Часть первая – I
Вероятность воздушных катастроф, то есть столкновений самолетов, на самом деле гораздо выше, чем принято думать, и избежать этих столкновений удается лишь по чистой случайности. Казалось бы. в воздухе столько места, что можно отвернуть не только вправо или влево, но и вверх или вниз; однако все равно самолеты чуть ли не каждый день бывают на волосок от гибели. Говорят, что даже специалисты не могут объяснить, почему это не случается гораздо, гораздо чаще и называют это чудом. Профану, конечно, трудно проверить это, он может лишь утешать себя мыслью, что через несколько лет, когда на земле кончится нефть или ее останется так мало, что она будет никому не по карману, все это бессмысленное расточительство, называемое сейчас воздухоплаванием или авиацией, прекратится само по себе.
В среду 28 июля пилот военного самолета, на высоте в несколько тысяч метров слегка отклонившийся от положенного курса к западу, разошелся с самолетом другого пилота, также слегка отклонившегося от своего курса к востоку, всего на четыреста метров, что в переводе, скажем, на автомобильный язык равнялось бы одному-двум сантиметрам, отделяющим две машины от столкновения. Ни один из пилотов начальству об этом не доложил. Тем не менее инцидент не остался незамеченным. Жители некоторых, главным образом южных, районов Мюнхена увидели в вечернем, но еще светлом и безоблачном летнем небе косой белый крест из оставленных обоими самолетами конверсионных следов (самих самолетов на такой высоте не было видно), огромную букву «X», как бы выписанную двумя длинными тонкими росчерками.
Перечеркнули. Все перечеркнули, подумал Кессель.
Самолеты улетели, их следы быстро таяли или, лучше сказать, расползались, все больше отдаляясь друг от друга. Буква «хер» висела в небе лишь несколько минут, и именно в одну из этих минут Альбин Кессель подошел к окну, чтобы посмотреть, не идет ли фрау Кессель – вместе с особой, которую Кессель про себя прозвал ее «новой дочерью». Лицо Кесселя отразилось в стекле, за которым далеко в небе виднелся бледный крест, оставленный нарушителями правил полета, отчего собственное лицо тоже вдруг показалось ему перечеркнутым.
Ерунда какая, подумал Альбин Кессель. Если бы я вышел на балкон, то вообще бы не увидел этих белых росчерков или во всяком случае они не перечеркивали бы моего лица. «Если – загадал Кессель, открывая дверь и выходя на балкон, – если трамвай проедет до того, как появится Рената со своей новой дочерью, то перечеркнутое лицо ничего не значит».
Загадал он наверняка, потому что в это время суток (семь часов вечера) мимо его дома – восьмиэтажного дома, одного из трех десятков таких же домов квартала – трамваи ходили часто. Однако едва он успел загадать, как раздался звонок.
Кессель быстро вернулся в квартиру, нажал кнопку, открывающую дверь подъезда, и снял трубку переговорного устройства. «Это мы», – услышал он голос Ренаты, потом послышались шаги и звук захлопывающейся двери.
Все равно это ничего не значит, утешал себя Кессель, тем более, что трамвай, кажется, все-таки проехал, пока я разглядывал свое перечеркнутое лицо. Да и кроме того, что это вообще может означать в такой ситуации? Решительно ничего.
Кессели жили на шестом этаже. Пока лифт спустится и поднимется, пройдет еще какое-то время. Кессель хотел было выйти и встретить их у лифта, но передумал и остался стоять у двери. Вряд ли у них будут тяжелые чемоданы.
Альбин Кессель, конечно, знал, что фрау Рената Вюнзе уже была замужем. Поскольку о своем бывшем муже фрау Вюнзе всегда отзывалась довольно резко, называя его то вечным студентом, то тряпкой, то маменькиным сынком, Альбин Кессель не видел причин ревновать ее к канувшему в Лету герру Вюнзе. О том, что у нее есть дочь, которой тогда было одиннадцать лет, фрау Вюнзе сообщила Альбину всего за несколько дней до свадьбы. От своих многочисленных предыдущих жен Альбину приходилось слышать и гораздо худшие вещи, а потому он воспринял это запоздалое признание без особых эмоций. Он спросил, конечно, почему она раньше не говорила об этом. Во-первых, объяснила Рената, ребенка формально оставили отцу, а во-вторых, она боялась, что, узнав это, Кессель подумает, что она в чем-то виновата, раз ей не оставили ребенка, и что она вообще такая… «Мы же взрослые люди», – прервал ее исповедь Альбин.
Ребенок, по ее словам, жил у отца в Люденшейде, где у семейства Вюнзе была пуговичная фабрика. Потом выяснилось, что «у отца» означало лишь, что за ним остались родительские права, а на самом деле ребенок жил в некоем интернате. Альбина Кесселя это мало волновало, что, кажется, вполне устраивало Ренату. Фотографий ребенка она ему не показывала никогда. Письма приходили редко. Часто ли Рената писала дочери и писала ли вообще, Кессель не знал. Возможно, она занималась этим в своем книжном магазине, когда не было посетителей.
В прошлом году во время летних каникул Рената уезжала на неделю. Ее отцу тогда исполнилось шестьдесят. Прежде чем Альбин успел вымолвить хоть слово, Рената предложила ему остаться дома, потому что, во-первых, ему будет скучно в компании совершенно незнакомых людей, а во-вторых, она еще хочет заехать к дочери. «В Люденшейд?» – уточнил Кессель. «Нет, – ответила Рената, – в интернат». – «Что же, девочка и на каникулы остается в интернате?» – «Да, иногда остается», – сообщила Рената.
По возвращении Рената никак не изменилась, а потому у Кесселя не было повода задавать ей какие-либо вопросы. Сама Рената ничего не рассказывала. Лишь несколько дней спустя она сообщила мимоходом, что с ребенком все в порядке.
Звали ребенка Керстин.
– Керстин – это не имя, – сказал Альбин Кессель, – Это уменьшительная, а точнее, искаженная форма имени Кристина или Христина, его лапландский вариант. И звучит нелепо, похоже на «клистир».
Глаза у Ренаты округлились: ну да, она тоже хотела назвать ребенка иначе, например Петра или Андреа, это все ее тогдашняя свекровь настояла, точнее, так накрутила своего сыночка, что тот настоял на имени Керстин. А она не стала с ними спорить. Керстин, в конце концов, тоже неплохое имя. И даже красивое. Так зовут, кстати, многих девочек. И похоже оно вовсе не на «клистир», а… а на звук бубенчика на санях ясным, солнечным зимним утром, такой звонкий и светлый, веселый и немножко нахальный.
Да ради Бога, подумал Кессель, ребенок-то не мой.
Переписка с семейством Вюнзе началась в этом году примерно на Пасху. После того как в ходе явно сложных переговоров наконец выяснилось, что это лето Керстин проведет с матерью, Рената время от времени стала осторожно намекать, что у Керстин трудный характер. «Характер у нее, конечно, сложный, но она бывает очень, очень ласковой».
Кессель вспомнил, что именно так Вильтруд отзывалась о своей собаке.
Прежде чем увидеть Керстин, Кессель ее услышал. «Малышка так долго держала все в себе, – объяснила Рената позже, – это ты понимаешь? Она не видела меня целый год. И, наверное, с самой Пасхи не видела вообще никого из родных. Неужели это так трудно понять? Когда долго все держишь в себе, обязательно надо выговориться».
Человек, которому несколько раз на дню приходится ездить на шестой этаж и обратно, знает путь лифта по этажам с точностью до долей секунды. Считая назад от того момента, когда Рената Кессель вместе со своей дочерью Керстин Вюнзе вышла из лифта на площадку шестого этажа (Рената вышла первой, придерживая дверь лифта баулом в красно-зеленую шотландскую клетку с привязанным к нему зонтиком без ручки, чтобы Керстин тоже могла выйти и выволочь свой то ли мешок, то ли рюкзак, скроенный из грязно-коричневого дерматина) – считая назад от этого момента. Кессель услышал голос Керстин, когда мать и дочь были никак не выше второго этажа. Когда они были на четвертом этаже, Кессель уже мог разобрать, что она говорит. Голос у Керстин был не то чтобы очень громкий, но резкий и какой-то пронзительный. Кроме того, отметил Кессель, она говорила на целый замысел выше, чем ей было положено природой (таким приемом пользуются некоторые тенора), фальшивя на четверть тона, говоря музыкальным языком, к тому же, с другой стороны, в ее голосе постоянно сквозила легкая застарелая обида. Бывают люди, подумал Альбин Кессель, всегда заранее уверенные, что слушать их не будут, а потому говорящие с такой вот обиженной интонацией. Детей, которые бы так говорили, Альбин Кессель до сих пор не встречал.
Керстин говорила, пока распаковывала вещи, говорила за ужином, говорила под душем (мыться ей очень не хотелось), говорила даже, пока чистила зубы, говорила целых полчаса с матерью уже после того, как та уложила ее в постель, поцеловала, выключила свет и закрыла за собой дверь, и потом какое-то время говорила еще сама с собой.
– Она у тебя, наверное, и во сне разговаривает, – предположил Кессель, когда Рената наконец пришла к нему в гостиную и села.
– Это подло! – обиделась Рената. Тогда-то она и объяснила ему, что такое «слишком долго держать все в себе».
Что именно говорил ребенок, Кессель при всем желании не мог припомнить, потому что говорила Керстин, во-первых, очень быстро, во-вторых, чаще всего с полным ртом, а в-третьих, на каком-то странном диалекте, очевидно, люденшейдском, которого Кессель почти не понимал. Странно, подумал Альбин Кессель (однако вслух он этого не сказал), – вот она сейчас говорила тут битых два часа, а спроси меня, о чем она говорила, и я не смогу вспомнить ни слова; хотя нет, одну фразу я помню – о том, что у нее есть плюшевая кошка, которую зовут Блюмхен (Керстин произнесла «Блюмшен»).
– А что, обычно она у тебя меньше разговаривает? – поинтересовался Кессель.
– Конечно, меньше, – заверила его Рената – ей просто надо было выговориться.
Дай-то Бог, подумал Кессель.
Вследствие слишком явного преобладания акустических проявлений ребенка над оптическими Альбин Кессель почти не запомнил, как этот ребенок выглядит. Единственное, что он заметил, было полное несходство черноволосой матери с более чем белокурой дочерью.
Впрочем, возможностей насмотреться на ребенка у Кесселя в течение нескольких следующих недель было предостаточно, и он очень скоро убедился, что ребенок не только слишком мал для своего возраста, но и обладает бледной, почти совершенно белой кожей – если не считать нескольких колоний красноватых прыщей, расположенных под глазом, возле рта и на шее. «Прыщи – это не беда, – объяснила Рената – Это пубертатный период, у меня они тоже были. Это у нее от меня». Колонии прыщей перемещались с места на место, однако их число оставалось постоянным. «Совсем как у меня, – призналась Рената – Они пройдут годам к четырнадцати-пятнадцати. Кстати, неправда, что она совсем на меня не похожа: форма головы у нее совершенно моя». Рената нашла свою детскую фотографию и показала Кесселю. Кессель не сказал ничего. Со снимка на него смотрела темноволосая девочка с узким, тонким лицом, несмотря на пухлые детские щечки. У Керстин же голова была почти круглая, череп, скорее, широкий, чем длинный, нос, хоть и маленький, походил на картофелину, торчавшую прямо посреди лица без всякого переносья (в семействе Вюнзе, как Кессель узнал позже, об этом было принято говорить «задорный курносенький носик»), а подбородок был исчезающе мал, но зато заострен – единственная деталь, нарушавшая все шарообразие. Самой же выдающейся (в буквальном смысле) деталью этого детского личика был рот, выпяченный вперед наподобие воронки или шланга. Вслух Альбин Кессель ничего не сказал, но про себя решил, что это от беспрестанного говорения. Рот, он ведь тоже разнашивается.
Художник Вермут Греф, один из лучших друзей Кесселя, единственный, к кому Кессель ходил на «вторничные исповеди», чтобы покаяться в грехах и пороках, Вермут Греф, не только обладавший на удивление ясным умом, но и умевший находить краткие и в то же время поразительно емкие формулировки для всех явлений окружающего мира и повседневной жизни, увидел Керстин в четверг, 29 июля, когда Кессель с ребенком шли к книжному магазину встречать Ренату. Магазин был уже в пределах видимости – Кессель столкнулся с Грефом на углу Сальватора и Театинерштрассе, – поэтому ребенок пошел вперед, не умолкая ни на минуту, а они успели обменяться несколькими словами.
– Это чей ребенок? – поинтересовался Греф.
– Это новая дочь Ренаты, – сообщил Кессель.
– Почему «новая», ей же на вид лет десять?
– Двенадцать, – поправил Кессель. – Не для нее новая, а для меня.
– А-а, – протянул Греф, глядя вслед удаляющемуся ребенку.
– Ну, и как она тебе? – спросил Кессель.
– Она похожа, – сказал Греф, – на оскорбленную каракатицу.
Метаморфозу, происшедшую с табличкой на входной двери, Кессель заметил только перед отходом ко сну. У Кесселя была привычка выглядывать за дверь перед тем, как запереть ее на ночь. Он выглядывал на лестничную площадку и лишь после этого закрывал дверь, накидывал цепочку, запирал замок на два оборота и еще проверял, хорошо ли закрыта дверь, слегка потянув за ручку – действие, конечно, совершенно бессмысленное. Он много раз пытался отвыкнуть от этой «проверки». Результат этих попыток был всегда один и тот же. Заперев замок на два оборота, Кессель делал над собой титаническое усилие и отходил от двери, не дотронувшись до ручки. Сразу же после этого мысли его приходили в полный беспорядок. Он ходил из угла в угол, не находя себе места. Мысли его вертелись вокруг нетронутой ручки, как если бы это была кровоточащая рана. О том, чтобы заснуть, не могло быть и речи. Проблема непроверенной ручки все разрасталась и разрасталась в его мозгу – до тех пор, пока он не вскакивал с постели и не дергал злосчастную ручку… Облегчение, которое он при этом испытывал, было сравнимо лишь с избавлением от боли после удаления зуба. В этот вечер, перед тем, как запереть дверь и дернуть за ручку, Кессель выглянул на лестничную площадку и обнаружил, что табличка «Кессель» заклеена широкой полосой пластыря, а на ней шариковой ручкой одно под другим написаны два имени:
Кессель
Вюнзе
Почерк был Ренатин.
– Как зачем? – удивилась Рената, – Вюнзе – это фамилия ребенка.
– Ну и что же?
– Но она здесь живет.
– ???
– По крайней мере, будет жить до тех пор, пока мы не уедем в отпуск.
– Так мы же уже в субботу уезжаем.
– Но до субботы-то она будет здесь.
– А она что, гостей ждет? И ты боишься, что без этого они ее не найдут?
– Не говори глупостей. Просто девочке будет приятно, если на двери будет стоять и ее фамилия.
Истинная причина, конечно, была не в этом. Но Кессель не стал допытываться. Фрау Кессель выждала какое-то время и, набрав побольше воздуху, произнесла:
– Кроме того…
– Что «кроме того»? – спросил Кессель.
– Я думала, будет лучше…
– Что будет лучше?
