– Год рождения – объяснил герр Курцман, – должен совпадать с настоящим, а дату рождения можете выбрать себе сами. И, естественно, имя тоже, господин Крегель.

Начиная с первого октября Кессель примерно с девяти утра и до шестнадцати двадцати пяти был Крегелем – по рабочим дням, конечно, не считая праздников и выходных. Кличка, как он вскоре узнал, должна была начинаться на ту же букву, что и настоящая фамилия («открытое имя», как это называлось в БНД, сокращенно: о/и). «Не противоречит ли это правилам конспирации, обычно таким строгим? – поинтересовался Кессель. – Это же только облегчает русским работу. Из всех букв алфавита оставить одну-единственную! Именно этого, наверное, и следовало бы избегать прежде всего, выбирая кличку. Чтобы первая буква была любая, только не своя.» Курцман удивленно взглянул на Кесселя, кличка Крегель (сокращенно: к/л Крегель), поверх очков в толстой темной оправе, высоко подняв такие же толстые и темные брови: он сам никогда не задумывался над этим. Возможно, над этим вообще никто не задумывался, потому что так было принято всегда, причем – заметьте! – во всех секретных службах мира. «Кроме того, – добавил Курцман после краткого, но явно напряженного размышления, – фамилий на „икс“, „игрек“ или „ку“ почти не бывает, так что у нас все равно не весь алфавит в распоряжении». Логика этого заявления осталась Кесселю – к/л Крегель – непонятной, однако продолжать спор он не стал.

Правда, в промежутке с 18 октября до 6 ноября, то есть почти три недели, Кессель опять не был Крегелем, потому что его послали на высшие курсы БНД по подготовке агентуры. На этих курсах начинающие агенты из разных мест волей-неволей «контактировали» друг с другом, поэтому для них была придумана особая система конспирации. Называлась она, как вскоре узнал Кессель-Крегель, «системой переборок» и заключалась в том, чтобы агенты знали друг о друге как можно меньше. Поэтому слушатели курсов получали вторые клички. Начинаться они должны были опять на ту же самую букву, но где-то в бесчисленных бумагах, заведенных на Кесселя-Крегеля. очевидно, произошла опечатка, поэтому на курсах он был не Коппелем, как ему полагалось, а Поппелем, что звучало почти неприлично.

Сколько Кессель потом ни вспоминал, он не мог припомнить ничего более нудного и бездарного, чем эти агентурные курсы.

Проходили они на вилле в Швабинге. Вилла была старая, конца прошлого века; она находилась на Вернекштрассе и была собственностью Федеральной службы безопасности. Внутри самого БНД ее называли «Пансионатом», а для внешнего мира это была «Школа менеджеров», принадлежащая некоей частной фирме. Учеба в Пансионате считалась службой, и порядки там были строже, чем в Ансамбле («Ансамблем» называли отделение на площади Гертнерплатц, где Курцман был начальником, а Кессель – штатным сотрудником, зачисленным согласно приказу с 1 октября 1976 года; официально оно именовалось А-626. Со всеми этими тонкостями Кессель познакомился быстро. Герр фон Гюльденберг, один из сотрудников отделения А-626 и ветеран секретной службы, объяснил Кесселю: «Возьмите, скажем, третью симфонию Бетховена. Ее, так сказать, официальное название – симфония номер три ми-бемоль мажор, опус 55, но в обиходе ее для краткости называют „Героической“. Точно так же обстоит дело с А-626 и „Ансамблем“). Служба в Ансамбле была и вправду непыльной. Начальник, г-н Курцман – он был немногим старше Кесселя, обладал подтянутой спортивной фигурой, был добродушен и представлял собой поистине уникальное явление в том отношении, что постоянно и в огромных количествах ел торты и пирожные с кремом, причем не просто ел, а буквально обжирался ими, причем это никак не отражалось на его фигуре, – герр Курцман не любил вставать рано и на службу приходил часам к девяти (официально рабочий день начинался в восемь). По совместительству – или по основной профессии, если угодно, – герр Курцман был адвокатом. В свободное от руководства Ансамблем время он представлял в суде интересы секретной службы. Где-то в городе у него была контора, которую он держал на свое открытое имя. Где именно, Кессель не знал, и другие, видимо, тоже не знали – по соображениям конспирации. Клиентов у Курцмана-адвоката, вероятно, было не много, потому что в своей конторе он явно бывал редко.

Герр фон Гюльденберг, замначальника, старый остзейский барон почти двухметрового роста с лицом, будто специально созданным для монокля (которого он, однако, не носил), был строг по части выпивки, то есть пил строго каждый день, причем пил, как прорва, совершенно при этом не пьянея – по крайней мере, пьяным его никто никогда не видел. Единственным заметным результатом столь строгого и последовательного употребления бароном алкоголя было то, что он тоже не любил вставать рано. Однако на службу он приходил по возможности минут на десять-пятнадцать раньше начальника – впрочем, для того лишь, чтобы успеть первым забрать газеты. Если начальник в виде исключения являлся на службу раньше, то газеты до обеда оставались у него (что он с ними делал – неизвестно), так что фон Гюльденбергу приходилось ждать своей очереди.

Еще в Ансамбле был вахтер, которого звали Луитпольд. Он был отставной полицейский, коренной мюнхенец с изборожденным морщинами лицом, плотный и невероятно медлительный. Он выполнял также обязанности курьера и всякую черную работу. Луитпольд всегда приходил в контору первым, раньше восьми. За долгие годы полицейской службы он привык вставать рано. «Кроме того, он не пьет, – объяснял фон Гюльденберг – Вот, смотрите, мне тоже уже за шестьдесят. Если бы я не пил, то меня сейчас бы точно так же по-стариковски то и дело тянуло полежать, как Луитпольда. Так что, как видите, пью я далеко не зря». То, что Луитпольд являлся на работу так рано, конечно, никак не ускоряло обычно медленную раскачку всего коллектива в начале рабочего дня, потому что Луитпольд был там последней спицей в колеснице и никому не мог ничего приказывать, даже новичку Крегелю. Луитпольда, кстати, тянуло не только по-стариковски полежать, но и – очевидно, по-полицейски – уважать начальство. Он охотно выполнял поручения и обращался к Курцману, а также (с первого дня) к Альбину Кесселю «господин доктор». Гюльденберга он называл «господин барон».

Необычайной исполнительностью отличалась и фрау Штауде, секретарша Ансамбля, что, впрочем, в силу ее подчиненного положения влияло на общую трудовую дисциплину так же мало, как и старательность Луитпольда. Фрау Штауде была кругленькая, ухоженная дама лет пятидесяти и вроде бы как вдова. Ее муж, который был намного старше ее и которого никто никогда в глаза не видел, уже не первый год умирал от какой-то неизвестной болезни. Старый барон («…ну не может человек умирать четырнадцатый год подряд, а я ровно столько знаю фрау Штауде…») подозревал, что на самом деле никакого мужа нет, а Штауде просто выдумала его, чтобы иметь налоговую скидку. Во всяком случае, все свои супружеские чувства фрау Штауде целиком посвящала отделению А-626. Все ее надежды и чаяния, все горести и радости были связаны только с Ансамблем, который она одна из всех даже в дружеской беседе называла не иначе как официальным именем. Кроме того, она была влюблена в герра Курцмана, который, впрочем, никак этим не пользовался.

Ни Луитпольд, ни фрау Штауде не читали газет, так что те обычно спокойно лежали до прихода Гюльденберга. В первое время Кессель, по наивности полагавший, что на работу надо приходить вовремя, являлся в отделение в восемь утра и, естественно, первым брал газеты, но вскоре заметил (хотя никто не сказал ему ни слова), что вызывает этим неудовольствие Гюльденберга. Поэтому Кессель быстро оставил это и стал приходить, как все, к девяти часам.

В конторе были даже штемпельные часы. Действовали они так: придя рано утром на работу, Луитпольд собирал карточки всех сотрудников и ровно в восемь штемпелевал их. Только фрау Штауде предпочитала штемпелевать свою карточку сама.

Из сотрудников отделения осталось перечислить еще только троих: во-первых, уборщицу. Уборщицу звали фрау Оберлиндобер, из чего явствовало, что это ее открытое имя, потому что выдумать такую кличку у чиновников БНД никогда не хватило бы фантазии. Фрау Оберлиндобер не была посвящена в секреты отделения. Ей, как и прочим лицам, по необходимости допускаемым в контору, как-то почтальон, электромонтер, газовщик и так далее, или просто обитателям других этажей дома сообщалось, что А-626 занимается рационализацией производства в области пуговичной промышленности. На языке секретной службы эта ложь, придуманная где-то наверху, именовалась «легендой» или «прикрытием». Чтобы поддержать легенду, в коридоре и комнатах отделения были развешаны картонки с пуговицами всех сортов – брючные, пиджачные, пальтовые, рубашечные, пуговицы с дву-мя тремя и четырьмя дырочками и вовсе без дырочек, с гербом или обтянутые тканью. Луитпольд изготовил нечто вроде вывески в виде огромной пуговицы, на которой золотыми буквами вывел название легендарной пуговичной фирмы и собственноручно повесил ее над входом. Поскольку фрау Оберлиндобер, согласно инструкции, не имела права приходить в отделение до начала рабочего дня или после его окончания, ей приходилось прибираться в обеденный перерыв. Так нигде не делается, и фрау Оберлиндобер однажды – это было еще до Кесселя – высказала свое недоумение по этому поводу. Курцман препоручил выяснение отношений с уборщицей барону, который был не только его заместителем, но и уполномоченным по вопросам секретности и режима.

– Видите ли, голубушка, – начал барон со своим прибалтийским акцентом, откладывая в сторону газету, – мы делаем пуговицы в том числе и для бундесвера. Понимаете? А бундесвер не хотел бы, чтобы его секреты, даже в отношении пуговиц, попали в лапы русским. Не то что бы мы вам не доверяли, голубушка, просто бундесвер доверил нам свои заказы, лишь когда мы подписали обязательство не пускать сюда никого из посторонних в нерабочее время. Теперь вам ясно?

– Конечно, господин барон, – почтительно отозвалась фрау Оберлиндобер (она обращалась ко всем в точности так же, как и Луитпольд).

– И слава Богу, – подытожил барон, снова принимаясь за газету. Поверила ли фрау Оберлиндобер этой легенде или нет, неизвестно, но вопросов она больше не задавала.

Была еще фрау Курцман, жена начальника. Она не работала, а числилась в отделении на полставки. По штатному расписанию отделению полагались полторы ставки секретаря-референта. Целую ставку занимала фрау Штауде, которая в жизни бы не потерпела рядом с собой еще одну секретаршу, тем более, что и для одной секретарши работы не всегда хватало. Поэтому Курцман еще несколько лет назад оформил на оставшиеся полставки свою жену. На службе она практически никогда не появлялась, а зарплату за нее получал сам Курцман. Возражений ни у кого не было, потому что Гюльденберг был старый холостяк и претендовать на подобное увеличение жалованья не мог. Впрочем, в порядке компенсации Курцман ежемесячно покупал Гюльденбергу ящик джина, двенадцать бутылок, которых тому на месяц все равно не хватало.

Однажды, это было уже в конце ноября, Курцман нарочито небрежно и даже несколько развязно сам заговорил с Кесселем об этом.

– Вы ведь женаты, герр Крегель?

– Женат, – ответил Кессель.

– Так-так, – рассмеялся Курцман. – Но жена у вас работает – или я ошибаюсь?

– Работает, – подтвердил Кессель, – продавщицей в книжном магазине.

– Ну, вот, – констатировал Курцман, – она у вас уже работает. Значит, у нас мы ее устроить не можем. Придется уж фрау Курцман одной отдуваться, а, герр Крегель? Вы не против?

Кессель уже тогда знал, что первого января, самое позднее – первого февраля в Берлине откроется новое отделение, куда его назначат начальником, так что в Ансамбле ему осталось быть недолго, поэтому он был не против. Первого декабря он получил от Курцмана в подарок ящик шампанского, двенадцать бутылок.

