сердилась и говорила: «Пустите меня, пустите…» И боялась, что все это сейчас кончится.
Домой она прибежала после отбоя, но теперь на это никто не обращал внимания, вахтерша внизу поворчала, и все. Знаменитые пять этажей — в блокаду еле доползали — одним махом. Дверь открыла тихонько, это она сама завела: чтобы другим не мешать — мы девочки старенькие, нам отдыхать надо.
Вошла и сразу поняла: случилось несчастье. Увидела Тамарку, и на мгновенье ее охватил ужас: Тамарка умирает! Горит верхний свет, все девчонки на ногах, только Милка Колесова, гадючка трусливая, закрылась с головой…
Она стояла у двери, смотрела на белое лицо Тамарки и на девчонок, которые, по-видимому, ждали, когда она придет. В ту же минуту, когда она это поняла, ужас ее прошел: надо действовать. В медпункте в воскресенье никого нет и не будет до утра. Почему «скорую» не вызвали?
— Не хочет «скорую», — сказала Надя. — Боится, что судить будут за аборт… Говорит, к завтрему все пройдет.
— А ну помолчи, — сказала она, чувствуя себя снова сильной от принятого решения. — Никакого аборта не было. Беременная была, это ее дело, поехала на картошку, и все… — Она подошла к Милке Колесовой и сдернула с нее одеяло. — Слышала? А будешь трепаться…
— Шура, Тамарка зовет, — крикнула Мария.
— Что, милая, что, моя хорошая?
— Врачи не поверят… — сказала Тамарка и заплакала.
— Как это не поверят? Да ты что! Нас семнадцать человек, и все совершеннолетние. Через три дня дома будешь. У меня в «скорой» мамочкина знакомая работает, — быстро соврала она. — Все будет как нужно.
Кажется, этот довод подействовал на Тамару больше, чем другие.
— Вызывайте, только уж поскорей…
Она бросилась в коридор, но там стоял телефон, который соединял только с МПВО. Села на перила и, как бывало в школе, проехала все пять этажей.
— Голубушка, мама родная, дай телефон, — крикнула она вахтерше. (С вахты директор фабрики строго запрещал звонить.)
— И не голубушка я тебе, и не мама… — заворчала вахтерша, держа трубку в руках.
— Брысь, старая, стрелять буду! — крикнула Шурочка, схватила трубку и повернула спасительное 03.
Приехала «скорая». Шурочка побежала наверх вместе с врачом и двумя санитарками, умоляя их не шуметь, чтобы не разбудить другие комнаты. Но плохие вести сами пробивают стены. Отовсюду повыскочили: что случилось?
— Аппендицит, девочки, — кричала она, зная, что теперь уже никого не разбудит. — Можно, я с вами поговорю? — успела она шепнуть врачу. — Мне обязательно надо с вами поговорить…
— Больная — ваша родственница? — сухо спросил врач.
— Родная сестра! Мне обязательно…
— В карете что надо скажете. — В первую минуту она не поняла, что «каретой» врач назвал машину. Да, да, конечно, «карета скорой помощи», это еще и мамочка так называла.
Все молчали, когда Тамару положили на носилки и понесли вниз. Давно уже отсюда никого не выносили. Да и была ли в блокаду «скорая»? Наверное, была. Ведь у кого-нибудь в огромном городе мог случиться аппендицит или еще что-нибудь в этом роде. Но все-таки аппендицит — это болезнь мирного времени. И аборт тоже.
— Я хотела с вами отдельно поговорить, — сказала она, косясь на санитарок.
— А я отдельно ни с кем не разговариваю, — сказал врач, отвернулся и взял Тамару за руку.
— Известно, о чем разговор, — сказала санитарка и хихикнула, а другая стала сердито скручивать козью ножку.
Потом Шурочка сидела в вестибюле больницы за столом, покрытым плюшевой скатертью, и в сотый раз читала, что делать с новорожденным, если у него гноятся глаза. Большие часы на стене со страшной силой били каждые четверть часа. Потом она уснула, уткнувшись в плюшевую скатерть, и сквозь сон слышала, как пробило два часа, а потом половина, но чего половина — она не могла понять.
Ее разбудил врач, который приехал со «скорой» и привез нового больного.
— Можешь идти домой. Я навел справки и поговорил с лечащим врачом. У нее выкидыш. Естественный выкидыш, ты этого слова, может быть, и не знаешь, но раз уж ты сюда приехала…
— Нет, я знаю, — сказала она, проснувшись. — Большое вам спасибо, доктор.
