– Два одноместных? – портье, не скрывая изумления, собрал лоб в морщины и принялся перелистывать свой гроссбух – Два одноместных номера – сейчас, во время фестиваля? Это очень сложно. – Портье взял резинку, стер несколько строчек на одной странице и написал что-то на другой, задумчиво присвистнул и произнес: – Хм, да-а, это очень, очень сложно, если не сказать – невозможно.

Кессель осторожно положил возле гроссбуха пятидесятимарковую банкноту. Портье, не поднимая глаз, продолжал изучать записи, однако его рука подобно голодному проворному крабу подползла к банкноте, сцапала ее и, смяв, быстро утащила в гнездо, устроенное в кармане жилета.

– Может быть, – предложил портье, по-прежнему не поднимая глаз, – господа пока зайдут в ресторан пообедать? К тому времени мне, вероятно, удастся что-нибудь сделать.

– А который теперь час? – осведомился Кессель, однако не потому, что хотел узнать время, а чтобы показать, что времени у них не так уж много (рядом на стене висели большие часы, которых Кессель просто не мог не заметить). Портье взглянул на стенные часы и сказал: – Вы хотите успеть на «Тристана»; я понимаю. Но вы вполне успеваете и пообедать – если, конечно, вам понадобится не более получаса, чтобы переодеться. Подождите минутку, – и он, подняв стойку, вышел из своего портьерского закутка. – Пойдемте со мной!

Кессель и Корнелия последовали за ним. Портье провел их в зал ресторана. Все места были заняты. Портье кивком головы подозвал метрдотеля и поговорил с ним. После этого уже метрдотель проделал несколько таинственных телодвижений, махая салфеткой, в ответ на что в зале появились два юных официанта: с быстротой молнии они поставили дополнительный столик с двумя стульями и тут же принялись накрывать.

– Надеюсь, здесь вам будет удобно, – сказал портье, – Об остальном не беспокойтесь: я сам вас найду. Вы успеете на «Тристана».

Кессель и Корнелия уселись за столик. Официант принес меню в роскошной папке, отступил на шаг и принял выжидающую позу.

– Вы развелись с Вильтруд? – спросила Корнелия.

– Да, и уже давно, – сообщил Кессель.

– Жалко – сказала Корнелия – Что ты будешь есть, папа?

– Что ж, – промолвил Кессель, – принесите мне шницель с рисом – и еще порцию супа, какой у вас там значится на сегодня.

– Слушаюсь, – отозвался официант, – значит, консоме дежур.

– Мне то же самое, – сказала Корнелия, захлопывая громоздкую папку.

– Аперитив будете? – осведомился официант, – Портвейн или, может быть, сухой шерри?

Кессель поглядел на дочь. Можно ли ей уже пить сухой шерри? А тем более портвейн? Черт его знает. По дороге сюда он как-то не думал об этом; только когда они въехали в город – дождь лил вовсю, – Кессель взглянул на дочь, сидевшую рядом на переднем сиденье. Ее фигурка была по диагонали перетянута ремнем, подчеркивавшим, так сказать, вполне взрослые размеры бюста. Да, подумал тогда Кессель, один номер на двоих брать уже не стоит.

– Хорошо – сказал Кессель, – два сухих шерри, а потом вот это, – он нашел в меню соответствующую строчку: – «Зоммерахер Катценкопф».

– Слушаюсь, – снова ответил официант, чиркая в блокнотике – Номер 14. Бокал или бутылку?

– Бутылку, – решил Кессель, однако все же обернулся к Корнелии, чтобы спросить: – Тебе вообще-то можно пить или нет?

– Можно, можно, – заверила Корнелия.

Дождь все еще лил, и конца ему было не видно. Тучи стояли низко, и фасады домов на улице, казалось, промокли насквозь.

– Якоб Швальбе считает, – сказал Кессель дочери, – что дождь – это хорошо. Обычно здесь в театре бывает слишком жарко, а в дождь и акустика лучше, особенно на «Тристане» – так считает Якоб Швальбе Ты его помнишь?

– Нет, – ответила Корнелия.

– Ну как же не помнишь! Сколько тебе лет?

– Шестнадцать, – сообщила Корнелия.

– Вот видишь! Якоб Швальбе, квартира на Вольфгангштрассе.

– Квартиру на Вольфгангштрассе я помню, а человека, которого звали бы Якоб Швальбе – нет.

Интересно, жив ли еще Нестор-Детописец? – подумал Кессель, вспоминая, как он в шестидесятом году крестил Корнелию, точнее, как он ходил записывать ее в загс. Сколько лет было тогда Детописцу?Наверное, не больше сорока, сейчас ему пятьдесят пять, значит, не только жив, но еще, наверное, и работает. Записать эту историю Кессель так и не удосужился, хотя его много раз просили; однако рассказывал он ее с удовольствием в течение многих лет. Рассказанная в лицах, она составляла один из коронных номеров кесселевского репертуара и, когда Кессель был в духе и рассказывал историю со всеми подробностями, она становилась венцом любой вечеринки, почти так же, наверное, как в свое время их чарльстон на пару с братом Леонардом.

Главной героиней этой истории была, однако, не Корнелия, а старшая дочь Кесселя, Иоганна, родившаяся в 1954 году.

– Моя дочь появилась на свет в больнице, – так начинал Кессель свой рассказ, почти всегда проводя при этом влажным мундштуком трубки (естественно, потухавшей во время рассказа) по своим редеющим волосам – эта привычка выводила из себя как Вальтрауд, его бывшую бестию, так потом и Вильтруд; только Рената сумела отучить Кесселя, да и то, скорее всего, потому, что ко времени знакомства Кесселя с Ренатой волос у него на голове уже почти не осталось – Время домов-музеев прошло, как вы знаете. Нам известен дом, где родился Моцарт или, допустим, Гете; даже у меня есть дом, где я родился. В любом, даже самом маленьком городе всегда можно найти мемориальную доску, на которой написано: «Изобретателю маятникового регулятора от благодарных соотечественников» или что-нибудь в этом роде Наши внуки таких досок уже не увидят. Разве что на фасадах родильных домов и больниц установят огромные мраморные плиты, на которых по мере надобности будут задним числом высекать имена прославившихся младенцев, родившихся в этих стенах. Вот так и моя дочь, следуя велению времени, родилась не в доме, а в больнице. И счастливому отцу не дали поцеловать новорожденного – этого сейчас вообще нельзя, чтобы младенец, не дай Бог, чем-нибудь не заразился, – а только показали из-за стекла с рук недовольной медсестры, у которой явно была куча других, куда более важных дел, чем показывать отцам их детишек. Говорят даже, что медсестры в таких случаях выбирают малыша покрасивее из тех, что есть у них под руками, но я в это не верю. Я думаю, что они берут просто первого попавшегося. Церемония крещения в больнице проходит ничуть не лучше. Нет, церкви-то при больницах как раз ничего, и то, что они выдержаны в современном стиле, тоже не плохо (хоть интерьер и напоминает декорации к «Парсифалю» в провинциальном театре). Но крестных родителей выстраивают вдоль стенки, и крестит ребенка недовольный священник, брызгая водой из какой-то спринцовки. У него, видимо, тоже была куча других, неотложных дел, хотя я совершенно не могу понять, каких именно.

Формальности же, требуемые от ребенка после выхода из больницы, отличаются уже гораздо большим разнообразием.

– Загс я только потому нашел быстро, – рассказывал Кессель, – что именно в нем – увы! – мы не так давно расписывались с моей бывшей холерой.

Во время рассказа Кесселя можно было прерывать, он даже любил, когда ему задавали вопросы, потому что, как он говорил, рассказ – это сценическое действие, требующее участия публики; не возражал он и против музыкальных пауз – если в доме, конечно, был рояль или пианино (Якоб Швальбе иногда аккомпанировал ему), а кроме того, когда его прерывали, он мог заново разжечь свою трубку.

– Почему же «увы», – спрашивали его иногда в этом месте, – ведь у вас наверное были какие-то мотивы, раз вы решили жениться.

– Наверное, были, – отвечал Кессель, – но сейчас я уже не помню. какие. А тогда, в 1953 году, я вообще не задумывался об этом. Мне было двадцать три года. Ну скажите, кто в двадцать три года о чем-то задумывается? Женщина – пожалуй, мужчина же никогда.

Сейчас, в 1976 году, старшей дочери Кесселя было двадцать три года!

– Возможно, – продолжал Кессель, – я сказал «да» только потому, что стеснялся сказать «нет». Вы знаете, как все это происходит в загсе? Да? Значит, вы помните, что там всех загоняют в ритуальный зал. Врачующиеся – слово-то какое! – стоят парами и держатся за руки, не зная, куда себя девать, в полутемном коридоре, где воняет мастикой, а зимой вообще нечем дышать, ожидая, пока их вызовут. А я стоял там один, с доверенностью невесты на руках. Законом это разрешается, сказал мне потом загсовский чиновник, хотя у него я – первый такой случай. Это был другой чиновник, не Детописец. В день свадьбы – было 15 ноября, погода была отвратительная – меня разбудил братец Леонард: ‘Вставай, Альбин, сказал он, пора жениться!» А я – сам я, правда, этого не помню, но Леонард клянется, что все так и было, – перевернулся на другой бок. бормоча: «Какое жениться, когда на улице дождь!»

Впрочем, мы редко бываем последовательны, даже в минуты просветления. Я встал и, невзирая на дождь, поперся в загс, хотя лучше было, наверное, этого не делать.

Потом я снова попал в этот загс и снова ждал, правда, в другом коридоре, но воняло там точно так же, чтобы записать дочь. С меня сняли множество всяких показаний и наконец спросили об имени ребенка. А я еще дома заготовил бумажку, старательно напечатав на ней в поте лица все шесть заранее избранных женских имен (бумажка с мужскими именами, скомканная, уже лежала в корзине):

Иоганна Катарина Констанция Мария Магдалина Цецилия

Эту-то бумажку я вместе с обоими паспортами, справкой из роддома, страховкой и всем прочим и выложил на стол Нестору-Детописцу.

Герр Нестор, как явствовало из таблички, которую я за час ожидания успел изучить во всех подробностях, отвечал за регистрацию новорожденных с фамилиями от «А» до «М». Младенцев с фамилиями от «Н» до конца алфавита обслуживали в соседнем кабинете и, если это кого-нибудь интересует, за них отвечал господин (или дама, поскольку в кабинет я не заглядывал, а табличка на двери была, так сказать, бесполой) по фамилии Залюшик. Пока мы с герром Нестором выясняли наши, как выяснилось позже, более чем неуставные отношения – в том смысле, что они никак не вписывались в рамки служебного устава делопроизводителя загса, – на его столе пару раз звонил телефон. Снимая трубку, герр Нестор говорил: «Загс, запись детей, Нестор». Говорил он это настолько отрешенным тоном, что казалось, будто он записывает историю всего человечества. Впрочем, из всех живущих его интересовали только дети, поэтому истинным летописцем его считать нельзя было, зато Детописцем можно было назвать с полным правом.

Когда я уселся напротив него, Нестор-Детописец как раз собирал бумаги предыдущего посетителя, чтобы отложить их в правую стопку. Поскольку я довольно хорошо умею читать вверх ногами, что, кстати, редко кому удается, из этих бумаг я узнал, что предыдущего ребенка назвали Томасом. Просто Томасом, и больше никак. Бедный мальчик.

Вполне возможно, что какие-то таинственные силы предупредили Нестора-Детописца о моем визите, потому что мои бумаги он положил не в левую стопку входящих, а сразу на середину стола. На самом верху лежала бумажка с шестью именами дочери. Герр Нестор долго изучал бумажку, а потом перевел взгляд на меня.

– Обычно, – начал он, – родители сначала выбирают имя ребенку, а потом уже идут записывать его в загсе.

– Конечно, – сказал я, – ну так что же?

– Какое же из этих имен вы хотите дать дочери?

– Простите, – сказал я, – но тут, по-моему, ясно все написано.

– То есть… Вы хотите… – начал Нестор.

– Вот именно, – подтвердил я.

– Шесть имен? – ужаснулся Нестор.

– Все правильно, вы не ошиблись, – заверил его я.

– Иоганна, Катарина, Констанция, Мария, Магдалина, Цецилия, – по слогам произнес он, – все шесть?

– Ну, строго говоря, – уточнил я, – имен здесь только пять, потому что Магдалина – всего лишь эпитет, второе имя Марии, которая была родом из Магдалы; это двойное имя, как например Жан-Батист или Мартин-Лютер…

– Это меня не касается, – строго возразил Нестор, – по нашим правилам здесь шесть имен.

– О, я ни в коем случае не хотел бы нарушать правила, – заверил я его.

– И вы желаете дать ребенку все шесть? Они же не уместятся в формуляре!

– Мое дело – выбрать имена, – хладнокровно сообщил я, – а ваше – найти для них место. Можете записать три имени над пунктирной линией, а три – под ней.

– Да-а, – возмущенно заявил он, – вам легко говорить!

Будучи, впрочем, человеком дела, Нестор-Детописец достал из стола уставы и правила своей службы и принялся усердно их перелистывать. Он долго и нервно просматривал эти толстые тома, бросая на меня уничтожающие взгляды.

– Что ж, – произнес он некоторое время спустя, захлопывая свои своды правил, в которых с величайшими подробностями описывалась всякая никому не нужная дребедень, однако о действительно спорной ситуации в них, как всегда, нельзя было найти ни слова, и с остервенением запихивая их обратно в ящик стола, – по-видимому, количество имен уставом не ограничивается!

– Да, – ласково согласился я, – я это знаю. – Перед визитом к нему я коварно изучил этот вопрос, проконсультировавшись с опытным юристом.

– Но в таком случае, – возмутился Нестор-Детописец, и в его голосе засквозило отчаяние загнанного в угол чиновника, – вы могли бы написать тут и триста шестьдесят пять имен!..

– Ну, вот видите, – миролюбиво сказал я, – а я написал всего только шесть.

Он отшвырнул все бумаги, вскочил из-за стола и выбежал вон. Вернулся Детописец примерно через четверть часа – очевидно, он ходил советоваться с начальством – и, сев на место, опустил руку под стол. Мне уже показалось было, что он сейчас вызовет охрану, чтобы меня скрутили и увели за оскорбление должностного лица или что-нибудь в этом роде. Но это было всего лишь привычным движением конторского служащего, у которого различные формуляры разложены в разных ящиках стола, где каждый нижний выдвинут немного больше, чем верхний. Его рука, скользя вниз под действием силы тяжести, автоматически нашла нужный ящик, где лежали все документы, необходимые новорожденному, выбрала из них по одному экземпляру и раскинула передо мной на столе элегантным веером, оставляя на листах следы от влажных пальцев. Акт записи гражданского состояния начался, все шесть имен были приняты к регистрации.

– После этого, – обычно добавлял Кессель, когда утихали аплодисменты слушателей (а он, как уже говорилось, не просто рассказывал эту историю, но показывал ее в лицах, имитируя и мимику Нестора-Детописца, и нервные движения его рук, перелистывавших тома уставов, и поиски нужного ящика), – после этого можете себе представить, как выглядела церемония крещения. От этих дежурных крестин со спринцовкой в больничной церкви я, конечно, отказался. Мою дочь крестили в бывшей дворцовой церкви. Проблема заключалась в том, что дворцовая церковь была не в нашем приходе и вообще не относилась ни к какому приходу, поэтому между ответственными за все это церковными инстанциями завязалась целая бумажная война, велась которая, кстати, исключительно на латыни! Это было еще до второго Ватиканского собора.

– А что сказал Детописец, когда вы пришли к нему во второй раз?

– Второй раз был шесть лет спустя, когда герр Нестор уже не был Детописцем: его повысили. Кроме того, я предъявил грамоту.

– Грамоту?

– Да. Я получил ее после первого раза от Общества защиты традиционных личных имен. Я объяснил герру Нестору, заместителю директора загса, что это общество поставило своей целью сохранение исторического фонда имен и борется с бессмысленными, обезличенными выдумками родителей типа Эйк, Торстен или Громхильд, которых теперь, к сожалению, становится все больше. Грамота произвела впечатление, и во второй раз меня записали без всяких разговоров.