– Ну, это ничего не меняет в наших с тобой отношениях, и ты, конечно, можешь прийти ко мне, когда малышка заснет, прямо сегодня, если хочешь, или я могу прийти к тебе; но все же, думаю, будет лучше, если ты пока поспишь на диване. Я тебе там постелю.
– Ради малышки?
– Да. Только сегодня. Пока она не привыкла. Ей же только… Ну… В общем, для меня в ее возрасте это был бы настоящий шок.
– А как ты объяснишь ей, зачем тебе двуспальная кровать?
– Я ей объясню все, – пообещала Рената, – постепенно.
Если она даст тебе раскрыть рот, подумал Альбин Кессель.
– Значит ли это… – заговорил он вслух.
– Между нами все будет по-прежнему – Рената откинулась на спинку дивана, и юбка у нее задралась. На ней были трусики, состоявшие, в сущности, всего из двух белых треугольничков, одного спереди, другого сзади, связанных по бокам резинкой – такое бывало нечасто, даже в такие жаркие дни, как сегодня. Кессель заподозрил в этом некое заранее обдуманное намерение, а потому решил сегодня на приманку не поддаваться. Однако никаких намерений, судя по всему, не было: Рената заметила беглый взгляд Кесселя и одернула юбку.
– Она что, не знает, что мы женаты?
– Н-не совсем, – ответила Рената.
– Хм, – сообразил Кессель, – и что ты с ее отцом развелась, тоже не знает?
– Подобные вещи, – разъяснила Рената, – можно сообщать детям, особенно таким чувствительным и с лабильной психикой, лишь в крайне осторожной и доступной для них форме.
– Кстати, когда ты развелась со своим Вюнзе?
– В 1973 году, – сообщила Рената, – но…
– И ты воображаешь, что ребенок до сих пор не догадывается?…
– Я и Курти (Курти – это и был Вюнзе) еще тогда решили, что ребенку нужно рассказывать обо всем постепенно, по мере созревания ее психики.
– И до какой меры уже дозрела ее психика?
– Она знает, что мы с отцом сейчас не в лучших отношениях.
– Понятно, – вздохнул Кессель. – И когда ты собираешься рассказать ей остальное?
– Завтра, – объявила Рената.
– Значит, завтра я снова смогу ночевать в спальне?
– Ты можешь ночевать там хоть сегодня, но я буду спать здесь, если тебя это больше устраивает. Я согласна.
– Нет, нет, – запротестовал Альбин Кессель – Стели на диване.
– Спасибо, – сказала Рената и поцеловала Кесселя.
Кессель, однако, направился к телевизору и включил его.
– Сделай звук потише, – предупредила его Рената.
В ночь со среды на четверг, которую Рената Кессель провела в одиночестве на двуспальной кровати в спальне, ее новая дочь Керстин, «оскорбленная каракатица», – на кушетке в кабинете Альбина Кесселя, а сам Кессель – на диване в гостиной, ему приснилось, что он пришел в городскую библиотеку сдавать книги. Пересчитав их, девушка за стойкой сказала: «Спасибо. Все в порядке». Однако дома Кессель обнаружил на письменном столе еще одну библиотечную книгу. И тогда, во сне, он стал размышлять, должен ли он отнести в библиотеку и эту книгу или может оставить ее у себя, есть ли в библиотеке какая-то дополнительная проверка и не обнаружится ли при этой проверке, что он, Кессель, одну книгу зажилил.
Проснувшись от телефонного звонка и даже некоторое время спустя, Кессель все еще думал, оставлять или не оставлять у себя эту книгу. Хотя он уже полгода не брал книг в библиотеке – с тех самых пор, как бросил работать над «Хубами».
«Книга», – прочитал Кессель в соннике, означает «важное открытие». Выражений «библиотечная книга» или «чужая книга» не было, зато было «одолжить книгу: сбудется на третий день». Кессель сосчитал: четверг, пятница, суббота. Важное открытие в субботу, по дороге на юг Франции?
Кессель почистил зубы, побрился, маневрируя между ванной и кухней, чтобы приготовить себе завтрак и заварить чай. «Халат надень», – попросила Рената, войдя к нему утром, чтобы поцеловать на прощанье: она была одета и уже собралась уходить. «Не ходи нагишом, прошу тебя. Ты не обиделся?» – «Нет», – буркнул Кессель в ответ.
После ее ухода Кессель еще немного поспал. Тогда-то ему и приснился этот сон, незадолго перед пробуждением, перед телефонным звонком, который и оборвал его. Звонила Рената. Была половина одиннадцатого.
– Ну, как дела? – спросила Рената. Голос у нее был чрезвычайно бодрый.
– М-м?
– Я спрашиваю, как у вас дела?
– А-а, – наконец понял Кессель, – Она еще спит. Я тоже еще сплю.
– Вот сони! Не забудь: Зайчик пьет кофе с молоком.
– Кто?
– Зайчик, то есть Керстин. Я купила банку «Несквик». Это такой коричневый порошок. На кухне на столе – записка. Нужно согреть молока, а потом всыпать туда…
– А что, ребенок сам не может?
– У нее же каникулы!
– Ах, да, конечно. Хотя она пока все равно спит.
– И надень халат, не ходи нагишом.
– Ладно, – согласился Кессель.
– У меня посетители, я кладу трубку. Все, пока, до вечера!
Чай был заварен. Альбин завтракал на кухне. «Зайчик», – хмыкнул Кессель. Кажется, спит без задних ног этот Зайчик. Это, наверное, очень утомительно – так долго держать все в себе. Ни телефон тебя не будит, ни беготня между ванной и кухней, ни свисток чайника. Тем не менее кто спит, тот молчит, подумал Кессель. Носик у заварочного чайника был отбит, поэтому чай всегда проливался на скатерть. Часть гонорара за «Хубов» Кессель хотел потратить на покупку серебряного чайничка. Во-первых, это была его давняя мечта: красивый серебряный английский заварочный чайник на ножках, а во-вторых, из такого чайника, если он толково сделан, никогда ничего не проливается. И носик у него не отбивается. Если он упадет, то в самом худшем случае на боку образуется вмятина, которую можно осторожно выправить молотком – маленьким таким, хорошеньким молоточком. Но «Хубы» так и не вышли. Кроме весьма скромного аванса, что одно уже должно было насторожить Кесселя, он не получил за «Хубов» ничего. В принципе, подумал Кессель, за эти жалкие восемьсот марок он и не мог написать больше, чем две первые главы.
В 1973 году – Кессель тогда еще жил в опустевшей коммуналке, носившей гордое имя «Принц-регент Луитпольд», – к нему обратилось издательство Гроденберга. С Кесселем это случилось впервые в жизни: издательство само предложило ему работу. Тогда, в 1973 году, мода на книги о «народах мира» уже почти прошла: разные Ч.Ф. Вуды и Филиппы Ванденберги понаписали тьму популярно-доступных книг о финикийцах, кельтах, германцах, монголах и египтянах, в которых знание материала успешно заменялось журналистским наскоком и глобально-психологическим подходом. Г-н доктор Гроденберг, до сих пор специализировавшийся на книгах о животных и сельскохозяйственных календарях, слишком поздно решил влиться в струю и взяться за издание книг о разных народах. Из авторов первого разряда он не мог позволить себе пригласить никого – Грасс и Белль, Консалик и Зиммель не стали бы писать на такие темы, тем более для какого-то Гроденберга. Более мелкие авторы давно уже заключили договоры с более крупными издательствами. И тогда г-н доктор Гроденберг через Якоба Швальбе, бывшего одно время членом славной коммуны «Принц-регент Луитпольд» и знавшего в лицо всех на свете, вышел на Кесселя.
Альбин Кессель был литературным отщепенцем уже хотя бы потому, что писал – за единственным исключением – только короткие стихотворения и афоризмы. Он был ленив и предпочитал малые формы. Кроме того, у него была привычка терять или куда-то засовывать свои рукописи. Если ему, что бывало редко, удавалось написать стихотворение более чем на одну страницу, он обязательно терял вторую – самое позднее через несколько дней. Это было ужасно: если уж терять, считал Кессель, так все стихотворение целиком. Лучше всего Кесселю удавались афоризмы, которые он мог сразу же продиктовать редактору по телефону. Единственное упомянутое исключение составляла крупномасштабная штудия «О законности престолонаследия императоров Римской империи от Октавиана Августа до 11 ноября 1918 года». Эта работа так и не была закончена. Ее отдельные части со временем потерялись. Это было очень давно.
И вот он сидел перед доктором Гроденбергом. После некоторых колебаний Кессель принял его предложение и за полгода (с осени 1973 до февраля 1974 года) написал книгу: «Фризы. Судьба одного народа». Народов, никем не описанных, к тому времени уже почти не осталось. «Фризы» вышли осенью 1974 года, как раз к книжной ярмарке. Сказать, что на следующее утро Кессель проснулся знаменитым, было бы преувеличением, но пять тысяч экземпляров г-н доктор Гроденберг все-таки продал.
«Фризы» еще не успели выйти, а Кессель уже принял второе предложение Гроденберга: «Диабетики. Люди, проблемы, надежды». Эта книга вышла к ярмарке 1975 года, и г-ну доктору Гроденбергу удалось продать целых три тысячи экземпляров, причем часть из них – через магазин, продавщица которого Рената Вюнзе в начале мая стала госпожой Кессель.
В марте 1975 года Кессель начал работать над «Хубами». Тому предшествовал разговор в кабинете Гроденберга, когда издатель пожаловался, что интерес читателей к книгам о разных народах медленно, но неуклонно падает, что никем не описанные народы приходится выискивать буквально с лупой в руках и что от фризов и диабетиков уже поступили жалобы на, так сказать, «неточности» в книгах Кесселя. «Лучше всего, конечно, – сказал г-н доктор Гроденберг, – было бы взять кельтов. Но книга о кельтах, к сожалению, уже есть. Или египтян. Кельты давно вымерли, а из египтян мало кто умеет читать. Скажите мне, где взять такой вымерший или неграмотный народ, о котором еще никто ничего не написал?»
И тут Кесселю прямо в кресле – точнее, в походившей на полупустой мешок кожаной подушке, сидеть на которой перед столом доктора Гроденберга было все равно, что на полу, – пришла в голову мысль о хубах, и он предложил написать книгу о несчастном народе, которому различные исторические обстоятельства еще за четыреста лет до Рождества Христова вообще помешали возникнуть. Доктора Гроденберга эта мысль привела в восторг. Он нажал кнопку на небольшом пульте возле телефона, вызывая секретаршу – великолепный жест босса, хорошо знакомый Кесселю по временам своей «Святой Адельгунды», когда он был миллионером, – и велел ей немедленно выписать чек на восемьсот марок, каковой и вручил Кесселю в качестве аванса.
Деньги по чеку Кессель получил сразу же, по дороге к дому. Великий Роберт Нейман, вне всякого сомнения заслуживший право так называться, но не за свои книги, а за те неоценимые советы, которые он давал молодым авторам на основе богатейшего жизненного опыта, – великий Роберт Нейман еще много лет назад учил Кесселя: «Если издатель дает тебе чек, деньги по нему надо получать немедленно. Кто знает, может, он на следующий день передумает или издательство обанкротится».
Правда, в этот раз Кессель мог и не торопиться. Издательство доктора Гроденберга обанкротилось только к Рождеству. К тому времени у Альбина Кесселя было написано уже страниц двести. Книгу он назвал «Хубы. Народ, лишенный истории». Он предлагал рукопись другим издателям, но их она не заинтересовала. Мода на книги о народах мира окончательно прошла. В начале февраля Кессель сдал в городскую библиотеку книги – в них, естественно, не было ни слова о хубах, но описывались события той эпохи, когда народу хубов помешали возникнуть, – и завязал папку с неоконченной рукописью. С тех пор она лежала в низеньком темном шкафчике с латунными ручками в «кабинете», где теперь спала на кушетке Керстин, она же Зайчик.
Учитывая, что писать Кесселю с тех самых пор, когда его работа над «Хубами» столь безвременно оборвалась, было нечего, возражать против поселения ребенка в «кабинете» он не мог – и не возражал, хотя в среду вечером какое-то время собирался это сделать.
К третьей чашке чай уже заметно остыл. Газету, как всегда, унесла Рената. Она читала ее в обеденный перерыв. Если бы не телевизор, Кессель вообще не знал бы, что происходит в мире. Правда, вечером Рената приносила газету обратно, но тогда страницы в ней были не там согнуты, не так сложены и до того помяты, что читать ее Альбину уже не хотелось. Поэтому за завтраком Кессель обычно читал что-нибудь из «Фризов» или «Диабетиков». Он любил читать свои книги, но делал это тайком, иначе Рената немедленно обвинила бы его в тщеславии. Однако это не было тщеславием, как не было, в сущности, и авторской гордостью: Кессель испытывал от этого поистине музыкальное наслаждение, как если бы слушал хорошо знакомую пьесу. Всякий раз, перечитывая свои книги, он находил в них все новые удачные слова и выражения, о которых уже не помнил, когда и как они пришли ему в голову.
После завтрака и нескольких страниц «Фризов» Кессель снова отправился в ванную и принял душ. В самый разгар душа раздался звонок в дверь. Со звонками, в том числе телефонными, у него была та же история, что и с дверной ручкой, с той лишь разницей, что этот недуг знаком всем. Почти никто не говорит себе: я не обязан отпирать дверь или снимать трубку, тем более когда звонят в самый неподходящий момент. Тут, конечно, играет свою роль любопытство, а также боязнь пропустить нечто важное. Однажды, это было давно, Кессель решил положить этому конец (он тогда работал над «Фризами», а может быть, уже и над «Хубами»). Звонки часто мешали ему сосредоточиться. Тогда он сказал себе: если у меня есть телефон, это не значит, что я обязан поднимать трубку всякий раз, когда раздается звонок. Я не могу запретить другим звонить мне, но зато могу запретить себе подходить к телефону. Пусть звонит. Телефон зазвонил через полчаса после принятия Кесселем этого решения. Кесселю удалось подавить любопытство. Однако сосредоточиться он уже не мог. Звонок умолк. Кессель не мог толком сформулировать ни одной мысли. Все, что он написал после этого, никуда не годилось. Он вскочил, разозлившись, сел за телефон и звонил два часа подряд всем друзьям и знакомым, даже самым дальним, а под конец – своим бывшим женам и даже налоговому инспектору: не звонили ли они ему? Нет, они не звонили. И до сих пор, даже сейчас, когда позвонили в дверь, Кессель все гадал, кто бы это мог быть. Со звонками в дверь дело обстояло так же. если не хуже. Если позвонят еще раз, я пойду и открою, подумал Кессель. Однако еще раз не позвонили. Кесселю стало не по себе. Почему они не звонят? Он быстро вытерся, обмотался полотенцем и пошел отпирать дверь. За дверью стоял человек, принять которого в цирк на должность лилипута мешали бы всего несколько лишних сантиметров роста. Он был одет во все черное, носил белый твердый воротничок и плоский черный беретик. Человек ошарашенно воззрился на полуголое, красное после горячего душа тело Альбина Кесселя и ничего не сказал, хотя остался на месте.
– Да, в чем дело? – сухо осведомился Кессель.
По-прежнему ничего не говоря, человек быстро стянул с головы беретик и извлек из портфеля журнал, издание в несколько страничек в цветной обложке, на которой был изображен ребенок, обнимающий кошку.