— Иди, иди… Через три дня она будет дома.
— Спасибо, большое спасибо…
Он пожевал беззубым ртом и сказал:
— Я с твоей мамой в Мечниковской работал. Екатерина?..
— Григорьевна… — сказала Шурочка, страшно волнуясь.
— Жива? — спросил врач.
— Нет. В сорок втором, в январь…
— Ну, ну… Ну, иди, иди… Хорошая была женщина, десять лет вместе работали. Таких сестер теперь больше нет.
— Спасибо, доктор. Но я вам тогда соврала: девочка та не родная мне. Просто подружка. Комсомолка. А я…
— Ты, я думаю, большая начальница, — сказал врач не улыбаясь.
— Выбирают… — сказала Шурочка.
3
Она спала в эту ночь от силы часа три и за станком едва на ногах держалась. В обеденный перерыв ее вызвали в партком, к Зуевой.
Старая, больная Зуева всю жизнь проработала в прядильне. Секретарем партбюро ее выбрали месяц назад. Но и раньше по всем доверительным делам девчонки бегали только к ней. Раньше бегали в прядильню, теперь в партком.
Зуева все знала.
— Смену дотянешь?
— Дотяну…
— Дуры, ох дуры какие! — сказала Зуева. — Чего ж мне-то не сказали?
— Она вообще от всех скрывала. Я сама только вчера…
— Не ты сама, а я сама должна была знать.
— Так личное дело, Лидия Андреевна…
— Дуры, ох дуры какие… Калеками станете! Как ты думаешь, может, усилить работу с молодежью по этим самым личным делам? Может, лектора какого пригласить.
— Можно. Только, смотрите, не молоденького!
— Да вы и старика доведете… Ну как, будем брать о моральном облике? Или индивидуально?
— Лучше индивидуально. Как что замечу, сразу к вам. Любовь.
— В том-то и дело, что не любовь.
— А это как узнать?
Зуева нахмурилась:
— Смотри, Шурка, тебя я не пощажу. Шура, тебе учиться надо, ты способная, родители мечтали видеть тебя человеком образованным. Создадим тебе условия…
— Лидия Андреевна, я, кажется, о себе не давала повода…
И вышла, стараясь не вилять бедрами. Она знала, что у нее походка такая… И чем дальше, тем хуже обстояло у нее с этим дело. Маленькая грудь и широкие бедра. Оттого и походка такая.
После смены она сказала:
— Девчонки, не могу больше, сплю… — И повесила над своей койкой плакатик: «Без доклада не будить».
Проснулась в сумерки, и в такой необъяснимой тоске, что просто хоть вешайся. Не надо «Воскресения», и «Радугу» не буду дочитывать. Достала свой дневник. Нет, ничего не хочу. Дневник безобразный и по форме и по содержанию. Почему я такая несчастная? Ответить на письмо английской девушке Мери Смит? Нет, не хочу. Мери Смит из города Манчестера тоже работала на ткацкой фабрике, и они переписывались: «Дорогая Мери, сегодня у нас большой праздник — прорвана блокада. Когда же вы, англичане, откроете второй фронт?» «Дорогая Шура, поздравляю тебя с открытием второго фронта. Мы разыщем Гитлера в любом краю света».
Почему мне так тяжело? Меня никто не понимает, даже Лидия Андреевна. Надо было мне сначала условиться о встрече, а не бежать домой как полоумной. Но разве я полоумная? Все девчонки считают меня чересчур разумной, а я полоумная?.. Почему я ему не сказала, чтобы он пришел? Какой-то он не такой, как все: да, нет, нет, да… Отец тоже был молчаливый, и мамочка говорила, что она всегда от этого страдала.
Господи, какая у меня физиономия, или это зеркало так искажает. Хоть на воздух выйти, хоть подышать свежим воздухом, а потом буду дальше читать «Воскресение» или отвечу Мери Смит.
В проходной ее окликнула вахтерша:
— Шурка, это, наверное, тебя третий раз военный спрашивает, фамилию не знает. Это ты «Александра Васильевна»?
Было темно, но она сразу увидела Баксакова. Он стоял в садике напротив проходной. Фуражка почти сливалась с листвой. Как теперь быть? Спокойно перейти улицу и сказать: «Здравствуйте, Леня…»
Она стремглав бросилась к нему:
— Леня, Леня, вы меня давно ждете? Леня, а если бы я вовсе не вышла? У вас что, увольнительная? До какого часа?