Когда кто-нибудь из наиболее дотошных слушателей спрашивал Кесселя, не сам ли он основал это общество, тот только загадочно усмехался.

– Неужели ты не помнишь Якоба Швальбе? – спросил Кессель. – Такого рыжего, с козлиной бородой? Он, правда, недолго прожил в квартире на Вольфгангштрассе, я тут как раз прикидывал, может быть, года два. Но тебе-то уже было лет восемь или даже девять.

– Нет, не помню. Про него, в общем, можешь не рассказывать. Вот Линду помню, и даже очень.

Линда тогда была кесселевской «фавориткой», то есть любовницей. Вермут Греф, к которому он в 1967 году, после вступления в коммуну, ходил очень часто, то есть исповедовался у него практически каждый вторник, – Греф тогда же спросил его: «Ты вступил в коммуну, чтобы нейтрализовать свою холеру или все-таки ради Линды?» Греф как всегда нависал над своей чертежной доской, косо стоявшей в на удивление темной и неуютной комнате, и вопросы задавал, не оборачиваясь, не вынимая карандаша из правой руки и трубки из левой.

– По обеим причинам, – подумав, признал Кессель.

– Хм, – констатировал Греф.

Вальтрауд, она же холера, а потом бывшая холера, всегда изображала из себя женщину широких взглядов, эмансипированную, далекую от банальной ревности: наш брак – это договор, утверждала она, который действителен лишь до тех пор, пока этого желают обе стороны, и т. п. Но Кессель никогда до конца не верил в это. Его связь с Линдой началась где-то в начале 1966 года – или, может быть, в конце 1965-го. Линда тогда училась в Университете и устроилась в Информационное Агентство Св. Адельгунды, чтобы подзаработать: она паковала журналы или делала что-то в этом роде. Когда наступало время отпусков или просто работы было слишком много, Кессель всегда нанимал студентов, точнее, студенток – по рекомендации Якоба Швальбе, который в те времена часто захаживал в Агентство. Обычно Якоб Швальбе потом соблазнял их, однако в случае с Линдой Кессель сразу же сказал ему: «Ее не трогай! Эта девушка не для тебя». Да, тогда все было иначе. Тогда не Кессель занимал деньги у Швальбе, а тот у него. Так что слово Кесселя было для Швальбе законом.

В первый момент, когда Линда зашла представиться шефу (этот порядок ввел сам шеф, то есть Кессель, что очень раздражало его начальника отдела кадров), Кесселю показалось, что в кабинет вошла Юлия – правда, только в первый момент. В чем состояло сходство, он сам вряд ли сумел бы объяснить. Если поставить Юлию и Линду рядом, то их трудно было бы даже принять за сестер. Однако в движениях Линды было что-то от внутренней элегантности Юлии. И руки были похожи, во всяком случае их размер, и волосы, хотя в них не было той тонкой, легкой рыжинки.

– Если уж говорить честно, – начал Кессель, посетив Вермута Грефа в другой раз, – то Линду я не любил. Я даже в первый момент в нее не влюбился – не знаю, поверишь ты мне или нет…

– По вторникам я всегда тебе верю, – ответил Греф, продолжая исправлять что-то в своем чертеже.

– Просто в тот первый момент я понял: мне она нужна. Она больше всех похожа на Юлию, такого сходства я нигде не найду.

– Бывает, – отозвался Греф.

– Ей я этого, разумеется, никогда не говорил, – уточнил Кессель.

Своему же другу Вермуту Грефу Кессель, несмотря на исповедальный характер их вторников, никогда не говорил, что вступить в коммуну ему предложила именно Линда. Она довольно долго надеялась, что Кессель разведется и женится на ней, хотя прямо на этом не настаивала.

Когда ей наконец стало ясно, что Кессель этого не сделает, она предложила ему переехать в коммуну вместе с женой и обеими дочерьми. Коммуна тогда называлась еще просто «Коммуной 888» и располагалась в обшарпанной развалюхе на заднем дворе вполне приличного жилого дома на Герцогштрассе в Швабинге. Линда думала, что в лоне коммуны их связь с Кесселем только укрепится, а с холерой они как-нибудь найдут общий язык.

Но это была иллюзия. Сходство Линды с Юлией тоже оказалось иллюзией. Да и Вальтрауд оказалась и вполовину не столь эмансипированной женщиной, как утверждала. Если Кесселю хотелось спокойно переспать с Линдой, им приходилось искать квартиру, а это всегда была проблема. Иногда, правда, какой-нибудь приятель или подруга давали им ключи. Летом, когда было тепло, они ездили в лес. Конечно, со временем даже Вальтрауд, вообще не отличавшаяся наблюдательностью (ее интересовала главным образом собственная персона), заметила, что между Кесселем и Линдой существуют не только добрососедские отношения. Дети, очевидно, тоже это заметили. Иоганна любила Линду, Корнелия – нет. Зато, когда Кессель женился на Вильтруд, все было наоборот: Иоганна вообще перестала ходить к отцу, а Корнелия с Вильтруд подружились. Какое-то время Кессель даже надеялся, что Корнелия переедет от матери к нему, то есть к ним с Вильтруд (Корнелии тогда уже исполнилось четырнадцать). Возможно, так оно и произошло бы, если бы его брак с Вильтруд не распался скорее, чем кто-либо мог ожидать. Сходство Вильтруд с Юлией тоже в конце концов оказалось иллюзией.

В августе 1974 года Кессель, Вильтруд и Корнелия вместе отдыхали на каком-то острове в Северном море. Они были как одна семья, как счастливые супруги со своей почти уже взрослой, несколько угловатой, но вполне симпатичной дочерью. В сентябре Корнелия еще два или три раза навещала их с Вильтруд. После этого Кессель ничего о ней не слышал – вплоть до того самого письма Ренаты, которое получил в Сен-Моммюль-сюр-мере.

«Большой взрыв» на Пилатовой дюне произошел в четверг. 5 августа. Кесселю казалось, что он вызвал очищающую грозу, однако на самом деле этот взрыв оказался выстрелом, вся сила которого к тому же ударила не вперед, а назад, поразив самого Кесселя, что, впрочем, выяснилось гораздо позже.

Бабуля и тетки, Белла и Норма, а также д-р Курти Вюнзе уехали в тот же день, пятого вечером. Бабуля помирилась с Беллой и Нормой, зато разругалась с дедулей и Уллой. Кессель на всякий случай не показывался в пансионе «Ля Форестьер» до пятницы, переночевав (с согласия Уллы) в ее гнездышке на танкере, хотя и в одиночестве, потому что Улле нужно было паковать чемоданы. В пансион он явился около одиннадцати утра, запыленный и усталый как черт после марш-броска пешком вдоль по дюне, но Ренаты и Жабы уже не застал.

Мадам Поль перестилала постели, сохраняя образцовый нейтралитет. Она лишь поинтересовалась, не собирается ли Кессель тоже уехать. Кессель спросил, не оставила ли Рената для него какой-нибудь записки. Нет, ответила мадам Поль. Поэтому Кессель решил пока оставить номер за собой, тем более, что это был единственный одноместный номер во всей гостинице. Он купил удочку и каждый день отправлялся бродить по дюнам, до танкера и обратно. Ни одной рыбы он так и не поймал – скорее всего, впрочем, только потому, что так и не смог заставить себя насадить на крючок наживку.

Гундула уехала вместе с Ренатой. Последним, уже 7 августа, отбыл дядюшка Ганс-Отто.

– У нас всегда так, – сообщил дядюшка Ганс-Отто (в пятницу вечером Ганс-Отто, по-прежнему чисто выбритый и добродушный, снова пригласил Кесселя на ужин, оказавшийся весьма основательным), – вы ни в чем не виноваты. Стоит только появиться моей невестке, как все идет кувырком. Так что не обращайте внимания.

– А я и не обращаю, – признался Кессель – Скорее, наоборот: у меня такое ощущение, что с сегодняшнего дня все пойдет гораздо легче и лучше.

– А тут я бы как раз поостерегся, насчет ощущения, – предупредил его дядюшка Ганс-Отто. И опять оказался прав.

Ночью на танкере Кесселю снова приснилась Юлия. Сон был краткий, понятный и необычайно яркий: Кессель стоял у себя в директорском кабинете времен Святой Адельгунды – точнее, та часть личности Кесселя, которая заведовала сновидениями, представила эту комнату как его кабинет, и Кессель нисколько в этом не усомнился, хотя в действительности все, конечно, выглядело иначе. В действительности директорский кабинет Кесселя находился на четвертом этаже, и окна его выходили на небольшую старинную церковь. Из своего окна Кессель мог прочесть надпись над входом церкви, написанную золотыми готическими буквами. С улицы ее прочесть было почти невозможно: переулок тоже был старинный, узкий, и голову приходилось задирать так, что можно было сломать шею. Во сне же кабинет Кесселя находился на первом этаже, максимум на втором, и выходил в просторный современный двор, где было несколько деревьев и почему-то стояли бульдозеры. Кессель как раз глядел в окно, присев на подоконник, когда (без стука? этого Кессель уже не помнил, но утром подумал: Юлии не нужно стучать, потому что она никогда не застанет меня врасплох – в обоих смыслах: я не удивлюсь, когда она придет, потому что часто о ней думаю, и никогда не делаю ничего такого, о чем Юлия не должна была бы знать) – когда в дверь вошла Юлия. Юлия и во сне была «настоящая», то есть выглядела так же, как в жизни, как Кессель ее помнил и наяву. В руках она держала две рюмки, две маленькие ликерные рюмочки, наполненные светлой переливающейся жидкостью. Юлия осторожно прошла с ними через весь кабинет и, подойдя к Кесселю, сказала, что теперь они могут наконец наверстать упущенное и выпить на брудершафт. Не обращая внимания на рюмки, Кессель обнял Юлию – все происходило, как в замедленном кино, – поцеловал ее, и она не только приняла его поцелуй, но и ответила на него долгим и (проснувшись, Кессель долго искал слово и потом наконец нашел его) бездонным поцелуем. Этим сон и закончился, но поцелуй не вернул Кесселя к действительности, а вместе с ним погрузился или увлек спящего Кесселя в глубокий сон без сновидений на весь остаток ночи.

Кессель с Юлией никогда не были на «ты», они так и не решились даже на это, и он никогда не целовал ее. Даже проснувшись, он помнил, что подумал тогда, во сне, перед поцелуем: этот шанс, подумал Кессель, упустить нельзя. Я и так упустил их слишком много.

Сон был настолько ярким, что Кессель и наяву еще чувствовал присутствие Юлии, хотя, открыв глаза, сразу вспомнил, что находится на покинутом судне. Это чувство не покинуло его даже после долгого и утомительного марш-броска по дюнам до Сен-Моммюль-сюр-мера, так что отбытие Ренаты, не оставившей даже записки, практически нисколько его не тронуло. Он раскрыл сонник: «Директор: – видеть его или говорить с ним» означало «опасность в поездке за город», а «самому быть д.» – «дурную погоду во время пикника или отпуска», что подходило как нельзя лучше. Кессель стал смотреть дальше: «Пить… – брудершафт – интрига со стороны подчиненных, опасный день – четверг. Несчастливое число: 20». – «Ликер: – внезапный отъезд».

Кессель замер, будто громом пораженный. Сначала это показалось ему насмешкой, издевкой; он взял и перечитал еще раз – нет, все правильно: «Ликер: – внезапный отъезд». И тут ему стало ясно, что на самом деле он никогда по-настоящему не верил в пророчества этого, в сущности, бездарного сонника, не говоря уже о том, чтобы руководствоваться ими в практической жизни. Тем более, что сами предсказания были весьма расплывчаты. Конечно, при большом желании и с некоторой натяжкой можно было признать, что кое-что из этих предсказаний сходилось, по крайней мере отчасти. И вот пожалуйста.

Заглядывание в сонник был такой же манией Кесселя, как и никому не нужное дерганье дверной ручки перед сном. Выходит, теперь сонник решил отомстить ему за это пренебрежение, напророчив в точности все, что должно было случиться? Кессель снова взглянул на сонник, тихо лежавший на столе, и ему стало не по себе. На какой-то миг у него даже голова закружилась. Как будто его коснулась рука невидимого мира, предостерегая от слишком легкомысленного отношения к таинственным сущностям инобытия. Как будто он был игроком, шулером – это сравнение потом нашел сам Кессель, – у которого неожиданно удался совершенно невероятный трюк, настоящее волшебство, как у Канетти в романе О.Ф.Беера «Я, маг Родольфо», тоже одной из любимых книг Кесселя.

Сначала Кессель хотел выбросить книгу или попросить мадам Поль сжечь ее. Однако на это он все-таки не решился: кто знает, не рассердится ли сонник за это на него еще больше. Он оставил его на столе; прятать его в чемодан теперь было не от кого.

Но время шло, и Кессель понемногу успокаивался – во-первых, благодаря тишине и покою, царившим в этом курортном местечке, во-вторых, потому что пророчество о «дурной погоде во время пикника или отпуска» не сбылось, даже напротив: море успокоилось, последние облака рассосались и, как показала следующая неделя, на побережье надолго установилась жара, в-третьих же, потому что Кессель был занят – он приводил в порядок свои дела после отъезда Вюнзе и покупал удочку. Третье пророчество, «интрига со стороны подчиненных». Кесселя вообще вряд ли касалось, потому что после ликвидации Информационного Агентства Св. Адельгунды у него больше не было подчиненных.

Так Кессель и жил, спокойно и скромно, потихоньку проедая швальбовскую тысячу марок и почти ни с кем не разговаривая после того ужина в компании дядюшки Ганса-Отто (после ужина Кессель проводил его на автобусе до вокзала), если не считать мадам Поль, с которой они время от времени обменивались несколькими словами. Он ходил удить рыбу, так и не выудив ни одной, часами сидел у моря, никогда не казавшегося ему скучным, иногда поглядывая на обнаженных девушек, если те располагались недалеко от места, где он закидывал свою удочку – с любопытством, но без особого интереса; иногда та или другая радовали его, принимаясь раздеваться или одеваться у него на виду, вытягиваясь на песке или бросаясь в воду. Он мог даже повернуть голову, чтобы разглядеть их получше, но с места своего никогда не поднимался, а уж о том, чтобы предпринять что-либо, не могло быть и речи.

Так прошли выходные, потом неделя, потом еще выходные. В следующий понедельник, 16 августа, он получил письмо от Ренаты. Писала она примерно следующее: я тебе все прощаю, кроме того, тебе пришли письма: одно с Баварского Радио, другое от твоей дочери Корнелии; переслать их тебе или сам приедешь?

«Тристан» начинался в четыре. Кессель попросил портье заказать им такси на полчетвертого, потому что машину там, как он догадывался, уже после полудня припарковать будет негде. Ближе к половине четвертого Кессель постучал в дверь Корнелии и оторопел, увидев вышедшего ему навстречу ребенка – то есть для него, конечно, ребенка, однако для других это была эффектная молодая дама.

К нему домой Корнелия приехала еще в субботу вечером, точнее, Кессель привез ее на машине, взятой напрокат специально ради поездки в Байрейт, заехав на квартиру к ее матери. Самой холеры он не видел, как не видел ни ее нового жениха или хахаля, ни Иоганны, старшей дочери. Прятались ли они от него в квартире или их просто не было дома. Кессель не знал. Он туда даже не входил: Корнелия уже стояла у двери с сумкой в руке. Сумка была совсем маленькая, плетенка, в которой, как Кессель убедился позже, лежали любимый, затасканный плюшевый мишка и ночная рубашка, напомнившая Кесселю свадебные рубашки Вальтраут, а возможно, и когда-то бывшая одной из них. Зубная щетка для Корнелии нашлась у Ренаты.

