Стояла ночь. Джейсон Куллинан, распевая ковбойскую песенку, гнал стадо и любовался на море скота.

Продолжая петь, он размышлял о том, что надо бы кое о чем поговорить с отцом – когда (и если) они еще встретятся.

Пока же он продолжал петь. В нескольких сотнях ярдов от него – он едва слышал – Кинан тянул свою панихиду: чтоб порадовать дур-коров, не иначе.

– Вдоль по долине… – пел Джейсон. Голос у него был неважный, но скотина не возражала.

Фаликос, как большинство гуртовщиков, свято верил, что если скоту петь – он не разбежится. Днем, когда животные двигались, было не так уж страшно, даже и разбегись они: бежали они всегда примерно туда же, куда шли.

Ночью это было смерти подобно. Внезапный звук – и глупые нервные твари могли понестись куда угодно, кого угодно затоптать.

Быть может, пение на самом деле успокаивало их. Поблизости никого не было; Джейсон напевал медленный, грустный мотив, который частью слышал от отца, частью придумал сам.

Вдоль по долине, долине узкой, Коровы бегут, коровам грустно. Забьют их на мясо И сварят бульон…

И добавил еще пару-тройку строк – а гурт Фаликоса мычал, фыркал и вонял под покрытым звездами куполом ночных небес.

Вот после такого и становятся вегетарианцами, подумал Джейсон. Хотя отец всегда говорил, что у вегетарианцев немало проблем: к примеру, их тянет голосовать за мир-любой-ценой, что бы это ни означало.

Вдалеке один из гуртовщиков пришпорил коня и помчался за какой-то отбившейся тупицей.

Джейсон не был в восторге от коровьего ума. Если какой-то и был – тратили его коровы исключительно на упрямство.

Взять хоть инстинкт возвращения. Почти половину времени Джейсон гонялся за коровами и телятами. Если они теряли друг друга – какая-то сила тянула дурных тварей возвращаться именно на то место, где они видели друг друга в последний раз, не важно, насколько уже отошло от этого места стадо. Все гуртовщики только то и делали, что гоняли взад-вперед, отыскивая и пригоняя назад коров и их отпрысков.

Западный ветер снова плеснул в его ноздри вонь. К любому другому запаху Джейсон рано или поздно привыкал. Но не к этому.

Он поднял руку в перчатке – почесать нос, потом потер переносицу, будто это могло умерить неприятные ощущения.

Так мерзко он себя никогда не чувствовал. Глаза его горели от недосыпания. Ягодицы ныли – последние полдня он почти безвылазно провел в седле (за исключением тех редких случаев, когда ему надо было облегчиться). Но от этого становилось: только хуже. Бесконечные часы в седле плюс не поддающиеся перевариванию куски бурды, которую у повара Фаликоса хватало неприкрытой наглости звать едой, вызвало у Джейсона жуткий геморрой, так что он вынужден был подкладывать под задницу сложенное в несколько раз одеяло.

Лошадям было легче. Им перерабатывать было нельзя – не то они просто падали и подыхали. Как все остальные гуртовщики, Джейсон за день пять-шесть раз менял лошадей, давая другим отдохнуть. Либертарианка, хоть и была прекрасной боевой лошадью, к работе со скотом не годилась совершенно, так что шла в Пандатавэй налегке.

Джейсон резко дернул повод. Упрямый мерин неохотно повернул вправо, отказываясь идти рысью даже тогда, когда юноша направил его назад, к спутанным на ночь другим коням.

Почему с погонщиками нельзя обращаться, как с лошадьми, думал Джейсон, спешиваясь и перекладывая седло с усталого мерина на свежую гнедую кобылу.

Ему опять вспомнился отец. Карл Куллинан рассказывал Джейсону, что, когда сам был мальчишкой, мечтал стать ковбоем. Такая жизнь казалась ему страшно романтичной.

Когда Джейсон надевал на кобылу недоуздок, та наступила ему на ногу – да так, что он скрючился на земле, чуть не до крови закусив губу.

Кричать – даже от боли – было нельзя: вспугнутые криком, коровы могли помчаться куда угодно.

Когда – медленно, с трудом – Джейсон поднялся на ноги, он в стотысячный раз подивился, каким болваном надо быть, чтобы считать это романтикой.