Он протянул журнал Кесселю, взглянул на него снизу вверх и произнес:
– Вообще-то это, скорее, для женщин. Вы женаты?
Но Кессель покачал головой и сказал:
– Спасибо, мне не нужно.
Маленький человек кивнул, как бы подтверждая, что он так и думал, и засунул журнал обратно в портфель. Потом он надел берет и направился к следующей из пяти дверей на площадке.
– Там никого нет, – сообшил Альбин Кессель. – Сейчас нигде никого нет. В это время на нашем этаже я один дома.
Маленький человек снова кивнул, соглашаясь:
– Да, время неудачное.
Альбин Кессель запер дверь. Через глазок он видел, как лилипут вызывает лифт – до кнопки он дотянулся с трудом, – и ждет, низко опустив голову. Как он входил в лифт, Кессель уже не видел, потому что появилась Керстин.
– А где мама? – был ее первый вопрос.
Было видно, что она еще не совсем проснулась. Ее и без того маленькие глазки выглядели совершенно заплывшими, и она почти ничего не говорила. Интересно, подумал Кессель, заплывают ли глаза и от беспрестанного говорения?
Керстин поплелась в клозет. Она сидела там не больше минуты. Кесселю едва хватило времени, чтобы натянуть белье, как раздался шум спускаемой воды, и ребенок вновь вышел на свет Божий.
– Зубы почистила? – строго осведомился Кессель.
– Да, – соврала Керстин.
Надевая штаны и рубашку, Кессель подумал: какое мне дело, зубы-то не мои.
– А где мама? – снова спросила Керстин.
Кессель задумался. В такой ситуации трудно было определить наверняка, что именно можно сообщать детям с такой чувствительной и лабильной психикой, а что – нет, поэтому, очевидно, лучше было дать как можно более уклончивый ответ. Наконец он сказал:
– Мама поехала в город.
– А-а, – ответил ребенок и поплелся в кабинет.
Было ли это семейной традицией, результатом жизни в интернате или очередным проявлением лабильности психики, Кессель гадать не решился: Керстин не ходила, а плелась, почти не отрывая ног от пола. Ее походка навевала мысль о неизмеримой усталости. Так ходил, вспомнил Кессель, его дед, старый симулянт, даже в приюте для престарелых боявшийся, что его заставят работать – этот страх, впрочем, не покидал его с ранней юности, – и потому в последние годы усиленно демонстрировавший свою немощь.
– Завтракать будешь? – спросил Кессель. Малышка немедленно повернулась кругом и вместо кабинета направилась в кухню, однако на вопрос так и не ответила.
– Я спрашиваю, будешь ли ты завтракать? – повторил Кессель.
– И нечего кричать, – заявила Керстин, – если я не говорю «нет», это значит «да».
Кессель надел носки и тапочки и, пользуясь запиской Ренаты и ее телефонными указаниями, приготовил ребенку завтрак. Керстин сидела в кухне за столом, глядя прямо перед собой. Прыщи сегодня разместились на верхней губе, на шее слева и под левым глазом. Бледно-соломенные волосы у нее со сна были спутаны, и Керстин заправила их за уши. От этого ее кожа, бледная, как у личинок мухи, казалась еще бледнее. Кессель поставил перед ней завтрак.
– Мне нужна супная тарелка, – заявила Керстин.
Кессель поставил перед ней супную тарелку. Керстин вылила в нее «Несквик», несколько ложек варенья, высыпала сахар и овсяные хлопья, вытряхнула сырое яйцо и усердно все перемешала. Вероятно, подумал Кессель, это такой люденшейдский обычай. По крайней мере, в это время она молчала.
В четверть первого Рената позвонила снова.
– Да, – сообщил Кессель, – твой Зайчик уже встал.
Зайчик пулей выскочила из-за стола, на этот раз не плетясь, а буквально летя к телефону, вырвала у Кесселя трубку и заорала:
– Мама, мамочка, милая мамочка! Я так по тебе скучаю. Ты где? Моя милая, милая мамочка… – и так далее в том же духе, причем довольно долго. Казалось, что Керстин просто выучила наизусть несколько абзацев из слащавой детской книжонки, где фигурируют только самые милые и послушные дети, и теперь повторяет их для любимой мамочки. Поскольку рот Керстин при этом сильно выдавался вперед, вместо «мамочка» у нее получалось «мамоська».
От этого звонка буквально разверзлись хляби небесные: Керстин заговорила и продолжала говорить после того, как повесила трубку. Она говорила, доедая свое завтрачное месиво, говорила весь день, который большей частью провела у Кесселя в кабинете, говорила в трамвае, пока они ехали к книжному магазину, чтобы в половине седьмого встретить Ренату, а потом еще пуще. Незадолго до этого, около пяти часов, когда Альбин Кессель, преодолевая бурный поток Керстиновой речи, уговорил ее переодеться из пижамы в цивильное платье, голос ребенка приобрел некоторую хрипотцу, после чего Кессель снова поверил, что для него еще не все потеряно.
В ночь с четверга на пятницу – скажем сразу, что Кессель и эту ночь провел на диване в гостиной, – Альбину снился тот черный человечек, который в четверг утром пытался продать ему женский журнал. Во сне он был одет в кожаный пилотский шлем времен войны, с заклепками и защитными очками, только ремешки под подбородком были не завязаны, а свисали на плечи. Он сидел в маленьком самолете, тоже черном, в каком-то полутемном зале. Человечек молчал, но Кессель (во сне) знал, что тот собирается улетать. Обходя самолет спереди, Кессель вдруг увидел, что на том месте, где у спортивного самолета положено быть двигателю, устроено нечто вроде беличьего колеса, в которое заключен небольшой слон. Остальные детали этого устройства разглядеть было невозможно – такие вещи не интересовали Кесселя ни наяву, ни во сне.
«Слон», нашел Кессель в соннике: «поездка в деревню. Счастливые числа – 11 и 41; самолет – »познатьтерпение». «Черного человечка» не было, зато была «одежда: черная», и к ней два значения: «а) самому носить – вчерашнее происшествие, б) видеть на других – опасность на узкой дорожке; счастливое число на неделю – 4». Было еще в): «черная о. на вешалке: опекать кого-л.»
Выводы из этих предсказаний, которые, как мы уже могли убедиться, имели обыкновение сбываться самым роковым образом, то есть их истолкование применительно к текущей ситуации Кессель по привычке отложил на потом. Лежа в постели, он придумывал, что соврать Ренате. Скажу ей, решил Кессель, что мне звонила фрау Маршалик с Баварского Радио. На самом деле он сам позвонил фрау Маршалик около десяти утра и сообщил, что завтра уезжает в отпуск, а потому хотел бы зайти и обсудить с ней пару вопросов. Нельзя сказать, чтобы это предложение привело фрау Маршалик в восторг, однако принять Кесселя она согласилась, назначив ему прийти в два.
По квартире Кессель в это утро передвигался бесшумно. Он не стал гадать, объясняется ли вчерашний сон Зайчика чуть ли не до обеда ее природными склонностями или просто изнеможением с дороги, переменой климата, первым днем отдыха после целого года учебы (или беспрестанного говорения), а просто решил не рисковать. Пусть ребенок поспит. Его план удался на славу. С фрау Маршалик он говорил из гостиной. Телефон висел на стене в коридоре. Если вытянуть его спиральный, пружинящий шнур во всю длину, можно было, предварительно набрав номер, дотянуть трубку до гостиной и осторожно, чтобы не повредить шнур, прихлопнуть ее дверью. Трубка торчала из двери почти у самого пола – на большее шнура не хватало. Альбин разговаривал с фрау Маршалик, согнувшись в три погибели, как мусульманин на молитве. Зато ему не надо было торчать в коридоре, как раз у двери в кабинет, где спала Керстин, и потом фрау Маршалик все равно не могла его видеть. Едва Кессель закончил разговор и, выйдя на цыпочках в коридор, положил трубку, как телефон зазвонил. Кесселю повезло: трубка была у него еще в руке, и он сразу снял ее, так что звонок раздался только один. Еще не сказав ни слова, Кессель быстро втянул трубку в гостиную, захлопнул дверь и снова занял молитвенную позу.
– Кессель.
– У тебя какой-то странный голос. Ты что, в сортире сидишь? – это был Якоб Швальбе.
– Нет. У меня спит ребенок.
– Какой еще ребенок? У вас родился ребенок?
– Нет, – сказал Кессель – Потом объясню. Мне сейчас трудно разговаривать. Я сам хотел тебе звонить.
– Ну, вот и хорошо. Сегодня вечером мы с тобой играем в шахматы.
– А-а, – понял Кессель. – Что ж, мне это даже на руку. Когда позвонить твоей жене?
– Лучше всего часа в два, в три.
– Ладно, – согласился Кессель. – Слушай, вот еще что. Ты можешь мне одолжить на сегодня машину? Мне нужно съездить во Фрейман, на радио.
– Мне она самому нужна, – проворчал Швальбе.
– Ладно уж, не жадничай. В конце концов, я гораздо реже прошу у тебя машину, чем…
– Чем что? – насторожился Швальбе.
– Чем играю с тобой в шахматы.
Помолчав, Швальбе заявил:
– Не думал, что меня когда-нибудь будет шантажировать лучший Друг.
– Это ты брось, – парировал Кессель. – Мне в самом деле позарез нужно.
– Но мне тогда придется ехать домой на электричке, – ответил Швальбе с обидой.
– Так это даже хорошо, – сказал Кессель – Я за тобой домой и заеду. Все отлично складывается, и жене звонить не придется.
– Тоже верно, – признал Швальбе.
– А где ты мне передашь машину? – спросил Кессель.
– А который теперь час? – в свою очередь спросил Швальбе и сам ответил: – Начало одиннадцатого. До одиннадцати у меня перерыв. Ты успеешь подъехать до одиннадцати?
– Успею, – сказал Кессель – Я уже еду.
– Хорошо, – согласился Швальбе.
– Спасибо, – сказал Кессель.
Он снова бесшумно выскользнул за дверь, положил трубку, натянул ботинки, перекинул плащ через руку, надел свою любимую клетчатую кепку, прислушался – в кабинете все было тихо – и вышел, с величайшей осторожностью прикрыв за собой дверь.
Кесселю нужно было доехать на трамвае до Харраса, а там пересесть на метро до станции «Мариенплатц». На этой линии, до Харраса, ходили два типа трамваев: одни старые, с узкими вагончиками, ведущим и прицепным, и новомодные широкие, низкие, состоящие из одного двойного вагона, соединенного посередине шарниром-гармошкой.
«Если придет двойной, – загадал Кессель, стоя на остановке, – то Швальбе одолжит мне тысячу марок». Новомодные двойные ходили чаще, гораздо чаще старых, которые за последние несколько месяцев почти совсем исчезли. И действительно, через несколько минут подошел трамвай с «гармошкой».
Ехал он в этот раз довольно долго. Сначала в Харрасе, а потом на «Мариенплатце» ему пришлось по несколько минут дожидаться поезда, да еще от станции «Изартор» до школы, где работал Швальбе, нужно было идти пешком минут десять.
Так же, как Кессель (и как младший брат Альбина, Леонард Кессель, художник или, как он сам себя называл, «оформитель объектов»), Якоб Швальбе какое-то время был членом коммуны «Принц-регент Луитпольд». Сначала она называлась просто «Коммуна 888». Только со вступлением в нее Кесселя и с переездом в Хайдхаузен, на улицу Яна Коменского, что за Розенгеймской площадью, ей – в большой мере благодаря настойчивости Кесселя – присвоили гордое имя «Принц-регент Луитпольд» (обсуждались также названия «Эдельвейс» и «Выпьем-Закусим»). Кессель вступил в коммуну в 1967 году, осенью, когда затонула его яхта «Св. Адельгунда II» и времена его миллионерства окончательно миновали. В 1968 году они переехали на Коменского, и в том же году в коммуну вступил Якоб Швальбе. Школа, где Швальбе преподавал сейчас, тоже находилась недалеко от улицы великого педагога. Если бы тогда неуемному, еще рыжему Швальбе сказали, что он когда-нибудь станет в этой школе заместителем директора, он бы рассмеялся тому человеку прямо в лицо.
Сегодня Кессель, пожалуй, смог бы признаться (причем не только на «вторничной исповеди» у Вермута Грефа), что вступил в коммуну не по политическим и даже не по моральным соображениям: после гибели яхты он приехал из Бискайи в Мюнхен, решительно не зная, где жить и чем заняться, и пошел по пути наименьшего сопротивления, то есть вернулся к этой холере Вальтрауд (после развода Кессель всегда называл ее «своей бывшей холерой Вальтрауд», не забывая добавить, что слово «бывшая» относится только к понятию «своей», холерой же она как была, так и осталась).
Вальтрауд с обеими дочерьми, которым тогда было тринадцать и семь лет, жила в роскошной квартире на Альдрингенштрассе в Нейхаузене: на те чудовищные алименты, которые Кессель в бытность свою миллионером выплачивал им целых два с половиной года, они вполне могли себе это позволить. Разумеется, назад его приняли только при условии безоговорочного покаяния и смирения, чтобы он не смел даже пикнуть. Стоило ему, например, спросить: «У нас есть горчица?» – как Вальтрауд, а иногда даже дочери заявляли: «Тот, у кого хватило совести бросить семью и промотать целое состояние, отлично может съесть свои сосиски и без горчицы». Такое, конечно, долго не вытерпишь. Кроме того, платить за эту дорогую, шикарную квартиру им скоро стало не по карману. Время от времени Кессель, правда, писал кое-что – главным образом совершенно дебильные радиопьески для детей и женщин («Не знаю, – говорил Кессель по этому поводу, – кем надо считать этих бедных детей и женщин, чтобы выпускать на них мои передачи; одна надежда, что их не слушает ни одна живая душа»), – но гонораров не хватало ни на что. На развод денег не хватало тем более. И тогда Кесселю пришла в голову мысль переехать в «Коммуну 888» – во-первых, чтобы, так сказать, нейтрализовать или, как он выразился, хоть немного «разбавить» эту холеру Вальтрауд, потому что там ей предстояло оттачивать свое остроумие не только на нем, Кесселе, но и распределять его между еще семерыми мужчинами и остальными тремя женщинами. Вальтрауд, и прежде любившая все экстравагантное, модное и экзотическое, тут же согласилась перебраться в коммуну, хотя ее семейство, конечно, было против. Того, что у Кесселя в свое время была интрижка с Линдой, одной из жительниц коммуны, фрау Кессель не знала. Хоть Кессель и признался однажды Вермуту Грефу, что узнал о «Коммуне 888» именно от Линды, однако причиной его переезда туда была все-таки не она. Даже наоборот: Кессель довольно долго не решался на это, догадываясь, что в коммуне ему будет значительно труднее продолжать отношения с Линдой (это и в самом деле оказалось довольно трудно в такой тесноте, но тем не менее вполне возможно).