Дома у Кесселя Корнелия вела себя тише воды, ниже травы, ни у кого не вызывая поводов для недовольства. Она согласилась спать вместе с Зайчиком в кабинете, на раскладушке. Зайчик ей не мешала, так как ее хрипота в тот день снова достигла апогея.

О квартире, о Ренате или о чем бы то ни было еще в доме Кесселя Корнелия не высказывалась никак, ни положительно, ни отрицательно; только старый костюм в серо-белую полоску, за день до того окончательно приговоренный Кесселем к выбросу, вызвал у Корнелии настоящий восторг. Это был костюм с жилеткой, с узкими лацканами и зауженными внизу брюками, каких в 1976 году давно уже не носили. В пятницу Кессель зашел в «Лоден-Фрей» и потратил часть из свалившихся ему с неба в четверг четырех тысяч марок – или трех тысяч, если вычесть его долг Якобу Швальбе, – на покупку блайзера и штанов несколько более модного фасона, а старый костюм решил выкинуть. Но Корнелия заявила, что не даст выкинуть такую прелесть, а лучше возьмет ее себе.

– После Байрейта, – объяснил Кессель, – я хотел отнести его нашему приходскому священнику, для бедных.

– Ты крезанулся?! – возмутилась Корнелия. – Это же последний писк!

Когда Корнелия появилась на пороге своего номера, на ней был именно этот костюм. Он был ей сильно велик, но она закатала рукава и брюки, а на лацкан прицепила огромную пеструю брошь. Наряд довершали кроссовки, и Кесселю тут же пришло в голову, что больше всего дочь в нем похожа на клоуна. Однако, подняв глаза, он встретил взгляд, преисполненный такой непреклонной гордости, что поспешил проглотить не только вертевшуюся на языке шутку, но даже возглас удивления.

Раньше, когда фотоаппараты были большими, неудобными и имели кубическую форму, вспомнил Кессель, их носили в кубических же кожаных футлярах, очень тяжелых. Именно такой футляр и висел на Корнелии.

– На Толчке, – ответила Корнелия на вопрос Кесселя, когда они ехали в такси. – Я спросила, сколько стоит фотоаппарат. «Сорок пять марок», – ответил старьевщик, – «А если без футляра?» – «Без футляра сорок». – Я дала ему пять марок и забрала футляр. Теперь это моя сумка. Иоганна чуть не лопнула от зависти.

Кессель хотел было рассказать дочери сюжет «Тристана», но та отказалась, сказав, что читала книгу. Остаток пути они проехали молча.

Клипп. В телефонной книге Байрейта оказалось двое Клиппов. Кессель думал, что будет только один, но их было двое. Кессель заглянул в справочник сразу же, как только зашел к себе в номер. Обоих звали Эрихами – вероятно, это были отец и сын, потому что за именем и фамилией у одного следовало «ст.», у другого – «мл.». Надо полагать, что мужем Юлии был все-таки Эрих Клипп мл – Эйзенштрассе 14, телефон 6 76 71. Звонить Кессель не стал.

Даже если бы не было письма от Ренаты, Кесселю все равно пора было возвращаться. После уплаты за номер мадам Поль от тысячи марок Якоба Швальбе останется две сотни с небольшим – только-только, чтобы доехать до дому и не умереть с голоду по дороге. Чтобы хоть как-то поправить бюджет, Кессель решил избавиться от удочки, однако в магазине, том самом, где он купил свою удочку, обратно ее принимать отказались.

– А можно поговорить с патроном? – поинтересовался Кессель.

Продавщица, буркнув что-то себе под нос, исчезла в недрах магазина.

Магазин был так забит товаром, что в нем едва можно было повернуться. Хоть он и назывался «Спортивным», в нем продавались также канистры, обувь, газеты, гвозди, велосипеды, школьные тетради, игрушки, веники, садовые шланги – словом, тысяча всяких мелочей, не было только продуктов. Очевидно, это и была «Тысяча мелочей», лишь на курортный сезон менявшая свою вывеску на «Спортивный».

Наконец явился патрон, небритый толстячок в таком огромном берете, что из-под него виднелся лишь длинный красный нос. Подбородка у него не было, зато были две волосатые татуированные ручищи. На одной были изображены два флага, французский и американский, на другой можно было разобрать странную надпись: «Живи вовсю, пока не помер». Вот одна из тех надписей, подумал Кессель, которые можно понимать как угодно.

– Что вам угодно?

– Видите ли, – начал Кессель; за десять дней одиночества он неплохо восстановил свой французский, – десять дней назад я у вас купил удочку.

– Бракованная?

– О, нет! – запротестовал Кессель, прислоняя удочку к огромной корзине, в которой лежали пластмассовые шары величиной в кулак желтого, красного и оранжевого цвета, назначение которых с первого взгляда понять было невозможно; Кессель отступил на шаг (дальше отступать было некуда) и сказал: – Это отличная удочка.

– Зачем же вы хотите вернуть ее?

– Видите ли, – снова сказал Кессель – Я уезжаю. Мой отпуск кончается. Мне пора домой, в Мюнхен. Бавария, знаете?

– Нет, – буркнул патрон.

– Это очень далеко. Понимаете, я не могу ехать от Сен-Моммюль-сюр-мера до Мюнхена с удочкой.

– Почему?

– Потому что она слишком большая. В чемодан она не влезает. Я поеду не на машине, а на поезде. Понимаете?

– Понимаю, – буркнул патрон, утирая нос пальцем и облизывая палец толстым фиолетовым языком. – Понимаю. Оставьте здесь вашу удочку. Приедете в следующий раз, заберете. Я повешу на нее табличку с вашим именем.

– Нет, – не согласился Кессель.

– Почему нет? – удивился патрон. Он быстро проговорил несколько слов, совершенно непонятных, после чего продавщица снова исчезла. Кессель хотел спросить что-то, но патрон остановил его быстрым движением руки – не грубо, а как бы сообщая: погодите минутку!

Кессель вынул из корзины одну из круглых штуковин. Стоили они три франка восемьдесят каждая. Это были шары, снабженные ручкой, на которую был намотан длинный шнур – все одинаковой формы, но разного цвета.

– А это что такое? – спросил Кессель.

Патрон произнес слово, которого Кессель не разобрал. Звучало оно как-то вроде «дестен» или «дестьен» или что-то в этом роде.

– Как-как? – переспросил Кессель.

– Дестен!

– А-а, ну да, – кивнул Кессель, не желая забираться в дебри лингвистики и кладя странную штуковину обратно в корзину.

Между тем вернулась продавщица – с куском картона и фломастером в руках. Патрон прокусил в картоне дырку, быстро продернул сквозь нее веревочку и спросил:

– Как ваша фамилия?

– Не надо, – сказал Кессель, – ведь я не знаю, приеду ли я в Сен-Моммюль в следующем году…

– Ну что ж, значит, приедете через год, – ободрил его патрон. – До тех пор наш мир наверняка еще продержится.

– Не знаю, приеду ли я вообще когда-нибудь, – мрачно признался Кессель, – меня здесь постигло жестокое разочарование.

– Разочарование? – понимающе спросил патрон, перегибаясь через прилавок. – Из-за бабы?

И, прежде чем Кессель успел ответить, патрон снова сказал что-то продавщице. Та опять ушла.

– Да-да, – продолжал патрон, – ох уж эти бабы, знаю я их.

– Да, – согласился Кессель.

– Все они шлюхи, – заявил патрон. Он перешел на гасконский диалект, причем говорил так быстро, что следующую фразу Кессель опять не понял, однако по резким решительным жестам обеих рук догадался, что она должна была означать: я вас прекрасно понимаю, потому что сам испытал такое. Патрон надвинул берет еще глубже на лоб и произнес опять вполне разборчиво и четко: – Они все шлюхи.

– Ну уж и все, – усомнился Кессель.

– Все, – возразил патрон.

– Неправда, – не согласился Кессель – Я знаю одну девушку… Ну как знаю, просто знаком…

– Такие как раз в первую очередь, – сообщил патрон, – именно такие! И особенно такие!

Кесселю не хватало слов, чтобы продолжать этот разговор, неожиданно перешедший, так сказать, в философское русло. Он взял свою удочку и прислонил ее к прилавку между собой и патроном.

– Так как?

– Значит, в чемодан не влезает? – уточнил патрон.

– Именно, – подтвердил Кессель.

– У меня есть предложение: вы даете мне еще десять франков, а я вам – пару башмаков за тридцать пять франков.

Так Альбин Кессель волей-неволей оказался обладателем весьма странных башмаков, то ли сандалет, то ли высоких ботинок с претензией на звание кроссовок и дыркой для большого пальца. В Сен-Моммюльском «Спортивном» только они стоили ровно тридцать пять франков. Кроме того, в качестве премии Кессель выпросил одну из этих штуковин с ручкой и веревкой. Он выбрал желтую.

Поездка была, скорее, мучительной: день, ночь и еще день, три пересадки – в Бордо, Париже и Страсбурге. Кессель, естественно, не мог позволить себе ехать первым классом, тем более экспрессом. Питался он сардельками на вокзалах. Последние сардельки на французской территории (в Нанси) были такими жирными, что у него после этого полдня болел желудок. Перед Страсбургом он все-таки вспомнил, что новые ботинки лучше надеть, чтобы не пришлось платить за них пошлину. И все же, когда в купе зашел таможенник, он инстинктивно спрятал ноги под лавку. Но таможенник первым делом заглянул именно туда.

– Какие у вас ботинки, – заметил таможенник.

– Да, а что? – испугался Кессель.

– В жизни таких не видел, – признался таможенник.

– Зато удобные, – нашелся Кессель.

– Удобные, говорите? – покачал головой таможенник – Ну что ж. Предъявить у вас есть что-нибудь?

– Нет, – сказал Кессель.

– Ну, тогда счастливого пути.

Дождь, казавшийся затяжным, неожиданно взял и кончился. На Зеленом Холме над Изаром веял приятный ветерок. Кессель и Корнелия приехали достаточно рано, чтобы успеть осмотреть театр снаружи. Наряд Корнелии оказался ничуть не экстравагантнее других. Кессель не мог понять, хорошо это или плохо.

Мужчины все были одеты на один манер: они были в смокингах, некоторые даже в белых, и еще несколько человек в военной форме (в блайзере был только Кессель). Почему музыка, которую сам композитор считал революционной, привлекает теперь одних консерваторов? Наверное, потому, что нет ничего пошлее вчерашней сенсации и нет ничего консервативнее остывшей революции. Достаточно поглядеть на русских, чтобы убедиться в этом: кошмар, кошмар.

Дамы тоже были не лучше: сплошная парча, массивные украшения, все в лифчиках, платья только от лучшего портного, фасонов самых невообразимых, да и сами дамы выглядели соответственно. Юлии среди них, слава Богу, не было.

Юлия была родом из Байрейта. Уроженцы Байрейта или просто люди, которые там живут, на вагнеровские фестивали не ходят, как выяснил Кессель. Что думала об этих фестивалях Юлия, Кесселю узнать не довелось; хотя она была музыкальна. Кажется, она как-то рассказывала, что училась играть на фортепиано и училась охотно. Если Кессель не ошибался – ему было стыдно всякий раз, когда он вспоминал об этом, – то и их знакомство началось с «музыкальной» шутки. «Это Юлия, она из Байрейта», – представил новую сотрудницу начальник отдела. Кесселю показалось очень остроумным приветствовать Юлию, насвистывая мотив Зигфрида, причем каждый раз, когда он встречал ее в коридоре.

«Если вы думаете, что меня это задевает, – сказала ему Юлия через пару дней своим богатым, глубоким и в то же время легким голосом, – то вы ошибаетесь. Я не вагнерианка». Она сказала это вполне дружелюбно, с улыбкой, и Кессель попросил у нее прощения за свою музыкальную невежливость.

После этого Кессель, встречая Юлию в коридоре, приветствовал ее начальным аккордом концерта для кларнета с оркестром Моцарта – до тех пор пока она не сообщила ему, что узнает его и без музыкального сопровождения. Моцарт возник после одного замечания Швальбе, бывшего тогда далеко не замдиректором школы, а всего лишь должником Кесселя. и пришедшего занять денег – чуть ли не на следующий день после того, как узнал, что Кессель устроился на службу, весьма непыльную, за которую еще и деньги платят. В тот единственный и последний раз Швальбе, этот знаток женщин, увидел Юлию. Юлия зашла только, чтобы спросить, не хочет ли Кессель кофе, они как раз сварили.

– Это прекрасно, – не удержался Швальбе, который вообще был скуп на выражение эмоций – Вот это настоящая красота.

– Да, пожалуй, – как бы нехотя согласился Кессель.

– «Да, пожалуй»! – передразнил его Швальбе, – много ты понимаешь! (Любой наблюдательный человек на месте Швальбе заметил бы, как много кроется за этим как бы нехотя высказанным замечанием Кесселя.) Я тебе говорю, что это – красота настоящая. Надо было бы, конечно, познакомиться с ней поближе, но я уже сейчас могу поклясться и даже пари держать, что это действительно прекрасно. Как ее зовут?

– Юлия.

– Боже мой, еще и Юлия! – вздохнул Швальбе – Ты слышал, какой у нее потрясающий голос?

– Да, – подтвердил Кессель, – и глаза у нее золотые.

– Но голос! Голос! – завопил Швальбе. – Не низкий, но глубокий. Глубокий – это не то, что низкий. Даже относительно высокий голос может быть глубоким; тогда он приобретает совершенно удивительный шарм, такой матово-черный или темно-синий опенок, почти как средний тон кларнета. Что-то вроде «Пастуха на скалах» или номера 622 из Кехеля. Так как, – вернулся Швальбе на грешную землю, возвращая на нее и Кесселя, – ты одолжишь мне пятьдесят марок?

– Какие пятьдесят марок? – возмутился Кессель – В лучшем случае десять. В конце концов, я вкалываю тут не ради тебя, а ради себя самого.

– Тогда завтра я умру с голоду.

– Ну что ж, – сказал Кессель – Если ты до этого не вернешь мои десять марок, я сэкономлю их на венке, который собирался купить тебе на могилу.

– У меня есть предложение: ты вообще не будешь покупать никакого венка, а просто дашь мне пятьдесят марок.

– Так ты, может, тогда и не умрешь!

В этих беседах со Швальбе при всей их дружбе и незаурядном чувстве юмора, отличавшем обоих, сквозила одна печальная нотка. Вот и в этот раз Швальбе все-таки чуть-чуть обиделся, когда Кессель действительно дал ему десять марок вместо пятидесяти. Он ушел сразу же, как только Юлия вошла к Кесселю с чашкой кофе.

Ах, Юлия, Юлия, подумал Кессель. Фанфары на балконе прогудели начало первого акта «Тристана».

В бытность свою миллионером Кессель мыслил, конечно, совершенно иными суммами, но это было давно. «Я не знаю ни одного бывшего миллионера, – говорил Вермут Греф, – на котором его миллионы сказались бы так же мало, как на Альбине Кесселе». Это было не совсем верно, потому что у Вермута Грефа кроме Кесселя не было знакомых миллионеров – ни бывших, ни, если можно так выразиться, действующих. Но одно, несомненно, было правдой: ни капиталы, которыми располагал Кессель, будучи шефом Информационного Агентства Св. Адельгунды, ни почти полная нищета, наступившая вскоре после гибели яхты «Св. Адельгунда II», не сделали того Альбина Кесселя, каким его знали друзья, новым или хотя бы иным Альбином Кесселем. Не изменил он и своего отношения к деньгам, так что ему не понадобилось и десяти лет, чтобы снова привыкнуть мыслить весьма скромными финансовыми категориями. В августе 1976 года четыре тысячи марок были для Альбина Кесселя целым состоянием.

