— Гражданин, — сказала дежурная по этажу. — Гражданин, я извиняюсь, вы кого ждете?..

— Нет, никого, я так… я сейчас… — Ильин торопливо смял Ларино письмо, встал с диванчика, и едва встал, как увидел себя в большом зеркале, врезанном в стену.

Мелькнула обычная мысль: «Я это или не я?», — но, вместо того чтобы поскорей уйти из холла, он пристально вгляделся в зеркало. Чье-то чужое, усталое и помятое лицо настороженно смотрело на него. Впалые щеки, круги под глазами и какой-то загнанный взгляд. В самом деле, он это или не он?

«Давно ли я стал таким, — думал Ильин, разглядывая себя в зеркале. — Недаром Большой Игнат… Но неужели же настолько? Худо, брат, худо…» — думал он, поправляя галстук. В эту минуту весь сегодняшний день — крах в суде, Поль, Саша, несчастная Туся и Ларино письмо — все, все отступило перед этим зеркалом.

— Гражданин, — снова запела дежурная.

Но зеркала в этой гостинице были повсюду. И в коридоре, и в холле, и возле лифта, и даже в самом лифте. И во всех этих зеркалах Ильин видел себя: свой мешковатый костюм, несвежий воротничок и нечищеные ботинки. Не спасали и феэргешные очки, которые очень шли тому Ильину и весьма комично выглядели на этом.

И еще раз, перед выходом на улицу, он увидел себя в зеркале рядом с молоденькой длинноногой шведкой, весело тащившей свой ярко-желтый чемодан через весь холл. «Чему она смеется? — раздраженно подумал Ильин. — Что, собственно, здесь веселого: портье хочет ей помочь, а она отказывается от его услуг; это не смешно, это глупо…»

Возле гостиницы шла обычная суета. Шведские туристические машины с высоко поднятым салоном — говорят, что в таких машинах есть и бар, и душ, и уборная, — с трудом лавировали среди легковушек, водители рейсовых такси кричали, как на базаре: кому к трем вокзалам? кому в Шереметьево? кому в Домодедово?

«А вдруг она еще там и ждет самолета?» — думал Ильин, стараясь мысленно представить себе их встречу:

«Лара, милая Лара!»

«Вы приехали, чтобы проводить меня?»

«Я приехал, чтобы вы остались!»

«Зачем?»

«Дело в том, что я только что видел себя в зеркале…»

«Ах, вот что! Да, помню, полгода назад вы тоже смотрели на себя в зеркало и почему-то ненавидели того упитанного мужчину и мечтали научиться страдать…»

«Разве я говорил вам об этом?»

«Что вы… просто я взяла помело и пролетела над вами, когда вы уже баинькали… Кажется, вы подозревали себя в том, что ваша жизнь сложилась слишком счастливо…»

«Да, как-то так получилось…»

«Но, кажется, вы пришли к выводу, что везение — тоже социальная категория?»

«Вы и это знаете?»

«И это, конечно, и еще то, что вы готовы посвятить меня во все ваши мысли, которые вам приходят во сне и наяву. Но я больше этого не хочу. И выбрасываю свое помело».

Помело! Да и Ларины «полчаса на московской земле», наверное, давно уже кончились.

Из гостиницы, разгоряченные ужином, вышли шведы и начали рассаживаться по автобусам. Подъехала машина с зеленым огоньком, очередь на такси дрогнула, еще подкатывали машины самых разных марок и колеров, какая-то развалина, скрипя тормозами и дрожа всем своим давно поржавевшим телом, остановилась возле Ильина.

— В парк, через центр! — прокричал водитель. — Красненькая!

Ильин не откликнулся. Он поднял воротник, нахлобучил кепку и двинулся прочь от гостиницы. Но за поворотом ржавая развалина догнала его:

— Довезем, давай на полбанки!

Ильин не отвечал, а развалина еще долго тащилась за ним, треща и, кажется, еще больше разваливаясь.

— Садись за трояк! — крикнул водитель, и Ильин совсем близко увидел багровое лицо, все в каких-то мелких буграх и рытвинках, и почувствовал запах перегара. Он перебежал улицу по красному свету, свернул в переулок, потом в другой, быстро петляя, словно боясь, что ржавый мотор и здесь настигнет его. И только в третьем переулке остановился и перевел дыхание, как будто избежал какой-то страшной опасности.

Этот третий переулок был тихим и почти пустым, ровно светились огоньки над номерами домов, слышался голос Озерова: «Матч подходит к концу, именитых противников, по-видимому, устраивает ничейный счет».

