Дело Папченко было назначено на десять часов утра. Ильин сразу заметил в зале Мстиславцева и двух арбитров, которых старое поколение звало Пат и Паташон, а молодое — Тарапунька и Штепсель. «Касьян Касьянович отпустил», — с какой-то неосознанной горечью подумал Ильин.
Привели Папченко, и Ильин быстро подошел к барьерчику.
— Как себя, Миша, чувствуешь? Запомни, когда будут допрашивать пострадавшего Харитонова — никаких реплик. И вообще держи себя поскромнее. Все, что нужно, я сам скажу.
— Отец зачем пришел? — угрюмо спросил Папченко. Только сейчас Ильин заметил в дальнем углу зала Евсея Григорьевича.
— Да он так по тебе настрадался. Помни, Миша: без выходок! Только себе сделаешь плохо.
В совещательной пили боржом. Увидев сосредоточенного Ильина, председательствующий поманил его и сказал:
— Боржоми — это чудо природы. Дар божий. Пейте, товарищ Ильин, и вы, Лидочка, пожалуйста, — обратился он к секретарше.
— Конечно, чудо! — сказал прокурор. — И это чудо, я полагаю, завезли к нам на сегодняшний процесс…
— Почему же именно на сегодняшний? — спросил председательствующий в надежде услышать какую-нибудь остроту: прокурор был большой шутник, это все знали, но на этот раз никаких шуток не последовало, а прокурор только выразительно скосил глаза на Ильина.
Ильин понимал, что сегодня его дебют и что это само по себе смешно: дебют через двадцать лет после окончания факультета. Он бы и сам был рад пошутить по этому поводу, но чувствовал странную скованность. Защитительная речь, над которой он столько работал, казалась какой-то рваной: старый Евсей Григорьевич, никчемный абонемент в Филармонию, пьяный тупичок… Напрасно он отправил письмо Ларе, все-таки это было больше, чем листочек с тезисами!
— Мы с вами вроде впервые встречаемся? — обратился к нему председательствующий. — Вы не из области перевелись?
— Нет, я раньше работал арбитром, ну и… и юрисконсультом тоже, но потом… словом, чисто административная должность…
— Так это вы!
— То есть что значит — «я»? — переспросил Ильин.
— Ну, нам время начинать, — сказал председательствующий и велел дать звонок.
Ильин сразу же увидел в зале Сашу Семенова, а перед прениями сторон появился Аржанов. («Только его не хватало!»)
Прокурор говорил очень коротко. Человек опытный, он отлично понимал, что первая речь Ильина будет длинной, и добивался контраста. Он вспомнил себя таким, каким был много лет назад, когда слушалось его первое дело. Это первое дело тоже не было каким-то особенным — те же «незначительные телесные повреждения». И даже подсудимые были похожи друг на друга: зелень… А как он к этому делу готовился: «Граждане судьи, своим приговором вы вынесете приговор не только подсудимому, — кажется, его звали Игнатовым, да, точно, Костя Игнатов, — вынесете приговор не только подсудимому Константину Игнатову, но и позорнейшему явлению наших дней». Это словечко «явление» прямо-таки преследовало его на том первом процессе — и кража — «явление», и суд — «явление», и само государственное обвинение — тоже «явление». Заскочило, что тут сделаешь? Вот и Ильин волнуется, хотя все как будто так просто… Наверно, суд прибегнет к спасительной сорок третьей, с учетом личности, а какая у этого Папченко «личность»? Прокурор не читал Дунечкиных статеек, но социологические исследования его интересовали, и он решил, что надо этим серьезно заняться.
Ильин с трудом выслушал речь прокурора и с трудом встал, когда председательствующий предоставил ему слово. Но едва только он начал говорить, как ему стало легко, мысли сцепились, все, что до этой минуты казалось скрытно-душевным, исповедальным, вдруг стало речью, и теперь ему было безразлично, кто там в зале — Аржанов или Тарапунька и Штепсель.
Когда суд удалился на совещание, к Ильину подошел прокурор.