Писем на самом деле было три – из важных. О двух из них Рената сообщила Альбину Кесселю в Сен-Моммюль, о третьем же она просто не знала, важное оно или нет, что показалось ему еще более странным, потому что отправителем значилась некая «Фирма Зибеншу, ТОО, маркетинг и консалтинг, 8000 Мюнхен 90, п/я N…», о которой он сам не имел ни малейшего понятия. Первое письмо было от Корнелии Кессель. Она соглашалась на приглашение отца съездить с ним куда-нибудь, сделанное полгода назад (Кессель написал дочери еще на Пасху но тогда она не ответила). Второе пришло от фрау Маршалик и содержало не просто сюрприз, а самое настоящее чудо: во-первых. фрак Маршалик обращалась к нему «Дорогой г-н Кессель» (вместо «г-н Герстенфельдер»), во-вторых, она сообщала, что его заявка на пьесу о бутларовцах не просто принята, но принята «на ура», и его нижайше просят как можно скорее представить в редакцию сценарий. Кессель поехал на радио в тот же день – не столько для того, чтобы обсудить с фрау Маршалик детали сценария, сколько – чтобы передать ей подписанный договор, экземпляр которого был приложен к письму, и получить причитавшийся ему аванс в размере двух тысяч марок. Из авторов, работавших для радио, лишь очень немногие опускались до просьбы выплатить им гонорар наличными в кассе студии. Кессель пошел на это потому, что, во-первых, не хотел отказываться от своего предложения, сделанного Корнелии, хотя с тех пор прошло целых полгода, а во-вторых, хотел потрясти Якоба Швальбе своей пунктуальностью, вернув ему тысячу марок точно в срок, что ему блестяще и удалось. Все это произошло 19 августа, в четверг: этот день оказался для Кесселя буквально насыщен событиями, хотя по большей части приятными. Эти три письма (и прочую почту, не имеющую отношения к нашему повествованию) Кессель прочел в среду вечером, после того как смыл с себя грязь, накопившуюся за время двухдневного путешествия и вывел из своего организма все шлаки (оставшиеся от съеденных в Нанси сарделек) с помощью легкого приятного ужина. В четверг утром он первым делом позвонил своей бывшей холере. К телефону подошла Корнелия. Кессель порадовался, что она приняла его приглашение, и предложил съездить куда-нибудь на субботу-воскресенье, а куда, она может выбрать сама.

Рената еще числилась в отпуске, поэтому машина ей была не нужна. Кессель поехал сначала на радио – приехал он туда в десять, то есть, по всем понятиям любой уважающей себя редакции, в страшную рань, когда там еще никого нет. Фрау Маршалик. впрочем, приехала довольно скоро, выписала Кесселю кучу каких-то бумаг и ордеров, то и дело переспрашивая: «Вы и в самом деле не хотите, чтобы деньги перевели вам на счет, господин Пуруккер? То есть, извините, господин Герстенфельдер…» – короче, без четверти одиннадцать Кессель покинул Баварское Радио с двумя тысячами марок в кармане, а в одиннадцать уже звонил в дверь квартиры Якоба Швальбе.

Кессель, конечно, тщательно спланировал заранее, как он будет возвращать Швальбе полученную ссуду, чтобы потрясение было полным. План этот был уязвим только в одном пункте: Швальбе был учителем школы, в школах сейчас каникулы, поэтому он мог куда-нибудь уехать.

Если лифт в подвале, то он уехал, загадал Кессель. входя в подъезд; если лифт на одном из этажей, он дома. Можно было, собственно, и не загадывать, потому что подвал в доме был один, а этажей четыре. Лифт и в самом деле пришел сверху. Но иногда даже самый нелепый оракул дает верный ответ: Швальбе был дома.

– Привет, старик! Ты откуда? – спросил Швальбе, появляясь на пороге в изумрудно-зеленом шелковом, до пят, шлафроке. Это был тот самый вопрос, которого ожидал Кессель, предвидя его с точностью опытного прорицателя.

– Это как посмотреть, – не спеша начал Кессель, – в узком или широком смысле. Если в узком, то из своей квартиры в Фюрстенриде, в самом узком – с радио, а в широком смысле – из курортного городка Сен-Моммюль-сюр-мер, тебе наверняка не известного. Да, кстати, – и Кессель хорошо продуманным элегантным жестом вынул из нагрудного кармашка тысячемарковую банкноту (он как бы небрежно засунул ее туда, пока дожидался лифта), зажав ее между средним и указательным пальцами: – Благодарю. Ты меня весьма одолжил – Кессель со вкусом выговорил все корни и окончания, как бы показывая: с финансами я в таком же ладу, как и с грамматикой.

Придя в себя, Швальбе пригласил Кесселя на чашку кофе: он как раз заканчивал завтракать.

– Они тебе что, не понадобились? Или ты вообще никуда не уезжал? – спросил Швальбе, беря деньги и засовывая их в карман халата.

– Почему же, – возразил Кессель и рассказал Швальбе в общих чертах, как провел время, подробно описав наиболее выдающиеся события. Швальбе особенно понравилась история с удочкой и неизвестным предметом, называвшимся «дестьен» или «дестен», он даже несколько раз переспрашивал. Однако Якоб Швальбе все-таки был настоящим другом: в семейной драме Кесселя он принял самое живейшее участие.

– Кто тебя за язык-то тянул, – вздохнул он.

– Все было как раз наоборот, – уточнил Кессель – Мне надо было не молчать, а сразу сказать Улле…

– Может быть, – покачал головой Швальбе. – Во всяком случае, шарахнуло-то все равно тебя. Ну, и чего ты добился? Только того, что Жаба сидит теперь у тебя в квартире.

– Ну кто же мог подумать?!..

– Жизнь – это, в сущности, всего лишь игра в шахматы.

– «Я мир сравнил бы с шахматной доской?»

– Да нет, – сказал Швальбе. – Я в прямом смысле. Пожалуй, надо нам с тобой как-нибудь действительно сыграть в шахматы. Как в доброе старое время (у их теперешней «игры в шахматы» были, так сказать, исторические корни).

– Это уж когда я вернусь, – сказал Кессель.

– Ты опять уезжаешь?

– Да, – ответил Кессель, – на пару дней, с Корнелией.

– А куда?

– Пока не знаю.

– О, тогда у меня для тебя кое-что есть.

Швальбе поднялся с места, прошел в другую комнату и принес два билета на «Тристана» в Байрейте. Он ничего не сказал, но было видно, что ему хотелось достойно вознаградить Кесселя за своевременную уплату долга.

– Нет-нет, – возразил Швальбе, увидев, что Кессель полез за бумажником, – мне они тоже достались бесплатно. Говорят, что на Вагнеровские фестивали не бывает бесплатных билетов, но это, как видишь, неправда.

– А сам почему не едешь?

– Не хочу, – сказал Швальбе. – Если уж идти на Вагнера, то сразу на «Парсифаля»: «Тристан» для меня – пытка недостаточно мучительная.

Так Кессель оказался обладателем билетов на «Тристана». Поблагодарив Швальбе, он вышел, но Швальбе догнал его и прокричал уже в лифт, чтобы тот в следующий раз не забыл принести свою французскую штуковину с ручкой. «Ладно», – согласился Кессель. Потом он об этом так никогда и не вспомнил.

Кессель вышел от Швальбе около двенадцати. Он поехал в центр и поставил машину на платной стоянке на Старом кольце – роскошь, которую он, богач, теперь вполне мог себе позволить. Он предложил г-ну доктору Шнапслеру встретиться в кафе «Ипподром», где можно заодно и поесть, но д-р Шнапслер отказался, сравнив «Ипподром» с вокзалом, и предложил другое кафе, точнее, небольшой ресторан, находившийся прямо напротив «Ипподрома», на другой стороне площади. «Разумеется, я вас угощаю», – добавил по телефону д-р Шнапслер.

Кессель позвонил ему в четверг утром после разговора с Корнелией: номер телефона был указан в письме, в том самом загадочном третьем, от фирмы «Зибеншу».

Само письмо было очень кратким и гласило: «Уважаемый господин Кессель! В связи с предстоящей реорганизацией нашего отдела информации мы хотели бы пригласить Вас в качестве консультанта. Если Вас заинтересует наше предложение, мы готовы обсудить условия сотрудничества в любое удобное для Вас время. Телефон фирмы: 78 94 45. Д-р Шнапслер будет ждать Вашего звонка. В надежде на успешное сотрудничество, с большим уважением…» – дальше шла печать фирмы «Зибеншу, ТОО» и неразборчивая подпись.

Кессель долго гадал, но так и не понял, чем он мог быть полезен фирме «Зибеншу, ТОО», надумавшей реорганизовать свой отдел информации. В конце концов он решил, что это как-то связано со Св. Адельгундой, деятельность которой он, как-никак, организовал неплохо, хоть это и было давно, и решил позвонить – так, из любопытства.

Ему ответил безрадостный мужской голос, не сообщивший ни своего имени, ни названия фирмы: «Номер 78 94 45 слушает».

– Это фирма «Зибеншу»? – осведомился Кессель.

– Минутку, – сказал голос – я возьму карандаш. Да, – заговорил он через некоторое время, – с кем я говорю?

– Альбин Кессель, – представился Кессель, – Я получил…

– Как? Скажите по буквам.

Кессель сказал свою фамилию по буквам и, начиная терять терпение, спросил:

– Слушайте, это фирма «Зибеншу» или…

– Ваш телефон, пожалуйста, – продолжал голос тем же похоронным тоном.

Кессель сообщил свой телефон и сказал, повышая голос:

– Я могу поговорить с доктором Шнапслером? В конце концов, это ему от меня что-то нужно, а не мне от него. Или его имя вам тоже назвать по буквам?

– Лучше назвать, – отозвался голос безо всякой иронии.

Записав по буквам и это имя. голос сумрачно произнес: «Вам перезвонят» и повесил трубку.

Кессель так и остался стоять с трубкой в руке, не зная, что и подумать. Что же это за фирма такая? Рената выглянула из ванной, прикрываясь полотенцем, и сказала громким шепотом: «Сколько можно звонить, Зайчик спит!» Но Кессель пропустил ее слова мимо ушей. Может быть, вся эта история с фирмой «Зибеншу» – розыгрыш? Очередная шутка Якоба Швальбе? Одна из тех знаменитых шуток, о которых никогда нельзя было сказать, чем они закончатся? Такой розыгрыш был бы, конечно, в духе Швальбе – случись это лет десять назад. Сегодня он на это не пошел бы. Нет, не пошел бы. Да и потом, при всей своей странности эта история была все-таки недостаточно абсурдной, чтобы принадлежать Якобу Швальбе. Альбин Кессель положил трубку на рычаг и взял телефонную книгу, чтобы отыскать фирму «Зибеншу», а точнее, убедиться, существует ли она вообще. Однако не успел он дойти до буквы «З», как телефон зазвонил. Это был д-р Шнапслер. Он говорил чрезвычайно дружелюбным, даже радостным тоном, благодаря Кесселя за столь скорый ответ на письмо и явно не желая дать ему высказаться по поводу более чем странных телефонных переговоров с фирмой «Зибеншу». Д-р Шнапслер предложил обсудить все при встрече – «В любое удобное для вас время, но желательно как можно скорее».

– А позвольте спросить, – начал Кессель, – что, собственно, вы хотите со мной обсуждать? Хотя бы в общих чертах.

– Такие дела по телефону не решаются. Мы с вами встретимся, и я вам все объясню.

– Но это как-то связано с Информационным Агентством Св. Адельгунды?

– Что, простите? А-а, конечно, конечно! И с этим тоже.

Кессель был уже настолько заинтригован, что не хотел ждать и предложил встретиться сегодня же. Д-р Шнапслер был не просто рад, а буквально счастлив; единственное, что его смущало, так это предложенное Кесселем место встречи – кафе «Ипподром».

Ресторан, предложенный д-ром Шнапслером, отличался претенциозностью, дороговизной и неважной кухней. Однако у него было то преимущество, что находился он не на первом, а на втором этаже, над парикмахерской, поэтому был мало известен и практически всегда пуст – по крайней мере, в дневное время. Когда Кессель вошел в этот ресторан, там был всего один посетитель, который тут же поднялся ему навстречу.

– Господин Кессель? Очень, очень приятно. Я – доктор Шнапслер.

По голосу он показался Кесселю скорее пожилым человеком. В действительности же д-ру Шнапслеру было вряд ли больше тридцати, он был коренаст, но подтянут, спортивного вида и носил элегантный костюм с безупречно подобранным галстуком. Ансамбль нарушали только двухцветные (черно-белые) башмаки, не подходившие ни к галстуку, ни к костюму, и до чрезвычайности плоский кожаный кейс с медными уголками, который д-р Шнапслер почти не выпускал из рук и во всяком случае не упускал из виду. Во время обеда он плотно сжимал его ногами.

– Мне тоже, – ответил Кессель.

– Прошу вас, садитесь. Я подумал, что этот столик нам как раз подойдет – или вам больше нравится у окна? – спросил Шнапслер.

– Нет-нет, – не стал возражать Кессель, – Пожалуйста. Вы лучше скажите…

Шнапслер пододвинул Кесселю стул и, усадив его, уселся сам.

– Знакомство за столом, – сообщил д-р Шнапслер, – лучшее знакомство. Позвольте вам напомнить: сегодня угощаю я. Вы пьете шампанское – я имею в виду, в это время дня? Я с некоторых пор не могу пить ничего кроме шампанского. Официант, бутылку «Вдовы Клико»! Шампанское – это не спиртное в прямом смысле слова, а лекарство. Очень полезно для сосудов.

Кессель смотрел на него и думал, что его визави говорит просто для того, чтобы не молчать, как ребенок, заблудившийся в лесу, стараясь забыть о своих страхах, чтобы не дать Кесселю задать какой-нибудь вопрос, а точнее, тот самый вопрос, которого Шнапслер больше всего боится. Шнапслер прочел вслух все меню с начала до конца, а потом с конца до начала, обсудил с официантом все возможные нюансы предстоящего обеда, передал сердечный привет шеф-повару и еще долго болтал на гастрономические и другие отвлеченные темы. Но наконец обед был заказан, обсуждать было больше нечего, и д-р Шнапслер, всплеснув руками, откинулся на спинку стула, смущенно улыбнулся и произнес:

– Вы, конечно, давно хотите спросить, зачем мы здесь… э-э… собрались?

– Да, – подтвердил Кессель, – дело в том, что…

– Видите ли, господин Кессель, в принципе я очень хорошо знаю, как и о чем должен с вами разговаривать. В конце концов, меня этому учили, причем на ужасно долгих и нудных семинарах, которых, боюсь, не избежать и вам, если вы согласитесь работать на фирму. Но я физически не могу вести такие дурацкие разговоры. Я не буду крутить вам яйца.

– Простите?!

– Ах да, вы же не знаете, что это означает – пока не знаете. В общем, так. Мне положено что-то около часа трепаться на всякие посторонние темы, стараясь при этом незаметно выпытать у вас всю вашу подноготную – по пунктам, изложенным в моей служебной инструкции, вот здесь, – д-р Шнапслер похлопал рукой по кейсу, – но мне это все остобрыдло. Меня тошнит! Я – другой человек. Который час – у вас есть часы?

Кессель поднял левую руку – часов на ней почему-то не было.

Д-р Шнапслер рассмеялся.

– Вы на них сидите.

Кессель приподнялся: действительно, часы лежали на стуле.

– А если вас интересует, где ваш бумажник, – продолжал д-р Шнапслер, – вот он! – И он протянул его Кесселю – Не волнуйтесь. Это только шутка. Они уверены, что фокусы – это мое хобби. Но они ошибаются: фокусы для меня – сама жизнь. Не волнуйтесь, больше у вас ничего не пропадет. Я просто хотел показать, что умею делать многое, гораздо больше, чем кажется. Но они посылают меня на ловлю, остальное их не волнует. Не рыбы, нет; я должен заниматься вербовкой. Я – ловец человеков. Дурацкое занятие: находишь человека, долго его обрабатываешь, отдавая этому все силы и кучу времени, а потом, если он ловится, ты больше никогда его не видишь, а если видишь, то должен прикидываться, что с ним не знаком. Вы видели, на что я способен, хотя это – игрушки по сравнению с тем, что я вообще могу делать. Я не раз предлагал им использовать мои способности, и что же? Ноль. Пустота. Им это не нужно.