И был еще Бруно, кит в кудряшках, непревзойденный исполнитель песни про эрцгерцога Иоганна из стоячего бара возле жилища Бингюль Хаффнер, подруги Якоба Швальбе. Кессель, конечно, сразу узнал его, когда их познакомили, но Бруно и бровью не повел, поэтому Кессель тоже ничего не сказал. Кессель еще не знал, сколь тесно окажутся переплетены их судьбы в ходе того, что с некоторой натяжкой можно было назвать карьерой в лоне секретной службы. Но все равно Кессель так никогда и не выяснил, то ли Бруно действительно забыл о том вечере, то ли молчал о нем по причинам конспирации, то ли. может быть, просто не хотел будить у Кесселя неприятные воспоминания о постигшем его ударе грома. В отделении Бруно был техником, то есть чинил и обслуживал факс, фотолабораторию и обе служебные машины. Кличка у него была «Зибер», но все называли его «Бруно», даже Луитпольд говорил ему не «господин доктор», а просто «герр Бруно». На службу Бруно вообще не ходил, его надо было вызывать. Этим занимался Луитпольд, ежедневно в восемь утра обходивший любимые кабаки Бруно; найдя Бруно, он приводил его в контору. Однажды вышла целая история, когда Бруно не оказалось ни в одном из его излюбленных кабаков. Замечательная «Дзуппа Романа», заказанная Курцманом в соседнем ресторане и заботливо принесенная оттуда фрау Штауде, застряла у начальника в горле; его густые темные брови поднялись высоко над темными дужками очков, придавая ему еще более глупый вид, чем обычно. Из рук барона фон Гюльденберга выпала «Нойе Цюрхер Цайтунг».

– Его нет? – спросил Курцман.

– Нету, господин доктор, – ответил Луитпольд.

– Но до сих пор он, однако… – удивился Курцман.

– Да, до сих пор он всегда… – подтвердил Гюльденберг.

До сих пор Бруно всегда придерживался одного неписаного правила. При всей его ненадежности и непредсказуемости у него было одно правило, которому он следовал неукоснительно: включая в число своих любимых пивных новую точку, он непременно сообщал Курцману ее название, точный адрес и (что было важно не столько для секретной службы, сколько для самого Бруно, ибо без этого характеристика пивной казалась ему неполной) сорт пива, который там подавали.

Луитпольду ничего не оставалось, как отправиться инспектировать все пивные, еще не включенные Бруно в список. Около двух часов пополудни Луитпольду пришла в голову мысль заглянуть к нему домой. Бруно был там. По его словам, он вернулся домой в семь утра и решил к восьми сам пойти на службу. Он честно просидел дома до без четверти восемь и отправился в путь с твердым намерением никуда не заглядывать. Однако не прошел он и ста шагов (он жил на Эрхардштрассе, недалеко от Гертнерплатц, прямо напротив церкви Св. Максимилиана), как увидел пивную под названием «Изарклаузе» («…пиво там завода „Таннхаузен“, бывший „Вассербург“…») и чуть не потерял самообладание, но сумел пересилить себя и пошел дальше. Потом, уже у моста, он обнаружил совсем маленькую пивную палатку («Пауланер»…) и, чтобы побороть искушение, немедленно повернул домой. Дома он сел и стал ждать, чтобы пришел Луитпольд и отвел его на службу, но Луитпольд пришел только в два, так что он, Бруно, чуть не умер от жажды.

– Ну что ж, – с облегчением вздохнул Курцман, отправляя в рот очередное пирожное, – во всяком случае, теперь вы уже здесь.

– Наверное, лучше будет, – высказал свое мнение фон Гюльденберг – если вы как обычно будете ходить пить пиво, а Луитпольд будет забирать вас.

– Конечно, господин барон, – согласился Бруно.

Таким образом, Кесселю, он же Крегель и Поппель, на курсах в Пансионате пришлось перестраиваться на более строгий режим и являться на службу к восьми часам без опозданий. Занятия начинались в восемь пятнадцать.

Тоска на «лекциях», как гордо, но без всяких оснований именовались эти занятия, царила страшная. Временами, особенно после обеда, Кессель всерьез опасался умереть от скуки прямо на месте. Он уже до мельчайших деталей изучил лица всех своих товарищей по несчастью (их было около двадцати), все неровности на стене и все листья на дереве за окошком. Сколько может выдержать человек, пока не умрет от скуки? – думал Кессель. Ведь и у скуки есть, наверное, что-то вроде критической массы, некий предел, после которого уже может произойти что угодно…

Курцман предупреждал его об этом. Тупость лекций и лекторов высшей школы БНД проняла в свое время даже его. «Это надо просто пересидеть, – говорил Курцман. – Попробуйте научиться спать сидя это лучше всего! .

Бывают талантливые слушатели – каждый, кто хоть раз в жизни побывал на семинаре, собрании или заседании, наверняка видел таких, – которые действительно умеют спать сидя. Бывают еще более гениальные слушатели, умеющие спать с открытыми глазами, не прикрывая их рукой, а вроде как глядя в разложенные перед ними бумаги: бывают, наконец, изумительно одаренные слушатели, спящие не только с открытыми глазами, но и с умным, внимательным видом. Иначе может случиться, что такой спящий, хоть и с открытыми глазами, возьмет да и заснет по-настоящему, и у него отвиснет челюсть, отчего бедняга проснется и дернется на стуле, и докладчик это заметит.

Странно, думал Кессель, пока некий отставной офицер секретной службы распространял по комнате равномерно модулированные звуковые волны, но доклады, видимо, скучны по своей природе Нескучных докладов вообще не бывает. Впрочем, «вообще» – это все-таки преувеличение: наверное, бывают, но редко. Иногда можно слышать, что вот там-то и там-то был интересный доклад, но это исключение. Тем более, что люди, которые так говорят, сами, как правило, не слушали этого доклада. Иными словами: доклад, который ты слушаешь, всегда скучен. Это закон природы. Доклады скучны в силу неумолимого закона природы. Доклад и скука – понятия взаимозаменяемые. Закон природы!

Особое чувство вызывал у Кесселя герр фон Бухер. Это, конечно, тоже была кличка. В БНД, кстати, с незапамятных времен было принято даже перед кличками сохранять дворянские и академические титулы. Объяснялось ли это общенемецкой любовью к титулам, пиететом чиновников перед учеными званиями, их многолетней привычкой уважать начальство или просто желанием польстить тщеславию очередного шефа, сказать было трудно. Так было принято, и все.

Герр фон Бухер был начальником курса. Сам он читал лекции редко. Обычно он только сидел рядом с очередным лектором, которые в принципе менялись довольно часто, но по степени скучности лекций были практически неразличимы. Кто-кто, думал Кессель, а уж герр фон Бухер эти лекции давно наизусть выучил. У него таких семинаров в году, наверное, штук десять. Лекции и так скучны донельзя, а для него они, так сказать, скучны в квадрате, если не в кубе, но высказать этого он не может, потому что он начальник курса. Это слушателям, хотя они давно уже взрослые люди, на время семинара как бы предоставляется статус школьников, мальчишек, которые могут сморозить любую глупость. А он на это не имеет права. И тем не менее герр фон Бухер по-прежнему сидит, спокойный, невозмутимый, и внимательно слушает. Я бы так не смог, подумал Кессель.

Свой вопрос насчет титулов Кессель все-таки задал. Это было на лекции о секретности и режиме.

– Не опасно ли то, – начал Кессель, – что господин фон Бухер носит перстень со своим фамильным гербом?

Герр фон Бухер даже мотнул головой от неожиданности и поднес к глазам руку с перстнем. Вайнер, сосед Кесселя, захихикал.

– Я потому спрашиваю, – пояснил Кессель, – что у противника ведь могут найтись агенты, разбирающиеся в геральдике, и тогда тайна господина фон Бухера будет моментально раскрыта.

Ни лектор, ни сам герр фон Бухер не могли понять, всерьез ли Кессель говорит это или шутит.

– Я предлагаю, – закончил Кессель, – вместе с новыми именами выдавать сотрудникам дворянского происхождения и новые гербы.

Все засмеялись. Репутация Кесселя как остряка еще больше укрепилась. Даже герр фон Бухер позволил себе улыбнуться. В перерыве герр фон Бухер похлопал Кесселя по плечу и сказал, что его вопросы «вносят живую струю» в семинарские занятия. Однако на следующий день он явился в класс без перстня.

В День поминовения усопших – это было второе ноября, вторник, первый день последней недели семинара, потому что в понедельник был День всех святых, то есть праздник, – герр фон Бухер опоздал на четверть часа к началу послеобеденных занятий. Агенты-студенты уже ерзали на стульях. Герр фон Бухер был явно взволнован. Лекции не будет, сообщил он. Только что звонил ваш преподаватель, у него мать умерла этой ночью. Тут нет вопросов, продолжал герр фон Бухер, ясно, что человек в такой ситуации лекцию читать не может. Хуже то, что другой преподаватель, его заменяющий, тоже отпал (он так и сказал: «отпал», что значительно прибавило ему человечности в глазах Кесселя) – он уехал в отпуск, так что лекция отменяется. Поэтому господа слушатели могут выбирать: либо мы проводим семинар, на котором обсуждаем пройденный материал, либо на сегодня все свободны.

Провели голосование. Все проголосовали за последний вариант, один только Кессель, убедившись, что вреда от этого не будет, из любопытства проголосовал за первый. Герр фон Бухер, не зная, как истолковать кесселевское рвение, избрал средний путь и, уже выходя из класса, сказал:

– Герр Поппель у нас оригинален как всегда.

Одна из инструкций строго-настрого предписывала слушателям прощаться друг с другом до выхода из здания и выходить поодиночке, самое большее по двое, соблюдая достаточные временные интервалы («чтобы русские могли спокойно перезарядить пленку», – шутил Вайнер). Стоять перед входом в здание было категорически запрещено.

Кессель надел плащ и новую клетчатую кепку, купленную специально по случаю поступления в агенты, раскурил трубку и, пропустив остальных, покинул виллу последним. Вайнер, правда, приглашал Кесселя зайти куда-нибудь выпить пива, но он отказался.

Асфальт на Вернекштрассе был черный и мокрый. Из Английского сада тянуло холодной сыростью; едва заметная пелена тумана прикрывала деревья в парке Вернецкого замка и фасады домов, размывая краски, точно кто-то широкой кистью нанес несколько штрихов чистой воды на уже законченный акварельный рисунок. Небо было свинцово-серым, точно вот-вот собирался пойти снег, хотя воздух для этого был еще недостаточно холодным. Желтые листья с деревьев парка лежали и по эту сторону ограды, но они были мокрые, а потому не шуршали и не разлетались, даже когда по ним проезжала машина. Они прилипли к земле, и идти надо было осторожно, чтобы не поскользнуться.

Была половина третьего. Кессель мог, конечно, поехать домой, но дома была Жаба. В субботу у них снова произошел скандал – так. средней величины. В этот раз все началось с дверных ручек. Зайчик терпеть не могла никаких сложностей жизни и всячески старалась избегать их. К сложностям жизни у нее относились, в частности, необходимость поднимать ноги при ходьбе – от этого она всегда так шаркала – а также необходимость нажимать на ручки, чтобы закрыть двери, отчего она всегда вдавливала их в замок или просто захлопывала пинком. За два с половиной месяца, прошедших со времени отпуска до конца октября, замки до того разболтались, что кухонная дверь вообще перестала закрываться, а дверь в гостиную можно было закрыть только с помощью некоего хитроумного приема (единственная дверь, которую Жаба пощадила, вела в бывший кабинет Кесселя, то есть в ее собственную комнату).

В субботу Кессель решил прочесть Жабе лекцию о дверных замках и ручках. Они как раз садились ужинать. По случаю уик-энда, а также предстоящего церковного праздника Рената постелила белую скатерть. На скатерти стояли букетик астр и две свечки.

– Тебе обязательно нужно заводить этот разговор сегодня? – обиделась Рената.

– Когда-нибудь его все равно пришлось бы заводить.

Рената молча опустила глаза в тарелку, всем своим видом показывая, что ей есть что сказать, но она-то как раз не хочет портить другим праздник. Призвав на помощь всю свою выдержку. Кессель сказал себе: ты – взрослый человек, а Жаба еще ребенок. Ей надо объяснить, что она живет не одна, что на свете есть другие люди, с которыми все-таки надо считаться, и что жизненные сложности надо не игнорировать, а осваивать и тем самым преодо левать одну задругой…

Минут через десять Керстин повернулась к матери, которая все еще сидела с оскорбленным видом, глядя в тарелку, и сказала:

– Не волнуйся, милая мамочка, я все равно его не слушаю.

Вот тут-то Кессель и влепил Жабе затрещину.

Конечно, говорил потом Кессель Вермуту Грефу, этого не надо было делать. Во-первых, детей вообще бить нельзя, во-вторых, у меня нет на Жабу родительских прав, в-третьих, двери тоже не мои, потому что квартира принадлежит Ренате… Но все-таки это принесло мне большое облегчение. Момент был очень уж подходящий.