— Приятно было познакомиться, — сказал он просто. — Вообще, знаете, эти двойки и тройки… Может, и в самом деле лучше без них? («О чем это он? — подумал Ильин. — Ах да, Папченко и Мария Вениаминовна, сверхчувствительная совесть… Но разве я успел об этом сказать?») Мне батя рассказывал, — продолжал прокурор, с симпатией глядя на усталое лицо Ильина, — вроде у них с этим делом было полегче… Ну, конечно, это полвека назад, после гражданской — кубизм всякий, отметки не ставили…
— Да, да, очень свежо, поздравляю! — сказал Аржанов, подходя к ним. — Я в соседнем зале сижу, забежал в перерыв и сейчас же убегаю.
— Все бы наши адвокаты так готовились, — продолжал прокурор, — а то, знаете, перед людьми неловко, прибежит откуда-то, высунув, извините, язык, и забыл, бедняга, в чем его клиента обвиняют, а до речи дошел — одни слова.
В это время позвонили, вышли судьи, и председательствующий огласил приговор: один год исправительно-трудовой колонии общего режима.
— Ну что, Миша? — спросил Ильин. Евсей Григорьевич, плача, махал им из зала. — Скажите же несколько слов отцу…
— Не положено здесь, товарищ адвокат, — сказал конвойный.
— Да, да, конечно… Так вот, Миша, скоро будешь дома. Теперь все от тебя зависит. А завтра я приду к тебе…
— Так ожидать вас? — спросил Папченко, как всегда, угрюмо. Он устал, хотелось спать, и сейчас он думал только о том, что в камере сидят такие ребята, которые ни за что не дадут отдохнуть.
Иринка встретила Ильина счастливая и угорелая от волнения и запаха паленого: на ужин она готовила цыплят-табака.
— Да откуда же ты знаешь, чем кончилось дело? Кто тебе позвонил?
— Дунечка прибегала. Она интересуется твоей судьбой, ты же знаешь. Ладно, ладно… у меня сегодня праздник, понял? Вместо Восьмого марта, годится?
На Иринкином «Восьмом марта» Конь снова пела романсы, а Мстиславцев ей аккомпанировал, и снова Касьян Касьянович требовал свою рюмку и пирожок.
— Я за тебя, Евгений Николаевич, весь день болел. С одной стороны, хищение есть хищение, и будь я на месте суда, я бы этому Папченко хищение и впаял бы. Но, с другой стороны, мы все теперь твои болельщики. Так что со святым причастием! Лиха беда начало! Чтобы не последняя!
Все это были любимые поговорки Касьяна Касьяновича, выпущенные в честь именинника одной кассетой. У Ильина было такое чувство, словно бы он и не уходил из конторы. Те же люди и та же гитара. Ему не хотелось есть и пить водку, а от гитары его мутило, и он постарался поскорей уединиться с Сашей.
— Ну, что? — сказал Саша. — У тебя хорошая манера говорить — просто, без жестов, которые только раздражают и суд, и публику. Довольно зримо этот Евсей Григорьевич, и что у него один свет в окне сын — это ясно. Но этот Миша Папченко слабее получился. Хорошо, когда на какое-то время ты сам прокурорствуешь, твоя ярость — вполне порядочного человека. Защищаешь ведь не в вакууме. И твоего прохвоста судят тоже вполне порядочные люди. Но было и малость демагогии…
— Демагогии? И что значит «малость»? Уж если демагогия, так ее всегда много…
— Насчет троек. Ну, ясно, табель с одними тройками всегда подозрителен, невольно напрашивается вопрос, нет ли среди этих троек и двоек. Но демагогия у тебя в выводах. «Общество страдает от троечников…» А я вот, например, мечтаю, чтобы люди работали на эту самую троечку. Ежели бы я твердо знал, что в парикмахерской, где я стригусь уже четверть века, все мастера работают на твердую тройку, я бы не сидел битый час в ожидании «своего мастера» и не совал бы в ателье синенькую дельному закройщику…
Ильин засмеялся:
— А вот это типичная демагогия!
На следующий день он пришел в консультацию с таким чувством, словно работал здесь всю жизнь. Впервые возникло ощущение дома. Кабинка, которую он делил пополам с Пахомовой, показалась давно обжитой, фиалки в вазочке, можно начинать работать.