Хотя Вальтрауд Кессель, она же холера, только и делала, что цапалась со всеми «коммунарами» поочередно, они к немалому своему удивлению обнаружили, что с ее уходом коммуна лишилась своего естественного центра. Не прошло и месяца после развода, как Кессель разругался с Линдой. Она тоже уехала (Швальбе ушел еще раньше, а за ним и Леонард Кессель). Замена Линде, конечно, нашлась – сначала некая экстравагантная особа по имени Дагмар, потом была еще Сузи, а потом одна девица цыганского типа, но с тевтонским именем Хельмтруд, – однако все это было уже «не то». В 1971 году Кессель снова, как это уже было однажды, еще до развода, когда ушли Леонард и Швальбе, остался в квартире один на один с четырьмя бабами. И, хоть ему и удавалось несколько раз залучить в коммуну новых членов, это были малоприличные постояльцы, скорее, алкаши или бродяги, чем истинные «коммунары». В 1972 году он жил в этой квартире на Вольфгангштрассе уже совершенно один. И вот в ночь с 31 марта на 1 апреля 1973 года, в полночь – Кессель сидел при двух свечах в огромной, совершенно пустой квартире, если не считать нескольких шкафов и стульев, пришедших в окончательную негодность; у него был Вермут Греф, и они пили желудочный бальзам, потому что больше ничего не было, – он торжественно объявил коммуну «Принц-регент Луитпольд» распущенной. Летом Кессель снял себе квартиру поменьше.
Якоб Швальбе был одним из самых тощих людей, которых когда-либо знал Кессель. И одним из самых безобразных. У Альбина Кесселя была когда-то старая энциклопедия, многотомный «Мейер» конца прошлого века. Больше всего Кессель любил там картинку к статье «Лошадь: Пороки и болезни». На ней была изображена полудохлая кляча, которую художник добросовестно наградил всеми наиболее распространенными лошадиными пороками и болезнями – всего их, как помнил Кессель, было 41: слезотечение, запал, накостник, шпат, раздвоенный круп, мокрецы, гуляющая бабка, петуший ход, курба, расщеп копыта и выпадение прямой кишки, если перечислить лишь самые впечатляющие. Нарисованная кляча – она была, конечно, выдумкой, потому что даже половина этих пороков и болез ней мигом доконала бы любую лошадь, – отличалась такой поразительной шелудивостью и безобразием, что при взгляде на нее оторопелый зритель не знал, смеяться ему или плакать. Если бы этому мейеровскому художнику-садисту поручили нарисовать 41 человеческое безобразие, сведя их воедино в одном человеке, у него получился бы довольно точный портрет Якоба Швальбе. Швальбе страдал плоскостопием и перегибистостью, у него были паучьи ножки, косой нос и торчащие уши, волосы были рыжие – впрочем, их уже тогда оставалось немного, – его мучили газы и потливость, он был близорук, передние зубы у него торчали и выпадали один за другим, и в довершение ко всему второе имя у него было Броневик (он родился в 1935 году). При этом он был очень милый и добрый человек, и из всех членов коммуны именно ему приходили в голову самые сумасшедшие идеи.
Да, веселые были времена в коммуне, когда там жил Швальбе.
О том, что Швальбе – музыкант, не знал почти никто. Между тем у него было даже музыкальное образование и, покинув коммуну, он сдал госэкзамен и поступил учителем музыки в среднюю школу. С тех пор прошло почти десять лет. Недавно Швальбе назначили заместителем директора.
Такого человека, как Якоб Швальбе, возраст обычно красит, потому что любое изменение может быть только к лучшему – точно так же. как с южного полюса можно двигаться только в одном направлении, на север. Волосы у него поседели, усы тоже: за своими усами он ухаживал, как английский лорд. Он слегка пополнел, особенно после женитьбы, стал носить элегантные очки и костюмы от лучшего портного, вставил и выровнял зубы. От своего второго имени ему, правда, избавиться не удалось, но его он, разумеется, никому не сообщал.
Финансовые дела у Швальбе были в полном ажуре. Женился он на несколько востроносой, но чрезвычайно ухоженной, весьма серьезного вида молодой вдове с двумя дочерьми – одной было двадцать три года, другой двадцать и выглядели они не как младшие, а как старшие сестры матери; работала она в какой-то брокерской конторе и зарабатывала очень неплохо. Ее денег хватало на все, так что замдиректорское жалованье оставалось Швальбе, так сказать, на мелкие расходы. Кроме того, он дирижировал хором, участвовал в каком-то цикле концертов и писал статьи и обзоры о музыкальной жизни – для газет, а иногда и для радио. Однако время от времени среди той буржуазности, до которой опустился (или поднялся – это кому как нравится) Швальбе. проглядывало его прежнее озорство. Так, редакция одного заслуженного музыкального словаря совершила большую ошибку, пригласив Швальбе работать над очередным изданием. Наряду с почти целой сотней вполне серьезных статей о музыкантах и музыкальных терминах он подсунул редакции восемь подробнейших биографий лиц, никогда не существовавших. Он выдумал одного представителя Ars nova эпохи позднего Средневековья, двух итальянских мадригалистов-возрожденцев, одного саксонского церковного музыканта XVII века, двух новых членов семейства Бахов и одного автора романтических симфоний из Швеции, а самым блестящим его изобретением был немецкий композитор прошлого века по имени Отто Егермейер. Швальбе ухитрился не только издать его письма к Рихарду Штраусу – разумеется, тоже поддельные, – но и исполнить в своем цикле концертов его совершенно абсурдную пьесу для двух голосов и гитары (в действительности тоже сочиненную самим Швальбе). Терминологическую часть словаря он обогатил «эпилепсией» как фигурой речи.
– Тысяча марок – это большие деньги, – сказал Якоб Швальбе.
– Не такие уж и большие, – возразил Кессель, – по крайней мере, для тебя.
– И когда я получу их обратно? – осведомился Швальбе.
– А зачем я, по-твоему, еду на радио? – успокоил его Кессель. – Ты получишь их обратно, когда я вернусь.
– Когда ты с радио вернешься?
– Нет! – уточнил Кессель – Когда я вернусь из отпуска.
– Тысяча марок – это большие деньги.
– Допустим, – согласился Кессель, – но я же не могу ехать в отпуск без денег. Я не могу ехать в отпуск, если все деньги у нее. Мне самому ведь надо иметь хоть что-то.
– Это-то я, старик, понимаю, – сказал Швальбе, – но целую тысячу марок? Ну, что ж… Сейчас будет звонок. У меня урок. Мы еще вечером поговорим об этом. Ты заедешь за мной в полседьмого? – Швальбе передал Кесселю ключи и паспорт от машины – Все, старик, пока.
– Пока, старик.
Когда Кессель выводил машину Швальбе с учительской стоянки, было начало двенадцатого. У Швальбе был «форд» неопределенного цвета, который лишь приблизительно можно описать словом «фиолетовый». Такой цвет, точнее, оттенок приходился настолько дальним родственником благородному цвету редких орденских лент или епископских омофоров, что вызывал, скорее, мысли о преисподней или по меньшей мере об исподнем: такой оттенок со временем приобретают флаконы каких-нибудь особенно неистребимых духов, фирменные бумажные пакеты дорогих магазинов и шелковые трусики шикарных, слегка старомодных проституток. Машины в такой цвет обычно вообще не красят. Этот «форд» был специально выкрашен по чьему-то заказу, после чего этот кто-то, увидев результат, от заказа отказался. Машина осталась у продавца, который постепенно снижал на нее цену, пока однажды к нему не явился Швальбе. Таким образом. Швальбе она обошлась гораздо дешевле обычной модели, хотя продавец тоже не остался внакладе, потому что первому заказчику пришлось уплатить немалое отступное. Однако Швальбе взял эту машину не из-за дешевизны, а именно потому, что ему понравился цвет.
– Цвету нее какой-то неподходящий, – сказал Кессель, когда увидел ее в первый раз.
– Это почему? – удивился Швальбе.
– Ну, допустим, если тебе придется поставить машину не там, где надо, перед домом, где тебе быть не следовало… А твоя жена будет случайно проходить мимо. Тебя она, конечно, не увидит, зато увидит машину. А ее уж ни с чем не спутаешь.
– Во-первых, – ответил Швальбе, – я в таких случаях всегда загоняю машину в переулок, где ее вообще никто не увидит, потому что там нет фонарей. Во-вторых, моя жена знает, что я выезжаю только играть с тобой в шахматы. А в-третьих, пойми: цвет-то меня и выручает! Я сразу сказал жене: с такой машиной я вообще не смогу тебе изменять, потому что ты всегда сможешь найти меня по этому цвету.
Без пяти два Кессель зарулил на обширную стоянку в тени массивного здания баварского Дома радио. По небу бежали облака, кроме того, работая на радио, особенно если ты внештатный сотрудник, всегда лучше носить что-нибудь приметное, поэтому Кессель надел свою кепку в красную шотландскую клетку. Плащ он оставил в машине.
Фрау Маршалик была женщина колоритная. У нее было два недостатка: во-первых, ей, порядком отупевшей за тридцать лет работы в этом снедаемом интригами коллективе («сволочнее народу нигде не найдешь, как говаривал мой покойный отец, разве только в Ватикане, да и то если верить слухам», – сообщала время от времени фрау Маршалик), было уже совершенно безразлично, что передавала в эфир ее родная радиостанция и передавала ли что-то вообще, а во-вторых, своих внештатников она узнавала в лицо, но никогда не помнила по фамилии.
– А-а, господин Герстенфельдер, – приветствовала она Кесселя, – так что же вас ко мне привело?
Зная фрау Маршалик и ее привычку перевирать фамилии, Кессель на это никак не отреагировал, хотя настоящий Герстенфельдер, большой нахал и автор дешевых детективов, был ему очень не по душе. Кессель и сам с удовольствием написал бы парочку таких детективов, но ему их не заказывали.
– Да вот, решил узнать, как идет ваша служба, – бодро пошутил Кессель.
– На такие вопросы, – сказала фрау Маршалик, – мой покойный отец обычно отвечал: служат собачки, а я работаю. Да и потом, служба наша не идет, а стоит или даже лежит, как известный камень. Если же вы в том смысле, «идет» ли она мне как одежда – например, как кепка, – то и в этом случае наша служба никому не идет, она определенно портит человека. Хотя и кепка, конечно, не столько «идет», сколько, скорее, «сидит». Ну да ладно. Служба у нас, сами знаете, тяжелая. Я чувствую себя, как загнанная лошадь. Впрочем, пристреливать меня еще не пора, как опять же говаривал мой отец в таких случаях.
Отец фрау Маршалик был довольно известным актером, режиссером и даже директором театра. После смерти матери ей как единственной дочери пришлось вести все его хозяйство, и не только хозяйство: она была у него «прислугой за все». Поэтому она с юных лет знала в театральном мире все и вся, включая самых выдающихся артистов, сама при этом не помышляя о карьере режиссера или актера. Так, про великого Кортнера она знала уникальнейшие истории и рассказывала их бесподобно.
– Я вас назвала Герстенфельдером? Извините. Я знаю, что ваша фамилия Кессель. Мало того: я сразу вспомнила, что вы – Кессель. Но я как раз заканчивала письмо Герстенфельдеру и поэтому опять перепутала.
– Скажите, – поинтересовался Кессель, – а Герстенфельдера вы тоже иногда называете Кесселем?
– Нет, – сказала фрау Маршалик, – Кесселем нет. Но, когда он был у меня последний раз, я все время называла его Пуруккером – и вспомнила, как его зовут, лишь после его ухода. Но все-таки: что вас ко мне привело?
– Ах, да, – начал Кессель.
– Хотя, конечно, – прервала его фрау Маршалик, – я могла и не спрашивать. Что может привести автора в редакцию радио, дорогой мой господин Герстенфельдер? В самом деле глупый вопрос.
– О, нет, – хотел возразить Кессель.
– Нет-нет, вопрос действительно глупый, – продолжала фрау Маршалик, – Мой покойный отец в таких случаях говаривал: «жизнь на девяносто процентов состоит из глупых вопросов, и умного человека можно отличить только по тому, что он лишь на половину из них дает глупые ответы». Вы знаете историю о том, как Кортнер женился? Не знаете? Служащий загса спросил его: «Господин народный артист Фридрих Кортнер, согласны ли вы взять в жены присутствующую здесь госпожу Иоганну Хофер?» – Кортнер (мрачно): «Дурацкий вопрос! Зачем же еще я сюда явился?» (Голос Кортнера спародировать нетрудно, это может каждый. Но фрау Маршалик умела не только это: она пародировала и голос служащего загса).
– Ну ладно, перейдем к делу, господин Герстенфельдер – начала было фрау Маршалик и хлопнула себя по лбу: – Я уже совсем спятила. Какой же вы Герстенфельдер, когда вы Кессель! Принесли что-нибудь новенькое?
– Фрау Маршалик, вам знакомо такое название – «Бутларовцы»?
– Нет, – удивилась фрау Маршалик, – а кто это?
– Слава Богу, что эта история еще не известна Дюрренматту, а то бы мне нечего было вам рассказывать. Была такая Ева фон Бутлар, высокородная дворянка из Эшвеге под Гессеном – дело было в восемнадцатом веке. Она была фрейлиной герцогини Саксен-Эйзенахской. В один прекрасный день эта фрейлина – ей тогда еще не было тридцати – взяла и развелась со своим мужем. Разразился придворный скандал, и ей пришлось удалиться в свое поместье Аллендорф, неподалеку от Касселя. Там она вместе с двумя приятелями – кстати, не дворянами! – одного звали Винтер, другого – Аппенфельдер, и двумя приятельницами, барышнями фон Калленберг, основала кружок под названием «Филадельфийский социетет». Начитавшись разных сочинений о конце света и о духовном браке, она сочла себя провозвестницей нового мистического учения, которое и стало философской основой этой, так сказать, первобытной коммуны. Однако это было только начало. Уже несколько месяцев спустя ее литературно-философский кружок, собиравшийся раз в неделю за чашкой чая, превратился в то, что сегодня принято называть «групповым сексом», правда, конечно, далеко не в столь разнузданной форме, как у теперешней беспринципной молодежи, а по-простому: назад к природе, к единению душ и тел как первооснове бытия.
– Неужели вы сами это сочинили, господин Герстенфельдер? – восхитилась фрау Маршалик.
– Ну что вы, – возразил Кессель. – Если хотите, могу показать вам ксерокс статьи из журнала «Вопросы истории богословия». Копию я снял в городской библиотеке. Как вы понимаете, сам я таких журналов не выписываю.
Фрау Маршалик рассмеялась.
– Однако это еще не конец, – неумолимо продолжал Кессель. – Кружок в Аллендорфе просуществовал два года, пока их кто-то не заложил. Членов кружка обвинили в безнравственности и святотатстве и выслали из Касселя. Тогда они перебрались в Засмансхаузен – где это, я еще не успел выяснить, – и там тоже нашли единомышленников. Однако и тут бутларовцы пробыли недолго: их чуть не арестовали и они бежали в Кельн. Там Ева фон Бутлар вместе со своими друзьями перешла в католичество…
– Это ужасно интересно! – воскликнула фрау Маршалик.
– Впрочем, всех перипетий, которые пришлось пережить бутларовцам, я пересказывать не буду, это отняло бы слишком много времени, – продолжал Кессель. – В конце концов в Альтоне их арестовали и отдали под суд. Но самое интересное, что после этого Ева фон Бутлар вернулась к своему бывшему мужу и вышла за него замуж, как будто ничего не случилось. Остаток дней они прожили в мире и согласии.
– Потрясающий сюжет, – вздохнула фрау Маршалик. – Хорошо, я согласна: пишите заявку и приходите.