— Не увольнительная, а отпуск… — сказал Баксаков, радостно глядя на нее. — Еще неделя осталась.
Он был весел и не скрывал свою радость. Все так удачно получилось. Вахтерша спрашивала ее приметы, но хотя он отлично умел рисовать словесный портрет, в этом он и в училище был первым, но на этот раз ничего не мог толком рассказать. Все приметы — и глаза, и рот, и руки были «особые». Какие? На это ответить было нелегко. Тонкое и нежное запястье. Но понятие «нежный» в практике словесных портретов не фигурировало.
А у нее оживление сразу схлынуло, и еще больше, чем раньше, стало тоскливо. Теперь она на все вопросы отвечала: да, нет, нет, да… И подолгу молчала.
Походили взад и вперед до садику, и она сказала:
— Ну, мне пора.
— Что вы, мы еще и не поговорили…
— Нет, нет, пора…
Она тронула его за плечо и побежала, но он быстро догнал ее:
— Почему, что случилось?..
— Не знаю, — сказала Шурочка и заплакала.
Они стояли посреди пустого садика, на том месте, где когда-то была детская площадка. Шведская стенка и горка давно разобраны на дрова, остались только качели. Он был совершенно растерян, настолько, что даже не пытался ее успокоить. Но ей это было все равно, и вообще что бы ни было — все равно, она плакала всласть, не желая сдерживать себя, не стесняясь, быть может впервые в жизни дав себе полную волю, ведь даже совсем маленькой она умела сдерживаться, и отец хвалил ее за это. «Вы у меня обе крепенькие», — говорил отец ей и мамочке. За эти годы у нее было много поводов для того, чтобы вспомнить эти слова.
— У тебя гимнастерка мокрая, — сказала она, — я, кажется, действительно сдурела. Ты сердишься? — спросила она, с наслаждением утверждая между ними новые отношения. — Ты сердишься? — Ей нравилось чувствовать себя виноватой.
Он поцеловал ее, потому что она этого хотела, но сделал это куда более робко, чем вчера, и это ей понравилось.
— У нас девочка одна заболела. Очень серьезно, — сказала Шурочка. — Понимаешь?
— Конечно, понимаю. Все ленинградцы — настоящие герои!
— Как ты это говоришь интересно… Ты что, политрук?
— Политрук. Еще не был, я только ускоренное закончил…
— Как не был? — Она снова забеспокоилась. — Ты мне должен все рассказать, я хочу все знать о тебе.
— Сейчас начинать? Родился в городе Москве в одна тысяча девятьсот двадцатом. Ну что? Ну, призвали. Служил в Литовской ССР. Потом — война. Сержанта дали. На что это тебе?
— Не хочешь — не рассказывай.
— Так вроде и нечего. Любой ленинградец…
— Политрук! Настоящий политрук! Но тебе меня не перехитрить: секретарь комсомольский — на вашем языке сколько звездочек?
— Одна большая маршальская!
— Не дурачься. Что это? — строго спросила она, рукой ощупывая шрам на шее.
— Ранение было…
— Я трогаю, больно тебе?
— Если отпуск прибавишь, скажу — больно. Ну а если я так? Не заплачешь?
— Больно, — сказала она тихо. — Больно, больно… Ой-ой, что это у тебя такие руки железные?
— Шурочка!
— Нет, нет…
— Шурочка!
— Нет. Немного погуляем, и все.
На следующий день она пошла к Зуевой:
— Лидия Андреевна, хочу в отпуск. Все хоть немного были, а я что, хуже?
— Может, не хуже, а лучше?
— Вы не шутите, Лидия Андреевна, мне очень нужно.
— Пойдем в цехком, есть на Каменный остров.
— Не надо мне никакой путевки. Мне всего только на неделю…
— Вот так в общежитии весь отпуск и проведешь?
— Почему это в общежитии? У меня, слава богу, своя комната уцелела.
— Что ты, Шурка, задумала?
— Не волнуйтесь вы так за меня. Уж как-нибудь проживу…
— Не тяни душу, — вспылила Зуева. — У меня через пять минут партбюро, важные вопросы решаем, а ты… Не дам отпуска, скажу, чтобы не давали, и все.
— Ну так ищите меня в Фонтанке… — крикнула она.
— Шура, вернись сейчас же, что это за фокусы! Проси прощения…
— Простите, Лидия Андреевна…
— Дуры, ох дуры какие! Военный?