– Да уж, действительно, господин доктор Шнапслер…

– Что, простите? Ах да, Шнапслер – Он снова рассмеялся – Я уж и сам не знаю, как меня зовут, столько у меня этих кличек. А эта вообще самая дурацкая: Шнапслер! Неужели вы думаете, что у человека может быть такая фамилия? Конечно, меня зовут совсем не так, это только для вас я Шнапслер. Иногда мне кажется, что они нарочно выбирают для меня самые идиотские клички.

– Я понимаю, конечно, но все-таки…

– Что «все-таки»?

– Мне хотелось бы знать, что вы, будь вы доктор Шнапслер или не доктор Шнапслер, или эта ваша фирма «Зибеншу» на самом деле от меня хотите?

Д-р Шнапслер широко раскрыл глаза и снова откинулся на спинку стула.

– А-а, – сказал он наконец – Вы, значит, так до сих пор и не поняли, что я предлагаю вам поработать на Бундеснахрихтендинст.

Так Альбин Кессель, после обильного продолжительного обеда вернувшийся домой только в половине третьего, стал сотрудником Федеральной службы безопасности (БНД). Он получил кличку Крегель (а также номер V-104108 – это был номер его личного дела, о чем он тогда, впрочем, еще не знал) и еще две тысячи марок.

– Надеюсь, вы меня не заложите, – сообщил ему д-р Шнапслер, – если я посоветую вам потребовать не две сотни (столько запросил сам Кессель), а две тысячи. Такова максимальная сумма аванса, которую я имею право выдать вам согласно инструкции. И еще одна приятная новость: об этих деньгах нельзя упоминать ни в налоговой декларации ни вообще где бы то ни было. Вот, пожалуйста, распишитесь, – и д-р Шнапслер протянул ему ведомость, в которой проставил сумму, – только не «Кессель», а «Крегель», это теперь ваша кличка.

– А почему «Крегель»?

– Вопрос не ко мне, клички придумываю не я. Я так полагаю, что в центре, то есть в Пуллахе, у них имеется по меньшей мере целый отдел, который только тем и занимается, что придумывает клички, одна другой хуже. Как, например, «доктор Шнапслер», я ведь уже говорил вам.

Кессель убрал банкноты в бумажник и расписался со странным, щемящим чувством: «Крегель». Вермуту Грефу, к которому Кессель пришел на очередную исповедь во вторник на следующей неделе после возвращения из Байрейта, он объяснил это так: похожее чувство, наверное, испытывает в загсе женщина, только что вышедшая замуж и вдруг понявшая, что что-то в ее жизни изменилось бесповоротно; кроме того, в тот момент у Кесселя мелькнула мысль: теперь я – секретный агент! Вермут Греф, кстати, очень долго был единственным человеком, знавшим, что Кессель работает на фирму «Зибеншу». Рената же ни о чем даже не догадывалась.

За какие именно способности и заслуги БНД решил принять Кесселя в свои ряды, д-р Шнапслер тоже сказать не мог. Не знал он. и чего они от Кесселя хотят.

– Знаете, – сказал д-р Шнапслер, – у меня задача только одна: завербовать вас. А зачем, почему… Это тоже не ко мне. Мое дело – наобещать вам с три короба и отвечать «да» на все ваши вопросы, а поверите вы мне или нет, опять же не мое дело. Вот, например, со мной как было…

– А если бы я потребовал двадцать тысяч?

– Ну, это-то нет, конечно. У меня строгий лимит: две тысячи. В отчете я напишу, кстати, что вы потребовали три тысячи марок, но мне путем долгих уговоров удалось снизить сумму до двух тысяч. Слушайте, я вам честно скажу: подумайте хорошенько. Если бы мне снова пришлось выбирать, я бы лучше бетон нанялся месить…

– А что, у вас в самом деле много дают заданий?

– Не волнуйтесь, мало не покажется.

– Это правда? То есть… Вы ведь сами сказали, что должны наобещать мне с три короба.

– Правда, правда. Вас будут посылать куда ни попадя. Вы проклянете все на свете, и самолет, и железную дорогу, хотя будете летать первым классом и ездить только в вагонах-люкс. В среднем из тех четырех недель с хвостиком, которые составляют месяц, дома я бываю от силы недели две.

– Нет, серьезно?

– Более чем! Мой вам совет: откажитесь, пока не поздно. Вертишься, как белка в колесе, причем дураку ясно, что никому это не нужно. Я всех отговариваю, кого приходится вербовать. Но всем почему-то кажется, что их прямо сразу зачислят в Джеймс-Бонды.

– Я вас тоже разочарую: я согласен.

Д-р Шнапслер вздохнул – Как сотрудник, я должен только радоваться. Но вы еще вспомните мои слова. Нет, конечно, как хотите. Одна просьба: не рассказывайте никому, что я тут наговорил вам.

– Еще один вопрос, – сказал Кессель. – Если все действительно так. то почему бы вам самому не бросить эту работу? Ну. отказаться? Вам ведь не так много лет, вы еще найдете себе дело.

– Такие вопросы у нас, между прочим, не задают. Учитесь. Да я. чтоб вы знали, права не имею отвечать на такие вопросы! А впрочем, отвечу, если б я мог, если бы мне грозило хотя бы вполовину меньше того, что грозит сейчас, я бы унес оттуда ноги и не оглянулся. Так вы все еще хотите поступить к нам на службу?

– Да, – признался Кессель.

– Официант! – позвал д-р Шнапслер, – Еще бутылку «Клико»!

Вот так и получилось, что Альбин Кессель вернулся домой не только секретным агентом, но и сильно навеселе, хотя из обеих бутылок шампанского на долю д-ра Шнапслера пришлось больше половины. Сообщив Ренате, что у него сегодня был трудный день, Кессель улегся в постель.

О том, что Зайчик не уехала обратно к себе в интернат, не отправилась в Люденшейд с отцом или прочими Вюнзе. а осталась у матери в Мюнхене – по крайней мере, пока, – Кессель узнал еще из письма, полученного от Ренаты в Сен-Моммюле. То, о чем читатель уже знает, составляло лишь треть письма, остальные две трети были посвящены Зайчику и написаны так, что можно было подумать, будто Кесселя больше всего на свете интересует именно Зайчик. Рената писала, что приступ икоты оказался, к счастью, не столь ужасным, как они думали вначале, однако ее все же пришлось на какое-то время положить в Аркашоне в больницу (бабулю Вюнзе, кстати, тоже), и лекарства ей еще продолжают давать. Вообще она тут, в Фюрстенриде, уже «пообвыкла», особенно же понравилось ей кресло-качалка в кабинете Кесселя, которое она тут же прозвала «колебалкой». Это словечко Рената процитировала в письме два раза, причем с такой гордостью, как если бы Зайчик изобрела не его, а по меньшей мере теорию относительности.

О том же, что Зайчик, оправившись после причиненного ей Кесселем потрясения и осознав наконец истинные масштабы происшедших в семье перемен, останется в Мюнхене с матерью (и Кесселем) навеки, Кессель по общему тону письма, конечно, догадывался, однако официально это было сообщено ему только по приезде. Он хотел отнести дорожную сумку к себе в кабинет, но Рената остановила его:

– Не надо, ты же можешь снова спать в спальне. Надеюсь, ты не будешь против, если малышка останется у нас?

Бывший кабинет нельзя было узнать. «Книги Зайчик трогать не будет, она мне обещала». Там появилась новая мебель («Это бабуля с Курти купили…»), письменный стол Кесселя был задвинут куда-то в угол. Лишь много позже Кессель заметил, что все боковые стороны стола были размалеваны фломастером. «Это детские рисунки, орнамент. Орнаменты – тоже возможность выговориться, так сказал доктор». Этими орнаментами Зайчик разукрашивала все, включая собственные руки и ноги. Мебель, стены, даже дверь и оконные стекла бывшего кабинета очень скоро покрылись толстым слоем орнаментов и бумажных наклеек. Зайчик наклеивала все, что хоть как-то наклеивалось. Возможно, это действительно ее способ самовыражения, подумал Кессель, хотя в то, что Зайчик когда-нибудь сможет выговориться, он уже не верил. Может быть, эта тварь смутно ощущает свое ничтожество и поэтому пытается акустически, то есть через беспрестанное говорение, а теперь вот и оптически увеличить свои масштабы, раздуться, занять больше пространства, чем положено ей по всем божеским и человеческим законам.

Из Парижа, где Кессель долго ждал поезда на Мюнхен, он позвонил Ренате.

– Я рада, что ты приезжаешь – сказала Рената – Во сколько приходит поезд?

– В четыре восемнадцать.

– Вечера, то есть дня?

– Да. Ты заедешь за мной на вокзал?

– Нет, не могу. В четыре мы с Зайчиком назначены к врачу. Ты знаешь, у нее… – Рената явно собралась посвятить Кесселя во все медицинские подробности, но тот вовсе не хотел тратить на это столько денег.

– Потом расскажешь. Ладно, доеду на трамвае.

– Может быть, мы встретим тебя на остановке, – пообещала Рената – Зайчик и я.

– Хорошо, – согласился Кессель – До сви…

– Погоди, – сказала Рената, – Представляешь, Зайчик называет кресло-качалку в твоем кабинете «колебалкой», какая прелесть!

Кессель повесил трубку.

Выходя из трамвая, он и в самом деле увидел Ренату и Зайчика. Возможности акустического самовыражения Зайчик снова была лишена начисто, она лишь молча гримасничала. Увидев Кесселя, она недовольно спряталась за Ренатину спину, а когда Рената сказала: «Иди и ты поцелуй дядю Альбина, он так по тебе соскучился» (утверждение, лишенное всякого основания), просипела: «Пусть поцелует Блюмхен!»

– Не будь занудой, – попросила Рената, – доставь ребенку радость.

Есть же предел, подумал Кессель, ведь должен же где-то быть предел, дальше которого отступать уже некуда, если не хочешь потерять человеческое достоинство. Целовать Блюмхен он отказался, и это внесло первый, едва заметный диссонанс в радостную встречу Альбина и Ренаты.

Неприятности начались уже дома.

– Что у тебя во рту? – спросила Рената.

Жаба ничего не ответила, судорожно пытаясь заглотнуть стащенный кусок сахара.

– Нельзя есть так много сахара, зубки испортишь, они ведь у тебя такие хорошенькие! Ну, будь любимым маминым зайчиком, отдай сахарок маме.

Зайчик попробовала зарыдать, что ей, впрочем, из-за хрипоты плохо удавалось, на что Рената сказала:

– Ну хорошо. Этот кусочек можешь съесть, но больше – ни-ни! Ты мне обещаешь?

Зайчик кивнула.

– Она обещает, – сказала Рената. – Характер у нее сложный, но слово свое она держит.

То ли Рената действительно не заметила, как Жаба почти тут же стащила из сахарницы второй кусок, то ли просто сделала вид, что не заметила, Альбин Кессель не знал. Вскоре после этого – Рената рассказывала, как ухогорлонос, к которому они ходили по поводу Зайчикиной хрипоты, посоветовал девочке меньше говорить, на что Кессель заметил: «Стоило ради этого ходить к ухогорлоносу, то же самое тебе мог сказать и я», – вскоре после этого (Рената и Кессель стояли в спальне, Кессель раздевался, собираясь пойти в ванную) из коридора донесся странный звук, очень громкий, происхождение которого Кессель поначалу определить не мог. Потом, уже в ванной, когда не то чтобы все было позади, но, по крайней мере, была оказана первая помощь, Кессель попытался проанализировать свое первое впечатление от этого звука. Когда-то у него был дядя, брат матери, старый холостяк со своими причудами, врач, как и многие у них в роду. Во время войны у него была лошадь, которую звали Лили. Они жили тогда в деревне, откуда мать и вся ее семья были родом; мать увезла туда Кесселя и его младшего брата Леонарда, чтобы уберечь от бомбежек, особенно участившихся в последние два года войны (их старшего брата. Германа Кесселя, уже забрали в армию и направили в ПВО). Дядю, которого тоже звали Альбином (он был крестным отцом Кесселя), от армии освободили, потому что он оставался единственным врачом на всю округу. В последние месяцы войны, когда бензина не хватало даже для машины дяди Альбина, он ездил на дальние вызовы верхом. Тогда этого никто не находил забавным. Лили была очень старая лошадь и уже не ржала, а как бы ревела с присвистом: это напоминало вой в давно нечищенной печной трубе, смешанный с шипением электросварки. Голос Лили знала вся округа, его было далеко слышно, и многие матери на дальних хуторах, дожидавшиеся доктора к больному ребенку, услышав за окном рев Лили, знали, что помощь близка.

Этот-то рев и вспомнился Кесселю, когда он, уже сидя в ванне, пытался найти аналогию странному звуку. Зайчик рылась у Кесселя в сумке и прищемила себе указательный палец на правой руке, пытаясь застегнуть ее снова. Она каталась по полу в судорогах и ревела с присвистом. а когда силы на перманентный рев иссякли, перешла на единичные вопли, сотрясавшие все ее существо.

– Зачем этой Жабе понадобилось лезть в мою сумку? – вопросил Кессель, выбежав полуодетым в коридор вслед за Ренатой.

– Что ты сказал? – насторожилась Рената – Ты назвал ее Жабой?

– И нечего так умирать, – констатировал Кессель, – из-за какого-то пальца.

Услышав эту сентенцию Кесселя, Жаба собралась с силами и заревела снова, стараясь почетче выкрикивать «уй-юй-юй!» и продолжая кататься по полу.

– Комедия, – махнул рукой Кессель.

Страдания Зайчика показались преувеличенными даже Ренате:

– Послушай, Зайчик, – сказала она, – ведь один пальчик так болеть не может.

– Может, может, – не сдавалась Жаба, – уй-юй-юй!

– Ну перестань, – попросила Рената, – если ты успокоишься и встанешь с полу, мама даст тебе анальгин. Хорошо?

– Да-а-а! – согласилась Зайчик, снова переходя на единичные вопли.

– А анальгин-то зачем? – удивился Кессель.

– Я знаю, что делаю, – возразила Рената. – В конце концов, я лучше знаю своего ребенка. – Она полезла в шкафчик за таблетками – Палец и в самом деле может болеть очень сильно.

– Все это одна комедия. – повторил Кессель, – Кроме того, она сама виновата: зачем ей надо было лезть в мою сумку?

– Надо или не надо, к травме это отношения не имеет, – отрезала Рената.

Зайчик получила анальгин, палец забинтовали (бинт почти сразу же украсился обычным орнаментом), после чего Рената сама дала Зайчику кусок сахара.

– Только в виде исключения, – объяснила она, заметив взгляд Кесселя.

И все же вечер еще мог закончиться спокойно и мирно – мир наступил, когда Зайчика после долгих уговоров и еще нескольких кусков сахара убедили наконец пойти спать («…Но это только из-за пальчика, завтра ты не получишь ни кусочка, и еще завтра ты обязательно почистишь зубы, ты мне обещаешь?» – «Да, мамочка», – просипела в ответ Зайчик, изображая дитя, стосковавшееся по материнской ласке), и вечер все еще мог закончиться спокойно, если бы не краткий, но принципиальный разговор насчет Зайчика. Кессель как раз хотел встать и поставить пластинку (Первый концерт для фортепиано Брамса), когда Рената спросила:

– Что ты сказал о Керстин?

– Я? Не помню. Кажется, я говорил, что ты ей во всем потакаешь вот она и ноет по каждому пустяку. Как бабуля.

– От Вюнзе у нее вообще ничего нет, совсем почти ничего.

– Ну да! – не выдержал Кессель – Ты только посмотри: ведь это одно лицо, она и бабуля!

– Внешне – может быть, а больше ничего.

Слава Богу, что это не мой ребенок, подумал Кессель, направляясь с пластинкой к проигрывателю.

– Ты назвал ее Жабой, – продолжала Рената. – Я точно слышала.

– Возможно, – не отрицал Кессель.

– Ты ее не любишь.

Кессель обернулся и посмотрел Ренате в глаза.