— Пожалуйста, кто на очереди? («Кажется, становлюсь «кадровым», — подумал он.)
Женщина лет пятидесяти, преждевременно располневшая, страдающая от жары. В руках тяжелая продовольственная сумка.
— Любовь Яковлевна, жена Аркадия Ивановича Калачика. Вам, наверное, товарищ Аржанов рассказывал.
— Да, садитесь, пожалуйста… Вот так, и давайте прямо к делу. Вы в курсе, что пока следствие не закончено…
— В курсе. Мне Аркадий Иванович разъяснял. Он хоть и без образования, но все законы знает. Бывало, придет с работы, пообедает, поспит часок, и обязательно такой разговор: когда меня, то есть его, значит, посадят, сделай то-то и то-то… Я плачу, а он: ты не плачь, а слушай. И снова за свое. Когда пришли, он мне говорит: теперь, Люба, делай, как я сказал. Как Аркадий Иванович сказал, я так и сделала. Товарищ Аржанов вас порекомендовал…
— Все-таки странно, — сказал Ильин. — Если ваш муж так ясно представлял себе все последствия…
— Так ведь и я ему о том же, а он свое: нельзя, говорит, уже нельзя, раньше надо было кончать, а сейчас невозможно. Не надо было ему в это НИИ идти! Знаете, как спокойно жили, благодарности имел. — Она быстро вытащила из сумки старые ломкие бумажки, завернутые в платок: справки и грамоты давних лет, замахрившиеся на сгибах и удостоверявшие, что Калачик Аркадий Иванович работал хорошо и в деле снабжения проявил себя инициативным, грамотным и морально устойчивым…
— Еще бы всего два года — и на пенсию… А знаете, какой хороший человек Аркадий Иванович, — сказала она, как-то вдруг вся оживившись. — Ни в чем товарищу отказать не может.
— Ну, не будем преувеличивать. За одну только отзывчивость… Аржанов говорил мне, что описано имущество…
— Это уж как положено… — Она снова сунулась в сумку. — Вот…
— О! — сказал Ильин. — Довольно-таки солидные суммы. Драгоценности, в частности — дамские драгоценности…
— Дарил мне, верно, но все больше чешские бусики…
— Кольцо с большим бриллиантом. Да вы не сомневайтесь, там умеют отличать подделку от настоящей вещи.
— Я думала, чешские…
— Как-то странно у нас идет разговор, — сказал Ильин. — Я ведь не следователь, а адвокат, вы зря передо мной оправдываетесь…
— Извините… — Любовь Яковлевна снова спрятала бумаги.
— Признать вашего мужа виновным или оправдать его — дело суда, — продолжал Ильин. — Но, полагаю, Аркадий Иванович не станет доказывать, что кольцо с бриллиантом — чешская бижутерия. Такая версия никуда не годится… Что с вами, Любовь Яковлевна? Вам нехорошо?
— Нет, ничего… жарко очень…
Ильин быстро открыл окно. Ворвался дворовый шум, трещало радио, стонали лебедки, под большим плакатом, призывающим население сдавать стеклотару, слышался кандальный звон.
— Выпейте воды.
— Не надо, спасибо, ничего не надо. Это что, бутылки сдают?
— Да, кажется…
— Ворують…
— Что, что?
— Аркадий Иванович всегда так говорил. Посмотрит, посмотрит, как народ посуду сдает, и скажет: ворують. В магазин придет колбасы взять, на весы посмотрит: ворують… Это у него вроде присказки… Да он-то что мог воровать? Он ведь посуду не принимал, колбасу не резал. Чего у них там есть в НИИ? Какие-то членистоногие!
После приема Ильин позвонил Аржанову:
— Ну, вы мне и штучку подарили!
— А что такое?
— Не что, а кто! «Ворують!..»
— А, Любовь Яковлевна!
— Так вы в курсе?
— Еще бы нет! Вчера Аркадий Иванович из бани пришел — шаек не хватает: ворують! Ей-богу, если бы не Сторицын, я бы этого Аркадия Ивановича с превеликой радостью взял, мой кадр: настоящий ворюга.
— Ну, ворюга не ворюга, мы еще посмотрим…
Аржанов засмеялся:
— Беда с вашим братом адвокатом.