— Военный.
— Я бы их всех!.. Это который к нам на вечер приходил?
— Что вы, Лидия Андреевна. То Бурчалкин, выздоравливающий.
— А твой с ногами?
— Ну какой он «мой»? Просто познакомились, и все.
— И все?
— Я, кажется, замуж не собираюсь.
— Замуж, Шура, неплохо. Твои родители…
— Знаю. Хорошо жили. Все равно война все списала…
— Списывают, Шура, убытки…
4
Сразу после смены она поехала на старую квартиру. После смерти мамочки она была здесь всего один раз, вскоре после того, как умерла мамочка. Тогда была зима. А может, был уже март. Солнце светило ярко, но во дворе еще стояли каменные сугробы. Дом был пуст. Высоко на снегу, на уровне второго этажа, лежали два покойника в одинаковых тулупах.
Увязая по грудь в снегу, она все-таки добралась до лестницы. Их квартира была не заперта, но она долго мучилась, чтобы открыть дверь, схваченную морозом. Силенок не хватало. Все-таки она открыла дверь.
В комнате было так же, как в тот день, когда умерла мамочка. Все вещи остались на своих местах. Одно окно забито фанерой, другое цело. Ящики в шкафу и в комоде закрыты на ключ. Ключи за зеркалом, в коробке из ракушек.
Она открыла ящики и стала собирать вещи, без которых нельзя было обойтись. И хотя в ту зиму обойтись можно было без многого, все-таки набрался целый узел и чемоданчик.
У них было два чемодана: один ее собственный, маленький, подаренный ко дню рождения, другой старый, отцовский, необыкновенно вместительный. Был еще мешок с ремнями. Но все это — и большой чемодан и мешок — перед войной стояло на антресолях в коридоре, а коридор и та часть квартиры, которая выходила на канал, были разрушены. Она связала вещи в узел и взвалила на плечи. Кончено. Никогда больше не приходить сюда. Никогда.
И вот она снова здесь. Всю прошлую ночь и весь сегодняшний день она думала о своей комнате. Только о своей комнате и о том, цела ли она, а если цела, то можно ли привести ее в порядок. И странным образом одно зависело от другого. Выходило так, что если не думать о том, о чем думать нельзя, то комнату можно привести в порядок. А если комнату можно привести в порядок, то можно и не думать о том, что в этой комнате пережито.
Квартира была на замке. Пришел управдом, дядя Илья, старый знакомый. Он и до войны зимой и летом ходил в подшитых валенках. Почти не изменился, разве что взгляд стал еще рассеянней. Не узнал ее, а когда вспомнил, обрадовался, захлопотал. Оказывается, в доме уже живут.
— Живут, живут, — повторял он, радостно потирая маленькие сухие ручки, — дом хороший, он еще постоит, который дробь семь, конечно, пас, а этот герой.
Вместе с ней и он вошел в квартиру.
— Смотри, жиличка, водопровод работает, завалы поубраны, дымоходы, сам лазал, полуторку целую вывезли. Та половина, что на канал, для жилья непригодна, а твоя чем не годится… — Он открыл кран на кухне и внимательно смотрел, как льется вода. — Действует, никто не скажет против, действует. Я тебе такую штуку скажу: у нас паровое будет, газ. Ну как, будешь жить? Него ежишься, чего молчишь?
— Вы мне дров немного продадите?
— Это можно. Немного есть, запас, он карман не тянет… Вон из той поленницы возьми. — Но денег брать не стал. — Старею, о боге думаю. Я за эти дрова деньги не давал, потому и с тебя не возьму. А квартплату с сего дня начислю. Вовремя, смотри, оплачивай, в этих делах я зверь: в суд подам.
Через полчаса, черная от дыма, она прибежала в жактовскую контору:
— Дядя Илья, горим!
— Это как еще? Из какого номера? — спросил он, строго глядя из-под очков.
— Что вы дурака валяете! — кричала она. — Вы ж у меня только что были. «Газ», «паровое» — из всех ваших дырок дым идет! Думайте о боге — людей не забывайте!..
А он и в самом деле ее не узнал — и только теперь засуетился.
Поздно вечером она сумела затопить плиту и поставить ведро с водой, а печка в комнате еще часа полтора дымила, вызывали какого-то знаменитого печника, но знаменит он был, наверное, в прошлом веке. Пришла его дочь, тоже женщина в возрасте, и, разогнав стариков, затопила печку.