Эта затрещина имела несколько последствий. Первым делом Керстин рухнула на пол, вопя и обливаясь слезами, и исполнила номер: «Бедная маленькая овечка гибнет от смертельной раны». Рената скорбела о загубленном празднике. Кессель достал пластинку (Беллини, «Капулетти и Монтекки») и решил включить музыку. Это-то ему удалось, только слушать музыку было невозможно, потому что Зайчик рыдала вовсю.

Кессель снова встал, выключил проигрыватель и, направляясь к двери, спросил – издевательским тоном, как он признал позже: «Может быть, вызвать врача?»

После этого Рената тоже заплакала, хотя и беззвучно, а Кессель направился в бар «Казино Максхоф». где как раз закончилась конференция парторганизации СДПГ района Фюрстенрид. микрорайон Максхоф, и все три ее участника теперь искали четвертого партнера для игры в шафскопф.

– Издеваться, конечно, тоже не надо было, – соглашался Кессель позже. – Я знаю, что на Жабины выходки лучше всего никак не реагировать. В глубине души Рената мне даже благодарна за то, что я ругаюсь с Жабой. Она прекрасно понимает, что ее дочь – стервоза, каких мало, и что Жаба начинает чувствовать себя не в своей тарелке, когда долго не получает по загривку. Если это делаю я, это избавляет Ренату от необходимости заниматься воспитанием, и она спокойно может оставаться любящей матерью, неизменно доброй к своему милому Зайчику. Я, кстати, пробовал: стоит мне дня два не реагировать на Жабу, ничего ей не запрещать и не воспитывать, как она тут же начинает цапаться с мамашей. Мне достаточно лишь подождать немного.

– Ну, так и в этот раз надо было подождать, – пробурчал Вермут.

– Да, – соглашался Кессель, – но зато облегчение-то какое!

Поэтому в Вильдшенау на воскресенье-понедельник Рената с Зайчиком поехали одни. В Вильдшенау уже лежал снег. Зайчик не взяла с собой зимние сапоги, видимо, тоже отнеся их к сложностям жизни. Она простудилась так, что ее нос, и без того довольно бесформенный, превратился в огромную красную картофелину С вечера понедельника она исполняла номер: «Хрупкая маленькая куколка, окруженная материнской заботой».

Во вторник утром Кессель решительно отверг предположение Ренаты, будто он, Кессель, легко может разок прогулять свои курсы, чтобы посидеть с больным ребенком. Ренате пришлось самой звонить в магазин и сообщать, что она не придет сегодня, потому что у нее грипп.

В воскресенье и понедельник Кессель работал над «Бутларовцами». Эту работу он начал еще в сентябре. Шла она труднее, чем он предполагал. В начале октября он выбросил все, что успел написать, и взялся за другую работу («пошел обходным путем», как он сам выразился): стал сочинять заявку на сценарий фильма о Беллини. К середине октября заявка была готова. Кессель хранил ее в сейфе на работе, справедливо опасаясь, что дома с ней может произойти все, что угодно Сейфов в Ансамбле было великое множество, во всяком случае, гораздо больше, чем требовалось для хранения всех мыслимых пуговичных секретов. Но фрау Оберлиндобер уже ни о чем не спрашивала. Половина сейфов стояли пустыми. Герр Курцман охотно предоставил Кесселю не только ящик, о котором тот попросил, но и целый сейф в полное его распоряжение. Ящиков в сейфе было семь, один под другим. Три верхних ящика были пусты, три нижних тоже. В среднем ящике лежала заявка на сценарий фильма о жизни Винченцо Беллини, занимавшая четыре страницы. Курцман вручил Кесселю ключ от сейфа, и Кессель теперь носил его на одной связке вместе со всеми своими ключами. Ему казалось, что от этого рукопись приобретает какую-то особую ценность.

Закончив заявку на фильм о Беллини, Кессель решил, что будет и дальше двигаться «обходным путем», приближаясь к пьесе о бутларовцах как бы по спирали. Для начала он сел и переработал заявку о них в пятнадцатистраничный рассказ.

Этим он занимался в воскресенье и понедельник, 31 октября и 1 ноября. То, что он работал дома, в Фюрстенриде, было, скорее, исключением. Вскоре после поступления на службу Кессель в общих чертах доложил Курцману о своем бедственном семейном положении: он рассказал, что Жаба оккупировала его кабинет, а вечерами занимала и гостиную, потому что там стоял телевизор. «Хорошо, сегодня можешь посидеть до десяти, но только сегодня». – говорила Рената Зайчику каждый вечер. Кесселю она говорила: «Конечно, это плохо, что ребенок так много смотрит телевизор, но если мы будем запрещать ей, она не сможет общаться на равных с другими детьми, которым позволяют, и у нее разовьется комплекс. А это еще хуже». Таким образом, Кессель по вечерам не только не мог работать в гостиной (предложение Ренаты работать в это время в комнате Зайчика – кабинетом ее уже давно не называли – было с негодованием отвергнуто Зайчиком), он не мог толком и посмотреть телевизор, потому что роту Зайчика при этом не закрывался. Она либо комментировала все, происходящее на экране, либо переспрашивала, недослышав что-то из-за своего комментария. Начиная отвечать ей, человек сам терял нить происходящего, и любая передача таким образом превращалась в кашу. Нет. смотреть телевизор вместе с Зайчиком было невозможно.

– Только не вздумайте как-нибудь ее прикончить, эту вашу Жабу, – предупредил Курцман. – Пощадите секретную службу. Мы же это дело потом век не расхлебаем.

К тому же письменный стол Кесселя (столик был маленький, дамский; «Чтобы сочинять афоризмы, большого стола не нужно», – гласил один из афоризмов Кесселя) Рената еще летом перенесла в спальню и задвинула в промежуток между шкафом и балконной дверью. Поэтому писать Кесселю пришлось бы на уголке стола, сидя на краешке кровати, что его никоим образом не устраивало. «Ты всегда всем недоволен», – сказала на это Рената.

Кессель спросил у Курцмана, не мог ли бы он оставаться в отделении после работы, всего на часок-другой, чтобы писать.

– Вы с ума сошли! – удивился начальник, – Оставаться здесь одному, когда никого нет? Да это строжайше запрещено! Почитайте инструкцию.

– Жаль, – вздохнул Кессель.

Курцман снова высоко поднял брови над очками и спросил без тени иронии:

– А кто вам мешает писать в рабочее время?

Вот так и получилось, что рассказ о бутларовцах (он назывался «Боги не ведают срама») Кессель писал на службе. Только 31 и 1 он работал дома, для чего ему пришлось снова вытащить письменный стол и поставить его в бывшем кабинете. Зайчикины вещи он сгреб в охапку и отложил в сторону («отшвырнул», как расценила это Рената). Он не стал бы этого делать, то есть ни писать, ни убирать вещи, если бы за все четырнадцать дней, проведенных на семинаре, сумел написать хотя бы строчку. Сначала он пытался работать на лекциях, но вскоре убедился, что это невозможно.

Дома – Кессель уже привык говорить и думать об этой квартире не как о «своей» или «нашей», а как о «квартире Ренаты». – дома была Жаба. Простуда не мешала ей говорить, а уж рыдать – тем более.

Да, дома Жаба, подумал Кессель, дойдя до конца Вернекштрассе и остановившись в нерешительности: куда пойти дальше, он пока не знал.

Вспомнив, что сегодня вторник (у него весь день было такое чувство, что сегодня понедельник, потому что вчерашний день был нерабочим), он подумал, не зайти ли к Вермуту Грефу на очередную «исповедь». Тем более, что и унылая погода, казалось, сама к этому располагает.

Греф жил недалеко оттуда, на Изабеллаштрассе. Кессель свернул на Фейличштрассе и пошел в том направлении. Осенью многое кажется иным, например, фасады. То ли это из-за рассеянной в воздухе невидимой влаги, мириадов мельчайших капелек тумана, то ли от того, что сумерки наступают так рано?… Дома и вправду теряют краски. Их фасады становятся холоднее, жестче, и дома словно уходят в себя. Поздней осенью, в ноябре зайти в чужой дом делается труднее. Дома как бы противятся вторжению, их окружает плотная, легкая защитная оболочка. Там, внутри, уютно и тепло, но эта теплая сердцевина как бы уменьшается в объеме: она больше не касается стен и не проникает наружу. Летом сквозь окна домов можно заглянуть внутрь. Осенью – только наружу. Каменные завитушки на старинных стенах беспомощно повисают в сыром воздухе, жильцы о них забывают. Дай Бог всем этим аркам и эркерам, портикам и рельефам счастливо пережить зиму.

Пройдя почти всю площадь, Кессель вспомнил, что Вермут Греф хотел провести всю эту, пусть и укороченную из-за праздника неделю в Китцбюэле вместе со своей собакой, которую звали Жулик. Несколько лет назад Греф летом случайно попал в Китцбюэль и завел знакомство с работником одной из гостиниц. С тех пор он проводил там все свои отпуска, отгулы и выходные, даже зимой. «Даже» в данном случае означало, что знаменитое высказывание Рихарда Штрауса, переведенное Куртом Вильгельмом с французского на немецкий: «Лыжный спорт есть занятие для деревенских почтальонов в Норвегии», было не только любимой цитатой Грефа, но и его жизненным кредо. Однако в последнее время Греф носился с мыслью купить себе беговые лыжи.

– Я тоже люблю зиму, – отговаривал его Кессель, – я очень люблю и снег, и холод, и именно поэтому в принципе отвергаю всякие лыжи.

– Так лыжи-то беговые… – возражал Греф.

– Для меня лыжный спорт не оправдан даже как занятие для деревенских почтальонов в Норвегии. Без лыжников и Норвегия была бы значительно краше.

– Так я же только для бега! – оправдывался Греф. – А бег – это не спорт, это как прогулка по снегу, только на лыжах.

– Это просто отговорка, дань моде, и ты сам это прекрасно знаешь. Ты пытаешься заглушить голос совести.

Грефа это явно смутило. Одно то, что ему не пришло в голову остроумного ответа, уже говорило о многом.

И тем не менее Греф, как вспомнил Кессель, именно в эту неделю решил снова поехать в Китцбюэль. Правда, без лыж. Пока.

Кессель повернул обратно и пошел по направлению к Английскому саду. В маленьком кинотеатре напротив только что закончился сеанс. Фильм назывался «Летний роман». Из зала вышли две старые дамы Обменявшись презрительными взглядами, точно каждая считала другую недостойной никаких романов, тем более летних, они разошлись в разные стороны.

Неделю назад осень была еще разноцветной, на деревьях сверкали красные и золотые листья, а небо было голубым и ясным. Сейчас деревья уже почти совсем оголились, их переплетающиеся черные ветви напоминали сети, а редкие пожухлые листья – чьи-то запутавшиеся в сетях ладони. Опавшие листья на асфальте больше не были золотыми и красивыми: они отсырели, слиплись и потемнели. Как тонка грань между золотом и грязью, подумал Кессель, между глазами Юлии и Жабы.

Озеро Клейнгесселоэр Зее лежало, как туго натянутое покрывало из черно-серого шелка: окунуться в него, наверное, было бы трудно, вода не пустит. Одинокий лебедь, низко склонив голову, раздвигал ленивые волны. Спустился туман, и верхушки деревьев исчезли из виду С далекого дерева, возвышавшегося подобно темному острову посреди белой неизвестности тумана, застилавшего луг, поднялась ворона. Над озером не раздалось ни звука. Даже ворона не каркнула ни разу.

Обойдя вокруг Клейнгесселоэр Зее, Кессель вспомнил, что Якоб Швальбе тоже живет недалеко отсюда. На курсах Кессель пару раз подумывал, не зайти ли к Якобу Швальбе во время обеденного перерыва, но, во-первых, после, занудных утренних лекций его одолевали такая усталость и лень, что идти уже никуда не хотелось, а во-вторых, перерыв начинался в двенадцать, а уроки у Швальбе, как помнил Кессель, заканчивались не раньше часа, так что домой он приходил только в половине второго. А в два у Кесселя снова начинались лекции.

Кессель посмотрел на часы. Была половина четвертого. У церкви Св. Сильвестра уже горели фонари, превращая пелену тумана и низкое серое небо почти в настоящую ночь. Впереди показались две женщины и мужчина, они шли навстречу Кесселю: женщины по бокам, мужчина в середине, держа их под руки. Кроме них, на улице не было видно ни единого человека. Все трое были одеты в черное. В левой руке мужчина нес венок, в правой – сетку-авоську с цилиндром, что удавалось ему не без труда, потому что он держал под руки обеих своих спутниц. Мужчина, судя по всему, рассказывал анекдоты, так как все трое регулярно останавливались и корчились от смеха, тем не менее не выпуская рук друг друга.

