На следующее утро Ильин поехал в тюрьму.
— Ну, как Самохин? — спросил он знакомого надзирателя Григория Фомича Макарова, которого вся тюрьма звала Макарычем.
— Все спокойно, товарищ адвокат, я дежурство утром принял, а ночью дежурил Илья Григорьевич, может, знаете — одногодок мой, тоже на пенсию пора… Все тихо, этот смирный… Но я, как положено, побуду с вами.
— Да я не к тому, — сказал Ильин, досадуя, что надзиратель неправильно истолковал его вопрос.
— Как положено, как положено, — повторил надзиратель, и они пошли по длинному коридору.
Ильин знал, что приговоренный к высшей мере содержится отдельно от других осужденных и что с момента приговора он одет в полосатую рубаху и такие же штаны. Но еще вчера Ильин все это мысленно пережил.
— Здравствуйте, Самохин, — сказал он, думая только о том, чтобы выглядеть не очень суетливым. И все-таки быстрей, чем хотел, вытащил из портфеля написанную ночью кассацию. — Вот бумага, — сказал Ильин, снова чувствуя, что суетится и зря заменяет всем известное слово «кассация» на безличное «бумага». — Надеюсь, что суд высшей инстанции… — Он не закончил, чувствуя, что и так говорит слишком длинно. — Вот здесь, пожалуйста, подпишите…
— А незачем, — спокойно сказал Самохин. — Никаких бумаг я подписывать не буду. Зря старались. Извините.
— Но позвольте, — сказал Ильин, — как же так… Да вы же еще и не прочли, — говорил он, как будто от того, как написана бумага, зависит решение Самохина.
— Сожалею, что вы потрудились, — повторил Самохин. — Моя вина, мне об этом надо было вам сказать еще вчера. Впрочем, я только сегодня ночью принял окончательное решение.
— Нет, это невозможно, это невозможно, — повторял Ильин, стараясь не смять кассацию. — Я понимаю ваше состояние, но…
— А, снова врача? Не возражаю, здешний врач хороший человек, но капли ничего не смогут изменить.
— Хорошо, — сказал Ильин, — я подам кассацию от своего имени, я ваш адвокат и имею на это право…
— Зачем? Чтобы через пятнадцать лет я мог явиться к бывшей своей супруге и попить чайку с ее муженьком и детками? Предпочитаю открывшуюся возможность доказать старое арифметическое правило: ноль на ноль дает ноль. Я ведь держал на математический и, хотя провалился, кое-что помню. Теперь приходите вы и предлагаете — давай-ка, Гена, попробуем иначе. Отмахаешь, даст бог, свое. А если я этого не хочу? Если со мной, как говорит Райкин, — «всо»?
Стало тихо. Только иногда где-то совсем близко щелкала металлическая дверь, еще слышался какой-то звук, как будто рядом стучала морзянка, но это стучал дятел; птица работала на столбе, почти у окна, а за этим столбом шли другие, и над последним, в чистом синем небе, горело солнце.
Да, все они со Штумовым правильно рассчитали, одного только не предусмотрели: ноль на ноль…
— Кто же это от жизни отказывается? — неожиданно спросил Макарыч. — Да ты что задумал, парень? Ты вот еще посиди, подожди решения, еще какое решение выйдет, а не выйдет — на помилование уповай. Извините, товарищ адвокат, если помешал, — сказал он Ильину. — Я в коридоре постою. Ежели вам что будет нужно…
— Преступление, наказание, прощение… — сказал Самохин. — Об этом все здесь только и твердят. Я сидел вместе с одним. Ну, его из колонии привезли на пересуд, он рассказывал: есть там такой, довольно оригинальный, кружок «самовоспитания». Я, такой-то, такой-то, желаю искупить свою вину и выйти на свободу с чистой совестью. С чистой совестью! И для этого всякие там пункты: выполнять и перевыполнять нормы выработки, не допускать нарушений, активно участвовать и все прочее… Ну-с, кончился твой последний день, получай документы и двигай с чистой совестью. За папскую индульгенцию платили золотыми дублонами, за всенародное прощение — ударной работой. Макарыч, я знаю, раньше в лагере работал воспитателем, и можно сказать, что всю свою жизнь угробил на то, чтобы как можно благополучнее к последнему церемониалу: пожали руку, иди с богом, после еще можно письмо прислать, как меня приняли на производстве, дескать, правомерно ли, что не всякий эту самую руку пожать хочет…