— Такую чертягу, как у тебя, я еле-еле за месяц в порядочек привела!..
— Ну, а я к утру кончу!
Ночью, моя пол, она подумала, что не только к утру ничего не сумеет сделать, но и вообще от всего этого надо отказаться. К тому же она угорела, голова казалась налитой свинцом, виски ломило. Хорошо, что август хороший, в окно вливается тепло, кругом потоки холодной грязи, а за окном тихая летняя ночь. Выскочила ненадолго на улицу и совершенно опьянела от чистого воздуха. Вернулась, туркнулась на кровать и, как была, во всем, уснула.
Утром все началось сначала. В двенадцать должен был прийти Баксаков, и все ранее задуманное летело к чертям собачьим. В одиннадцать сорок пять она стала отмывать лицо и руки, но это тоже оказалось не так-то просто.
— Эй, жиличка из семнадцатого! — услышала она голос дяди Ильи, бросила обмылок и выглянула в окно. Совсем близко, но не видя ее, стоял Баксаков, в новенькой гимнастерке, в надраенных до блеска сапогах, перетянутый в рюмочку, зеленая фуражка с начищенным козырьком, планшет, пистолет и большой вещмешок. Дядя Илья стоял рядом и рукой показывал на ее окна.
Она громко крикнула:
— Отменяется! На сегодня все отменяется! Завтра!
— Привет, Шурик! — сказал Баксаков. — Почему завтра? Я уже здесь. — По-видимому, дядя Илья что-то сказал ему, Баксаков кивнул и решительно шагнул во двор. Через минуту она услышала нетерпеливый стук.
— Пожалуйста, Леня, уходи. Нельзя, Леня, я черная, угорелая, не стучи и приходи завтра.
За дверью стало тихо, потом Баксаков сказал:
— Хорошо. Но открой на минуту, мне надо сказать что-то очень важное.
— Говори, я слушаю.
— Нельзя, тайна. Открой, Шурик, я на тебя не смотрю.
Она заколебалась. Всегда у них какие-то тайны. Но может быть, и в самом деле что-нибудь есть. Тем более пограничник.
— Открываю дверь, — сказала она. — Ухожу в свою комнату. Входишь, говоришь — и налево кругом.
— Давай, давай, Шурик, некогда…
Она открыла дверь и нырнула к себе. Она слышала, как вошел Баксаков. Вошел, закрыл за собой дверь. Молчание. Идет в кухню. А это зачем?
— Э-эй, что ты там делаешь?
Молчание. Негромкие шаги в кухне.
— Э-эй, не шути со мной! Товарищ лейтенант, я управдома позову. Считаю до трех. Раз, два, три…
На счет «три» в комнату вошел Баксаков с двумя полными ведрами, от которых шел пар. Новенькая гимнастерка и фуражка сняты, майка открывает длинный шрам от шеи и почти во всю грудь.
— Пограничный наряд, попрошу освободить помещение!
В первую минуту она растерялась, но Баксаков с ведрами — это было невыносимо смешно. Понимала, что он перехитрил ее, но смешное было сильнее, и она не выдержала, повалилась на подоконник и завизжала.
— Попрошу предъявить метлы, тряпки и другое имеющееся в наличии оборудование для приведения в образцовый порядок вверенного мне помещения!
— Да не вверено оно вам, товарищ лейтенант, — визжала она, — это лично мне принадлежащая жилплощадь!
— Шура, — сказал Баксаков, — лично я намерен работать.
— Если ты будешь…
— Разговорчики! — недовольно сказал Баксаков.
Работали до вечера. У него и плита ни разу не задымила, и пол на кухне, который давно уже затвердел от грязи, он отскреб, что называется, «ногтями».
— А я думала, все москвичи белоручки. Ты у себя на Полянке тоже мыл полы?
— Я пока на границе не послужил, ни разу себе картошки не почистил!
— Хо! Я думала, вас там стрелять учили!
— Стрелять! У нас, знаешь, какая застава была? Старшина сначала оружие проверит, а потом по всем закуткам пройдется.
— А ты, я думаю, старшину боялся?..
— Больше чем тебя я еще никого не боялся!
Каждый час он поднимал руку: «Перекур!» Она понимала, что это для нее, чтобы она отдохнула. Ему-то тот «перекур» был ни к чему. Тем более что он не курил.
— А ты паинька, не пьешь, не куришь?.. Старшина, наверное, тебя по головке гладил?
— Да нет, он у нас ко всем был одинаковый. Просто такое соцобязательство взяли — не курить.