Кессель решил рассказать Швальбе про встречу с этой троицей, явно направлявшейся на Северное кладбище, про венок и про цилиндр в сеточке.

Но Швальбе дома не оказалось.

Дверь Кесселю открыла жена Швальбе, Юдит.

– А Якоба еще нет, – сказала фрау Швальбе – Но вы все равно заходите, мы можем подождать его вместе.

Они прошли в большую, темную гостиную. Одну стену почти до потолка занимали полки с нотами и прочей музыкальной литературой Якоба Швальбе. В одном углу стоял круглый стеклянный столик и горела лампа с абажуром из синего шелка. Горел и торшер у рояля. Жена Швальбе выключила торшер и пошла на кухню ставить чайник. Кессель подошел посмотреть, что она играла: «Мендельсон. Прелюдии и фуги, опус 35». Ноты были раскрыты на четвертой, довольно-таки меланхоличной прелюдии ля-бемоль мажор. «Зеленая», – сказал бы Швальбе, гордившийся тем, что мог различать тональности по цветам, даже без абсолютного слуха. Ля-бемоль мажор был у него зеленым, таким темным, глубоким цветом, как у бутылочного стекла или нефрита, каким бывает лесной ручей в холодную ясную погоду. А фа минор скорее напоминает зелень мха, у него цвет насыщенный, сочный…

Кессель знал, что Юдит играет; Швальбе говорил даже, что у нее диплом пианистки. Они и познакомились с ней на какой-то музыкальной конференции. Но Кессель никогда не слышал, как она играет. Вообще-то он с ней никогда толком не разговаривал, хотя, конечно, видел ее каждый раз, когда заходил за Швальбе, чтобы «сыграть в шахматы», поэтому в первый момент он испытал даже некоторую неловкость, не зная, о чем с ней говорить и сможет ли он вообще говорить с этой дамой.

На Юдит было нефритово-зеленое платье с белым кружевным воротничком и такими же манжетами. В нынешних модах, подумал Кессель, особенно в женских, все так перемешалось, что не разберешь, где «последний писк», а где старье, которое просто забыли выбросить. В этом платье со множеством мелких, обтянутых шелком пуговок на груди (очень даже привлекательной груди, как убедился Кессель), Юдит показалась Кесселю похожей на портрет Аннетты фон Дросте-Хюльсхоф. Но похоже было только платье. Сама же Юдит напомнила ему «Дар совета» в церкви Святого Духа. Новая контора Кесселя находилась на Гертнерплатц, так что ему теперь часто приходилось ходить пешком по старому городу, а церкви он всегда любил осматривать, еще со времен «Св. Адельгунды» (возможно, в храмы его тянуло подсознательное желание искупить грех), однако эту картину он заметил лишь недавно, хотя в самой церкви был, наверное, раз десять. Судя по широким полям, она была написана под большую резную раму и прежде находилась где-то совсем в другом месте; сейчас она висела на высоте человеческого роста возле одной из исповедален. Об авторе картины ничего не было известно. Сбоку, рядом с картиной, была прибита табличка: «Дар совета». Однако относится ли она к картине или нет, судить было трудно.

Картина была на удивление мирской. У изображенной на ней женщины не было нимба, зато было довольно глубокое декольте. Она указывала на разнообразные символические орудия, и на заднем плане тоже разыгрывались символические сценки.

Боялся Альбин Кессель напрасно: разговор с Юдит Швальбе завязался сам собой. Принеся чай, она спросила, над чем он сейчас работает. Кессель был польщен, но это оказалась не дежурная фраза: в голосе Юдит Швальбе сквозил неподдельный интерес. Кессель рассказал о заказе на сценарий пьесы про бутларовцев. Он выбирал выражения, но история и сама по себе была достаточно пикантной. Однако жену Швальбе это нисколько не смутило и не взволновало. Зато она вспомнила, что саксонский композитор Франц-Готтлоб Кюльфус был какое-то время связан с бутларовцами и даже сочинил несколько песен и дуэтов на стихи Евы фон Бутлар. Кессель попросил листочек бумаги, чтобы записать это.

– Будете еще чаю?

Сходство Юдит Швальбе с женщиной на картине «Дар совета» было поразительным. Юдит была немного старше своего нарисованного двойника, может быть, лет на десять, и в ее мягких, не слишком коротко подстриженных волосах, разделенных пробором посередине, так что открывался лоб, который раньше, наверное, назвали бы высоким и чистым, уже появились седые пряди, а у женщины на картине их не было. Но нос и особенно глаза, черные, большие, были очень похожи. Вплоть до сегодняшнего дня, когда он впервые смог по-настоящему разглядеть Юдит Швальбе, он считал ее «востроносенькой». Кроме того, она казалась ему… Да, хоть теперь и стыдно в этом признаться, она почему-то казалась ему старой. Между тем это была молодая женщина, и седина, проблескивавшая в ее темных волосах, делала ее, пожалуй, еще моложе. И нос был прямой, а вовсе не острый. У женщин с недоразвитыми носами, с носами-кнопочками, которые называют «миленькими», чаще всего не душа, а повидло. Именно такой женщиной когда-нибудь наверняка станет Жаба.

Не›, вспомнил Кессель, пока они беседовали с Юдит – в дружеской обстановке он иногда мог думать «по двум каналам» сразу, – на табличке написано не «Дар совета», а «Дар Совета», с большой буквы. Так что понимать это можно вообще как угодно: то ли картина аллегорически изображает способность давать хорошие советы, то ли сама картина и есть дар, подарок церкви от Совета города Мюнхена.

Дверь открылась, и в гостиную тихонько вошла девочка. Она была очень похожа на мать. Якоб Швальбе рассказывал, что у Юдит есть дочь и что он, Швальбе, удочерил ее, когда они поженились. Девочку звали Йозефа. Имя, возможно, и не самое красивое, говорил Швальбе, зато нежное.

В одной руке Йозефа держала скрипку и смычок, в другой – тетрадь с нотами. Увидев Кесселя, она отложила тетрадь в сторону и подала ему руку, сопроводив это движение чем-то вроде реверанса. Ей было лет четырнадцать или, возможно, двенадцать, но выглядела она на четырнадцать, потому что держалась очень серьезно. Она снова взяла тетрадь и заговорила с матерью, спрашивая что-то насчет фразировки. Та объяснила. Кивнув Кесселю, девочка так же тихонько ушла.

– Она разбирает «Песню дождя» Брамса, – с улыбкой пояснила Юдит Швальбе. – Причем втайне от учителя, так как он считает, что играть это ей еще рано. Но она сама захотела. Сидит и занимается все время – вы можете себе представить? Теперь она просит купить ей альт, а с будущего года хочет учиться на кларнете. Это любимый инструмент Якоба, потому что у Моцарта он тоже был любимым инструментом.

– Тогда вам трудно будет ее отговорить, – засмеялся Кессель.

– Конечно, – согласилась Юдит, – Но она, к счастью, не вундеркинд: у нее трудности с техникой, как у всех, да и сольфеджио она терпеть не может. Но заниматься любит. Странно, не правда ли? Я избрала музыку своей профессией и все-таки занималась из-под палки, родители меня заставляли. А Йозефа…

– …Сидит и занимается все время, – закончил Кессель.

– Да. Это у нее от отца.

Кессель запнулся, и это не ускользнуло от внимания Юдит.

– Я имею в виду, от Якоба. Нет, – продолжала она, увидев, что Кессель по-прежнему не знает, как это понимать, – она действительно не его дочь, во всяком случае, не родная. Но я доверила ее ему сразу же, как только мы решили жить вместе. Поженились-то мы позже, года через два. Я доверила ее Якобу, потому что поняла, что никакой иной вариант просто не возможен – ни для него, ни для меня, ни для Йозефы.

– А что же родной отец?… – спросил Кессель.

– Он тоже не имел ничего против. И Якоб удочерил ее. Теперь она носит фамилию Швальбе. Вы же знаете, что думает Якоб об именах и фамилиях, у него на этот счет есть целая теория. Швальбе, считает он, это фамилия музыкальная. Тот, кто ее носит и часто ее слышит, когда к нему обращаются, не может не быть музыкантом. Так что, наверное, вполне можно сказать, что музыкальность у нее от отца.

Чай они пили за столиком из красного дерева, с латунными уголками.

– Альт мы решили тоже купить ей в будущем году: пока у нее руки еще маловаты. Ей только тринадцать.

Точно такой же столик стоял у Кесселя в его каюте на борту «Св. Адельгунды» – и первой, и второй. Оба столика затонули вместе с ними и сейчас, наверное, тоже плывут в неведомые пределы Саргассова моря. Историю Информационного Агентства Юдит знала, Швальбе ей рассказывал. Но она не знала о латунном сердечке, затонувшем вместе со второй «Св. Адельгундой». Об этом Кессель почти никому не рассказывал, хотя вообще не скупился на описание своих приключений, связанных с Информационным Агентством. Сегодня он решил рассказать о латунном сердечке.

Он рассказал, как нашел его; рассказал и о том, как пять или шесть раз терял его, хотя и берег как зеницу ока – просто потому, что он вообще человек рассеянный; и о том, как снова находил его, причем в самых неожиданных местах. Однажды оно даже попало в мусорное ведро, это было еще во времена коммуны – наверное, потому, что он положил его около своей тарелки, а ели они курицу, и Линда после обеда просто сгребла все салфетки с костями и прочей требухой и выкинула в мусорное ведро. Кессель не выносил мусорных ведер, он не любил эту работу и всегда находил отговорки, чтобы не тащиться с ведром вниз, во двор, где стояли мусорные ящики. Но в тот день он почему-то взял ведро и пошел с ним вниз. И, вытряхивая его, увидел, как блеснуло латунное сердечко.

– Но самое удивительное даже не в этом, – продолжал Кессель – При очередном переезде латунное сердечко выпало из свернутого ковра, привезенного в новую квартиру. Оно следовало за мной повсюду. И никогда не бросало меня в беде – до тех пор, пока не затонуло вместе со «Св. Адельгундой II».

Услышав этот рассказ, Юдит тоже вспомнила одну историю. И у нее когда-то был талисман, и тоже латунный, но не сердечко, а рука, маленькая латунная ладошка размером не больше дамского ногтя. Юдит расстегнула на груди две пуговки, обтянутые нефритово-зеленым шелком, и вытащила из-под платья крохотную латунную руку на тонкой цепочке.

– Моя бабушка, мать моей матери, купила ее в Египте. Году, кажется, в 1907. Она служила чтицей у одной весьма эксцентричной графини по фамилии Шпринценштейн, которая любила путешествовать, так что моя бабушка тоже много поездила по свету, во всяком случае, гораздо больше, чем это было принято и возможно в то время. И вот в 1907 году они поехали в Египет. У меня есть старая фотография, где они вместе с целой группой путешественников стоят на фоне пирамид Гизы. Моя бабушка ездила там на осле. Но больше всего ее в этой поездке поразило то, что в Александрии, куда они прибыли на пароходе, шел снег – это было в январе 1907 года. До этого в Египте целых сто десять лет не было снега. И надо же было случиться, что снег пошел именно в тот день, когда туда приехала бабушка.

У Юдит тоже так было, что крохотная рука буквально следовала за ней по пятам. Временами ей и в самом деле хотелось потерять или забыть где-нибудь этот талисман. Но он не терялся, он всегда находился – до тех пор, пока два года назад она не вышла замуж за Якоба Швальбе. Вскоре после этого рука исчезла и, казалось, навсегда. Юдит решила даже, что она ушла, приревновав ее к Якобу.

– И представьте себе, я нашла ее снова! Это было две недели назад, пятнадцатого октября. Вон в той китайской вазе у меня стояли засушенные цветы и ветки. Пятнадцатого октября я решила их выбросить: они осыпались и сильно запылились. И вдруг на дне что-то звякнуло: это была моя латунная ладошка…

Потом Юдит Швальбе еще рассказывала о своей бабушке. Графиня Шпринценштейн, у которой она служила, жила в Вене – когда не путешествовала, конечно. Бабушка прослужила у графини десять лет, с 1898 по 1908 год, когда вышла замуж за дедушку. У графини была ложа в опере, и бабушка слышала многое из того, что составляло славу той эпохи. Правда, чаще всего только третьи акты: бабушке полагалось приезжать за графиней и отвозить ее домой. Так, она слушала третий акт новогоднего спектакля 1899 года: в Бургтеатре давали «Летучую мышь». Бабушка помнила все в мельчайших подробностях. На спектакле присутствовал государь император. Фроша пел Александр Жирарди, а оркестром дирижировал Густав Малер.