«Ни черта это никого не устраивает», — подумал Ильин. Он был в том настроении, когда все примериваешь на себя — и матч в Лужниках, и машину с баром, и тихое свеченье огоньков над номерами домов.

«Го-о-о-ол! — неожиданно заорал Озеров. — Го-о-о-ол! Как говорится, под самый занавес!»

Ильин почувствовал страшную усталость. О нем всегда говорили: этот двужильный! И в самом деле, он легко работал ночами и после трех-четырех часов утреннего сна приходил в контору со свежей головой и с новой готовностью взять на себя трудное дело.

А иначе — ценили бы его так, как ценили?

И в университете Ильин отличался неутомимостью. Когда только он поспевал готовиться к зачетам! Вечерами подрабатывал уроками — готовил в вузы по какому-то там ускоренному методу, — и первая доска в шахматной команде, и дискуссионный клуб. Тот самый клуб, из-за которого он чуть не погорел на последнем курсе и который так не любил вспоминать. Когда на собрании было решено просить деканат исключить из университета студента пятого курса Ильина Е. Н., было не до иронии и не до шуток. Он бросил свое репетиторство и совершенно запустил шахматные дела, хотя, может быть, именно тогда репетиторство было важней всего, да и какой-нибудь шахматный кружок не помешал бы, пусть за небольшие деньги, пусть в Доме пионера и школьника, все-таки лучше, чем ничего. А может быть, расстаться с Москвой? Сколько отважных людей преуспевали на дальних рубежах — Ильину снились незнакомые юрты, школа в далекой степи, снилось Заполярье; проходят годы, он появляется в Москве, борода бывалого зимовщика, унты, заметка в газете… То ли еще случалось с людьми, тем более что он любил повторять Маяковского: где, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легче? Но иногда по ночам его охватывал страх: вся эта Арктика и Антарктика не утопия ли? Не выдает ли он желаемое за возможное? Кто доверит ему школу в степи? Чтобы он и там проповедовал свои штучки-мучки? Голова раскалывалась, и после такой ночи он чувствовал мучительную опустошенность. Да, вот, опустошенность, и больше ничего. И только после стакана крепчайшего чая приходил в себя, и снова появлялись надежды.

«Может, и сейчас начать с крепкого чая?»

Он зашел в первое попавшееся кафе, но чая здесь не было. Ему предложили мороженое семи сортов, шампанское и тончайшим шепотом — беленькую.

— Чай, — сказал Ильин тем хорошо натренированным голосом, которого беспрекословно слушались и гостиничные администраторы, и проводники спальных вагонов.

Первый стакан он выпил чуть ли не залпом, обжигаясь и дыша паром, подали второй, он отхлебнул и задумался. Пришла пора развязывать узелки. На это он всегда был мастер. Он потянул один узелок, другой, но от этого стало еще больней. Он пил чай и прислушивался к своей боли. Он хотел понять, что это за боль или, вернее сказать, что болит — уязвленное самолюбие или другое чувство, на котором еще нет номенклатурной бирки…

Как это он тогда в Средней Азии резвился по поводу того, чтобы «научиться страдать». «Учиться страдать…» — была, была такая идея. Корешки среднеазиатских идей были зарыты ох как глубоко…

Он потянул этот узелок и вдруг отчетливо увидел давнее утро — был не то конец февраля, не то самое начало марта, — свою неприбранную комнату и холодную печку-«голландку», которую когда-то так любил растапливать отец. В такое вот утро и пришел к нему Саша Семенов.

Ильин не помнил фамилии этого парня. Они были знакомы по студенческому клубу, но костяк дискуссионного составляли гуманитарии, а этот был из «технарей». Запомнился крутой лоб, нахмуренность, даже угрюмость, и еще запомнилось, что в каком-то споре он стоял за Ильина.

«Технарь» чуть ли не с порога сказал, для чего он пришел. Не выражать соболезнование, а действовать. Письмо в самые высокие инстанции. Подписи собирает он, разрешите представиться — Семенов Александр, зови Сашей, иначе не пойму. Пусть придут, обследуют, выяснят, обсудят, решат. Не уступать! Не сгибаться! Ежели деканат пойдет на исключение, он, Семенов, тоже подаст заявление. Докажите, что ересь! Он, Александр Семенов, вел записи…

— Записи, — спросил Ильин, словно очнувшись. — Какие записи?

Саша подал ему большую клеенчатую тетрадь в клеточку.

— Конечно, не слово в слово, стенографией не владею. — Он впервые улыбнулся, славная была улыбка, больше он уж так никогда не улыбался.