Однако такого стреляного воробья, как Кессель, на трюке с заявкой провести было трудно. Расстегнув молнию на куртке до середины, он извлек из кармана четыре листа бумаги, сложенных пополам вдоль, и передал их фрау Маршалик.
– А-а, господин Пуруккер, я вижу, у вас уже есть заявка.
На это Кессель тоже никак не отреагировал. Надев очки, фрау Маршалик принялась бегло просматривать заявку. Кессель в это время считал квадратики на обращенной к нему стороне ее письменного стола. Если получится нечетное число, загадал Кессель, она примет заявку. Квадратиков оказалось пятнадцать.
– Будь я директором театра, – сказала фрау Маршалик, снимая очки и кладя четыре кесселевских листка себе на колени, – я бы немедленно потребовала, чтобы вы никому больше не рассказывали о бутларовцах и как можно скорее представили мне сценарий. Я уже вижу эту пьесу: строгая историческая достоверность пополам с тонкой иронией и элементами детектива. Тем более, я ведь знаю, что вы это можете, господин… господин Кессель.
– Но вы – не директор театра, – продолжил ее рассуждения Кессель.
– Видите ли, господин Кессель, – сказала фрау Маршалик, – на радио, во всяком случае в нашей редакции, действует одна печальная закономерность: чем лучше вещь, тем меньше у нее шансов пройти в эфир. И как вы думаете, почему? Сейчас я вам объясню.
– Потому что это слишком дорого?
– Ничего подобного. Мы, и вообще радио, как черт ладана, боимся вещей слишком хороших. Тут как в провинциальном театре: поставишь один раз гениальную вещь, а потом от тебя всю жизнь будут ждать того же. Все остальное будут сравнивать только с этим! Нет, скажу вам откровенно: мы должны и даже обязаны держать публику буквально на голодном пайке. Вчера (но это, разумеется, между нами) у нас была летучка, на которой главный сказал, – фрау Маршалик взяла тоном выше и воспроизвела начальственную гнусавость своего главного редактора: «И помните о нашем девизе – эти три буквы следовало бы высечь золотом на фасаде Дома радио: ДСР – „деньги, свобода, реклама“ или „дом, семья, развлечения“, если хотите. Веселенький мюзикл, набросанный небрежными мазками – вот тот идеал, к которому мы должны стремиться». – И закончила своим обычным тоном: – Вы сами понимаете, что этот ваш материал о бутларовцах, увы, никак не укладывается в схему веселенького мюзикла.
– Из этого тоже можно было бы сделать мюзикл, – предложил Альбин Кессель.
– Вы шутите, господин Герстенфельдер? – возмутилась фрау Маршалик.
– Шучу, – вздохнул Кессель, – конечно, шучу.
– Жаль было бы портить такой материал, – сказала фрау Маршалик и поднялась с места. Кессель тоже встал. Ни одного автора, если он, конечно, не был законченным графоманом, здесь не принято было отпускать несолоно хлебавши, то есть ему никогда не говорили прямо, что его материал не пойдет – Я оставлю себе копию, если позволите – И она крикнула в соседнюю комнату: – Фрейлейн Люпус, сделайте, пожалуйста, ксерокс заявки господина Герстенфельдера, тут всего четыре страницы. В двух экземплярах!
– То есть господина Кесселя? – уточнила фрейлейн Люпус.
Фрау Маршалик покачала головой:
– Конечно, Кесселя! Извините, господин Кессель. Я подумаю насчет вашей заявки. Тем более, завтра мне все равно идти к главному – посмотрим, что он скажет. Я вам позвоню. Ах да, вы же уезжаете в отпуск. Когда вы возвращаетесь?
– Через три недели.
– Это у нас будет, – фрау Маршалик перелистала календарь, – двадцатое августа. Значит, я позвоню вам после двадцатого – Альбин Кессель видел, как она записала на еще чистом листке с датой «23 августа, понедельник»: «позвонить Герстенфельдеру».
Вошла фрейлейн Люпус и передала фрау Маршалик восемь страниц ксерокса, а Кесселю – четыре страницы его оригинала.
– Что ж, желаю вам хорошо отдохнуть, – сказала фрау Маршалик. – Счастливого пути, господин Кессель!
У Кесселя, конечно, был в запасе еще один сюжет, явно более походивший на «веселенький мюзикл, набросанный небрежными мазками» и лучше вписывавшийся в трехбуквенную схему главного редактора, чем история о бутларовцах: фильм о Винченцо Беллини. Недавно Кесселю довелось прочесть биографию этого композитора, года два назад впервые напечатанную на немецком языке. Жизнь Беллини, полная музыкальных триумфов и любовных драм, была достойна пера Гофмана. Якоб Швальбе, хорошо разбиравшийся в таких вещах, как-то рассказывал, что современные композиторы-»электронщики» очень не любят Беллини. Они считают его «фанатиком мелодии». Уже одно это, заявил Швальбе, говорит в пользу Винченцо Беллини, особенно его дуэт Норма – Адальгиза в «Норме», эта совершенно дионисийская пьеса, перед очарованием которой никто не способен ус тоять. Беллини, объяснил Швальбе, вообще был одним из немногих, у которых было то, что называется Tesprit», то самое «эспри», которым он поражал слушателя в самое сердце, лишая его возможности даже пошевелиться и заставляя выслушать до конца все, что он хотел ему сказать; и Беллини, этот бессовестный мальчишка, пользовался своим «эспри» сверх всякой меры. Однако получалось у него это великолепно. «Ни у кого из теоретиков, – говорил Швальбе, – если им, конечно, не медведь на ухо наступил, до сих пор не повернулся язык обругать Беллини. Музыка Беллини вообще не поддается теоретическому осмыслению, это – то самое остановленное мгновение, которое всегда прекрасно. Если сравнивать его с Бетховеном, писавшим свои поздние струнные квартеты практически в то же время, то Беллини, конечно, дилетант; но он- гениальный дилетант».
Этот материал, пожалуй, можно было предложить, подумал Альбин Кессель: романтика сейчас в моде. Однако фрау Маршалик он не сказал о нем ни слова. Кто их знает – может, они все-таки возьмут эту историю с бутларовцами. Кроме того, Кессель, как уже говорилось, был стреляный воробей и знал, что нельзя предлагать два материала сразу, подавать две заявки одновременно. Каждую из них они обязательно постараются использовать для того, чтобы «на время» отложить другую. Таковы, – подумал Кессель, с усилием отводя взгляд от мини-эйфелевой башни, выкрашенной в красную и белую полоску, и направляясь к фиолетовому лимузину – таковы неумолимые законы радиовещания.
«Играть в шахматы» означало, что замдиректора школы Якоб Швальбе намерен сегодня совершить супружескую измену. Фрау Швальбе была (и, надо сказать, не без оснований) настолько недоверчива, что обычные мужские отговорки, которые был способен выдумать Швальбе, на нее не действовали. К Кесселю же она испытывала нечто вроде доверия, потому что Кессель временами действительно умел производить впечатление серьезного человека и прекрасного семьянина.
– Моя жена тебе доверяет, – любил повторять Швальбе, – Надеюсь, это тебя не слишком угнетает?
– Доверие, – отвечал на это Кессель, – есть не в последнюю очередь вопрос сознательного выбора. Что мне, в конце концов, твоя жена, и что я ей? А ты мне – друг. В какой-то мере, конечно.
Это последнее добавление – «в какой-то мере» – было нужно Кесселю, чтобы как-то снизить патетику пассажа о доверии и дружбе. Таким образом, на Кесселя возлагалась задача как бы по собственной инициативе в определенные дни звонить фрау Швальбе, чтобы ясно и членораздельно пригласить Якоба на партию в шахматы.
Далее полагалось исполнить совершенно определенный ритуал. Позванный к телефону Швальбе отвечал: «Ах, нет, я не могу…» Кессель упрекал его: «Мы же с тобой договорились!» – Швальбе ломался еще какое-то время, говоря, что сегодня он как раз хотел провести вечер вдвоем с женой, и так далее. Кессель, как и полагалось, настаивал, и после недолгой дискуссии они договаривались о встрече. Через некоторое время Кессель заезжал за Швальбе, а иногда и провожал его домой после окончания партии (это, конечно, было необходимо лишь в тех случаях, когда фрау Швальбе еще не спала, что можно было определить сразу, потому что в окнах горел свет).
Покинув Дом радио, Кессель ехал к Швальбе не торопясь: у него было больше двух часов времени. Он старался ехать как можно медленнее, на светофорах тормозил заранее, а стартовал лишь после тщательно выдержанной паузы, налево поворачивал, только пропустив самую последнюю машину, едва появившуюся на горизонте, так что раздражительные водители у него за спиной начинали гудеть и браниться. Езду Альбина Кесселя в этот день можно было снимать на пленку, чтобы потом показывать проштрафившимся водителям в качестве учебного пособия на принудительных курсах. Он объехал чуть ли не весь Швабинг, выбирая, куда поставить фиолетовый лимузин, и все же нашел место слишком быстро, в переулке сразу за Николаиплатц: на часах было всего без четверти четыре.
Время от времени Кесселя, конечно, мучили угрызения совести: не позвонить ли домой? Удерживало его от этого лишь то, что он решительно не знал, о чем говорить с ребенком. А вдруг она сидит дома и рыдает? Хотя вряд ли, говорил себе Кессель: скорее, она смастерила себе очередную кашу из всех найденных в холодильнике ингредиентов, разговаривает сама с собой и роется в чужой квартире, чувствуя себя вполне комфортно. Может быть, позвонить Ренате и сказать: Зайчик дома одна и ей не с кем поговорить? Рената, конечно, завопит и велит немедленно ехать домой – нет, звонить Ренате явно не стоило.
Кессель спустился пешком по Леопольдштрассе до Фейлицплатц и поднялся обратно по другой стороне улицы до книжного магазина Лемкуля. В этом магазине на пять часов был назначен вечер встречи читателей с писателем, точнее, поэтом, который обещал надписать желающим свои книги. Кессель знал этого поэта и какое-то время раздумывал, не зайти ли к нему на вечер, однако вовремя вспомнил, что тогда ему как минимум пришлось бы купить томик его стихов. Поэт был уже там; он выглядывал из-за горки своих книг, выставленных в витрине магазина, как рыбка из аквариума. Ему за эти годы тоже не удалось похудеть, подумал Кессель. Поэт-писатель помахал ему рукой, и Кессель, не желая вдаваться в более интимные подробности, помахал в ответ, делая вид, что торопится, после чего снова перешел улицу и скрылся в кафе-мороженом «Риальто». где заказал порцию клубничного и потом почти до пяти часов разглядывал за окном прохожих.
Хотя уже начался «час пик» и везде были пробки, так что Кесселю не надо было тянуть время нарочно, он все равно подъехал к дому Швальбе в четверть вместо половины шестого. В этот раз Швальбе изображал нежелание особенно убедительно – видимо, его жена что-то заподозрила. Опять эти шахматы, ворчал Швальбе, а я в кои-то веки собрался посмотреть телевизор. Кесселю пришлось уламывать его по-настоящему. Наконец Швальбе пригласил его к ужину, обещая за это время подумать. На ужин была отбивная по-кассельски с традиционной кислой капустой.
Из дома они выехали в половине восьмого.
– Самое позднее – в одиннадцать, – сказал Швальбе, целуя жену на прощание, – в одиннадцать я уже буду дома.
Сегодня он поехал к турчанке, жившей под Вальдфридхофом. Звали ее Бингюль Хаффнер (она успела побывать замужем за немцем), но она называла себя Сузи. Жила турчанка на Вальдфридхофштрассе. недалеко от площади Луизы Киссельбах, в крохотной квартирке на первом этаже. В качестве своего рода небольшого вознаграждения Швальбе иногда позволял Кесселю заглянуть к турчанке. Визит обычно того стоил. Вот и сегодня турчанка, открыв дверь по условному звонку Швальбе, предстала перед ними в ошеломляющем неглиже из красной кисеи, обтягивавшей ее от горла до пяток. Прозрачная ткань не скрывала ни внушительной груди, ни слегка дынеобразного живота, ни буйной треугольной поросли черных волос, лишь слегка оттененных красным. Увидев за дверью не только Швальбе, но и Кесселя, Сузи издала легкий возглас удивления, но все же впустила обоих.
Великодушно и не без гордости Швальбе пригласил Кесселя к низенькому овальному столу, поставленному перед диваном, взяв на себя, так сказать, роль хозяйки дома, пока та доставала из шкафа посуду, повернувшись к гостям спиной. При малейшем ее движении красная кисея чуть не лопалась под напором мощных, слегка восточного типа ягодиц. Сузи поставила на стол третий прибор.
– Нам что, опять придется есть? – тихонько спросил Кессель, когда Сузи на минутку вышла в кухню.
– Естественно, – сказал Швальбе.
– И ты знал об этом?! – возмутился Кессель.
– Если мы не будем есть, она обидится, – хладнокровно пояснил Швальбе. – Крепись, старик.
Сузи вернулась и стала расставлять бокалы. Когда она подошла к Кесселю, он ощутил тяжелый запах ее духов, обволокший его, как облако.
– Если я съем хоть кусочек, меня стошнит, – предупредил Кессель, когда Сузи снова пошла на кухню.
– Крепись, – повторил Швальбе.
– Да, кстати, – вспомнил Кессель – Как насчет тысячи марок?
– Потом, – ответил Швальбе. Сузи вошла с большим подносом в руках, захлопнув дверь ногой. На ужин у нее была отбивная по-кассельски с кислой капустой.
Кессель бросал на Швальбе отчаянные взгляды, однако тот не смотрел в его сторону. Когда Сузи сняла с кастрюль крышки, запах кислой капусты смешался с облаком ее духов (потом, много позже, Кессель признавался, что долго анализировал это сочетание запахов, но так и не смог вспомнить ничего подобного). Мобилизовав все свои ресурсы, Кессель сумел поглотить обе поданные порции отбивной по-кассельски вместе с положенной кислой капустой, однако после этого у него появилось ощущение, что он заполнен этой капустой по самую носоглотку. Пили они пиво. Когда в завершение трапезы фрау Бингюль налила каждому по рюмочке ликера, подав их на черненом турецком подносе, Швальбе незаметно подал Кесселю знак. Кессель проглотил ликер, по вкусу сильно напоминавший запах духов хозяйки, и распрощался.
Рядом с домом, где жила Сузи, был непритязательный стоячий бар. Несмотря на лето, в нем топили камин, и жара там стояла ужасающая. За стойкой возвышалась толстая старая дама с выкрашенными в ярко-красный цвет волосами, говорившая с сильным акцентом. Кессель оказался вторым посетителем бара; первый сидел на пивном бочонке. Это был пожилой морщинистый коротышка в плотном зеленом плаще, застегнутом на все пуговицы, и в скаутской шляпе. За спиной у него висел рюкзак, впрочем, не туго набитый.
– Э-э… – обратился к нему коротышка – Это, значит… Я, в общем, ухожу. – Он поперхнулся.
– Простите? – не понял Кессель.
Коротышка прокашлялся, отхлебнув из стакана, стоявшего прямо на камине, и наконец выговорил:
– Я ухожу, так что вы… Вы можете занять мое место.
– Спасибо, – удивился Кессель – Я, в общем, и не претендовал.