Часы пробили пять, и Альбин Кессель стал прощаться. Юдит проводила его до двери.

– Большой привет Якобу, – сказал Кессель.

– Спасибо, – ответила Юдит – Не знаю, куда он делся. Вероятно, его задержали на работе.

Неужели он и днем ходит «играть в шахматы»? – подумал Кессель.

– Скажите – спросила Юдит, – а как зовут эту девушку?

– Какую девушку?

– Ну, латунное сердечко?

– Юлия, – ответил Кессель.

– Юлия, – вздохнула фрау Швальбе.

– Лучше, конечно, – сказал Курцман, – чтобы совпадал и первый инициал, то есть чтобы имя в кличке начиналось с той же буквы, что и в открытом имени, как и фамилия. Хотя это и не обязательно, но у нас так принято. Чтобы все инициалы совпадали, знаете, если у вас, например, есть чемодан с инициалами или носовые платки с монограммой…

– Носовые платки у меня самые обыкновенные, а если я и беру чемодан, то это чемодан жены.

– Ну, как хотите, – сказал Курцман, – можете взять инициалы жены, я не против. Главное, чтобы вы потом не создавали нам лишних проблем.

Он протянул Кесселю бланк. Это было заявление на выдачу нового паспорта. Кессель машинально пробежал его глазами. В этот раз в нем не было графы «родословная».

В прошлый раз, заполняя обильно разграфленный бланк автобиографии, Кессель заявил, что это напоминает ему родословную племенного жеребца, заверяемую старшим конюхом.

– Кем? – не понял Курцман.

Барон фон Гюльденберг, чье прибалтийское детство прошло в отцовском поместье, охотно объяснил, что такое старший конюх. У Гюльденбергов было несколько конюхов – там, в Прибалтике. Иногда Гюльденберг рассказывал сослуживцам что-нибудь из своего занимательного прошлого, и глаза его при этом затуманивались: «Утром мы ездили на охоту, а вечером отец сек на конюшне прислугу».

– Хорошо, можете не заполнять ее всю, запишите только отца и мать, – сдался Курцман, сунул Кесселю бланк и принялся за два солидных куска шварцвальдского вишневого торта.

Новый паспорт был частью приготовлений к поездке в Вену. Для Кесселя это была первая заграничная командировка (несколько поездок по стране в качестве агента он уже совершил). Приготовления были весьма основательными, одним паспортом дело не обошлось: планировалась целая операция, ехали чуть ли не всем составом. Такие выезды, объяснил Курцман, приходится делать раза два в год. Когда дела не срочные, сказал он, мы ждем, пока их накопится достаточно много, а потом едем и за пару-тройку дней улаживаем их все сразу. Курцман, Гюльденберг, он – Крегель, а также Луитпольд должны были ехать на служебной машине. Бруно отправляли поездом, а почему – будет видно. Отъезд был назначен на среду, восьмого декабря. Вернуться планировалось одиннадцатого, в субботу.

Кессель прошел к себе. Бланк заявления оказался самым обычным, какие выдают в любом паспортном столе, только вот отправится это заявление, конечно, сначала в Пуллах, в Центр, а уж потом какими-нибудь неведомыми путями попадет в паспортный стол, к «своему» паспортисту.

В графе «фамилия» Кессель написал, как положено, печатными буквами: КРЕГЕЛЬ. В графу «имя» такими же буквами внес: АНАТОЛЬ СТУРМИУС РАТБОД и, немного подумав, добавил: ИОГАННЕС. «Анатоля» он придумал по дороге в свой кабинет, остальные имена взял из календаря-приложения к «Зюддойче Цайтунг», оставшегося, по-видимому, от его предшественника и лежавшего на столе под красно-коричневой пластиковой подложкой для письма. «Год, число и месяц рождения»: 29 ОКТЯБРЯ 1930 г. Двадцать девятое октября было одним из самых любимых дней Кесселя. Прежде всего это был день рождения несуществующего композитора Отто Егермейера, которого они со Швальбе пару лет назад не то чтобы выдумали, а как бы воссоздали по кусочкам. Была такая книжка, Швальбе в свое время купил ее в антикварной лавке, сборник статей Макса Штейницера, первого посмертного биографа Рихарда Штрауса. Статьи местами были весьма остроумны, и одна из них представляла собой добродушную пародию на Штрауса; называлась она «Егермейериана». Штеиницер описывал некоего композитора по имени Отто Егермейер и разбирал его творчество; это был своего рода Супер-Рихард-Штраус. Он был у него автором огромных симфонических сочинений, например, «Битвы титанов» – оперы-симфонии с неизвестным концом, который мог варьироваться от спектакля к спектаклю. Кроме обычного большого симфонического оркестра, для ее постановки требовались еще два хора духовиков, один из которых помещался на помосте. В конце оперы трубачи нижнего хора (титаны) начинали трубить против верхних и должны были карабкаться на помост, стараясь взять его на абордаж, а верхние трубачи (боги) должны были обороняться, стараясь в то же время перетрубить нижних. Таким образом, исход битвы, а вместе с ней и всей оперы решали ловкость и сила легких одного из хоров. В статье приводились даже нотные примеры (разумеется, тоже выдуманные Штейницером), один из которых при ближайшем рассмотрении оказывался известной народной песенкой про Старого Петера. Другие симфонические сочинения Егермейера назывались, по Штейницеру, «Психозы», «Землетрясение 1901 года» и «Основы трансцендентальной аналитики по Канту» для большого симфонического оркестра, солистов, хора, органа и штатного профессора университета, а также «Морские глубины», произведение, созданное в доселе неизведанной пограничной области между музыкой и систематической зоологией. При исполнении «Морских глубин» дирижеру предписывалось сопровождать каждую тему показом щита с точным научным обозначением изображаемого животного, например: «Две морские звезды (Anguiilus graziosus Hertwig)» или «Черная глубоководная каракатица (Grandoculus Niger)» – из этой темы Штеиницер тоже приводил музыкальную цитату.

Альбин Кессель предложил Швальбе, работавшему тогда над дополнительным томом Римановского Музыкального словаря, протащить в словарь и Отто Егермейера. Это блестяще удалось. Биографические и прочие данные они взяли частью из штейницеровской пародии, частью их сочинил Кессель; он же придумал и ссылки на литературу. Так Егермейер попал в «Риман», и прочесть о нем сегодня может каждый. Датой рождения Швальбе избрал для Егермейера 29 октября.

29 ОКТЯБРЯ 1930 г.; год рождения Крегеля по инструкции должен был совпадать с годом рождения Кесселя. «Место рождения»: Кессель написал РЕЙКЬЯВИК. Для исландца родиться в Рейкьявике – обычное дело, немцу же столь экзотическое место рождения, что ни говорите, придает определенный шарм. Кессель бы с удовольствием родился в Рейкьявике. Так пусть хотя бы Крегель родится там. «Специальность»: СТАРШИЙ КОНЮХ.

Кессель снова пошел к Курцману и отдал ему заполненный бланк.

– Дайте я посмотрю, – сказал Курцман и принялся читать, – Четыре имени? Да еще каких нелепых! Ну, «Иоганнес» еще куда ни шло, но «Анатоль», «Стурмиус» и «Ратбод»? Таких имен даже не бывает!

Кессель сходил к себе и принес календарь.

– Ну хорошо, – покачал головой Курцман – Но они все равно не годятся: наверху не пропустят. Имена, они не должны так бросаться в глаза.

Кессель, вспомнив свои былые подвиги, совершенные во имя (или «во имена»?) своих теперь уже взрослых дочерей, хотел было броситься в бой за право зваться Анатолем, Стурмиусом и Ратбодом, но тут вошел фон Гюльденберг. Курцман вкратце изложил уполномоченному по режиму суть дела. Гюльденберг охотно выступил в роли арбитра. «Анатоля, – сказал он, – можно оставить. Так звали одного из моих старших братьев». – Курцмана это убедило – «Однако Стурмиуса и Ратбода, герр Крегель, придется вычеркнуть. На секретной службе главное – лишний раз не светиться. Вы же не наденете, например, красные джинсы. Наши сотрудники красных джинсов не носят».

И Кессель вычеркнул Стурмиуса и Ратбода.

– А свою дату рождения, кстати, вы сумеете запомнить? – поинтересовался Курцман, читая дальше. – Это, между прочим, не шутки. Со мной однажды вышла совершенно дурацкая история. Я приехал в гостиницу и отдал портье спецпаспорт. Он взял паспорт и, не заглядывая в него, начал спрашивать мои данные. Ну, имя и фамилию-то я помнил, а дату рождения забыл. Спрашивается: можете ли вы заявить гостиничному портье, что забыли, когда у вас день рождения? Конечно, нет, иначе он сразу заподозрит, что дело нечисто. Я попытался выиграть время, изобразив, что плохо слышу, перегнулся к нему через стойку, а сам таращу глаза, где там мой паспорт. Паспорт-то этот паразит открыл, но держал на нем руку так, что даты рождения не было видно. Я чуть с ума не сошел, а он все переспрашивает и переспрашивает, и с каждым разом все громче. Но вспомнить, когда у меня день рождения, я никак не мог. Наконец, просто от безысходности, я сделал вид, что думаю, будто он спрашивает у меня номер паспорта. Почти силой я вырвал у него паспорт и продиктовал ему номер, а при этом, конечно, подсмотрел дату рождения. Но страху я натерпелся – дай Боже. Потом все две недели, пока я жил в этой гостинице, мне приходилось прикидываться чуть ли не глухонемым… Одним словом, возьмите лучше дату рождения жены или вашей свадьбы, чтобы этот день действительно был для вас памятным.

– Двадцать девятое декабря для меня действительно памятный день, – заверил Кессель.

– «Рейкьявик», – прочел Курцман дальше. – Да вы что?!

– Рейкьявик – это те же красные джинсы, – заметил Гюльденберг. Кессель дал себя уговорить на Копенгаген.

«Старший конюх» рассмешил старого барона, но он все же настоятельно рекомендовал Кесселю написать просто «экономист».

– Исправлений уже так много, – сказал Курцман, – что придется заполнять все заново. – Он разорвал заполненный Кесселем бланк и выдал ему новый – И поторопитесь, потому что курьер в Пуллах зайдет ровно в двенадцать. Обычно оформление паспорта занимает неделю. Мы едем восьмого, а сегодня уже двадцать девятое.

Но тут возникло еще одно затруднение: у Кесселя не было фотографии. Он сказал, что сходит на угол и снимется в фотоавтомате и фотография будет у них через две минуты. Но фон Гюльденберг отрицательно покачал головой: во-первых, это было бы нарушением режима, во-вторых, такую фотографию в паспортном столе все равно не примут, и в-третьих: «Неужели вы хотите платить за снимок из своего кармана? БНД ведь на вас тоже лишней копейки не потратит».

Поэтому фотографировать Кесселя должен был Бруно, техник. В отделении у него была целая фотолаборатория. Фотолаборатория имеется в каждом отделении, вне зависимости от того, нужна она там или нет. Ансамбль испытывал в ней нужду крайне редко. Хоть Бруно и не был профессиональным фотографом, однако – в трезвом виде, конечно – отличался большой сообразительностью и ловкостью, чего трудно было ожидать от человека его комплекции с пальцами, похожими на сардельки. Заново заполнив бланк, Кессель пошел к Бруно, которого уже полчаса назад привел специально откомандированный за ним Луитпольд. Бруно был вполне трезв (по своим понятиям, конечно), но тем не менее не готов фотографировать кого-то на паспорт. Глядя прямо перед собой взглядом мученика, он сидел, широко расставив ноги, на стуле у себя в кабинете, единственной комнате Ансамбля, кроме, разумеется, кухни и прочих подсобных помещений, выходившей на задний двор, на унылую каменную стену.

В ответ на просьбу Кесселя, продиктованную, строго говоря, даже не его личными, а чисто служебными интересами, Бруно лишь тяжело покачал головой и посвятил его в некоторые тайны своего организма.

– Очень может быть, – кряхтя, произнес Бруно, – что в ближайшие десять минут мне понадобится в сортир. Да. По крайней мере, я на это надеюсь.