— А больше ты никаких обязательств не брал?
— А как же! Хожу вот по чужим квартирам — грязь скоблю!
Натопили так, что запахло краской, открыли окна настежь — сыро, сыро…
Наконец все было закончено. Даже закопченный потолок протерли, даже занавеска чистая, даже розовая вазочка на столе…
Все сделано, а ей грустно. Свистит в кухне чайник. Три года не свистел, а сейчас свистит. Лейтенант Баксаков в кухне. Выключил чайник, включил плитку, вскрывает ножом консервы, слышно, как трещит обертка концентрата. Все умеет.
— И шить, Леня, умеешь?
— А что, нужно? Давай!
— Пограничники все умеют?
— Все, Шурик, не волнуйся…
А ей грустно. И есть не хочется. И устала, кажется, не очень, всю тяжелую работу он сделал.
— Душно как-то, а на улице свежо, выйдем, Леня. Ты нашу канаву еще не видел? У нас канава знаменитая. О ней даже у классиков есть.
На классиков и на достопримечательности Ленинграда он реагировал немедленно, это нетрудно было заметить, но тут он промолчал.
Все-таки вышли на улицу. Он, снова затянутый в рюмочку, начищенный и надраенный, она в легком светлом платье, купленном перед самой войной.
— Ну как, Леня, нравится?
— Очень! Ты в нем такая молоденькая!
— Ну спасибо, Ленечка, а вообще-то ты меня «бабой Шурой» зови!
Но и на улице ей казалось, что душно, она все посматривала на небо и говорила, что будет гроза, хотя небо было чистое и на нем очень скоро появились крупные звезды.
Спустились по каменным ступенькам к воде. Вода черная, мелкая, неподвижная. Голоса с улицы падают сюда, как в глухую бочку. Невдалеке работает землечерпалка. Два слабых электрических огонька, похожие на светящиеся поплавки.
— Знаешь, в детстве мне строго-настрого запрещали сюда бегать. Боялись, вдруг я сорвусь, а я бегала, и однажды меня за это наказали. Я плакала, просила прощения — никогда, никогда, никогда больше не пойду туда… А однажды я видела, как человек бросился в воду, прямо с парапета. И все. Пожарные приехали, но уже все, кончено. Я самоубийц не понимаю. А ты?
— Да это то же, что самострел!
— Нет, по-человечески…
— Сейчас только самая жизнь начинается!
— А сколько еще людей гибнет, пока ты со мной здесь зябнешь… Тебе скоро, очень скоро уезжать?
— Ты же знаешь…
— Знаю. Я так. А вообще меня в детстве не наказывали. Ну почти что нет. Я по математике отставала, так отец только скажет: «Смотри, Шурка!..» А потом я математику полюбила… Ты хочешь домой?
— Куда домой? — спросил он напряженно.
Медленно поднялись по скользким ступенькам. Темно и тихо. Как он сказал? «Сейчас самая жизнь начинается…» Да? Так? А землечерпалка день и ночь работает, И такой переливчатый, ни на что не похожий шум. Странно, что вчера она не слышала этого шума…
Не надо зажигать свет. Не надо. Я хочу послушать, как шумит землечерпалка. Но разве свет мешает слушать? Не знаю, не знаю. Какой далекий переливчатый шум.
— Леня, Леня, Леня, — говорила она, слыша этот далекий и все удаляющийся шум.
Ночью она проснулась, услышала шум землечерпалки и все вспомнила. Баксаков сразу же проснулся:
— Что, что?
— Нет, нет, ничего, спи…
5
— Я вышла замуж, — сказала она Лидии Андреевне, стараясь держаться как можно свободней. — Вот мой паспорт. Анкеты в загсе просто чудо: какой раз по счету вступаете в брак? Так в скобках и написано: по счету. Я написала в девятый, а регистраторша шуток не понимает…
— Опять, значит, «жди меня»?
Шурочка засмеялась. Минуту назад она готова была поспорить, что именно так скажет Зуева.
— Едем на Север, Лидия Андреевна, будем жить на заставе. Я тоже думала, что придется до конца войны ждать, но нам это ни к чему. Леня кадровый, понимаете? Ну, скажите мне, ради бога, что вам не нравится?
— Все нравится, — сказала Зуева хмуро. — Поздравляю тебя, желаю много счастья.
— Как-то я обо всем этом никогда всерьез не думала…
— Сколько же ты сейчас думала? Минут пять или больше?