Ильин молча взял тетрадь, перелистал. Первое, что бросилось ему в глаза: «Боль есть первый признак жизни».

— Боль есть первый признак жизни, — повторил Саша. — А что, верно! Я, знаешь, Ильин, давно к тебе собирался, да вроде, думаю, неудобно: переживает парень… Обедал сегодня? А то пойдем, знаю я здесь одну вегетарианскую, за полтинник три блюда.

— А ты к тому же и вегетарианец? — спросил Ильин, тоже улыбнувшись. Но улыбка получилась какая-то жалкая.

Саша еще немного потоптался, все спрашивал, как насчет квартиры, уплачено ли, дровишки есть? Может, что помочь, пылища у тебя, чаще надо комнату проветривать!

Ильин обещал «технарю» прибраться, обо всем подумать и все взвесить, и только попросил на время клеенчатую тетрадь, как он сказал, «освежить в памяти».

— Все будет в норме, — говорил Саша, прощаясь. — Еще на радостях в «Савой» пойдем обедать. Бывал в «Савое»? Это тебе не вегетарианская столовая!

Едва Саша ушел, как Ильин стал листать тетрадь. Он был потрясен. Впервые он столкнулся с жестким чудом превращения слова сказанного в слово написанное.

«Слишком много людей чувствуют себя душевно нездоровыми, потому что не чувствуют боли ни за себя, ни за других…» —

читал Ильин. Эти слова, написанные ровным почерком студента-«технаря», боящегося ошибиться в формуле, заставили его трепетать. Как это понять — «много людей»? Или, вернее, как это могут понять? Или, может быть, как это уже поняли! Он говорил себе — надо читать всю фразу, нельзя вырывать отдельные слова, это запрещенный прием, но кем запрещенный, когда, и был ли этот прием в самом деле когда-нибудь запрещен?

Тетрадь надо было уничтожить. Немедленно. Он открыл вьюшку в «голландке», надрал лучины, зажег ее, но, прежде чем бросить тетрадь в огонь, разорвал ее пополам, а потом клочьями рвал страницы и бросал в печку.

Бумага прогорела, он немного подождал, пока потухли угли, и закрыл вьюшку. Теперь он чувствовал себя разбитым, наступило душевное оцепенение, хотелось спать. «Как после убийства», — вспомнился Ильину курс криминалистики.

Ночью он проснулся и еще раз испытал приступ страха. Показалось, что клеенчатая тетрадь так и осталась лежать на столе, но убедился, что она уничтожена, и снова заснул. А через месяц его пригласили в деканат — старое решение было отменено, а еще через месяц был открыт студенческий клуб. Но Ильин уже принял решение больше в клубе не появляться. Легче, чем думалось, он отвечал товарищам: сессия, диплом, госэкзамены… И только с Сашей все тянул и тянул. А когда уже было невозможно больше тянуть, сказал, что потерял тетрадь. Потерял?! «Ну, дружище, — сказал Ильин как можно развязней, — мыслишки-то там все мои, так, если хочешь, я тебе по памяти перепишу».

Все это давно зажило и даже не вспоминалось, да и времени не хватало на воспоминания. И рецидив в Средней Азии возник как-то сам по себе…

«Научиться страдать? — спрашивал он себя. — Если ты этого хотел, то вполне преуспел. До какого узелочка ни дотронешься, все больно… Научиться страдать? Не в дискуссионном клубе и без цитат из классиков, а, как говорят военные, на местности…»

«На местности» выходило так, что пора домой. Чем сидеть в этой живопырке, не лучше ли вкусно поужинать за домашним столом. Но он все сидел и сидел и даже попросил тарелку борща.

— Извините нас, — сказал официант, — все съели за обедом. Может, соляночку закажете?

И это был единственно обнадеживающий признак: если официант после трех пустых стаканов извиняется, значит, в глазах общества Ильин еще что-то значит.

Но что ждет его завтра? Иринка несомненно даст дельный совет — надо отдохнуть, все оттого, что ты не отдыхал, поедем в Крым, а мама останется в Москве с детьми, на нее, ты знаешь, вполне можно положиться. Винограду, мама говорит, так много, что один ее сад может прокормить целый Уралмаш. Но через час, взвесив все «за» и «против», Иринка скажет: поезжай один, тебе необходимо побыть одному, в этом твой отдых. Сейчас ты только бесцельно мучаешь себя. И не переживай, пожалуйста: эти воры и мошенники, если им нужно, запросто отказываются от адвокатов. Отдохни, и жизнь войдет в свою колею.