Это означало, что в ближайшие два часа пользоваться туалетом будет невозможно: первые полчаса он будет просто занят, потому что ровно столько обычно длились заседания Бруно, а потом полтора часа его придется проветривать. Поэтому в особо срочных случаях сотрудники отделения вынуждены были пользоваться туалетом Театра на Гер-тнерплатц, расположенного напротив, что, в свою очередь, было возможно, лишь когда работали билетные кассы. В остальное время театр был закрыт, а на служебном входе сидел вахтер. Курцман уже не раз предлагал Бруно урегулировать свое пищеварение в соответствии с часами работы театра. Но Бруно с трудом поддавался дисциплине даже в таких простых вещах. Кому-кому, а уж Кесселю это было известно, пожалуй, даже лучше других.

Короче, фотографии были готовы только к вечеру. Поэтому в Пуллах они вместе с заявкой на заграничный паспорт на имя Крегеля, Анатоля Иоганнеса, р. 29 октября 1930 г. в Копенгагене, специальность: экономист, отправились только на следующий день. Однако паспорт все же пришел вовремя, шестого. Впервые взяв в руки свой новый паспорт, Кессель решил, что отныне будет отмечать не только собственный день рождения, но и день рождения Крегеля. Тогда он, конечно, и не подозревал, что сумеет отпраздновать его всего один раз и что закончится это, скорее, печально.

– Ох уж мне этот Бруно! – возопил Курцман восьмого декабря в половине десятого утра – Опять двадцать пять. И так каждый раз! Каждый раз! Фрау Штауде, пойдите купите мне кусочек вишневого торта. Время у нас еще есть – к сожалению.

С самого утра в отделении царила суета: все были в сборах. Барон фон Гюльденберг, явившийся к отъезду в костюме, который сам он на полном серьезе назвал «дорожным», хотя тот и нарушал все правила конспирации сразу, потому что делал своего владельца приметным, как полный боевой убор индейца племени сиу – возможно, так путешествовали в Прибалтике до первой мировой войны: брюки, застегивавшиеся под коленями, и френч со множеством поясков и карманов, тоже доходящий почти до колен, – именно так, наверное, выглядел лорд Уимпер перед своим первым восхождением на Маттерхорн, подумал Кессель, однако вслух этого не сказал, – барон первым навлек на себя гнев начальника отделения и был этим настолько расстроен, что, несмотря на всю свою выдержку, не смог даже прочитать газеты.

– Я не успел, господин Курцман, – оправдывался барон, – у меня просто не было сил искать другую одежду.

– Еще бы! – злился Курцман, высоко поднимая брови над темной оправой очков. – Вы же пропьянствовали всю ночь!

– Не всю, – устало вздохнул фон Гюльденберг.

– Еще бы! – снова возопил Курцман. – Господи, хоть бы один только раз мы выехали куда-нибудь вовремя! Где мой вишневый торт? Штауде! Штауде! – еще громче закричал он.

Вчера Курцман приказал Гюльденбергу сопровождать Бруно в походе по кабакам. Это было, так сказать, его боевое задание: поскольку отучить Бруно от еженощных блужданий по ресторанам, барам и прочим заведениям нельзя было ни слезными мольбами, ни адскими карами, начальник принял решение, показавшееся ему чрезвычайно удачным. Он велел Гюльденбергу присоединиться к Бруно еще вечером перед отъездом в Вену и к утру ненавязчиво зарулить его в пивную рядом с отделением (она называлась «Гондола» и официально закрывалась в четыре утра, однако знакомых пускали туда и после закрытия), чтобы в восемь часов их можно было доставить на службу.

– А я-то, дурак, еще отгул вам вчера дал! – негодовал Курцман. – За ночную смену. А у Бруно поезд в одиннадцать!

– В одиннадцать ноль четыре, – поправил фон Гюльденберг.

– Что вы лезете с вашими «ноль четыре»! Спасут они нас, эти ноль четыре? Мы же наверняка опоздаем! Который сейчас час?

– Без четверти десять, – сообщил Кессель.

– Как пить дать, опоздаем! – закричал Курцман.

А вчера все так хорошо начиналось! Рано утром барон, несмотря на отгул, все же зашел в отделение, чтобы взять газеты. После этого он вернулся домой. Незадолго до конца рабочего дня он, согласно уговору, явился снова и забрал с собой Бруно.

Бруно против этого уговора тоже не возражал, потому что ему было все равно, где пить.

До полуночи все шло хорошо, рассказывал барон, сидя в кабинете у Кесселя, пока Курцман в своем кабинете поглощал очередную порцию вишневого торта, однако после полуночи скорость поглощения спиртных напитков у Бруно резко возросла, так что он, Гюльденберг, уже не мог за ним угнаться, и, кроме того, увеличилась частота переходов из одного кабака в другой. Бруно, правда, честно пытался вести за собой барона, а под конец даже тащил его на себе – что для Бруно с его огромной силой было несложно, потому что барон при всей своей долговязости был худ, как щепка, – однако барон все-таки потерял его. Произошло это в забегаловке под названием «Хрустальный грот». «Бруно пьет так, – признался Гюльденберг, – что угнаться за ним не в состоянии даже коренной прибалт моего года разлива, а это, смею вас уверить, разлив далеко не худший». В этом самом «Хрустальном гроте», рассказывал барон, Бруно усадил его на скамейку, и он, видимо, задремал, а когда очнулся, Бруно там уже не было. Причем, скорее всего, Бруно даже не нарочно бросил барона, а просто забыл его там. Был час ночи. Уже одно то, что Бруно вообще помнил о бароне так долго, было с его стороны подвигом.

После этого искать Бруно, конечно, не имело смысла.

– Когда шеф успокоится, я скажу ему: в следующий раз попробуйте сами угнаться за Бруно.

Хуже всех, однако, пришлось Луитпольду. Он бегал по кабакам, разыскивая Бруно. Курцман пригрозил, что уволит Луитпольда. если тот не найдет Бруно до десяти, и старый служака принял это всерьез.

В десять минут одиннадцатого Бруно и Луитпольд предстали пред начальнические очи. Ругаться уже не было времени. Бруно принялся упаковывать в спецчемодан рацию. Он находился в некоем трансе, то есть в своем обычном утреннем состоянии. Без двадцати пяти одиннадцать Бруно и Луитпольд сволокли тяжелый чемодан во двор, к машине. Везти Бруно на вокзал должен был Кессель.

– Поезжайте-ка с ними и вы, – велел Курцман Гюльденбергу, – надеюсь, вы сумеете хотя бы затолкать его в поезд.

Когда чемодан был наконец уложен в багажник, а Кессель, Гюльденберг и Луитпольд уже сидели в машине, Бруно вдруг замер, едва занеся ногу на подножку. Судя по его лицу, он напряженно прислушивался к процессам, происходившим внутри его огромного организма.

– Только этого нам и не хватало, – простонал Гюльденберг.

Но тут уж ничего нельзя было поделать. Бруно снова отправился наверх, но в этот раз он по крайней мере постарался не задерживаться. Без пятнадцати одиннадцать он наконец прочно и окончательно уселся в машину, так что рессоры отчаянно заскрипели под его весом. Гюльденберг еще захлопывал дверцу, перегнувшись через Бруно, а Кессель уже выруливал на дорогу.

Кессель дважды проехал на желтый свет и один раз на красный, на перекрестке. На Стахусе он свернул налево там, где не было левого поворота. Засвистел полицейский.

– Не обращайте внимания, – сказал Гюльденберг, – у нас номер фальшивый.

У вокзала Кессель остановил машину прямо под знаком «Стоянка запрещена». Было десять пятьдесят восемь. Кессель и Гюльденберг выволокли из машины чемодан, а Луитпольд – Бруно. Они бегом понеслись к поезду, в котором уже закрывали двери.

– Его надо посадить в зальцбургский вагон! – прокричал барон, задыхаясь от быстрого бега. – Иначе он проедет до самого Берхтесгадена. Бруно плохо ориентируется в дороге!

Зальцбургские вагоны начинались, конечно, у самого паровоза.

Перронное радио уже прокаркало отправление.

Наконец они добежали до вагона с табличкой «Зальцбург».

Кессель распахнул дверь, и первым делом они с бароном втолкнули туда чемодан. Бруно не было. Минутная стрелка на вокзальных часах уже собирала силы перед прыжком к отметке «04», когда Кессель увидел Луитпольда, тащившего за собой Бруно. Углядев в каком-то киоске на перроне пиво, Бруно успел прикупить две бутылки.

Поезд уже тронулся, когда они втроем запихнули Бруно вслед за чемоданом и закрыли за ним дверь.

– А билет-то у него есть? – вспомнил Кессель.

– Есть, – кивнул фон Гюльденберг – я ему в карман засунул. Отдуваясь, они пошли к машине. На ветровом стекле уже красовался штрафной листок.

– Выкиньте его к черту – посоветовал Гюльденберг, – Машина казенная. Пуллах все уладит.

Вскоре после того августовского разговора с д-ром Шнапслером, – в котором тот хотя и отговаривал Кесселя от поступления на службу в БНД, причем делал это совершенно открыто и, как теперь все более убеждался Кессель, вполне искренне, однако сумел лишь сильнее заинтриговать его, а в конце предупредил, чтобы тот никому не рассказывал об их разговоре, какое бы решение ни принял, – Кессель в ответ на вопрос Ренаты: «А чего хотела от тебя эта странная фирма, ‘Зибеншейн» или как ее там?» – сказал лишь: «Ничего».

– Из-за «ничего» они не стали бы писать тебе письма. И тем более приглашать в ресторан.

– Хотят, чтобы я делал для них рекламу. Составлял тексты и все такое.

Кессель тогда еще не знал, что это не ложь, а легенда, ему объяснили это позже, на курсах. Таким образом, в тот момент Кессель, сам того не зная, уже имел все, что полагается иметь секретному агенту: кличку, легенду и две тысячи марок, полученные от Центра.

– Ну, и что же? – продолжала допытываться Рената.

– Я еще подумаю.

Дальше этот разговор не продолжался, потому что Кессель предпринял ту самую злополучную попытку вздремнуть, которая была столь безжалостно пресечена Жабой.

Позже разговор о фирме «Зибеншу» тоже не возобновлялся. Сам Кессель ничего не рассказывал, а Рената, скорее всего, просто забыла. Так все и шло до 15 сентября, когда принесли перевод на очередные две тысячи марок. Рената устраивала Жабу в школу и взяла на два дня отгулы, а поэтому была дома, когда пришел почтальон. Она даже сама расписалась на квитанции и получила деньги, потому что Кессель в половине десятого утра еще лежал в постели.

Отправителем значилась фирма «Зибеншу».

– Фирма «Зибеншу» перевела тебе деньги, – сообщила Рената – Целых две тысячи марок. Денег у них, наверное, куры не клюют. Когда же ты успел столько наработать?

– Две тысячи марок?

– Может быть, это аванс?

– Может быть, – сказал Кессель.

– Я так и знала. Ты как всегда ничего не напишешь, и этот аванс потом придется возвращать.

– Не придется.

– У тебя что. с ними договор, с этой фирмой?

– Да, вроде как договор.

– И все-таки я не понимаю, какую работу ты можешь делать для подобной фирмы. Чем ты сумел их приворожить?

– Значит, сумел – уже несколько раздраженно ответил Кессель. – Иначе бы фирма «Зибеншу» не стала бы платить мне такие деньги.

Рената заметила раздражение Кесселя и обиделась. Она собралась и ушла, пока Кессель еще не встал. Одевшись, Кессель первым делом сходил в универмаг и купил себе к завтраку бутылку шампанского. Не маленькую, «самолетную», а настоящую большую, и не какого-нибудь простого, а «Кессельского марочного» за двадцать две марки.

В следующий понедельник – Кессель был дома один, Рената была на работе в книжном магазине, а Жаба – в школе, – ему позвонил д-р Шнапслер, в первый раз после их августовской встречи: он спрашивал, найдется ли у Кесселя время завтра вечером, с ним хочет поговорить какая-то «большая шишка из Центра» (он выразился именно так). Кессель согласился: да, время у него найдется. Тогда, сказал д-р Шнапслер, подходите завтра в половине восьмого к Максбургской башне.

Вот так и получилось, что вечером одного из последних дней сентября Кессель стоял у подножия Максбургской башни, вглядываясь из-под ее четырех арок в наступающую темноту во всех направлениях Магазины уже закрылись, и людей на улицах было мало. На парковочной площадке возле башни еще стояла деревянная трибуна, оставшаяся от Октябрьского фестиваля, прошедшего в воскресенье. Кессель уже подумывал, не пойти ли ему посидеть на трибуне, как показался взмыленный доктор Шнапслер. Он бежал, размахивая своим кейсом, и еле переводил дух.