Кессель раздумывал, чего бы ему выпить, и наконец заказал желудочный бальзам «Ферне Бранка» – в надежде, что тот хоть в какой-то степени ускорит переваривание всех этих отбивных с капустой.
– Э-э… – снова начал человек в шляпе, – это… Я, значит…
– Что вы говорите? – не понял Кессель.
Коротышка снова прокашлялся, потянулся к стакану, но стекло уже сильно нагрелось. Тогда он одним движением, не расстегивая лямок, выдернул из-под мышки рюкзак вперед, пошарил в нем и извлек пару рукавиц, одну из которых натянул на правую руку, и наконец взял стакан. Сделав хороший глоток, он произнес:
– Я, это… Меня Папаней зовут.
– Очень приятно, – ответил Альбин Кессель. – Альбин Кессель.
Кессель допил свой бальзам и посмотрел на часы. Было четверть девятого. Барменша, ничего не спрашивая, выставила на стойку вторую рюмку «Ферне Бранка». Клубничное мороженое в пять часов обошлось ему в четыре пятьдесят. Значит, у него оставалось еще семьдесят пять марок. Теперь Швальбе просто обязан одолжить ему эту тысячу марок, подумал Кессель. Часов до одиннадцати его семидесяти пяти марок, конечно, хватит, но все-таки вторую рюмку Кессель пил значительно медленнее.
– Это… – снова начал Папаня, уставив затуманенный взор куда-то посередине между Кесселем и барменшей. – Встретились два… Ладно, два мужика. Один говорит другому: «Хочешь, расскажу анекдот про остфризов?» – «Ну ты, потише! – отвечает второй, – Я сам из Остфризляндии». – «А-а, – говорит первый – Ну, тогда я буду рассказывать помедленнее».
Барменша засмеялась – в смехе ее тоже слышался швейцарский акцент, – откинула перегородку, подошла к камину и (Кессель не поверил своим глазам) подбросила в него угля. Потом, обернув руку фартуком, она взяла стакан Папани, вернулась к стойке и подлила в него пива. Пиво зашипело. Она снова подошла к камину, поставила стакан на место и вернулась обратно.
– Я тоже знаю один анекдот, – начала барменша. – Один мужик приехал в другой город и видит…
– Ты погоди, – перебил ее Папаня – «Мужик» – это все-таки не то. Лучше придумать ему имя, скажем… Скажем, Курт.
– И вот он видит… – снова начала барменша.
– Нет, ты погоди, – не согласился Папаня – Ты скажи: «Курт приехал в другой город и видит…» Что он там видит?
Вот я сижу тут, подумал Альбин Кессель, и пью этот чертов бальзам, который скоро, наверное, так же закипит, как Папанино пиво. А у той стены, где напитки, только с обратной стороны, как раз стоит диван мадам Бингюль Хаффнер – если я, конечно, не перепутал стороны света. Хоть бы Швальбе дал мне эту тысячу марок! Который теперь час? Кессель посмотрел на часы: было без двадцати пяти девять.
– Девушку! – продолжала барменша. – Видит на вокзале симпатичную девушку. И…
Дверь открылась, и вошел человек среднего роста со слегка растрепанными светлыми волосами. Он поставил к стойке свой пятнистый кожаный портфель и обнажил зубы в улыбке. Зубы все были золотые. Оглушительно расхохотавшись, он приветственно похлопал Папаню по его скаутской шляпе, протянул руку через стойку и пощекотал обширную грудь барменши.
– Великолепно! Великолепно! – воскликнул новоприбывший, – Ну и жарища у вас, ребята.
– Вот и прокурор пожаловал! – отозвалась барменша. – Добрый вечер.
– Мы с вами знакомы? – обратился столь странно охарактеризованный гость к Альбину Кесселю.
– Вроде бы нет, – ответил Кессель.
– Великолепно, великолепно! – констатировал прокурор. – Сначала я зайду кое-куда, где у тебя, кстати, очень уютно, а потом – стаканчик гоголь-моголя, чтобы нам с тобой было чем чокнуться за наше здоровье. У меня сегодня мало времени. Итак, пока! – и прокурор скрылся в глубине кабачка.
– Почему «прокурор»? – поинтересовался Кессель.
– Он и есть прокурор, – сообщила барменша. – Загляните в его портфель и можете сами убедиться.
– Я не заглядываю в чужие портфели, – отказался Кессель, – тем более к прокурорам.
– А, ерунда! – Папаня слез со своего бочонка, подошел к стойке, открыл портфель, вытащил из него пачку документов на розовой бумаге и показал Кесселю. На документах большими черными буквами было написано: ПРОКУРАТУРА ОКРУЖНОГО СУДА ОКРУГА МЮНХЕН-1. Положив пачку на стойку, Папаня снова выдернул рюкзак вперед, достал из него очки в проволочной оправе, нацепил их и принялся за чтение.
– А это что? – спросил Кессель, указывая на полулитровый бокал с мутно-желтой жидкостью, выставленный барменшей на стойку.
– Это прокурору, – ответила она.
Дверь снова открылась. Наклонив голову, Папаня взглянул на нового гостя поверх очков, как из смотровой щели, потому что поля шляпы опускались ему чуть ли не на самые глаза, после чего быстро собрал документы и переместился с ними обратно на бочонок, чтобы читать дальше. Видимо, он опасался, что новенький займет его место.
– Я, это… – сказал Папаня, – я скоро ухожу, и вы сможете сесть на мое место.
– Не с тобой говорю, – ответил новенький и обратился к барменше: – Что-то тихо у тебя сегодня.
– А где сегодня не тихо, – с готовностью отозвалась барменша. – Думаешь, в других местах веселее?
Папаня хихикнул, не поднимая головы от документов.
Новый гость весил килограмм сто пятьдесят, это был, так сказать, человек-гора, совершенно лишенный шеи. Голова же у него была маленькая, и он явно стремился хотя бы зрительно увеличить ее с помощью буйной шевелюры. Он был похож на кита в кудряшках. Пиво, поданное ему барменшей в заранее сложенную привычной клешней огромную руку, он пил, почти не отрывая бокала от стойки, высасывая его, как пчела вбирает хоботком нектар, так что постороннему наблюдателю оно казалось тягучим, как мед. Не отрываясь от бокала, он поднял глаза на Кесселя.
– Тебя я тут раньше не видел, – объявил он наконец.
– Нет, – сказал Кессель, – то есть да. Я здесь первый раз.
– Ага, – заинтересовался великан, – и что же ты тут делаешь?
– Да как сказать, – замялся Кессель. – В общем, играю в шахматы.
Хотя смысл этого загадочного ответа явно остался недоступен его пониманию, он им удовлетворился, промычав что-то в ответ, и дал опустевшему бокалу щелчок, как если бы это был бумажный шарик, так что он заскользил по стойке прямо к барменше. Та поймала его и немедленно наполнила снова.
Папаня хихикал над какими-то местами из судебных актов, видимо, казавшимися ему особенно забавными. В глубине кабачка послышался звук спускаемой воды.
– Положи бумаги обратно в портфель! – шепотом посоветовала барменша, но Папаня не слышал. Прокурор вернулся, шумно поприветствовал нового гостя, которого называл «Бруно», грозно вопросил Папаню: «Это еще что такое?», увидев, что тот читает его документы, взял свой бокал с мутно-желтой жидкостью и сделал порядочный глоток.
– Давай «Ла Палому», – велел Бруно.
Барменша выдвинула из стола большой ящик, в котором, как можно было заметить, лежали деньги, расходная книга, какие-то предметы, завернутые в промасленную бумагу, вязание и пластинки, взяла одну пластинку и, отодвинув подальше от глаз, попыталась разобрать надпись. Ей это не удалось, и она отдала пластинку Бруно, которому это, очевидно, тоже не удалось, хотя он долго рассматривал ее, держа в вытянутой руке и далеко откинув голову в кудряшках. Наконец он передал ее Кесселю. Это была «Ла Палома». Кессель отдал ее барменше; та включила проигрыватель и поставила пластинку.
Папаня хихикал. Прокурор сделал новый глоток из своего бокала и начал ногой отбивать такт. Бруно тихонько подпевал, однако слышно его не было, потому что музыка была очень громкой.
Песня еще не кончилась, когда Бруно, вытянув руку с бокалом, ткнул Кесселя средним пальцем в грудь и радостно закричал:
– «Ла Палома»!
– Да, – прокричал Кессель в ответ, – «Ла Палома»!
– Император Максимилиан!
– Да, – крикнул Кессель, – наш последний рыцарь!
– Нет, – закричал Бруно, – не тот, а мексиканский! Которого они расстреляли, собаки!
– А-а, так значит, тот! – прокричал Кессель.
– Какой? – крикнул Папаня из своего угла.
– А ты молчи, не с тобой разговаривают! – ответил Бруно. – Перед тем как его расстреляли, он заказал эту песню. Это было его последнее желание, ты понял? Когда расстреливают, можно заказать последнее желание, правильно?
– Не знаю, меня еще ни разу не расстреливали! – прокричал Кессель.
– А император Максимилиан захотел услышать эту песню! «Ла Палома» была его последним желанием, знаешь, да? Нет? Ну, значит, теперь знаешь. Кроме того, у него был понос. Это тяжело, когда тебя расстреливают, а у тебя еще и понос. Но он неплохо держался! За это я его уважаю! Ты понял?
– Понял! – прокричал Кессель.
– Да здравствует мексиканский император Максимилиан! – крикнул Бруно.
– Великолепно, великолепно! – подхватил прокурор.
– Да здравствует покойный мексиканский император Максимилиан! – присоединился к ним Кессель.
Бруно допил пиво; когда пустой стакан снова заскользил по стойке, песня завершилась рыдающим аккордом, к которому присоединился еще гитарный отыгрыш. Когда музыка смолкла, Кессель явственно ощутил волну жара, исходящую от камина: казалось, что громкая музыка сдерживала ее какое-то время.
– Может, дверь откроем? – предложил Кессель.
– Можно, – сказал Бруно, – а то прямо сдохнешь тут от этой жары.
– Нельзя, – возразила барменша, – шум будет слышно на улице, и соседи тут же вызовут полицию.
– Ну, хоть дверь сортира открой, – взмолился Бруно.
– Не стоит, там только что побывал прокурор, – заметил Кессель.
– Великолепно, великолепно! – веселился прокурор, показывая свои золотые зубы.
– А теперь давай «Эрцгерцога Иоганна», – потребовал Бруно.
Барменша сняла «Ла Палому». Несколько пластинок снова было пущено по рукам; наконец нашлась нужная – «Эрцгерцог Иоганн. Штирийские переливы». Приторный мужской голос в сопровождении цитры, а в особо патетических местах – и коровьих колокольчиков выводил:
– «Где б ни скитался я, где ни бродил бы я…»
– Эта песня, – закричал Бруно, – как бы в родстве с первой! Эрцгерцог Иоганн был внучатым племянником мексиканского императора Максимилиана.
– «…Я о тебе грущу, – продолжал тенор, – родная Штирия!»
– Насчет высочайшего дома эрцгерцогов Габсбург-Лотарингских, – кричал Бруно, – я кому хочешь сто очков вперед дам! Да здравствует династия Габсбург-Лотарингов!
– Ура! – подхватил Кессель.
– «Там соловей поет, там эдельвейс цветет, там добрый И-о-ганн, эрцгерцог наш живет…»
– Да здравствует, – завопил Бруно, – Его Императорское и Королевское Высочество эрцгерцог Иоганн!
– Ура! – согласился Кессель.
Тенор перешел к переливам. Бруно подпевал, не забывая при этом пить. Брат Кесселя Герман однажды рассказывал, что бывают люди, настолько хорошо умеющие владеть собой, что ухитряются одновременно пить и говорить. Бруно был явно на голову выше их. Точно с последним аккордом цитры он поставил опустевший бокал на стойку и привычным щелчком отправил его барменше.
– У вас сигары есть? – обратился Альбин Кессель к барменше.
– Погодите-ка, – сказал прокурор, дружелюбно улыбаясь и шаря у себя по карманам. Наконец в одном из задних карманов он обнаружил потрепанный футляр из черной кожи.
– Угощайтесь! Это от моего папаши осталось… Не сигары, конечно, а футляр из слоновьей мошонки – Прокурор рассмеялся. – А сигары мои. Хотя я вообще-то не курю сигар – это, так сказать, служебные.
Альбин Кессель вынул из футляра сигару, закрыл футляр и вернул его прокурору.
– Почему «служебные»?
– Вы когда-нибудь бывали в морге? – спросил прокурор.
– Нет, – признался Кессель.
– Запах там, вообще говоря, вполне сносный. Когда меня в первый раз взяли на вскрытие, со мной поехал шеф, старший прокурор Херстенбергер. «Готовьтесь, дорогой коллега, – сказал мне Херстенбергер. – Когда мы с Фрауенлобштрассе завернем во двор судмедэкспертизы, вы почувствуете легкий кисловатый запах. Но не пугайтесь: это с соседней уксусной фабрики. У покойников запах не кислый, а сладковатый, трупы воняют бисквитом. Знаете, бывают такие яблочные бисквиты? Если вы почувствуете такой аромат, войдя в кондитерскую, вы скажете: „М-м-м!“ Но здесь, конечно, – тем более, если вы знаете, что это трупный запах, – вас просто вывернет наизнанку». Так что – ваше здоровье! Ко всему привыкаешь.
– А сигары? – напомнил Кессель.
– Вот, например, сегодня, – начал прокурор со смехом, – эй, Папаня, послушай, тебе это понравится. Девушка, и двадцати лет нет. Самоубийство. Тело потрясающее, умереть – не встать. Честно скажу, Бруно, я в жизни такого не видел! Высокая, стройная блондинка, волосы длинные, а грудь – то, что называется «стоячка» или «ракеты», слышишь, Папаня, если ты еще помнишь, что это такое, – И прокурор обвел руками две воображаемые возвышенности, каждая величиной с голову ребенка, – Стоят, и все. В лежачем положении! У мертвой! Говорю тебе, ты и у живых-то встретишь такое один раз на сотню, даже в стоячем положении.
– А почему она?… – спросил Кессель.
– Что почему?
– Ну, покончила с собой.
– А, это… Крутила любовь с женатым мужчиной, а он ее бросил. Тут тоже кошмарная история: он утром встает, бреется и между делом смотрит в окно. Живет он дай Бог каждому – вилла в Харлахинге и все такое. На террасе у него плетеное кресло, спинкой к окну, а со спинки свешиваются волосы, светлые такие, и ветерок шевелит их – вчера как раз ветерок был. Тут у него – это он мне рассказывал – бритва из рук и выпала…
Папаня, захваченный рассказом, громко икнул и спросил:
– Простая или электрическая?
– Конечно, электрическая, – охотно пояснил прокурор, – иначе бы он не мог одновременно смотреть в окно и бриться.
– А, ну да, – кивнул Папаня.
– Ну вот, бритва выпала и повисла на проводе, – продолжал прокурор. – А он присмотрелся и увидел там еще руку, свисающую с подлокотника, и рука эта показалась ему очень знакомой. Эта девушка ночью перелезла через забор, села в кресло на террасе и приняла яд – всего в нескольких метрах от спальни своего любовника… Кошмар, кошмар. «И Венере Медицейской в сей же час пришел конец». – Прокурор допил свой мутно-желтый коктейль и отдал бокал барменше, которая немедленно занялась приготовлением новой порции – рецепт, судя по всему, был весьма сложный – Хотя в данном случае Венера была не Медицейская, а… Белингрейская? Эта девушка жила в Белингризе.