— Да не больше, наверное…
— Вот люблю тебя, что правду говоришь. А он сколько думал? На минуту больше? «На Север!» «На заставу!» А что ты фабрику бросаешь, специальность, Ленинград — об этом он подумал?
— Леня говорит — его работа там, устрой, говорит, в Ленинграде начальником войск…
— Когда едешь?
— Завтра. Можно сказать, послезавтра. Ноль двадцать поезд идет. Лидия Андреевна, можно нам в общежитии свадьбу отпраздновать? Мы посторонних не позовем, только наши девочки…
Но с девчонками оказалось еще труднее, чем с Зуевой.
— Зачем тебе это сокровище? — кричала Надя. — Ты посмотри на себя, ты эффектная, за тобой еще не один побежит, ты худенькая, но у тебя все твое еще впереди!
— Ненормальная, на Север ехать, мало тебе одной блокады было! Да ты и не одета! — кричали со всех сторон.
— Ни за что бы не вышла замуж за военного, — сказала Мария. — Что это за жизнь на колесах! Мала хата, да моя!
— Девочки, да я-то уже замужем, — старалась она всех перекричать. — Он мне нравится, я его ни на какую хату не променяю!
— Пусть едет, пошли ему развод, — сказала Милка Колесова.
— Да уж прямо! — крикнула Надя. — Ты бы развод послала!
И потому что Милку Колесову не любили и звали «гадючкой», эти слова сразу все повернули.
— Ты что человеку настроение портишь?
И все повернулось на сто восемьдесят градусов. Что у нас, каждый день свадьба? Отметить, отметить! У каждого нашлась заначка, по карточкам давали вино, и по такому случаю сложились, а «гадючку», как самую хозяйственную, послали в коммерческий. Койки на чердак, сдвинули столы, покрыли чистыми простынями, а культсекторе взяли патефон, пластинок мало, но быстрый танцевали под «Славянский танец», а медленный под «Танец маленьких лебедей».
Леня пришел с Бурчалкиным. Девчонки встретили их аплодисментами. Они видели, что Леня растерялся, но Бурчалкин выручил:
— По заявке наших слушателей исполняется вокальный дуэт из оперы «Евгений Онегин» в сопровождении оркестра народных инструментов. — И схватил гитару, которая висела над Тамаркиной кроватью.
«Ну, Ленечка, ну, милый, приободрись, — молила она. — Приободрись, Леня, а то ведь они не пощадят…»
— Слыхали ль вы?.. За рощей глас ночной…
И Леня услышал ее молитву и стал шутливо подтягивать Бурчалкину. И оттого, что Леня очень старался, было еще смешнее.
Не давали ей танцевать. Твое теперь дело у плиты, а наше дело, чтобы чужие мужья не скучали. Прибежал Тосик, ему кто-то сказал, что у девчонок сегодня свадьба.
— Ой, Тосик, какую ты для себя жену упустил!
— Товарищ лейтенант, вы за ними посматривайте!
— Он с вами поедет, верно, Тосик?
Леня старался быть таким же веселым и свойским, как Бурчалкин, но все время посматривал на Шурочку: так ли все, как надо? И она кивала ему: так, так, все так, как надо.
Пришла Зуева и тоже танцевала, но ни быстрый, ни медленный она не могла, и под «Славянский танец» они с Леней танцевали падекатр.
Еще пришли гости — Зинаида Филипповна из отдела кадров с букетом незабудок, их пропасть было этим летом. И Зинаида Филипповна, задыхаясь, танцевала с Леней, а девчонки умирали, потому что она ему была до пояса. Еще другие девчонки пришли, и Шурочка слышала, как одна из них спросила Марию: «За кого Терехова вышла?» И Мария ответила: «Протри глаза, мы только красивых признаем».
«Как же я могла раньше жить без него? И что было бы, если бы мы не встретились? Ведь могли же мы не встретиться?» — пугала она себя, а в это время Надя-Маленькая кричала:
— Товарищ лейтенант, Тосик опасный человек!
И все вместе было счастье. И тосты, и знакомые песни: «Над заставами ленинградскими» и «Ленинград мой, милый брат мой»… Кричали: «Горько!», и она едва держалась, чтобы не поцеловаться, так ей хотелось. Но и девочки это поняли и кричали: «Горько, горько!», пока он не поцеловал ее в губы. Но это было все равно что в щеку. Первый раз девчонок обманули.