– Извините, – вымолвил он наконец. – Вы давно меня ждете?

– Минут пять, – сказал Кессель.

– Что ж. тогда ноги в руки – и бегом.

Д-р Шнапслер повел Кесселя мимо башни к Променаду, а оттуда в сторону улицы Гантманштрассе, которая на самом деле не улица, а переулок. Туда они и свернули.

– «Шварцвельдер»? – догадался Кессель.

– Точно – удивился д-р Шнапслер – Вы бывали в этом ресторане?

– Да, и довольно часто, – признался Кессель, – Когда был миллионером. Теперь-то я давно туда не хожу.

Перед входом в ресторан д-р Шнапслер остановился, подал Кесселю руку и произнес:

– Всего вам доброго. «До свидания» не говорю, так как неизвестно, увидимся ли мы с вами когда-нибудь. Поэтому я желаю всего доброго и надеюсь, что вам хотя бы не слишком часто придется сталкиваться со всем тем, о чем я вам рассказывал.

– А вы что же, в ресторан не пойдете?

– Нет. На этот счет мне даны достаточно ясные указания.

– Но…

– Он уже там. Или, если хотите, она. «Большая шишка».

– Да, но… Как я его узнаю? В этот час там, наверное, полно народу.

– Вы подойдете к метрдотелю и спросите столик, заказанный фирмой «Зибеншу». Кроме того, я сам его не знаю. Хотя нашего человека, па еще начальство, я бы наверняка вычислил, сиди там сейчас хоть сотня мужиков более или менее солидного вида. Но… – он с сожалением развел руками: – Вам придется идти одному. Кроме того, он и сам вас узнает, потому что вы с ним знакомы. Так мне сказали.

– Откуда же я могу его знать?

– Вопрос не ко мне. Так что – всего доброго, господин Крегель.

– Всего доброго, – отозвался Крегель вслед удаляющемуся д-ру Шнапслеру.

В ресторан он входил с очень странным чувством. Для начала он решил сдать в гардероб плащ.

– У вас заказано? – спросила гардеробщица. – А то свободных мест уже нет.

– Фирма «Зибеншу», – сказал Кессель. Гардеробщица сверилась со списком – А-а, да, – сказала она наконец. – Второй столик направо от входа.

За столиком сидел дядюшка Ганс-Отто.

В первый момент Кессель здорово растерялся. Он подумал – как он сформулировал это позже, у Вермута Грефа, анализируя тот бурный поток мыслей и эмоций, который буквально захлестнул его при виде дядюшки Ганса-Отто Вюнзе, встающего ему навстречу, причем столик чуть не опрокинулся под напором его кругленького брюшка: дядюшка сидел спиной к стене, так что не стул подался назад, а стол – вперед, – он подумал, что это какая-то нелепая случайность: прийти в «Шварцвельдер» на встречу с большой шишкой из БНД и напороться на неизвестно как забредшего туда дядюшку Ганса-Отто. То, что дядюшка Ганс-Отто и мог быть той самой шишкой, пришло ему в голову, лишь когда тот спросил:

– Так ты, выходит, и не догадывался?

– Нет, – сознался Кессель, – вот уж бы никогда…

– Садись, садись, – пригласил его Ганс-Отто, – вот тебе меню. Давай-ка поедим хорошенько, как тогда во Франции. До отвала. Как тот ресторан-то назывался? «Шато…» Не помню. Ты, главное, поешь как следует. За все платит фирма, – добавил он вполголоса.

– Что-нибудь на аперитив? – спросил официант.

– Разумеется, – ответил дядюшка. – Принесите нам приличного сухого шерри.

– Значит, ты и есть та большая шишка? – тоже вполголоса спросил Кессель, листая меню.

– Называй меня Винтерфельд, – шепотом сообщил дядюшка Ганс-Отто. – Это моя кличка, когда я инспектирую филиалы и езжу на такие встречи. В Пуллахе я фигурирую как Вальтер. А ты у нас теперь кто?

– Крегель, – сказал Кессель.

– Ах да, правильно, – вспомнил дядюшка. – я же читал отчет. Официант принес херес:

– На здоровье!

Ганс-Отто отложил меню, в которое и не заглядывал, и обратился к официанту:

– Погодите, – Он прикрыл меню Кесселя раскрытой пухлой ладонью, придавив его к столу – Меню – это ерунда, – сказал он, – Зачем меню? В хорошем ресторане есть все, чего только может пожелать душа клиента.

Молоденький официант, принесший херес, польщенно улыбнулся; точно так же был польщен и второй, постарше, подошедший следом. Он тоже улыбнулся, но во взгляде у него промелькнула озабоченность: мало ли какие гастрономические фантазии придут клиенту в голову?

– Можно, я закажу за тебя, племянник? – спросил Ганс-Отто – Если есть какое-то блюдо, которого ты сегодня не хочешь, скажи сразу. Или останови меня, когда я буду заказывать. Значит, так. Официант! У вас есть косуля? Но нам, конечно, не целую косулю, а только вырезку.

– Есть, – оба официанта облегченно вздохнули и слегка поклонились.

– …С крокетками, овощами и прочей требухой – ясно?

Официанты улыбнулись.

– А перед этим супчик какой-нибудь типа «Леди Керзон», а в промежутке… Форельки копченые у вас есть? Отлично. Дайте нам по две штучки. А перед самой косулей еще по ма-аленькому такому, скромненькому омлетику, хорошо?

– А пить что будете?…

– Вот тебе и раз! – возмутился дядюшка Ганс-Отто, – Прямо хоть директора вызывай. Вы что, в первый раз меня видите?…

– Бутылочку «Дом Периньон»? – догадался старший.

– Молодец, – смилостивился дядюшка и отдал официанту обе папки с меню.

Устроив свои телеса поудобнее, дядюшка Ганс-Отто пригубил херес и произнес:

– Бывают минуты, когда понимаешь, как все-таки удивительно хороша жизнь! Особенно когда не ты за это платишь, – и рассмеялся.

– Вот, держи, – протянул он Кесселю закрытый конверт. – Тут адрес конторы, где ты начнешь работать с первого числа. Это будет… Сегодня у нас вторник?

– Да, – сказал Кессель. – Это будет пятница.

– Ну, в пятницу никто не начинает, – махнул рукой дядюшка, – значит, в понедельник.

– Я могу и в пятницу, – возразил Кессель – Честно говоря, мне даже интересно.

– Хорошо, давай в пятницу. Работа там непыльная, насколько я знаю, и коллектив хороший.

Подали суп.

– М-м, – обрадовался дядюшка Ганс-Отто, – какой суп! Ты только попробуй. Вообще это почти экологическое преступление, потому что суповых черепах осталось уже совсем мало. Через пару лет ловить их наверняка запретят. Так что ешь, пока дают. Я всегда говорю: ешьте, ребятки, налегайте на бифштексы, ибо недалек тот день, когда вас будут кормить одними водорослями. Я-то к тому времени, Бог даст, уже отъем свое.

Официант разлил шампанское.

– Твое здоровье, дорогой племянник. Место тебе и в самом деле подобрали хорошее. Кроме того, им, конечно, изящно намекнули, что ты мой родственник. Твое здоровье! Говорить они, само собой, ничего не будут, но обращаться с тобой будут соответственно.

После форели Кессель спросил, почему же все-таки дядюшка Ганс-Отто решил оказать ему такую услугу, хотя на самом деле он ему даже не родственник?

– Да ты погляди на себя, племянник! – воскликнул дядюшка Ганс-Отто. – Тут даже слепому за версту и то видно, в какой ты попал переплет с этим чертовым ребенком! Как ее зовут, кстати?

– Керстин.

– Керстин – машинально повторил дядюшка и принялся за омлет с сыром, оказавшийся не таким уж маленьким, и, пока трое официантов учиняли у стола самую настоящую ритуальную пляску, раскладывая, разрезая и фламбируя косулью вырезку, добавил: – Жуткий ребенок, эта ваша Керстин! Видя, как ты с ней мучаешься, я сказал себе: бедный парень, этот Кессель, его надо срочно вытаскивать, иначе ему каюк. Да уж!

Появился директор ресторана. Он подошел и сердечно поприветствовал Кесселя и дядюшку Ганса-Отто. Ритуальный танец закончился, и старший официант продемонстрировал дядюшке готовое блюдо.

– Неплохо, неплохо, – констатировал дядюшка. – Если вы теперь нам его не только покажете, но и разложите по тарелкам, будет еще лучше.

– Слушай, – сказал Кессель, – можно, я скажу тебе одну вещь?

– Валяй.

– Я тебе очень благодарен, и… Честно говоря, я не понимаю даже, как ты сумел все это заметить.

– Хе-хе! – затрясся дядюшка Ганс-Отто. – Конспирация! Я все замечаю, а никому и невдомек. Знаешь, что говорит обо мне моя невестка? От нее только и слышишь: «майор в отставке, майор в отставке»! Финтифлюшка!

И дядюшка принялся за вырезку. Он вгрызался в нежное мясо, долго и самозабвенно жевал, потом откинулся назад, возвел глаза к потолку, вздохнул и произнес:

– Какая косуля! Племянничек, скажи сам: переспать с девственницей по сравнению с этим – ничто!

Примерно через час с косулей было покончено. К тому времени вторая бутылка «Дом Периньон» опустела почти наполовину. Дядюшка Ганс-Отто поддел вилкой горошину со своей тарелки, закинул ее в рот, удовлетворенно вытер рот салфеткой и сказал:

– Ты думаешь, это все? Не-ет. Самое прекрасное еще впереди. Официант! Два абрикосовых пюре со взбитыми сливками!

– Я больше не могу.

– Нечего, нечего, ты уже на службе. Сможешь, вот увидишь. А абрикосовое пюре у них – фирменное блюдо. Я же говорю, ешь, пока дают. Будет что вспомнить, сидя над миской водорослей в доме для престарелых.

К половине одиннадцатого дядюшка Ганс-Отто успел купить у разносчика-югослава «Абендцайтунг», у его итальянского собрата «Тагес-цайтунг», у какого-то суданца «Зюддойче Цайтунг», у одной особы, о которой трудно было сказать, мужчина это или женщина. «Мюнхнер Меркур», а у подоспевшего пакистанца «Бильд» (все свежие номера с завтрашней датой), после чего кивнул официанту. Тот немедленно принес счет. Дядюшка вынул очки для чтения, проверил каждую строчку, после чего расписался на счете и отдал его официанту, приложив к счету десятку. Официант поклонился и ушел.

– Что ж, дорогой племянник, мне уже…

__У вашей конторы здесь что, открытый счет, раз ты только расписываешься?

– Нет, – засмеялся дядюшка Ганс-Отто, – не у нашей конторы. Тебе, кстати, теперь тоже придется говорить не «вашей», а «нашей», – он постучал пальцем по конверту.

– Извини, – сказал Кессель, – я еще не привык.

– Счет есть, но, разумеется, не на Федеральную службу безопасности. У нас есть прикрытие. Солидная фирма.

– «Зибеншу»?

– Нет, нет. Все гораздо солиднее. – Дядюшка собрал свои газеты и сунул их подмышку: – Ну что ж, значит, того!

– Значит, того! – повторил Кессель в полной уверенности, что так звучит тайное приветствие сотрудников секретной службы.

– Чуточку попозже, – вспомнил дядюшка, – тебе придется пройти курс обучения. Но это потом. Там тебе все объяснят, – он снова постучал по конверту – А еще попозже, где-нибудь в декабре, я приеду инспектировать ваше отделение. Под фамилией Винтерберг. Запомнил?

– Запомнил, – подтвердил Кессель.

– Ну, значит, того! – сказал дядюшка.

– Значит, того! – снова повторил Кессель.

Позже, уже в трамвае, Кесселю пришло в голову, что он забыл спросить у дядюшки Ганса-Отто. должен ли он посвятить в тайну своей службы Ренату или, наоборот, не имеет права этого делать. Поэтому на всякий случай он решил ничего не говорить Ренате, по крайней мере в ближайшее время, в том числе и о сегодняшнем ужине с ее дядюшкой. Скажу, что играл в шахматы с Якобом Швальбе, решил он. Однако Рената ни о чем его не спросила, да и не могла этого сделать, потому что уже спала.