– Это сегодня случилось? – спросил Кессель.
– Сегодня было вскрытие, а с собой она покончила вчера, точнее, в ночь с позавчера на вчера. Этот ее мужик чуть с ума не сошел. Можете себе представить, как на это отреагировала его жена. Тоже, между прочим, симпатичная, даже очень, хотя с покойной Венерой, конечно, никакого сравнения. Жаль, жаль. Лучше бы она ко мне обратилась, чем так вот травиться.
– Вы, значит, не отказываете в помощи красивым девушкам, господин прокурор? – полюбопытствовал Кессель.
Барменша подала прокурору заново наполненный бокал. Тот поблагодарил и сказал Кесселю:
– Что вы все «прокурор» да «прокурор»? Бросьте. Меня зовут Понтер. Близкие друзья называют меня Вамбо. А тебя как зовут?
– Меня – Альбин, – сказал Кессель.
– Помогаю ли я красивым девушкам? Конечно. Хотя… Я бы это сформулировал так: если уж девушка оказалась в моей постели, я не стану вышвыривать ее оттуда силой.
– Да, – снова вспомнил Кессель. – Так что же сигары?
– А, сигары, – кивнул Вамбо. – Это особые сигары. Рядом с экспертизой есть табачная лавка, там их и продают – только там. Они забивают трупный запах. Совсем. Попробуй, Альберт, вот зажигалка.
– Альбин – поправил Кессель. Он раскурил сигару. И вспомнил, как во время войны его дед (отец матери, советник медицины) выращивал табак. Бабушка же сама варила мыло по одному старинному рецепту. И вот однажды бабушка заварила мыло, когда дед как раз вывесил свой табак для просушки, и листья табака насквозь пропитались мылом. Выбрасывать их дед, конечно, не стал, табак был на вес золота. Он и так, и сяк пытался отбить этот запах, но ничто не помогало. Позже всякий раз, когда дед закуривал табак того урожая («сорок третьего мыльного», как говорил советник медицины, тщетно пытаясь выдать свою гримасу за улыбку), по комнате распространялся аромат жженой мочалки. Первая же затяжка противотрупной сигарой Вамбо с необычайной яркостью оживила в памяти Альбина Кесселя воспоминания об этих временах его юности. Да, ничто так не оживляет воспоминания, как какой-нибудь запах, разве только музыка.
– Ну, как? – поинтересовался Вамбо.
– М-да, – сказал Кессель. – А как называется этот сорт?
– «Триумфальный марш», – сообщил Вамбо.
– Но больше одной задень, по-моему, не выкуришь, я имею в виду без риска для здоровья?
– Нет, почему же, – возразил Вамбо, – две тоже можно, а Херстенбергер иногда выкуривает даже три. Впрочем, он уже тридцать лет ездит на вскрытия.
Папаня захлопнул последнюю папку с надписью: ПРОКУРАТУРА ОКРУЖНОГО СУДА ОКРУГА МЮНХЕН-1, снова отхлебнул своего пива, потихоньку закипавшего на камине, и его скаутская шляпа вновь заняла горизонтальное положение. Он бросил на Кесселя взгляд, который тот расценил как легкий упрек: все что-то рассказывают, а ты, мол, до сих пор еще ничего не внес в общую копилку.
– Граф Бобби, – начал Кессель, – идет по Кольцу в городе Вене, держа под мышкой молитвенник. Навстречу ему попадается его приятель, барон фон Драхенталь. «Куда собрался, граф?» – спрашивает барон. – «В бордель, барон, в бордель». – «А молитвенник зачем?» – «Ты понимаешь, барон, – говорит граф Бобби, – в воскресенье-то служба, а до воскресенья, боюсь, я оттуда не выйду».
– Великолепно, великолепно! – расхохотался Вамбо, – этот анекдот я завтра расскажу Херстенбергеру – то есть не завтра, конечно, а в понедельник, завтра суббота – Он взял папку с надписью: «Дело гр. Безенридера Петера по обвинению в нанесении тяж. телес, повреждений» и записал на обратной стороне папки краткое резюме анекдота.
Дверь снова открылась, впустив двух новых гостей.
– Пожалуй, придется открыть дверь в сортир, – высказался Папаня, – дышать тут и вправду нечем – Однако со своего бочонка он так и не поднялся – возможно, из опасения, что кто-нибудь займет его место.
– Дурак ты, – отозвался Бруно, поднимаясь с места и направляясь вглубь кабачка. Он еще мог удерживать равновесие, однако все же, скорее, плыл, чем шел. Бруно открыл окно в туалете и широко распахнул дверь. Никакого запаха Альбин Кессель при этом не почувствовал: «Триумфальный марш» еще дымился.
Младший из двоих вошедших обладал густыми вьющимися волосами, ниспадавшими на глаза в виде тщательно подвитого чуба; впрочем, это был единственный ухоженный элемент его внешности. Несмотря на темноту, он не снял солнечных очков, так называемых «пилотских» или «панорамных», охватывавших голову от уха до уха наподобие командирской рубки. И все же очки не скрывали носа, настолько сизого и бесформенного, что казалось, будто кто-то небрежно выдавил ему прямо в лицо порцию багрово-лилового крема.
– Великолепно, великолепно! – вскричал прокурор – Привет, Камикадзе! Этого парня зовут Камикадзе, – обратился он к Кесселю, – и если ты хоть раз в жизни видел, как ездят на мопеде, то ты поймешь, почему. – Он снова обернулся к Камикадзе. – Что с твоим носом?
– Фигня! – сказал Камикадзе.
– Но он же не сам по себе распух!
– Пиво и рюмку шнапса, – обратился Камикадзе к барменше; Вамбо же он сообщил: – Это паровоз.
– Ты столкнулся с паровозом? – обрадовался Вамбо – Великолепно, великолепно!
– Фигня! – обиделся Камикадзе – Ну, с буфером. И не я, а мопед.
– С буфером паровоза? – вскричал Вамбо.
– Ну, – наконец согласился Камикадзе, опрокидывая рюмку шнапса.
– Это паровоз на тебя наехал?
– Фигня! – уточнил Камикадзе, – Ехал я, он стоял. На Сортировочном.
– Вы что, по путям гоняли? Небось, ночью? На Мюнхене-Сортировочном?
– Ну, а где же еще? – удивился Камикадзе.
– Великолепно, великолепно! – веселился прокурор.
– Давай «Серенаду» Тозелли, – сказал Бруно. Барменша снова открыла ящик и, порывшись, достала нужную пластинку.
– Какая фигня! – возмутился Камикадзе.
– Энрико Тозелли, – прокричал Бруно в ухо Альбину Кесселю, – был итальянский композитор. Кронпринцесса Саксонская по нему с ума сходила и в конце концов даже вышла за него замуж. Так что он в некотором роде тоже родственник, потому что кронпринцесса была урожденная эрцгерцогиня Габсбург-Тосканская. Из младшей линии герцогов Тосканских, если тебе это что-нибудь говорит, конечно.
– А как же! – заверил Кессель.
Второй из зашедших последними гостей был маленького роста, носил очки с очень толстыми линзами и таскал с собой большие напольные весы и складной стул.
– Бени, – крикнул ему Бруно, – давай сюда свой стул! Кружку пива Бени, если он даст мне стул!
Бени разложил стул, и Бруно плюхнулся на него всем своим весом, так что шарниры затрещали; однако стул выдержал.
– Может, кто-нибудь хочет взвеситься? – робко спросил Бени, «когда „Серенада“ Тозелли смолкла, но поглядел при этом только на Альбина Кесселя, хотя фраза была как бы обращена ко всем.
– Да пошел ты со своими весами, ну? – огрызнулся Камикадзе.
– Может, хоть вы взвеситесь? – повторил Бени жалобно – Сейчас почти никто не хочет взвешиваться, – сказал он, стягивая со своих весов потрепанный клеенчатый чехол.
– Если ты не заткнешься, – пригрозил Камикадзе, – ты у меня вылетишь на улицу вместе со своими долбанными весами.
– На улицу не надо, – возразила барменша, – лучше в туалет.
– А если они взвеситься хотят? – спросил Бени, не сводя глаз с Альбина Кесселя. – Весы у меня точные. Я отлаживал их ежедневно. Вот только взвешиваться сейчас никто не хочет. Все сами себе весов понакупили, – Бени извлек из кармана крохотный блокнотик и огрызок карандаша.
– Десять пфеннигов, – шепнул он, поплевав на грифель, – и вы получите вот такой листочек с вашим точным весом. Всего десять пфеннигов!
– Он с ними на рынке сидит, – пояснил Бруно, – а если есть ярмарка, то на ярмарке. А если ничего нет, то прямо тут, на Луизы Киссельбах, где трамвайная остановка.
– Да и то если полиция не гоняет, ну, – добавил Камикадзе.
На это Бени возразить не осмелился, продолжая смотреть на Кесселя не просто жалобно, но уже совершенно умоляюще.
Кесселю вспомнился человечек в черном, стоявший вчера утром перед его дверью.
– Фигня все это, – высказал свое мнение Камикадзе – И сам он, и весы эти его паршивые. Вот никто и не взвешивается.
– Неправда, – робко сказал Бени, – у меня сегодня четыре человека взвесились.
– А вчера, ну скажи, псих? – настаивал Камикадзе.
Бени молчал.
– Вот видишь, – захохотал Камикадзе, – ну!
– Приглашаю всех взвеситься, – наконец решился Кессель, – плачу я. Включая хозяйку.
– Великолепно, великолепно! – вскричал прокурор – Чтобы взвесить Бруно, на весах делений не хватит!
– Жопа ты после этого! – пробасил Бруно.
Первым на весы встал Кессель. Склонившись почти к самому полу. Бени всматривался в указатель своих старомодных весов, чтобы установить точный вес. Потом поднес блокнотик к левому глазу – очевидно, тот лучше видел, – написал красивым почерком «72 кг», оторвал листочек и вручил Кесселю.
– Теперь наша дорогая хозяйка, – пригласил Кессель.
– Оставьте меня в покое, – ответила та. Она мыла бокалы.
– Нет уж, нет уж, давай! – развеселился Бруно.
– Ну хорошо, – вздохнула барменша, вытерла руки фартуком и, подняв перегородку, вышла из-за стойки.
«82 кг», написал ей Бени. Когда барменша снова удалилась за стойку, Бени притянул Кесселя к себе и доверительно прошептал:
– Я скостил ей целых десять кило; надо же быть джентльменом.
Потом взвесился прокурор, а за ним, после ряда препирательств, и Камикадзе. Так как Папаня отказался сойти со своего места, Кессель с прокурором подняли его вместе с бочонком и поставили на весы, а потом отнесли обратно к камину. Последним на очереди был Бруно, кит в кудряшках.
– Великолепно, великолепно! – веселился прокурор. Бруно снова потребовал «Ла Палому». Камикадзе и Бени пришлось помочь Бруно подняться со складного стула. Делений на весах, кстати, хватило, хотя и в обрез: «149 кг».
Камикадзе даже не взял своего листочка, остальные тут же бросили их на пол. Альбин Кессель достал бумажник и, аккуратно сложив листочек, вложил его туда, чтобы порадовать Бени.
– Сколько с меня? – спросил Кессель.
Бени упаковал весы в чехол, быстро сложил свой стул, пока на него снова не обрушился Бруно, и сосчитал.
– За бочонок плата отдельная, – сообщил он. сверкнув глазами за своими толстыми линзами. Кессель дал ему марку:
– Сдачи не надо.
Вскоре после десяти прокурор ушел; к тому времени в баре появились еще гости, среди них одна сухопарая, сильно накрашенная старая дама, чей резкий голос с явственным северогерманским акцентом буквально прорезал спертый до невозможности воздух. Одного из посетителей звали Виктором. Он торговал антиквариатом – так, по крайней мере, утверждал он сам, хотя, скорее всего, был просто старьевщиком, – и держал в руках смокинг на вешалке, упакованный в пластиковый мешок. Этот смокинг (Виктор называл его «фраком») он, по его словам, только что приобрел у одного принца из дома Гогенцоллернов. Он предложил прокурору купить его, но тот только смеялся да кричал «великолепно, великолепно!», то ли не замечая, то ли не желая замечать более чем серьезных намерений «антиквара». Вамбо упорно воспринимал это как забавную шутку и даже не согласился примерить «фрак». Виктора это просто из себя выводило. Возможно, именно поэтому прокурор и удрал.
Прокурор собрал документы, запихнул их в портфель и ушел, оставив свой бокал с мутно-желтым коктейлем не допитым более чем на треть.
«Ла Палома» звучала уже в четвертый или в пятый раз. Гостей было уже слишком много, чтобы вести общий разговор. Общество распалось на группы. Папаня уснул на своем бочонке у камина.
Когда Альбин Кессель, оставшийся на какое-то время без собеседника, взглянул на часы (было четверть одиннадцатого) и решил, что в половине одиннадцатого пойдет и позвонит в дверь к турчанке Сузи, раздумывая, не потратить ли ему оставшиеся двадцать минут на небольшую прогулку вокруг квартала, он еще не знал, что кульминационный момент вечера еще впереди и что ему предстоит сыграть в нем главную роль, хоть он и был, так сказать, «чужаком» в этом баре.
Альбин Кессель стоял примерно у середины стойки. Слева стоял Камикадзе, повернувшись к нему спиной, справа – кто-то из новоприбывших, тоже смотревший в другую сторону. Кесселю, опиравшемуся левым локтем на стойку, захотелось переменить позу; положив на стойку и правый локоть, он переставил ноги и почувствовал, что наступил на что-то мягкое. Он поглядел под ноги.
– Прокурор забыл свой портфель, – сообщил Кессель барменше, делавшей что-то прямо напротив него по ту сторону стойки.
– Он еще придет, – ответила та, не отрываясь от работы – Никогда еще не бывало, чтобы он ушел совсем с первого раза.
Бокал прокурора, наполненный более чем на треть, все еще стоял перед Кесселем.
– Поэтому вы и не убираете бокал? – догадался Кессель.
– Да, – подтвердила барменша.
– А что это?
– Вот это?
– Да.
– Это прокурор всегда пьет.
– Да, я понимаю, а что именно?
– Вообще это называется «Удар грома». Но сама я не пробовала.
– «Удар грома»?
– Да. Одна часть рома, одна часть шнапса, остальное пиво. Точнее, это как раз был «Удар грома», но прокурор добавляет рюмку яичного ликера и еще что-то, у него свой секрет. Это он сам придумал и название тоже: «Матросский пот».
Кессель взглянул на напиток. Не выпей он к тому времени уже шесть «Ферне Бранка», признавался он позже, эта рискованная идея никогда бы не пришла ему в голову.
– А можно мне попробовать? – спросил Кессель.
Барменша придвинула бокал с напитком прокурора ближе к Кесселю. Отхлебнул он, по его словам, совсем немного, скорее, пригубил.
Каков напиток на вкус, он так и не разобрал.