– Да, я ее не люблю.

– Но почему, почему?

– Потому что она такая – и Кессель, как мог, изобразил выражение лица Керстин.

– Но она же не виновата, что она такая!

– А я не виноват, что не люблю таких людей.

– Она еще ребенок!

– Дети – тоже люди.

Кессель повернулся было к проигрывателю, но передумал и снова обернулся к Ренате:

– Нет, – сказал он, – не потому, что она такая, а потому что она насквозь сентиментальна. Не где-то там, внутри – в глубине души все мы сентиментальны, – а во всем, в каждой мелочи. У нее не душа, а повидло. Поэтому я ее не люблю.

Рената не обиделась – прежде всего потому, что не восприняла этого всерьез. Она не могла даже представить себе, что ее Керстин – пусть у нее сложный характер, но ведь «она бывает очень, очень ласковой» – может не показаться кому-то чудным ребенком. Она прочла Кесселю целую лекцию (занявшую всю первую часть концерта Брамса), рассказывая о раннем детстве Зайчика, о ее милом лепете и необыкновенной, так рано проявившейся сообразительности.

Она рассказывала о трудных временах, когда Зайчика мучила икота и они с Курти месяцами попеременно дежурили у детской кроватки (на этой стадии разговора Кессель уже не отвечал ничего, но тут подумал: насколько я знаю Жабу, она и это делала сознательно, чтобы, так сказать, не давать родителям расслабляться, а себя ощущать центром внимания), и к концу первой части Концерта Брамса ре минор для фортепиано с оркестром впала по поводу Керстин в такой восторг, что решила – этому способствовало, конечно, и стоическое молчание Кесселя, – будто и он тоже дал себя убедить, проникся и возлюбил Зайчика.

Когда первая сторона пластинки закончилась, Рената спросила:

– Ты больше никогда не будешь называть ее Жабой?

– Нет, – сказал Кессель.

– И думать так о ней тоже не будешь?

– Нет, – сказал Кессель.

Вторую сторону, где были вторая и третья части концерта, Кессель в тот вечер не слушал, потому что Рената – тут же в гостиной – переспала с ним, правда, не сняв с себя ничего, кроме трусиков.

Первый акт «Тристана» закончился около половины шестого, когда дождь уже снова шел. Публика повалила в буфет, где тут же началась давка, потому что в саду из-за дождя не накрывали. Якоб Швальбе, часто бывавший в Байрейте, снабдил Кесселя тогда, в четверг, не только билетами, но и важным советом: во время антрактов ходить не в обычный буфет, а в артистический. Истинные знатоки, обладатели бесплатных билетов, «прожженные интеллектуалы», по словам Швальбе, ходили только в артистический буфет, где ему, Швальбе, уже не раз приходилось видеть, например, Германа Прея, стоявшего впереди него в очереди за сосисками, а однажды посчастливилось даже допить вино, оставленное самим Карлом Бемом.

– Карл Бем, – возразил на это Альбин Кессель, не так уж плохо знавший музыку и музыкантов, – никогда не оставил бы вино недопитым, если он за него уже заплатил.

– А вот и оставил, – заявил Швальбе, – правда, немного, но оставил. Не в бокале, нет, не думай, что я допивал за ним из бокала. Он заказал целый кувшин, глиняный. Я взял себе чистый бокал и налил.

В конце концов они все-таки пошли в обычный буфет. За одним из столиков, предназначенным для двух человек, сидели четверо, но между ними каким-то чудом уцелели два свободных стула. Кессель и Корнелия уселись. Остальные четверо за столиком были мужчины; двое не сводили глаз со стоявшего перед каждым бокала пива, видимо, предаваясь каким-то смутным мыслям, двое других тоже, очевидно, предавались своим мыслям, однако в них поражало прежде всего единообразие костюма: красный смокинг, розовая рубашка и красный галстук. Корнелия толкнула Кесселя в бок и показала глазами под стол: на обоих были красные гамаши с пуговками.

– Если официант подойдет, мы чего-нибудь закажем, – сказал Кессель, – а если нет, значит, нет.

Корнелия кивнула.

Они ждали довольно долго, но официант все-таки подошел: выражение лица у него было самое недовольное. С тяжким вздохом он принял заказ на две чашки кофе, принес два чая с лимоном и попросил расплатиться немедленно.

– А как его звали, – спросила Корнелия, – того типа на Вольфгангштрассе. о котором ты хотел, чтоб я вспомнила?

– Швальбе, – сказал Кессель. – Якоб Швальбе.

– Это у него были такие рыжие волосы, точнее, уже не было?

– Ну да, – подтвердил Кессель – Это он и есть.

– Тогда помню. Куда вы потом дели этот ваш комод?

Бывают слова, настолько обросшие негативными ассоциациями, что вызывают тошноту, будто ты проглотил какую-то дрянь, так что хочется вдохнуть побольше воздуха и избавиться от нахлынувших неприятных эмоций, чтобы возобновить прежний ход мыслей. Таким, словом и было для Кесселя слово «комод».

Квартира на Вольфгангштрассе, просторная и относительно дешевая, находилась в старом, чуть ли не кайзеровских времен доме. Однажды членов помещавшейся там славной коммуны «Принц-регент Луитпольд» посетил сам секретарь горкома СДС – Социал-демократического Союза студентов, – чтобы провести с ними идеологическую беседу (речь шла о недостойном поведении луитпольдовцев. всегда занимавших первый ряд и отвлекавших своими выходками все внимание репортеров прессы и телевидения). Эсдээсовский босс долго и натужно шутил по поводу отсутствия в доме лифта и центрального отопления: «Вы нарочно тут окопались, – утверждал он, – чтобы с наших товарищей семь потов сошло, прежде чем они до вас доберутся. Разве это солидарность?»

Обстановка в квартире тоже была такая, которую сегодня назвали бы ностальгической. «Ностальгия, – говорил Альбин Кессель (это был один из его любимых афоризмов), – есть идеологическая реанимация просиженных стульев и шкафов без дверок». Просиженных стульев и прочей старой мебели в коммуне было немного или, точнее, она незаметно распределялась по ее многочисленным и достаточно просторным комнатам, однако со временем все комнаты оказались забиты никому не нужным старьем чуть не доверху. Главной причиной этого было то, что состав коммуны менялся. Вновь прибывшие привозили с собой множество вещей. Уезжая, они брали с собой лишь самое лучшее, причем независимо от того, они ли привезли это в коммуну или нет.

Нетрудно представить, на что была похожа квартира к концу шестого года пребывания в ней Кесселя, оставшегося в полном одиночестве. Однажды «вторничная исповедь» в виде исключения состоялась не у Грефа, а у него дома. Тот согласился прийти лишь после того, как Кессель поклялся, что в квартире кроме них никого не будет. Войдя, он долго осматривался. «Н-да, – протянул он по поводу меблировки, – признать это за антиквариат может только бомж, да и то если он бывший археолог». Не выдержав засилья шкафов без дверок, он скоро ушел. Под конец существования коммуны жильцы начали разбегаться, как крысы с тонущего корабля, унося все, имевшее хоть какую-то ценность, хотя бы одну запиравшуюся дверцу. «В вашей квартире, – заявил Вермут Греф, – впору ставить „Счастливые дни“ Беккета. Только комод еще на что-то годится».

В конце концов из всей мебели в квартире осталась одна-единственная вещь, торчавшая подобно коралловому рифу, о который разбивались любые волны ностальгии, чудовищный шедевр столярного искусства, многопудовый кошмар. Кессель уже не помнил, кто приволок его в квартиру, а главное – как ему это удалось. «Черт бы его взял», – говорил Кессель, уже настолько отчаявшись, что имел это в виду буквально. Это была какая-то помесь динозавра и кафельной печи, своего рода комнатный готический собор с бездарной резьбой по бокам и на самом верху, мрачный бесформенный шкаф с огромным количеством вечно заедавших больших и маленьких ящиков. Вермут Греф, хорошо разбиравшийся в архитектурных стилях, сразу назвал его комодом.

Когда Кессель продал все, что можно было продать, в квартире остался только этот комод, огромный, тяжелый и неподвижный, точно сделанный с расчетом на вечность. Ближе к вечеру, когда на комод падали косые лучи заходящего солнца, вокруг него плясали пылинки. В анфиладе пустых комнат гулко раскатывался мерзкий смех посетителей, пришедших по объявлению: «прод. антикварный комод в хорошем сост.»

Оговоренный в заявлении срок, когда Альбин Кессель должен был покинуть квартиру, а значит, и избавиться от комода, подходил все ближе. Он нашел топор и попытался отбить от комода хотя бы кусок Он размахнулся изо всех сил и ударил по углу, однако от комода отскочила лишь крохотная щепка, а на лезвии топора появилась щербинка. Кессель подобрал щепку и положил ее в печь, надеясь сжечь. Она не горела. Кесселю пришлось продать скамеечку для ног с изображением пастушка и пастушки и гравюру «Мать. С картины Уистлера», чтобы перевезти этот чертов комод с Вольфгангштрассе в свою новую квартиру. Там у него было две комнаты, маленькая и большая. Комод смог разместиться только в большой, после чего по ней можно было передвигаться лишь боком. Пианино, которое Кессель когда-то купил по дешевке и покрасил серебряной краской (он успел уже научиться играть на нем гаммы), тоже пришлось продать, причем за совершенно бросовую цену, потому что места в новой квартире хватало только для одного монумента. Что говорить, спрос на серебряные пианино был тогда крайне невелик.

Так Альбин Кессель худо-бедно (причем скорее худо, чем бедно) продолжал жить со своим комодом. Он возвышался, точно Молох, в крохотной квартире, не давая Кесселю ни спать, ни сочинять новые афоризмы, ни найти себе новую спутницу жизни: трех девушек, согласившихся было жить с Кесселем, комод изгнал из его дома навсегда.

Прожив вместе с комодом в новой квартире больше полугода, Кессель однажды выглянул в окно. Был сумрачный осенний день. Альбин Кессель ходил по квартире, ожидая рождения нового афоризма. Шел дождь – кажется, даже вперемешку со снегом. Дул холодный ветер. Над городом висели низкие, тяжелые тучи. Афоризм не рождался. «У сочинителя афоризмов, – подумал Альбин Кессель, – есть одно преимущество: он может передать их редактору по телефону. Роман или даже новеллу пришлось бы везти в редакцию или по меньшей мере нести на почту: хорошенькое удовольствие при такой-то погоде».

Альбин Кессель попытался придать этой мысли афористичную форму. «Погода афоризмам не помеха». Нет, это слишком кратко. «Бывают афоризмы настолько афористичные, что их уже никто не понимает». Хорошо, но афоризм ли это? «Бывают афоризмы…» – повторил Кессель вполголоса и запнулся. На той стороне улицы что-то происходило, нечто вполне обычное, до сих пор не привлекавшее его внимания, но тут в его мозгу зародилась идея, настоящая идея века, отодвинувшая на второй план все афоризмы.

Напротив грузили мебель. Видимо, кто-то переезжал на новую квартиру. Перед подъездом стоял мебельный фургон, грузчики сносили вещь за вещью и ставили в машину.

Идея оформилась не сразу. Однако Альбин Кессель предчувствовал ее зарождение, как заядлый игрок на игральных автоматах, у которого слух уже обострен до предела, по тончайшим нюансам перестука шестеренок, по легкому ускорению ритма предчувствует, что сейчас механизм сработает и в железную лунку посыплются монеты… Главный приз, три красных Микки-Мауса на экране или что-нибудь в этом роде. Альбин Кессель бросился к телефону и позвонил Вермуту Грефу. Якобу Швальбе (он уже был заместителем директора школы и сильно обуржуазился, но, как бывший совладелец комода, не мог пренебречь обязанностью помочь бывшему сокоммунару избавиться от него навсегда), а также журналисту Никласу Ф., тому самому, у которого древоточцы съели хутор на озере Химзее.

Якоб Швальбе заявил, что у него есть только одна пара башмаков, способная выдержать такую погоду, но он не помнит, куда ее засунул. Художник Греф на башмаки не жаловался, но сказал, что ему как раз пора выгуливать своего пса, которого звали Жулик. Никлас Ф. вообще был не в духе. Альбину Кесселю пришлось буквально умолять их, угрожая разрывом дружбы и доказывая, что эта проблема века может и должна решиться сегодня, ибо следующий шанс может представиться лишь спустя десятилетия.

Короче, через полчаса все трое были у Альбина Кесселя. К счастью, его квартира находилась всего лишь на втором этаже. Тем не менее потрудиться им пришлось немало; большое облегчение принесли хорошие, прочные ремни, захваченные с собой Вермутом Грефом (у Грефа на любой случай жизни имелись в запасе нетривиальные, но вполне практичные подручные средства). Однако стащить комод вниз было еще полбеды. Главное было перенести его на ту сторону: во-первых, это надо было сделать быстро, во-вторых, грузчики в этот момент должны были отсутствовать, и в-третьих, по улице все-таки ездили машины.

Операция удалась с четвертой или пятой попытки. Четверо интеллигентов помчались через улицу – если движение с комодом на руках можно обозначить как «помчались», – перед ними, оглушительно звеня, остановился трамвай, несколько машин затормозили со скрипом, поднимая в лужах фонтаны брызг. Грузчиков как раз не было. Они опустили комод рядом с другими приготовленными к погрузке вещами и быстро ретировались.

Но это, конечно, было еще не все.

Все четверо устроились у окна Кесселевой квартиры (ставшей на удивление просторной) и стали наблюдать. Из подъезда напротив вышел грузчик. Заметил ли он что-либо? Издалека трудно было разобрать. За ним вышел второй. Он медленно обошел комод. Выражения лица его было не видно, потому что он был одет в куртку с капюшоном. Наконец он прислонил к комоду два стула, которые держал в руках, и оба принялись загружать в машину книжные полки. «Это – хороший признак», – прошептал Кессель.

Когда на свет Божий вышел их третий товарищ, грузчики выгрузили из машины письменный стол, чтобы освободить место, и запихнули туда комод, после чего снова загрузили стол и взялись за другие вещи.

– Ну все, теперь порядок, – облегченно вздохнул Альбин Кессель.

– Тебе погода помогла, – отозвался Вермут Греф, – в такую погоду грузчикам все до лампочки.

Якоб Швальбе покачал головой.

– Нехорошо это, старик, – сказал он – Тот, кто так поступает, нарушает тайный ход фишек. Нельзя играть с судьбой в азартные игры.

Вечером, когда грузовик уже уехал (Кессель не сводил с него глаз до самого отъезда), позвонил Никлас Ф. «Я поговорил с грузчиками, – сообщил Никлас Ф., – просто так, из любопытства». Альбин Кессель видел это из окна. «Ну и что?» – спросил Кессель. ‘Ничего, – ответил Никлас Ф., – я думал, тебе будет интересно. Эти люди, сказал он, переезжают в Киль. О комоде ни хозяева, ни грузчики не сказали ни слова, как будто так и надо. Считай, что тебе повезло».

Еще несколько дней подряд Альбин Кессель наслаждался мыслью, что его комод теперь мешает жить кому-то другому. Он представлял себе, как эта неизвестная семья, приехав в Киль, обнаруживает среди своей мебели комод, совершенно ей незнакомый. Кессель разыгрывал в воображении целые диалоги. «Э-э… Простите! А это что такое?» – «Это? Не знаю. Это вы должны знать. Мебель-то, в конце концов, ваша». – «Нет, это не наше». – «А чье же?» – «Не знаю! Заберите обратно!» – «Но это мы у вас брали, в той квартире», – «Неправда, у нас этого не было…» Интересно, был ли скандал? Впрочем, в его исходе сомневаться не приходилось: грузчики всегда правы. С ними ничего не поделаешь. Комод наверняка остался в Киле.