Он хлебал солянку и думал об этой самой колее. В кафе было немного народу, и он уже успел всех рассмотреть. За соседним столиком шумная компания распатронивала третью порцию мороженого, похоже, студенты-первокурсники. Справа от Ильина молодой парень, брезгливо морщась, пил шампанское. Слева четверо трудяг ели такую же, как Ильин, солянку, время от времени заглядывая под стол — тогда оттуда слышалось приятное бульканье.

«Милая Лара, Крым или не Крым, но моя жизнь не сможет пойти по старой колее», — мысленно начал Ильин письмо, но вспомнил, что писать больше некуда: «Наша переписка закончена».

«Крым или не Крым, а моя жизнь не сможет идти по старой колее, — думал Ильин. — Одно дело — сбежать от Азимовых, повторять про себя: «Кончено, кончено, кончено…», и совсем другое — когда знаешь, что все действительно кончено». Он думал о том, что «ахинея» выползет на свет божий в любом случае: вернется ли он из тещиного виноградника черный, как негр, или будет с завтрашнего дня снова бегать по судам и давать дельные советы в родной консультации. Уж кто-кто, а он слишком хорошо знал Касьяна Касьяновича и понимал, что это не просто угроза. Одно дело — упиваться своей правотой и совсем другое — знать, что ничего не кончено, что все только начинается.

«Не кончено, а только начинается…» — еще раз повторил Ильин и с такой силой сжал стакан, что стекло подалось и лопнуло. Подбежал испуганный официант.

— Ничего, ничего, — сказал Ильин. — Это мелочь… Я заплачу… Что вы на меня все уставились? — крикнул он раздраженно и вдруг увидел, что кровь заливает скатерть.

Все вокруг повскакивали, и отовсюду послышались советы:

— Главное, чтобы стекло не попало!

— Перевязать надо!

— Ноль три звоните!

— Уж прямо: по такой ерунде «скорую»!

— Крови-то, крови…

Прибежала какая-то пожилая женщина в белой куртке, заведующая или буфетчица, деловито осмотрела две глубокие ранки на ладони и большом пальце и необыкновенно ловко забинтовала Ильину руку. Густо запахло йодом. Все кафе молча следило, как она управлялась.

— А ты говоришь — «скорая», смотри, как завзято сделано, — сказал один из трудяг, открыто ставя «маленькую» на стол.

— Сразу видно, медицинское образование!..

— Ах ты, дело какое! — сказала женщина в белой куртке. — Меня на фронте аж газовая гангрена боялась. Убери посудину! — крикнула она, заметив «маленькую». — У нас здесь не положено!

— Ну, дает!.. — сказал парень, пивший шампанское.

Ильин быстро расплатился и вышел из кафе. Рука горела то ли от пореза, то ли от йода, но чувствовал он себя бодрее, чем час назад. Мысль о том, что все только начинается и что впереди борьба, все больше и больше нравилась ему. «Ну что ж, давайте двигайте, в ноль три не позвоню. Двигайте, с этого и начнем! Не кончено, а начато!..» — думал он, спускаясь в метро.

…Возможно, что мне придется уйти из адвокатуры… Найду работу где-нибудь под Москвой… Рядом лес, чудесный воздух…

…Я живу один, жена в Москве, дети учатся, нельзя их оставлять, но, кажется, Андрей хочет переехать ко мне. С Милкой это труднее, здесь нет музыкальной школы…

…Милая Лара! А может быть, сам господь бог послал эту «ахинею», чтобы вразумить меня?..

В метро, кроме Ильина, было еще четверо: молодая парочка, изо всех сил старавшаяся привлечь к себе внимание тисканьем и поцелуями, пожилой человек, с отвращением глядевший на них, и в глубине вагона молодая женщина в зеленом пальто, с японским зонтиком, который она раскрыла и поставила на просушку. Ильину показалось что-то знакомое, но пустой вагон качался, как пьяный, и ничего толком разобрать было нельзя.

— Проспект Мира!

Парочка, целуясь и тискаясь, вышла из вагона, а зеленое пальто повернулось к Ильину. Дунечка! Но Ильин не успел выскочить.

— Двери закрываются!

И, словно это был сигнал к атаке, Дунечка быстро сложила зонтик и перебралась к Ильину.

— Я сегодня не смогла быть в суде!

Ильин сморщил лицо, как будто досадуя, что из-за грохота ничего не слышит.

— Я сегодня не смогла быть в суде! — старалась Дунечка перекричать поезд.

— Краснопресненская!