— Что же вы предлагаете? Бессрочно заключать в тюрьму или каждого, кто совершил преступление…
— Ничего я не предлагаю, — перебил Самохин. — Мой сокамерник прямо-таки дрожал, а вдруг пересуд в его пользу, и тогда — привет, южный берег и «Храните деньги на сберкнижке» Но я этому идолу уже поклонялся: чтобы с Тусей на Ривьеру, температура воды плюс двадцать два. Ну, а теперь я атеист. И к тому же свой атеизм держу при себе, а не на сберкнижке: нравится тебе мечтать о рукопожатии, давай двигай, оно все полезнее, чем карты или какую-нибудь дрянь нюхать. Но идола куда легче защищать, чем этот самый атеизм. Сиди с ним в уголке и цацкайся. Вот эти уголочки и умеет находить наш достопочтенный Макарыч. Ему вроде и не положено со мной воспитательную работу проводить, я ведь, можно сказать, вольный сын эфира, и все же невзначай какое-нибудь такое словечко обронит… А ведь он никаких академий не кончал! Вы думаете, что он со мной про ударный труд, который из обезьяны человека? Нет, со мной Макарыч разговаривает только о моей бессмертной душе. Как он догадался, что меня нельзя отсюда с этим самым нулем! Даже если и туда… ну, если не помилуют… Понимаете?
— Понимаю, — сказал Ильин.
— Ой ли? Так вот в самом деле и понимаете? А что, если всего больше я боюсь, что не помилуют, это вы тоже понимаете? С любым другим я — скала, гранит, никаких доступных уголков, а со своим адвокатом можно и откровенно… Что вы, мы народ сентиментальный: мой адвокат! Может быть, я своему адвокату какую-нибудь тайну хочу доверить. Бывает, и в самом деле — тайна, а бывает, как у меня, — чистая фантазия, плешь, и ничего больше, но плести эту фантазию в здешних условиях, да еще в этой униформе, наигромаднейшее удовольствие. А теперь признавайтесь — ведь не этого вы от меня ожидали?
— Человек спорит не только с окружающими, но и сам с собой, — сказал Ильин.
— Прекрасно, прекрасно! — воскликнул Самохин. — Вот что значит образованный человек. Значит, это я не с вами, а с самим собой, так? — Ильин ничего не ответил, и Самохин сказал просто, как будто и не было разговора: — Давайте, я подпишу…
— Но вы сначала прочтите…
— Чего уж там читать, все равно, как говорится, — измена флагу.
С тяжелым чувством шел Ильин по тюремному коридору. Все было совсем иначе, чем он об этом думал вчера. И он вспомнил, как вернулся домой от Штумова. В кабинете ему была приготовлена постель, но у Иринки горел ночник, слабый розовый свет означал, что он мог выбирать. Довольный собой и своей встречей со Штумовым, который так поддержал его в трудную минуту, Ильин чуть слышно открыл дверь к Иринке.
И хотя Штумов, Самохин и Иринка не имели друг к другу никакого отношения, сейчас все было в одном узле — и его прогулка со Штумовым, и рассуждения о новой и старой Москве, и слабый розовый свет ночника, и безобразное ерничанье Самохина, и то, как они вместе слушали дятла.
И в том же узле был Андрей, образцовый пионерский лагерь, куда Иринка увозила сегодня сына. Андрей был вправе ждать от отца поддержки, но как-то само собой получилось, что лучше на воздухе, чем в раскаленной Москве, лучше кружок мягкой игрушки и штанга, чем трехнедельное «шатанье». «Мальчик», «забудется» — весь этот готовый набор штампов действует, как усыпляющий наркоз. Но теперь, когда прошло время и наркоз перестал действовать, ночное согласие на отъезд выглядело как самое черное предательство.
На вокзале было как-то особенно жарко, сторона, на которой стоит поезд, солнечная, до отправления еще пятнадцать минут, податься некуда, а если войти в вагон, то там еще жарче.
— Я не буду звонить тебе из лагеря, потому что завтра, в крайнем случае послезавтра, вернусь, — сказала Иринка. — Впрочем, это зависит от Андрея.
— Да, да, — сказал Ильин. Оставалось достаточно времени, чтобы сказать: «Никуда вы не поедете, бросайте билет, и конец египтяночке!» — но в это время Андрей обнял его и поцеловал:
— Держись, пап, все будет нормально!
Через час Ильин был дома, принял душ и лег спать.