И тем не менее Альбина Кесселя это не радовало. «Тот, кто так поступает, нарушает тайный ход фишек», – сказал Якоб Швальбе. «Что это значит?» – испугался Кессель. «Рано или поздно, – объяснил Швальбе, – они догадаются, что произошло. Они ведь тоже не дураки. И как ты думаешь, что они сделают? Они подстерегут какого-нибудь беднягу, который надумает уехать из Киля, и подсунут комод ему, и он поедет с ним куда-нибудь в Кельн, и ему тоже придет это в голову, и он отправит комод в Вецлар, и к нему старый холодильник в придачу, и еще три запаски от старой машины… И дедушкину наковальню… И вот когда-нибудь, в один прекрасный день…»

Все это произошло три года назад, в 1973 году. Вскоре после этого Кессель познакомился с Вильтруд, которая – комода-то больше не было! – согласилась стать его спутницей жизни. Он переехал к ней в Швабинг, но ощущение незримого присутствия комода все не покидало его, хотя ничего дурного пока не происходило. Когда около года спустя его брак с Вильтруд распался, из их квартиры уехал не он, а она, так что Кесселю и тут не приходилось ничего опасаться. Однако когда он в 1975 году женился на Ренате Вюнзе и переехал в Фюрстенрид, ему первое время было очень не по себе, и лишь несколько месяцев спустя он наконец вздохнул с облегчением, поверив, что комод его больше не догонит.

– Что ж, это ведь не последний твой переезд, – меланхолично заметил замдиректора школы Якоб Швальбе, – два года – разве это срок?

– Меня теперь преследует не столько комод – признался Альбин Кессель Вермуту Грефу на одной из вторничных исповедей, – сколько страх перед комодом. И я не знаю, что хуже.

– Что это с тобой? – спросила Корнелия.

– Со мной? А-а, ничего, – встрепенулся Кессель, – это я вспомнил о комоде. Я отправил его в Киль – пожалуй, можно сказать, подарил. Так что теперь он, наверное, там – я надеюсь.

На балконе театра снова загудели фанфары, возвещая начало второго акта «Тристана».

Байрейтский театр, вычитал Кессель в купленной днем книге, представляет собой полнейший архитектурный нонсенс. Он соединяет в себе элегантность палатки-времянки на осеннем пивном карнавале с изяществом кайзеровского вокзала. Внутри он выглядит так же, как французское кабаре снаружи. У Кесселя не было возможности присмотреться к французским кабаре, хотя в Париже он был. причем даже дважды, если считать последний раз. когда Кессель проезжал через него по пути из Сен-Моммюля. хотя этот раз считать, конечно, не стоило, потому что он просто пересаживался с поезда на поезд, а в городе так и не побывал.

Можно ли назвать Париж южным городом? Альбин Кессель всю жизнь страдал нелюбовью к южным городам. Было ли это подлинной идиосинкразией или просто снобизмом, никто не знал. «Италию полюбить легко, – часто говорил Кессель, – а вот попробуйте полюбить Данию!» Якоб Швальбе считал нелюбовь Кесселя к югу сплошной выдумкой и бессознательным стремлением доказать, что он не такой, как все. Вермут Греф, отличавшийся гораздо большей терпимостью, по крайней мере, к своему лучшему другу, говорил так: «Чего только на свете не бывает. Я знал одного парня, фамилия его была Йобишке; он был сапожник и на досуге развлекался тем, что живьем отгрызал головы мышам. Чего только не бывает на свете! Бросил он это занятие, причем с большой неохотой, только когда врачи обнаружили у него солитер, он его от мышей и приобрел. Так что странностей на свете гораздо больше, чем человек может себе представить: почему бы Кесселю и не любить Данию вместо Италии?»

В личной географии Кесселя имелось четкое разграничение, что можно считать югом, а что нельзя. У этого разграничения не было ни реальной, ни исторической основы, оно носило, так сказать, эмоциональный характер. Франция была для него южной страной, в том числе и северная Франция. Страна, у которой хоть где-нибудь был юг, «утыканный» пальмами (по выражению Альбина Кесселя), у которой хотя бы кусочек территории попадал в такие южные зоны, в глазах Кесселя автоматически вся становилась югом. Таким образом. Париж тоже был южным городом. Тем не менее Кессель однажды все же провел там несколько дней, хотя и этот визит был. скорее, вынужденным или случайным; после кораблекрушения в Бискайском заливе («А это разве не юг?» – иронически осведомлялся при этом Якоб Швальбе. – «Когда мы там были, понять это было невозможно, при такой-то погоде!» – отвечал Кессель) он поехал из Бордо в Мюнхен через Париж и задержался там на целую неделю. Ему нужно было уладить кое-какие формальности в связи с кораблекрушением, в том числе даже в Министерстве военно-морского флота: «Можно подумать, что я собственноручно потопил французский дредноут», говорил Кессель. Тогда у него было время ознакомиться с важнейшими достопримечательностями: Лувр, Шапель Рояль, Нотр Дам – восхищаться всем этим Кессель решительно отказался, потому что достопримечательности были «южные». Понравилась ему лишь церковь Блаженного Августина, да и то, скорее всего только потому, что это единственная в мире церковь, практически целиком отлитая из чугуна. «Это ж надо было придумать такое, – говорил Кессель позже, – не просто построить, а взять и отлить целую церковь – Блаженного Августина. На это действительно стоит посмотреть. Она выглядит, как станция метро в готическом стиле… Или как великанский писсуар».

Именно тогда у Альбина Кесселя выработалось стойкое отвращение к французской кухне – и накопился материал для той передачи «Порция лапши», которая вызвала у слушателей бурю гнева. Мясо (так или примерно так писал Кессель) у французов всегда полусырое, а гарнир пережарен. Похоже, что главная цель французских поваров – обезобразить все продукты до такой степени, чтобы вкус блюда как можно меньше соответствовал его внешнему виду, а их идеал – картофельное пюре, которое выглядит как форель, а по вкусу напоминает яблочное желе. Однако на это их, как правило, не хватает, и они просто кладут в блюдо все, что сегодня есть на кухне: это у них называется «закруглить вкус», хотя вкуса там на самом деле нет уже почти никакого, а если что-то и чувствуется, так только чеснок. Одно общее правило, впрочем, можно вывести: если на вкус в блюде не чувствуется совсем ничего кроме чеснока, значит, вам. скорее всего, подали улитки. Знаменитое «чудо» французской кухни создают не повара, а официанты, самым бессовестным образом втирающие вам очки: вам приносят овощи, растоптанные в кашу до полной утраты вкусовых качеств и разбавленные водицей, зато потом официант поджигает их с ловкостью опытного иллюзиониста и жестом великого жреца подбрасывает туда пол-ложки позавчерашней сметаны. Все это сплошной обман, утверждал Кессель. По виду само блюдо напоминает гороховый суп с колбасой и вкус у него соответственный. Однако вас при этом самым настоящим образом гипнотизируют: суп приносят не просто так, а в трех крохотных медных супницах изящной работы и перед фламбировкой смешивают у вас на глазах, а если он к тому же называется как-нибудь вроде «Creme St. Hyacinth» и один стоит столько, сколько три обеда, то ясно, что вам остается только онеметь от восхищения. Так что французская кухня, если ее вывести на чистую воду, есть не что иное, как сплошное многовековое надувательство.

Свой опыт Кессель набирал главным образом у «Максима» («тарелок много, а есть почти нечего») и в нескольких других ресторанах того же класса. Он хотел как следует прокутить остатки своих миллионов и жил поэтому в отеле «Риц» на Вандомскои площади, что позволяло ему по меньшей мере раз в сутки обозревать церковь Блаженного Августина. Для этого ему нужно было лишь пройти мимо церкви Мадлен («громадина с колоннами, напоминающими потемневшие белые венские сосиски») и подняться по бульвару Мальзерб. Кесселю вспомнился и Блаженный Августин, и «Максим» с его лампами-шарами, когда он рассматривал внутренности байрейтского Вагнеровского театра. Интересно, кто-нибудь проводил когда-нибудь такое исследование: может быть, все эти архитектурные выкрутасы – подсознательное воспоминание автора о его юношеской поездке в Париж? Сейчас, наверное, установить это уже невозможно.

Кессель, так сказать, проснулся и скосил глаза на дочь. Она внимательно слушала или, во всяком случае, делала вид, что слушала. «Мощной любовью жизнь окрылилась! Счастья расцвет! Радости свет! Тристан! Изольда! Я мир покидаю – жизнь отвергая, тебя обретаю!».[1] Кроме книжки про Байрейт, Кессель купил еще рекламный проспектик с текстом «Тристана». Он хотел прочитать текст, но успел лишь бегло пролистать его; однако и беглый просмотр убедил его, что Вагнера как автора текстов можно смело отнести к любителям восклицательных знаков.

Мой от века!

Чужд навеки!

– поет Изольда. Этот дуэт хорошо известен и действительно красив. Вагнер, видимо, полагал, что написал легкую, немного грустную камерную оперу для развлечения бульварной публики. «Но у меня, например, – говорил Якоб Швальбе, – то и дело возникает вопрос: понимал ли сам Вагнер, какую музыку создал? Я думаю – вряд ли».

Тристан:

О ложь сердца!

Зов грез вещих!

Как-то раз Якоб Швальбе пригласил пару знакомых артистов и устроил у себя дома целый спектакль. Они читали тексты из «Лоэнгрина», без музыки, без всяких иронических замечаний, на полном серьезе, но с дремучим саксонским акцентом. Гости катались со смеху, а Вермут Греф подавился маслиной и чуть не задохнулся. Кессель потом нарочно перечитал текст, чтобы запомнить особенно понравившиеся ему выражения.

Тенор I:

Глянь! Глянь! Там! Ближе, ближе,

Прямо сюда плывет![2]

или:

Фридрих (грустно):

Куда б я ни явился,

Скорей все прочь бегут,

Разбойник бы стыдился

В очи мои взглянуть!

Попутно выяснилось, что Вагнер любит не только восклицательные знаки, но и глагольные рифмы.

Король:

Что несете вы? Что вижу я?

В душе и ужас и тоска!

Ортруда:

Я догадалась, кто лебедь был,

С которым ты тогда приплыл!

И, наконец, два подлинных перла этого текста:

Эльза (оживленно):

Хотелось мне ручьем журчащим виться

И лобызать всегда твои стопы,

Цветком душистым к травке преклониться,

С лаской обвить конец твоей ноги,

и:

Все мужчины:

Германцев сила не в мече,

А лишь в могучей их руке!

И все это с выговором провинциального гэдээровского партработника! Якоб Швальбе одно время даже носился с мыслью продать это шоу какой-нибудь фирме грамзаписи; но ни одну фирму оно, к сожалению, не заинтересовало. Кессель вновь проснулся: «Смутил меня твой чудный блеск…» – запел Тристан.[3] Изнурительная музыка, подумал Кессель, эти вечные колебания между созвучием и диссонансом изнуряют человека, лезут ему в душу. Юдит, жена Якоба Швальбе, которая вообще была очень музыкальна, сказала однажды, когда они все вместе слушали этот дуэт: «Неприличная музыка». При этом она немного смутилась и даже покраснела. Кессель подумал было, что она имеет в виду чисто музыкальную сторону, но – потом он специально спросил Швальбе, потому что это его заинтересовало – оказалось, что фрау Швальбе выразилась в самом прямом, даже физическом смысле. «Это только при тебе она постеснялась высказаться точнее. Но мне она однажды призналась, что женщин эта музыка достает буквально до самого нутра».

О ночь любви,

На нас сойди…

Что ж, ведь это действительно прекрасно, подумал Кессель, пытаясь не отвлекаться и начать наконец внимательно слушать. Да, Пуччини написал бы все это совсем иначе! По крайней мере, короче.

Для одной из своих «Порций лапши», вспомнил Кессель, он сочинил целое рассуждение о роли любовного напитка в опере и вообще в театре. В переписке Рихарда Штрауса с Гуго фон Гофмансталем, так начиналось это рассуждение, в этой знаменитой переписке, когда речь заходит то ли о «Женщине без тени», то ли о «Елене Египетской». Гофмансталь защищает любовный напиток и вообще всякие волшебные напитки: это, говорит он, всего лишь символы психических процессов, вводимые для упрощения действия или для показа динамики чувств, которую трудно или вообще невозможно передать сценическими средствами. В «Тристане» же Тристан и Изольда едут на корабле из Ирландии в Корнуолл так долго, что просто не могут не влюбиться друг в друга. Тогдашние морские путешествия ничуть не напоминали круизы на комфортабельных лайнерах. Театральные декорации сильно приукрашивают картину. В те мрачные – или светлые? – времена в море выходили на крайне ненадежных и чертовски неблагоустроенных скорпупках. Ехали в страшной тесноте, о каких-либо гигиенических удобствах и речи не было. Для Изольды, наверное, с помощью пары жердей и ковров просто отгородили уголок на палубе, продуваемый всеми ветрами. Но это были, так сказать, условия люкс для высокородных пассажиров. Брангена же, служанка Изольды, спала, скорее всего, прямо на палубе, укрываясь плащом, и радовалась, если ей удавалось положить голову на свернутые в бухты канаты. Все остальное время она, очевидно занималась тем, что оберегала свою невинность от посягательств матросов. Мореплавание считалось тогда довольно опасным занятием, так что в матросы шли те. кому нечего было терять, а то и просто хотелось скрыться от правосудия. На соленом морском ветру все платья Изольды уже через несколько дней задубели, волосы склеились, а глаза начали слезиться. Интересно, дал бы ей капитан пресной воды из своих драгоценных запасов, чтобы хоть раз вымыть голову? Вряд ли. И все это – на пути в неизвестность, в чужую, чуждую страну, замуж за старого вдовца, у которого, наверное, и зубов-то нет, и камзол по швам расходится под напором огромного брюха, и все лицо в оспинах, а мыться он вообще не желает. То, что в таких условиях Изольда влюбилась в единственного на борту более или менее мытого мужчину, вполне закономерно. Тем более, что Тристан, как известно, отправился в это путешествие уже влюбленным в порученную ему невесту, хоть и не успел ей в этом признаться. Когда путешествие подошло к концу и на горизонте показались берега Корнуолла. это означало для него конец всех надежд, и тут уж никакой любовный напиток ему не был нужен: поняв наконец, что они любят и любимы, влюбленные решили использовать свой последний шанс и упали друг другу в объятия. В психологии это называется «пограничной ситуацией».

Такова психологическая подоплека легенды, однако на сцене этого показать нельзя, потому что для подобного развития чувств требуется время. Не мог же Вагнер заставить публику сидеть в театре три недели. Тех семи часов, в которые он уложил свою оперу, и так уже более чем достаточно. Вот почему Брангена, подчиняясь замыслу Вагнера, заваривает любовный напиток.

Но легенду можно понимать и буквально, написал тогда Кессель в своей передаче, так выходит даже забавнее.

Если считать, что в «Тристане» действительно употребляется любовный напиток, то сразу же возникает чисто фармакологический вопрос: как этот напиток действует? В вагнеровском тексте не дается по этому поводу никаких разъяснений. Судя по всему, человек влюбляется непосредственно после принятия напитка. В кого? Тут возможно несколько вариантов: а) в того, в кого ему подсознательно хочется влюбиться (это примерно соответствует вышеприведенному психологическому объяснению; в таком случае напиток может быть и чистым плацебо); б) в того, о ком он думает в данную минуту; в) в того, на кого он в данный момент смотрит или кого увидит первым; г) в того, в кого захочет лицо, дающее ему любовный напиток; д) в того, с кем он одновременно выпьет этот напиток. Хотя в тексте, как мы знаем, на это нет прямых указаний, однако Вагнер подразумевает, скорее всего, вариант «д», и тут сразу же возникают новые вопросы: каков максимально допустимый интервал между приемом напитка первым и вторым участником, чтобы этот прием еще считался одновременным – минута, час, сутки? Что произойдет, если второй из решивших выпить напиток почему-либо не сможет этого сделать? Значит ли это, что напиток не окажет действия и на первого? Или это действие будет, так сказать, односторонним? И что произойдет, если Тристан выпьет не всю причитающуюся ему порцию, и ее допьет какой-нибудь матрос, скажем, тот молодой тенор, что поет в самом начале: «Закат манит взор»? Они оба влюбятся в Изольду? Это было бы еще объяснимо, но что тогда будет с Изольдой – она тоже влюбится в обоих, в одного больше, в другого меньше, соответственно количеству выпитого ими напитка? Из этого могла бы получиться трагедия совершенно иного порядка.