Ильину совершенно не нужна была Краснопресненская, но он выскочил, боясь Дунечкиных вопросов. Вслед за ним выскочила и Дунечка. Теперь они стояли друг против друга на пустой платформе.

— Я сегодня не смогла быть в суде, — в третий раз начала Дунечка. — Евгений Николаевич, куда же вы… — Она догнала Ильина у эскалатора. — Я звонила вам домой. Хотелось поговорить.

— Но я с утра не был дома, — сказал Ильин, с надеждой глядя на плавное течение перил.

— Вы всегда возвращаетесь так поздно? — спросила Дунечка. Кажется, она хотела еще о чем-то спросить, но только махнула рукой. Ильин уловил в ее голосе что-то необычное, но он был слишком занят собой, чтобы еще над чем-то задумываться. — Я специально вышла, это не моя станция, — сказала Дунечка и вдруг разрыдалась.

— Ради бога, что случилось? — растерянно спрашивал Ильин.

Того только не хватало: поздний вечер, станция метро, которая, оказывается, ни ему, ни ей не нужна, дежурная в красной фуражечке, кажется, совсем забыла о своих обязанностях и с интересом смотрит на растерянного Ильина и рыдающую Дунечку.

Но теперь сквозь слезы прорывались слова, и скоро Ильин стал понимать суть дела. Ее книга о Тамаре Львовне зарезана, она всем безумно нравилась, ей всюду говорили, что «социальная биография» — это как раз то, что сейчас требуется, но потом начались интриги, и ее стали со всех сторон спрашивать, а что это значит: «социальная биография». Дунечка жаловалась куда-то очень высоко, и где-то там была сделана надпись: «Разобраться, взять на контроль», — с этой надписью можно было покорить всю Москву. Но снова начались интриги, и Дунечке посоветовали хотя бы кусочек напечатать в газете, которая часто поднимает социологические темы. Но там печатают только своих, там клоака и дискриминация. Дунечка так и брызгала именами людей, которых Ильин любил читать, и трудно было поверить, что именно эти люди хотят съесть Дунечку вместе с ее зеленым пальто и японским зонтиком. И, наконец, сегодня она была у Тамары Львовны.

— И что же?

— Она выставила меня за дверь, — сказала Дунечка, и Ильин подумал, что, наверное, так оно и было.

— Помогите мне, — говорила Дунечка. — Вы можете мне помочь, вы человек независимый…

Это слово больно укололо Ильина. Наверное, не одна Дунечка считала его человеком независимым, да и он сам, спроси его об этом год назад, считал именно так и свои реплики на совещаниях подавал всегда твердо и решительно. Но ведь это был только суррогат независимости, настоящая независимость никогда не бывает броской и заметной. Но этот суррогат, это умение держать себя независимо вполне устраивали Касьяна Касьяновича, и он даже раздувал перед начальством Ильина: этот спину не гнет. Пока не грянуло дело Калачика. Тут Касьяну Касьяновичу пришлось напомнить Ильину, кто есть кто. Впервые Ильин подумал о Ларе как о человеке совершенно независимом. А ведь у нее была трудная жизнь, неудачное замужество, нелегко ей жилось в ее азиатском дворике. Но и тогда, весной, когда Ильин увидел ее во главе стайки туристов, и сейчас, когда Лара летела домой из Суздаля, по всем правилам пристегнутая взлетными ремнями, она оставалась человеком, ни от кого не зависящим.

А Дунечку Ильину было жаль: наверное, снова куда-то будет жаловаться и требовать, чтобы взяли «на контроль», и бегать, и сплетничать. Тяжело ей вернуться к своим шляпкам, хотя, казалось бы, чем плохо: уж шляпки-то — дело совершенно независимое, разве что какой-нибудь очень разборчивой дамочке не понравится перо, так за это перо ухватится любая другая.

— Не знаю, что я могу сделать для вас, — сказал Ильин. — Тем более что я еще не знаю, как сложится моя собственная судьба…

— Вы бросаете адвокатуру? — встрепенулась Дунечка. — Вот это новость! — Она вдруг вся напружинилась, слезы высохли, лицо горело новым вдохновением. — Значит, Касьяну Касьяновичу удалось вас вернуть! Мы, социологи, рассматриваем возвращение к стереотипу…

— Нет, я не возвращаюсь к Касьяну Касьяновичу, — сказал Ильин. — Я возвращаюсь к своим шляпкам. — Он успел вскочить в вагон, двери закрылись, поезд вошел в туннель, и Дунечка пропала так, словно бы и совсем не появлялась.