Еще не успев поставить бокал на стойку, Кессель почувствовал, как пол закачался у него под ногами. Нижнюю челюсть сначала свело, а потом затрясло мелкой дрожью, перед глазами бешено завертелись желтые, оранжевые, красные и фиолетовые круги. «Ла Палома» вдруг грянула с такой силой, как будто в баре брал разбег большой пассажирский самолет. Он еще видел, рассказывал Кессель позже, как к нему обернулся Камикадзе, а потом прямо на него помчался табун из десяти или двенадцати лошадей, и он бросился в сторону, чтобы его не растоптали. Одна из лошадей лизнула его в лицо и сказала: «Не знаешь, так молчи». Фраза эта, всегда отмечал Кессель, рассказывая эту историю, показалась ему необычайно глубокомысленной, особенно если учесть, что ее произнесла лошадь. Хотя лошадиные нежности, добавлял Кессель, ему все равно не понравились.
Когда Альбин Кессель очнулся, было одиннадцать часов. Его усадили на Папанин бочонок. Папаня, согнанный с насиженного места, ворчал и бранился, стоя возле стойки. Ростом он был лишь немного выше ее: его скаутская шляпа, которую он так и не снял, колыхалась где-то как раз на уровне края стойки.
Барменша наложила Альбину Кесселю холодный компресс – попросту говоря, тряпку, которой перед этим мыла стаканы. Чувствовал себя Кессель, придя в себя, на удивление хорошо, точно после сильной и долгой боли, внезапно утихшей, как будто ее и не было. Кессель встал. Прокурор к тому времени действительно уже вернулся; он с улыбкой приветствовал Кесселя:
– Великолепно, великолепно!
Бывают же выносливые люди, подумал Кессель, увидев в руке у прокурора новый бокал «Матросского пота».
– Сколько с меня за все? – спросил он барменшу. Голос у него, несмотря на хорошее самочувствие, был все-таки несколько сдавленный. Ему пришлось уплатить за семь «Ферне Бранка». Компресс был бесплатный.
Кессель вышел на улицу. В тот миг, когда за ним захлопнулась дверь – шум «тирольской народной песни», кстати, все равно проникал наружу, – в тот самый миг перед Кесселем возникло видение: Юлия. Двенадцать лет назад Кессель целых десять месяцев работал с Юлией рядом. О Юлии он не рассказывал никому и никогда. Хотя нет, рассказал однажды. В жизни Кесселя был краткий период, в самом конце его первого брака, когда они с Вальтрауд могли разговаривать друг с другом почти как нормальные люди. Это было, когда они уже подали на развод, все было решено, все кончено: брак Кесселя с Вальтрауд будет расторгнут. В этот краткий период между Кесселем и Вальтрауд странным образом возникло то, чего не было за все время их супружеской жизни: доверие и взаимопонимание. В этот-то период Кессель и рассказал Вальтрауд, формально бывшей еще его женой, об этой истории с Юлией. Но это не в счет, подумал Кессель. потому что вскоре после этого они развелись, старые склоки ожили, и Вальтрауд, которую вообще в жизни интересовало лишь одно, а именно ее собственная персона, наверняка очень скоро забыла все, что рассказывал ей Кессель о Юлии.
Что именно вызвало вдруг в памяти Кесселя образ Юлии, да еще с такой яркостью, он не знал. Звук захлопывающейся двери? Кессель не мог вспомнить ничего, связанного с этим звуком, ассоциаций не было никаких. Хотя, конечно, в этом видении не было ничего удивительного. Сказать, что за прошедшие двенадцать лет у Кесселя не было и дня, чтобы он не думал о Юлии, было бы преувеличением; однако двух таких дней подряд и в самом деле не проходило. В течение целых десяти месяцев он виделся с ней каждый день, не считая суббот и воскресений. Они работали с ней дверь в дверь. В тот год Юлия взяла отпуск в то же самое время, что и Кессель – было ли это простым совпадением? Когда Кессель ушел из фирмы, Юлия перевелась к себе в родной город, где у фирмы был филиал. Больше Кессель ни разу ее не видел. Потом он получил открытку с извещением о свадьбе. Кессель написал вежливое письмо, где передавал «сердечный привет и наилучшие пожелания Вашему уважаемому супругу». В 1973 году у Кесселя в издательстве Хаймерана вышел сборник его лучших историй и эссе из серии передач «Порция лапши», которые он вел года два. В следующем году он послал сборник Юлии, по адресу, стоявшему на открытке. К тому времени она уже не жила там, однако книга окольными путями все-таки нашла ее.
Она позвонила, чтобы поблагодарить. Момент был неудачный; Кессель переживал трудные времена, он тогда уже был женат второй раз, на Вильтруд.
– Я не виноват, что ее зовут почти так же, как первую, – говорил он Вермуту Грефу на одной из «вторничных исповедей», – я ее не по имени выбирал, у меня были совсем иные критерии. В конце концов, человек может ожидать от своих лучших друзей, что они сумеют отличить «Вильтруд» от «Вальтрауд», даже если разница не так уж велика.
Якоб Швальбе не полагался на свою память, когда заходила речь о второй жене Кесселя, и произносил нечто среднее между обоими именами, что-то вроде «Вельтред»; однако страдать ему пришлось недолго, потому что третью жену Кесселя звали просто и ясно – Рената.
– Хотя, – признавался Кессель Вермуту Грефу, – я и ее выбирал не по имени, а совсем по иным критериям.
– Это были те же самые иные критерии?
– Да, те же самые.
Юлия позвонила как раз к концу очередной ожесточенной ссоры Кесселя с Вильтруд. Вильтруд Кессель уже подметала осколки глиняного горшка, который сама перед этим со злостью швырнула на пол, а Кессель играл на рояле. Вильтруд сняла трубку и ядовитым голосом позвала Кесселя к телефону. Кессель тоже был еще вне себя после ссоры, а потому едва мог говорить, тщетно пытаясь объяснить, как он рад этому звонку. «По телефону я вообще говорить не умею, – жаловался Кессель обычно. – По телефону я хромаю, если можно так выразиться».
Юлия сообщила Кесселю, что недавно родила сына, которого назвали Морицем.
Кессель почти наяву, перед глазами или, точнее, там, где внешний взор, так сказать, переходит во внутренний, видел перед собой Юлию – красивую молодую женщину, тоненькую и хрупкую. Кессель часто задумывался, в чем именно заключается ее красота, и даже нашел ей определение, пусть не полностью, но хотя бы в какой-то мере показавшееся ему удовлетворительным. Этого определения он так и не сообщил никому – ни Вермуту Грефу на «вторничных исповедях», ни своей первой жене в тот уже описанный странный период, когда рассказывал ей о Юлии. Определение было такое; красота Юлии заключается в некоем внутреннем очаровании, понять которое может только тот, кто его не понимает. Кессель сознавал, что это определение алогично. Однако именно поэтому, говорил он себе, оно лучше всего выражает ее красоту. Однажды Кессель даже познакомился с ее будущим мужем. Их помолвка состоялась, когда она еще работала в Мюнхене. Кессель сразу же усомнился, что этот парень – его фамилия была Клипп, – сумеет проникнуть в тайну красоты Юлии. Да и в ее любовь к нему Кессель, честно говоря, не верил. Возможно, судьба таких женщин, как Юлия, заключается именно в том, чтобы любить без взаимности – и быть любимой тоже без взаимности Возможно, сказал он даже однажды, земля просто не вынесла бы таких счастливых людей, какими стали бы Юлия и тот человек, которого она полюбила и который бы полюбил ее.
Кессель часто вспоминал о Юлии все эти годы. Для этого ему достаточно было самого малейшего намека – услышать ее имя или имя ребенка, увидеть платье, похожее на те, что она носила, или машину с номером ее города. Но чтобы увидеть Юлию просто так, без всякого повода, как сегодня? Такого с ним еще не бывало. Он вспомнил «Историю доктора Джекиля и мистера Хайда», тот первый тревожный сигнал, который заставил доктора Джекиля заподозрить, что с ним впервые произошло нечто такое, о чем он сам и понятия не имел. Возможно, и для него это неожиданное воспоминание о Юлии – такой же тревожный сигнал? Но к чему он, к добру или к худу?
Кессель медленно преодолел три ступеньки, отделявшие дверь бара от тротуара. Часы на колокольне церкви Дома престарелых пробили один раз. Кессель поднял голову и посмотрел на них: четверть двенадцатого. Кессель подошел к дому, где жила турчанка, и постучал в ставень окна, которое по его расчетам принадлежало гостиной.
– Это ты, Кессель? – послышался изнутри голос Швальбе.
– Я, – ответил Кессель, – Уже четверть двенадцатого.
– Да ты что? – вскричал Швальбе – Вот черт!
Турчанка издала долгий стон.
– Сейчас иду! – крикнул Швальбе.
– Эй, старик, – негромко сказал Кессель, придвинув голову к ставню, – не забудь про тысячу марок.
– Не слышу! – крикнул Швальбе – Ты заходи!
Когда через несколько минут Швальбе открыл ему дверь, он был уже почти одет. Турчанка лежала нагишом на диване, время от времени издавая стоны.
– Я насчет тысячи марок, – напомнил Кессель.
Швальбе присел на стул, чтобы надеть ботинки.
– Ах, это, – наконец сказал он – У меня с собой столько нет.
– Деньги мне нужны завтра, – объяснил Кессель.
– Я дам тебе чек.
– Завтра банки закрыты. Мы уезжаем во Францию.
– Но у меня нет с собой тысячи марок.
– А дома?
– Дома есть.
– Ну, вот видишь. Я поеду с тобой, и ты…
– А как ты доберешься от меня до своего Фюрстенрида? Ночью? Хотя можно такси взять.
– А может, ты меня отвезешь? В шахматы я ведь с тобой сыграл, в конце концов. А такси обойдется марок в сорок.
– Очень мило с твоей стороны, – начал Швальбе, – что ты бережешь мои деньги. Но: если я тебя повезу, как я объясню это своей жене?
– А это-то зачем объяснять?
– Она не поверит.
– Но это же правда!
– Она верит только, когда ей лгут.
– Ну, во всяком случае деньги мне нужны позарез, и ты мне их обещал.
Это было не совсем так, потому что Швальбе все время говорил только: «посмотрим». Но Кессель произнес это с таким нажимом, что Швальбе не посмел возразить, и получилось, что он вроде как действительно обещал.
Турчанка перестала стонать, перевернулась на живот и начала прислушиваться к разговору. Она не сразу поняла, в чем дело, и Швальбе в нескольких простых словах объяснил ей. Турчанка вскочила и заявила, что это вообще не проблема: Кесселя отвезет она.
Ее предложение было с благодарностью принято.
Пока Швальбе завязывал галстук, турчанка обтиралась портьерой. Зрелище было, конечно, шикарное, но Кесселя, перед глазами у которого все еще стоял образ Юлии, к тому же он чувствовал себя совершенно разбитым, оно нисколько не заинтересовало. Затем турчанка прямо так, без белья, натянула узкие черные брюки, надела сапоги и вышла в соседнюю комнату. Вернулась она в полном облачении мотоциклиста, включая кожаную куртку, шлем и широкий пояс с металлическими заклепками.
– Она что, на мотоцикле ездит? – удивился Кессель.
– Как видишь, – ухмыльнулся Швальбе.
От площади Луизы Киссельбах до дома в Швабинге, где жил Швальбе, тяжелый мотоцикл турчанки рокотал вслед за фиолетовым лимузином. Швальбе попросил турчанку подождать, подвел Кесселя к дому и поднялся к себе. Через несколько минут Швальбе вышел снова и вручил Кесселю деньги.
– И когда ты мне их вернешь? – спросил Швальбе.
– Я возвращаюсь в конце августа, – сообщил Кессель, – К тому времени радио заплатит за мой материал – Это была ложь, но к концу августа Швальбе наверняка снова захочет сыграть в шахматы, и можно будет уговорить его подождать.
– Хорошо, – сказал Швальбе. – Желаю тебе приятно провести время.
Турчанка не заглушала мотор своего гремучего чудовища, а когда из окон стали кричать разгневанные соседи в ночных рубашках, еще подбавила газу. На один из балконов выскочил пожилой человек в ярко-красной трикотажной пижаме с пузырями на коленях и пригрозил, что вызовет полицейский патруль. Турчанка отвечала сочными ругательствами. Кессель бегом вернулся к мотоциклу, плюхнулся на заднее сиденье, обхватил мотоциклистку, стараясь не касаться ее груди, и наконец сказал: «Поехали». Турчанка круто развернулась, так что весь переулок содрогнулся от адского грохота, и мотоцикл умчался прочь.
Поездка оказалась захватывающей. На Белградштрассе турчанка устроила гонки с двумя другими мотоциклистами и блестяще обошла их, проскочив перекресток на Элизабетплатц на красный свет. На Леонродплатц она так лихо обошла чью-то машину, что избежала аварии, только выскочив на тротуар, чуть не врезавшись при этом в фонарный столб. Через Доннерсбергский мост она пронеслась с такой скоростью, что машина полицейского патруля, стоявшая с потушенными огнями у автобусной остановки, включила фары, мигалку и сирену и помчалась в погоню. Когда полицейский высунул из окна красный кружок, турчанке пришлось остановиться. Но полицейский оказался знакомым – ей часто приходилось работать переводчиком, в том числе в полицейском управлении – «Да это же Сузи!» – объяснил он своему коллеге, после чего они с ней немного поболтали, и он отпустил ее, погрозив на прощание пальцем и посоветовав не ездить так быстро. Сузи, конечно, пропустила его совет мимо ушей. На Среднем Кольце произошло то, что, по мнению Кесселя, и должно было произойти: их остановил второй патруль. Эти полицейские, к сожалению, не были знакомы с Сузи. Один из них вылез из машины, резкими движениями оправил китель и зашагал к мотоциклу.
– Эй, парень, сколько ты сегодня выжрал? – поинтересовался полицейский.
Сузи сняла шлем. Ее пышные волосы рассыпались. Однако в наши дни по этому признаку мужчину от девушки не отличишь.
– Документы есть? – осведомился полицейский.
Сузи широким жестом расстегнула молнию на черной кожаной куртке. Две роскошные груди, сдавленные тесной курткой, немедленно вырвались на волю. Полицейский отскочил на шаг и остановился, вытаращив глаза. Сузи достала из внутреннего кармана куртки права, но полицейский не взял их. Его взгляд был прикован к Сузиной груди.
– Что там случилось? – крикнул другой полицейский, оставшийся в машине.
– Я – турэцки, – объяснила Сузи.
Полицейский вернулся к машине и сообщил своему напарнику:
– Это баба. Турчанка.
– Ну так вставь ей, – посоветовал тот.
Полицейский подал турчанке стеклянную трубочку:
– Дуй!
Та дунула, полицейский поднял трубочку к свету. Ее цвет почти не изменился.
– Твоя тоже турецкий? – спросил полицейский у Кесселя.
Кессель никогда не был националистом. Он кивнул.
Полицейский хмыкнул, обсудил что-то с напарником и наконец сел обратно в машину, крикнув турчанке напоследок, чтобы та больше не превышала скорость. Патрульная машина развернулась и уехала. Турчанка снова застегнула молнию, выругалась и дала газ. Однако теперь она и в самом деле ехала немножко медленнее. Около половины первого Кессель слез с мотоцикла возле своего дома и поблагодарил Сузи.
Еще издалека он увидел, что в окнах его квартиры горит свет.