Счастье было убирать со стола и холодной ночью втаскивать койки в общежитие, счастье было не спать в эту ночь, еще немного, еще немного… Ведь это была ее последняя ночь в Ленинграде!
6
На следующий день она пошла навестить Тамарку. До больницы было около часу на трамвае. Корпуса стояли почти в лесу, у самой городской черты. Осенью сорок первого все отдали под госпиталь. Да и как-то странно было увозить сюда из Ленинграда человека, заболевшего гриппом или ангиной: все равно что ставить койку на переднем крае.
Сейчас больница снова стала больницей. Остались только те раненые, которых здесь долечивали, бывшие тяжелые. Они весь день толкались по саду, играли а шашки, «забивали козла» и слушали политинформацию. В операционные дни им кричали из окон: «Братья славяне, козлитесь потише!»
Тамара сразу стала жаловаться:
— Иногда так спать хочется, а они все стучат и стучат!..
— Ну сколько тебе еще здесь осталось!
— Да вот видишь, другие на третий день выходят, а я здесь лежу и лежу. А что — не говорят…
— Днем позже, днем раньше. На вот колбасы любительской, сыр, Милка в коммерческом брала.
— Положи на тумбочку. Тут одна с этим самым больше месяца…
— Не трави ты себя! («Сказать ей или нет, что вышла замуж? Все равно девчонки скажут…»)
В это время вошла няня и стала раздавать письма. Тамарка вскочила. Писем ей не было, и она, видимо, давно с этим смирилась, а волновалась больше по привычке: а вдруг?
— Не пишет, и не надо, — сказала Тамара и поджала тонкие белые губы.
— Война все-таки…
— Думаешь, убили?
— Ничего я не думаю, мало ли что!
— Жив, конечно, — сказала Тамарка и махнула рукой. — А я, Шурка, ни о чем не жалею. Я теперь все узнала, а встретилась бы — все с начала повторила… Ты этого еще не понимаешь.
«Нет, понимаю, понимаю…» — хотела сказать Шурочка, но ничего не сказала и стала прощаться.
— Принеси мне чего-нибудь кисленького, — попросила Тамара. Но Шурочка и на это промолчала и так ничего и не сказала о своем отъезде.
— Хорошо, хорошо, принесу. — Быстро поправила ей постель, застегнула костяную пуговку на рубашке и поцеловала, стараясь не встречаться взглядом.
Она шла по больничному садику и все думала о Тамарке и о том, что напишет ей еще из поезда, обо всем напишет и бросит на первой же станции. Никогда они с Тамаркой особенно не дружили, Тамарка была старше, да и характеры разные: что у Тамарки на уме — никто не знал. Но теперь Шурочке казалось, что они всегда дружили, все эти годы. Дружили, еще как дружили! В сорок втором, когда Шурочка дежурила на крыше и заснула, разве это не Тамарка первая всех подняла: Шура пропала! И потом, когда ее нашли, разве не Тамарка оттирала ей ноги и бегала за кипятком, а когда девчонки учились стрелять, Тамарка чуть не стукнула их военрука по очкам. И за дело: он ужасно приставал к Шурочке, и такой противный, вечно с пластырем на щеке, от бритвы, что ли? Вместе с Тамаркой хоронили самую золотую девчонку, Валю Гладышеву, вот ведь только что жила, и вот уже ее нет. Шура тогда закричала: «Тамарка, Тамарка, Валя помирает!» А Валя уже умерла. Зимними вечерами они вслух читали стихи. «Погиб поэт — невольник чести…» Тамарка говорила, что Шуре после войны надо идти в театральный, и злилась, что все вокруг гогочут. В театральный, в театральный! И во время салюта они были рядом и плакали, о господи, все тогда прямо распухли от слез.
Больничный садик кончился, она стояла на трамвайной остановке, место было высокое, виден был Ленинград, но только трубы и трубы, ни купола Исаакия, ни Адмиралтейства — маскировку еще не сняли.
«Скоро снимут, — подумала Шурочка. — Теперь, наверное, скоро». Приедут с Леней в отпуск и увидят. Ей хотелось думать о Лене, о их будущем и о том, как они приедут в Ленинград, но в мыслях у нее была только Тамарка. Прошло уже несколько трамваев, а она стояла, смотрела на далекие трубы и все вспоминала — и дежурства на крыше, и военрука в очках, и Валю Гладышеву, и лермонтовские стихи, и салют, — и ей казалось, что за эти три года прожита почти вся жизнь.