Варианты «б» и «в» тоже могли бы иметь катастрофические последствия. Если Изольда, глотая напиток, почему-либо подумает о своем цирюльнике (например, потому, что капитан в очередной раз отказался дать ей пресной воды помыть голову, мотивируя это тем, что «до гавани-то осталось всего ничего») – значит ли это, что она тут же влюбится в цирюльника? А Тристану вдруг вспомнится его девяностолетняя бабушка, совершенно озверевшая в своей Бретани и настолько глухая как пень, что в ответ на удар грома кричит: «Войдите!», или его любимая такса по кличке Эди? Тому же, что может произойти в случае «в», в какой-то мере посвящен шекспировский «Сон в летнюю ночь». Вот сколько вариаций допускает эта вагнеровская тема – так завершил Альбин Кессель свое рассуждение.

В очередной раз Кессель проснулся, когда Брангена испустила душераздирающий вопль («пронзительный крик», как сказано у Вагнера), а вбежавший Курвенал запел: «Тристан, беги!» Через минуту на сцену вышел король Марк.

Интересно, подумал Кессель, как бы поступил Отелло в столь неоднозначной ситуации? Опера Верди, акт третий, сцена восьмая: на глазах у своего повелителя и всего честного народа он хватает Дездемону за волосы и бросает на землю: «Прочь с глаз моих!..»[4] – еще немного, и он придушил бы ее прямо здесь. А что делает Марк? Он произносит утомительно длинную речь, как если бы Тристан всего лишь растратил деньги, полученные за подряды для армии. Единственный, кто действительно возмутился, так это Мелот, увидев, что Тристан осмелился при всех поцеловать Изольду в лоб. Вообще Мелот из всех персонажей оперы кажется единственным более или менее нормальным человеком. Не удивительно, что после второго акта «Тристана» итальянцы, усмехаясь и качая головами, единодушно уходят из театра.

Позвонить можно часов в восемь, подумал Кессель, это самое удобное время.

– Ужинать пойдем? – спросил Кессель Корнелию – Или ты есть не хочешь?

– Хочу, – призналась Корнелия.

– А как тебе опера?

– Ничего, – сказала Корнелия.

– Тогда мы сразу же пойдем в буфет, – сообщил Кессель, – и найдем себе место получше, чем в тот раз, и пока ты будешь заказывать, я схожу позвоню.

– А кому?

– Моей… знакомой. Она живет здесь, в Байрейте.

– Хорошо, – согласилась Корнелия.

В этот раз они не теряли времени на поиски таинственной двери и сразу же бросились в буфет. Так им удалось занять места за довольно неплохим столиком на четверых.

– Одно место тут занято, – предупредил их нервный господин лет пятидесяти, то и дело снимавший и надевавший очки, одновременно пытаясь пригладить свои торчавшие во все стороны волосы. – Мой друг пошел позвонить.

– Но два-то места еще свободны?

– А-а, ну да, – согласился нервный господин. Он надел очки, взял меню, снял очки, засунул их в нагрудный кармашек смокинга, потом закрыл меню и надел очки снова.

– Закажи мне шницель по-венски, – попросил Кессель Корнелию, – и если есть, то телячий. С рисом.

– Суп будешь? – спросила Корнелия.

– Разве что бульон с яйцом. Себе закажи, что хочешь. И полбутылки шампанского. Я скоро, если народу будет немного.

– А как ее зовут, твою знакомую?

– Клипп ее фамилия, – ответил Кессель.

– Нет, по имени?

– Юлия, – вздохнул Кессель.

Чтобы застолбить место, Кессель развернул тщательно сложенную салфетку и бросил ее на еще пустую тарелку, а на стул положил программку. Теперь можно было идти звонить. Телефоны-автоматы находились на улице, шел дождь, так что желающих позвонить было немного. Все четыре кабины были заняты, еще два-три человека стояли под навесом подъезда театра и, как только кабина освобождалась, бегом бросались туда. Лишь один маленький, худенький седой господин, очевидно не поленившийся попросить в гардеробе обратно свой зонтик, неторопливо прохаживался под дождем возле кабин. Кессель обратил на него внимание, потому что он тоже был без смокинга. На нем был свободный пиджак, чем-то напоминавший баварский национальный костюм, и коротенькие узкие брюки, наводившие на мысль, что их владелец носит их из экономии с самого дня конфирмации.

Если к телефону подойдет герр Клипп, я скажу: вы меня не знаете, но ваша супруга (нет, лучше просто: ваша жена) меня, наверное, еще помнит. Мы с ней когда-то вместе работали в Мюнхене… А если подойдет сама Юлия – и не узнает меня? Как я ей тогда скажу: я вспоминал вас все эти двенадцать лет, если не каждый день, то через день-то уж точно… «А вы кто?» – спросит она в ответ. Она вполне могла забыть меня за это время. Как я объясню ей, кто я такой? «Меня зовут Альбин Кессель, Альбин Кессель – латунное сердечко»?

В кабине, самой ближней к подъезду, стоял мужчина такого огромного роста, что едва в ней помещался. Казалось, что тесная кабина придает его облеченному в смокинг телу форму огромного четырехугольного бруска. Номер ему удалось набрать лишь с большим трудом. Его голос разносился далеко за пределы кабины:

– Алло! Да-да, это папа… Молодец! Ну, какой ты у меня молодец! Давай маму. Привет, Энни, как твои дела? Нормально? Ну, слава Богу. Как там у нас, в Майнце, дождь идет? И тут тоже идет! А что поделывает Карин?… Хорошо, очень хорошо! А как Томас, уже сделал уроки? Вот молодец! А Сандра что, уже спит? Хорошо, вы у меня молодцы! А Белло?… Ха-ха-ха, вот сукин сын! Не забудьте выгулять его перед сном, ладно? Ну, всем привет, целую тебя, Энни… Спасибо! Пока!

Великан повесил трубку и выдавился из двери, чуть не разломав кабину. При этом он вежливо придержал дверь для маленького седого господина, который легко прошел под его могучей рукой, при этом успев сложить зонтик.

Как выяснилось позже, великан и был тем человеком, для которого нервный господин в очках за столиком Кесселя и Корнелии занял место. Маленький господин в баварско-детском костюме сел за соседний столик.

Позвонить Альбину Кесселю так и не удалось. Не успел маленький седой господин выйти из кабины, как в нее ринулась какая-то чрезвычайно решительная вагнерианка, не обращая внимания на дождь, поливавший ее парчовый панцирь, хотя под навес театрального подъезда она вышла значительно позже Кесселя. Подождав еще немного, Кессель окончательно убедил себя, что Юлия наверняка больше не помнит о латунном сердечке, и что вообще о таких вещах нет смысла напоминать по телефону, а лучше позвонить завтра утром из отеля, и что не стоит так надолго оставлять Корнелию одну.

Кессель направился обратно в буфет.

Бульон уже стоял на столе. Чтобы разместить за столом свое могучее тело, толстому великану пришлось отодвинуться настолько, что его руки едва доставали до тарелок. Увидев Кесселя, он дружески приветствовал его и широко улыбнулся. После этого он сразу же углубился в изучение надписей на связке литровых пивных банок, принесенной ему официантом, вскрыл одну, понюхал и, сделав пробный глоток, долго перекатывал его во рту; наконец, удовлетворенно кивнув, он принялся за ужин, в течение которого один поглотил почти три банки. Нервный тоже начал есть, пытаясь засунуть ложку в карман смокинга и зачерпнуть суп очками, однако Корнелия вовремя предупредила его: «Это не ложка!». Выпил он не больше двух бокалов вина Столы в буфете ради экономии места были расставлены очень близко друг к другу.

Лицо толстяка хранило выражение монументальной невыразительности. Настоящий памятник себе, подумал Кессель. Голова этого великана казалась почти совсем безволосой, однако волосы на лице все-таки были, составляя, так сказать, его скромную мужскую красоту: пышные брови и коротко подстриженные, немного комичные усы, складывавшиеся как бы в стрелку, указывающую снизу на нос. При этом он был добродушен и производил лишь впечатление беспомощности, что при его массе, наверное, было просто неизбежно.

Он занимал большую часть пространства на столе и за столом, за которым сидели нервный господин (очевидно, его близкий друг, потому что они обращались друг к другу на «ты») и Корнелия с Кесселем, а также за соседним столиком, придвинутым оборотистым метрдотелем вагнеровского театра прямо к его спине. Там тоже сидели четверо, однако им пришлось здорово потесниться, потому что одно, а то и все полтора места за их столиком занимала спина могучего великана. В минуты просветления великан оборачивался к несчастным соседям и басил с набитым ртом: «Я извиняюсь!», на что его спинной визави, которым оказался не кто иной, как тот маленький худой господин в детско-баварском костюме, очевидно, успевший снова сдать зонтик в гардероб, отвечал лишь: «Ничего, ничего». Альбин Кессель еще не знал, что это знакомство станет для него одним из важнейших событий года.

Альбин Кессель ни разу в жизни не видел человека, который бы так обжирался. Ему пришлось даже пару раз толкнуть под столом дочь, чтобы та перестала хихикать. Однако гигант, видимо, не реагировал ни на что, кроме вещей, касавшихся удовлетворения голода и жажды. Официант едва успевал подносить новые блюда. Даже двойная порция цыпленка табака под могучими руками гиганта казалась лишь легкой закуской перед настоящим раблезианским пиром. Всю эту мелочь, подумал Кессель, он забрасывает в желудок, даже не ощущая вкуса, просто чтобы заготовить подстилку для чего-то посущественнее. Лишь к пятому или шестому блюду (сыр и фрукты) великан стал есть медленнее и, кажется, начал разбирать, что же именно он ест.

– На его месте, – говорил позже Альбин Кессель доктору Якоби (это и был маленький седой господин), – я бы не ходил слушать Вагнера. С таким-то аппетитом… А у Вагнера даже один акт вон сколько длится. Он же рискует просто умереть с голоду!

– Хороший аппетит, – возразил на это доктор Якоби, – тоже дар Божий.

– А жажда? – поинтересовался Кессель.

– А жажда тем более.

Однако этот акт раблезианства сам по себе вряд ли послужил бы поводом для замечательного знакомства Кесселя с доктором Якоби, если бы тот не вздумал вдруг разыграть толстяка, причем, как показалось Кесселю, весьма неосторожно.

Толстяк принялся за кофе. Крохотная чашечка терялась в его огромной руке, что выглядело очень забавно. Поднимая руку, он снова толкнул доктора Якоби, сидевшего сзади наискосок от него; аппетит толстяка, видимо, был уже в достаточной мере удовлетворен, поэтому он это заметил и. пытаясь обернуться, произнес:

– Извиняюсь! Я, наверное, уже затолкал вас.

– Ничего, ничего, – заверил его доктор Якоби – Я люблю город Майнц, особенно когда в нем нет карнавала. Вы прощены.

Гигант выронил микроскопическую чашку и уставился на доктора Якоби во все глаза:

– Так мы с вами знакомы? Я извиняюсь, конечно!

– Нет, – улыбнулся доктор Якоби – Не знакомы. Но я знаю, что вы из Майнца.

Озорной блеск в глазах доктора Якоби подсказал Кесселю, что сейчас произойдет что-то интересное, и он стал внимательно слушать. Из телефонного разговора Кессель тоже помнил, что толстяк живет в Майнце, а тот, видимо, даже внимания не обратил на доктора Якоби, хотя сам открыл ему дверь кабины – вероятно, все его мысли были заняты предстоящим ужином. А может быть, он просто не догадывался, что его мощный голос прекрасно слышен даже через закрытую дверь.

– Но ведь у меня выговор не майнцский! – удивился толстяк – Я живу в Майнце, это правда, но родился-то я в Цербсте.

– Цербст? – спросил доктор Якоби. – Это где-то в Польше?

Однако гигант не ощутил тонкого географического высокомерия, заключавшегося в этом вопросе, заданном с характерным и нескрываемым акцентом южанина, и объяснил:

– Цербст – это в Ангальте. Недалеко от Магдебурга.

– Ну что ж, – не возражал доктор Якоби – Но живете вы все-таки в Майнце.

– А как вы догадались?

– По руке, – заявил доктор Якоби – Я, знаете ли, хиромант.

Толстяк принялся изучать свои ладони, точно пытаясь отыскать на них слово «Майнц».

– Я мог бы также сказать, например – прервал доктор Якоби его исследования, – как зовут вашу жену.

Великан с готовностью подставил руку седому человечку, для чего ему пришлось развернуться к нему всем телом, так что стул затрещал.

– Ее зовут Анна, – сообщил доктор Якоби, взглянув на его руку, – но вы называете ее Энни.

Толстяк заметно побледнел. Не желая показать, что его испугала эта странная игра, если не сказать чертовщина, он расхохотался, ища поддержки у окружающих. Публика за соседними столиками тоже начала внимательно следить за происходящим.

– Все верно, – признался толстяк, – вы угадали. Ну и фантастика!

– А еще у вас трое детей, – неумолимо продолжал доктор Якоби, вглядываясь в ладонь великана. У того отвисла челюсть, так что в ответ он смог только кивнуть – И зовут их… – сообщил доктор Якоби. разглядывая руку, – Карин, Томас и Сандра. И еще…

– Невероятно, – выдохнул толстяк, – все верно!

– И еще у вас есть собака, которую зовут Белло.

Широкое, полное лицо гиганта приобрело какой-то даже зеленоватый оттенок и, если бы места за столом было побольше, он, наверное, упал бы со стула. Его сосед, нервный коротышка, мигом оплатил счет, оказавшийся, как и следовало ожидать, разорительным, и оба разновеликих приятеля удалились, недоуменно качая головами.

Первой пришла в себя Корнелия.

Она протянула руку доктору Якоби и сказала:

– А теперь мне скажите, кто я и где родилась.

Доктор Якоби улыбнулся:

– Каждый такой сеанс требует от меня значительного ментального напряжения. Чтобы мои способности восстановились, нужно не менее получаса.

– Так не бывает, – разочарованно протянула Корнелия.

Кессель, который между тем тоже уплатил по счету, потому что фанфары третьего акта успели уже прогудеть один раз, подтолкнул Корнелию и сказал:

– Пойдем, я тебе все объясню.

Однако получилось так, что Кессель и Корнелия пошли в зал вместе с седовласым старичком: он, видимо, был в театре один и по сигналу фанфар тоже поднялся с места.

– Вы не думали, что это может плохо кончиться? – спросил Альбин Кессель, и вопрос этот заключал в себе не только иронию. – Человека такой комплекции вполне мог бы хватить удар.

– Люди выдерживают и не такое, – вздохнул доктор Якоби.

– Но бедняга вам ничего не сделал, а вы задали ему такую задачку, над которой он, может быть, до конца жизни будет думать.

– Ничего себе не сделал! – возмутился доктор Якоби. – Он сидит прямо передо мной. С таким же успехом я мог бы сидеть спиной к сцене.

– Но он же не виноват, что он такой толстый.

– Во-первых, что значит не виноват? Вы же видели, как он ест! А во-вторых, если я иду в оперу, то хочу не только что-то услышать, но и что-то увидеть, раз уж плачу за билет восемьдесят марок. Не волнуйтесь, потом я и сам ему все объясню. Но, пока Изольда умирает от любви, пусть он тоже помучается над очередной загадкой бытия.

– И вообще, – добавил доктор Якоби после некоторой паузы, – человеческим душам время от времени нужна встряска. Мне уже приходилось видеть такое. Свет проникает в душу, только когда пробьешь ее повседневный панцирь. А чем его пробивать, это, в сущности, не так уж важно.

– А вы уверены, что свет в данном случае был истинным?

– Свет, он только истинный и бывает, – снова вздохнул доктор Якоби.