Вчера вечером, накануне поездки в Вену, своей первой секретной командировки, Кессель решил все-таки посвятить Ренату в тайну своей новой служебной деятельности. Они как раз закончили ужинать. Семья, как выражалась Рената, несмотря на постоянные, однако, в последнее время главным образом внутренние протесты Кесселя. сидела в гостиной. В комнате во всю мощь гремел телевизор, потому что Зайчик уже несколько дней жаловалась, что плохо слышит. Рената вязала свитер ребенку. Прежде чем приступить к этому свитеру, Рената разложила перед Кесселем кучу вязальных журналов с моделями, которые, по ее мнению, могли бы подойти Зайчику. «По-моему, ей лучше пойдет какой-нибудь яркий цвет, все-таки она бледненькая. Может быть, взять вот этот, синий с красным?» Во что будет одета Жаба, в синее, красное или серо-буро-малиновое, Кесселя волновало меньше всего на свете. «Есть люди, которым вообще никакой цветне идет», – хотел сказать он, но промолчал, добавив себе лишнее очко, и вымолвил лишь: «М-м, да, пожалуй».

Часов в девять Рената начала с Жабой переговоры насчет отправки в постель. Жаба прикидывалась, что ничего не слышит, и внимательно слушала сообщение о переизбрании Курта Вальдхайма на пост Генерального секретаря ООН. Когда примерно через час эти переговоры, наконец, завершились успехом и Рената отвела ребенка в бывший кабинет Кесселя, чтобы спеть ей песенку про Зайчика, Кесселю уже не хотелось заводить никаких разговоров, однако в нем еще жило чувство долга, и он по-прежнему готов был рассказать Ренате о своем поступлении на секретную службу. Но, увидев Ренату на пороге гостиной, Кессель понял, что время для серьезного разговора безвозвратно ушло. Теперь он не смог бы даже ответить на вопрос, почему он не говорил ей этого раньше.

– Завтра мне надо будет съездить в филиал фирмы, в Вену, – сказал Кессель.

– Куда? – переспросила Рената.

– В Вену.

– В Вену? Значит, ужинать ты с нами завтра не будешь?

– Я вернусь в субботу, – сообщил Кессель.

– И ты мне говоришь об этом только сегодня?

– Я сам узнал об этом только сегодня, – солгал Кессель, – начальник сказал, что без меня он не обойдется.

– Хорошенькая же у вас фирма, – вздохнула Рената, вновь принимаясь за сине-красный свитер для Жабы.

Рената по всем признакам была настроена в этот вечер переспать с Кесселем, так сказать, на прощанье, однако сам Кессель не испытывал к этому ни малейшего желания. Он пошел спать, прикинувшись, что сразу же заснул. За это он тоже записал себе очередное очко.

Машину вел Курцман. Вел он плохо, небрежно, то и дело браня других водителей и продолжая пожирать свои вишневые или яблочные торты (он клал их на колени на бумажной тарелочке и отправлял в рот левой рукой, продолжая рулить правой), говоря при этом, что терпеть не может ездить в машине, если ее ведет кто-то другой. Луитпольд сидел рядом с ним на переднем сиденье и спал. Кессель и барон фон Гюльденберг сидели сзади.

Машин на шоссе было немного. День был ветреный ясный, и отроги гор казались резкими и выпуклыми, точно смотришь через увеличительное стекло. Снега еще не было, но там, куда не добралось утреннее солнце, был виден нетронутый иней. По дороге через Айблингскую долину им попадались редкие деревья, еще не растерявшие свою золотую листву, тоже покрытую инеем – последнее воспоминание об уже ушедшей осени.

Проехав Химзее, они ненадолго остановились и заметили, что погода начала портиться, хотя снег так и не пошел. На австрийской территории шел дождь. Подъезжая к Зальцбургу, они попали в настоящий ливень. Отель «Синий Медведь», изящно вписавшийся между церковью Святой Андры и дворцом Мирабель, был почти пуст. Заспанный бой в зеленом переднике втащил внутрь чемоданы. Курцман, сославшись на «предварительную договоренность», тут же взял такси и поехал куда-то по своим делам. Остальным нужно было, придя в себя, снова садиться в машину и ехать на вокзал встречать Бруно.

Поезд пришел вовремя, в час десять, однако Бруно в нем не было. Ни Гюльденберга, ни Луитпольда это не удивило. Оставив Кесселя и Луитпольда в машине, Гюльденберг пошел выяснять, что случилось. Вернулся он через четверть часа, допросив официанта вагона-ресторана. Внешность Бруно описать было нетрудно. Официант показал, что указанный пассажир еще в Розенгейме уничтожил все запасы спиртного, бывшие в вагоне-ресторане, после чего сошел на станции Прин. то есть еще на немецкой территории. Чемодан он взял с собой.

– Слава Богу, хотя бы чемодан не забыл, – закончил Гюльденберг, падая на сиденье.

– Куда теперь? – спросил Луитпольд, волею судьбы оказавшийся за рулем.

– Теперь в отель. – скомандовал Гюльденберг, – Нам остается только ждать.

Барон фон Гюльденберг и Альбин Кессель сидели в помещении, которое в «Синем Медведе» гордо называлось баром (Луитпольд отпросился у барона выйти в город. «Да, конечно, но к шестнадцати часам извольте вернуться». -»Слушаюсь, господин барон»). Кроме них, в баре никого не было. Большинство кресел были драные, остальные просто лоснились от грязи. В углу стоял сломанный телевизор. На одном из столиков лежала куча газет и журналов, зачитанных до дыр. Шел дождь. Был конец осени, мертвый сезон, и в гостиницах еще не топили. Барон сидел в шерстяной накидке, застегнув ремешок на вороте, и страдал. Рядом с ними в кадке красовалась раскидистая пальма, скорее всего, искусственная, потому что в этом углу даже летом света для нее было слишком мало. Единственное окно «бара» выходило на задний двор.

Гюльденберг уже несколько раз взывал к официанту, однако никто не подошел. «Вы выпьете со мной грога, герр Крегель?» – осведомился он наконец и поднялся с места. Гюльденберг нашел кухню и вступил в переговоры с крайне недовольным официантом, который потом все-таки принес им два грога, точнее, два небрежно выполненных полуфабриката: стакан горячей воды, рюмочку рому и ломтик позавчерашнего лимона в крохотной железной давилке с немытой ручкой.

– За такой грог, – сообщил герр фон Гюльденберг, чей прибалтийский акцент почему-то заметно усилился, – мой покойный отец велел бы выпороть камердинера, а дед, пожалуй, повесил бы его за ребра. – Он перелил содержимое рюмки в стакан и тщательно перемешал. – Надеюсь, Бруно объявится до прихода шефа, иначе нам всем несдобровать.

– Вы можете мне объяснить, – начал Кессель, – зачем понадобилось отправлять Бруно поездом? Почему мы не взяли рацию с собой?

– Можно подумать, что вы никогда не слышали о правилах конспирации. Вы же были на курсах.

– Какая же это конспирация? – удивился Кессель. – Ясно ведь, что везти рацию в машине не только проще, но и надежнее. Машины на границе вообще не проверяют.

– Допустим, – сказал барон – Допустим, что так действительно надежнее, чем поручать ее этой патлатой пивной бочке. Но мы не имеем права. Потому что наш враг – как вы думаете, кто? Русские? Нет Гэдээровская «Штази»? Тоже нет. Это наши противники, но не враги Враги же для нас – наши собственные гражданские службы: почта, от которой мы вынуждены скрывать и наши факсы, и наши подслушивающие устройства, налоговая инспекция, которой мы рассказываем сказки чтобы скрыть заработки своих агентов, газовая компания, полиция… Вот это – наши враги. И пограничники тоже. Наши собственные пограничники.

– Но я все равно не понимаю, – не согласился Кессель, – почему именно Бруно? Он же может выкинуть все, что угодно.

– Надеюсь, вы помните, герр Крегель, что мы с вами в настоящую минуту выполняем оперативное задание Федеральной службы безопасности?

– Да, конечно, – согласился Кессель.

– Вот видите. Об этом известно лишь одному пограничнику на нашей стороне и одному – на австрийской. Бруно может без проблем пересечь границу тогда и только тогда, когда оба они дежурят одновременно. За весь декабрь месяц дежурство у них совпадает только сегодня, с двенадцати до двух.

Когда Кессель осознал, что участвует в секретной операции, успех которой буквально висит на волоске, у него по спине даже пробежал холодок – впервые за все время нахождения на секретной службе.

– Таким образом, «окно» на границе остается открытым всего лишь в течение двух часов, – продолжал барон, пытаясь вытряхнуть из своей бутылочки еще хотя бы пару капель рома. – Только Бруно знает обоих пограничников в лицо. Весь план продуман до мелочей.

– Так вот почему так важно было посадить Бруно именно на поезд одиннадцать ноль четыре! – сообразил Кессель.

– Конечно, – подтвердил Гюльденберг.

– И теперь этот план провалился, – подытожил Кессель.

– Вот именно, – вздохнул Гюльденберг – Остается надеяться, что Бруно хотя бы успеет приехать до прихода шефа.

– Но если Бруно опоздал, как он перейдет границу с таким необычным чемоданом? Другие-то пограничники его не знают.

– Бруно – существо загадочное, – почти мечтательно произнес Гюльденберг, – Чем больше я о нем думаю, тем меньше понимаю. Вы когда-нибудь видели, чтобы человек столько пил? И я не видел. Как это ему удается? Загадка. Другой бы на его месте давно отдал Богу душу. Когда Бруно спит? Это тоже никому не известно. Возможно, он спит на ходу, по пути от одного кабака к другому. Кто угодно скажет, что такую жизнь долго выдержать невозможно. А Бруно выдерживает. Факт, как говорится, налицо.

– Думаете, ему удастся пронести чемодан через границу?

– Это-то само собой, – заверил его Гюльденберг, – Главное, чтобы он успел приехать сюда раньше начальника. Вот если он не успеет, это действительно катастрофа.

Начальник вернулся в три часа. Бруно еще не было, однако никакой катастрофы не разразилось, потому что Курцман и так вернулся злой как черт. Швырнув на диван бумажный пакет с надписью «Хофмюллер, торты и пирожные», чего ом в отношении предметов кондитерского искусства никогда не позволял себе делать, Курцман выругался, плюхнулся в широкое засаленное кресло, рявкнул: «Официант!» – и выругался снова. На слова Гюльденберга о том, что Бруно еще нет, он почти не отреагировал, заметив лишь: «Ох уж мне этот Бруно», снова воззвал к официанту и, когда тот так и не явился, разорвал пакет из кондитерской чуть ли не в клочья и принялся одну за другой пожирать три порции знаменитого захеровского торта.

– Нет, какая скотина, – проворчал он, – эсэсовец недобитый!

– Ратхард? – догадался Гюльденберг.

– Конечно Ратхард, кто же еще!

– К/л или о/и? – вполне профессионально осведомился Кессель.

– Кличка, – сообщил Курцман – Недолго ему осталось ее носить. Открытое имя – Майер. Одно слово – эсэсовец.

– Опять не явился? – спросил Гюльденберг.

– Опять! – со злостью подтвердил Курцман. – В июне он тоже не явился на встречу. Тогда он заявил, что у него, видите ли, был грипп. В июне! Ну скажите, кто болеет гриппом в июне?

– Да, но сейчас декабрь, – начал Кессель, – сейчас как раз…

– Ничего не «как раз»! – оборвал его Курцман – Еще весной он подложил такую же свинью Брудеру (Брудер был предшественником Кесселя в «Ансамбле». В сентябре его перевели в Пуллах; Кессель знал о нем лишь по рассказам).

– Он же знает, – сказал Гюльденберг, – как мы его ценим. Кроме того, он работает на нас бесплатно.

– Бесплатно или не бесплатно, – закричал Курцман, – но нам давно пора от него избавиться!

Ратхард, он же Майер – о нем Кессель тоже знал по рассказам, – служил во время войны в СС, однако после войны никто почему-то даже не поинтересовался, чем он занимался при нацистах. В 1945 году он перебрался в Австрию, решив без хлопот отсидеться пару лет. В Зальцбурге ему удалось открыть мебельный салон, и он остался там навсегда. Однако его любовь к «фюреру» и всему, что с ним связано, с годами нисколько не уменьшилась.

Его мебельная торговля процветала, и он мог позволить себе жертвовать крупные суммы в кассу то одной, то другой правой партии как в Австрии, так и в Германии. Для уяснения его политических убеждений достаточно сказать, что баварская ХСС была для него слишком левой. Ей он подарков не делал.

Ратхард выписывал все фашистские и прочие ультраправые газетенки, но главной своей целью считал тем не менее работу на БНД. Контакт с секретной службой послевоенной Германии он завязал еще в начале пятидесятых, сам предложив ей свои услуги. Услуги эти в Пуллахе сразу же оценили, потому что, во-первых, оказывались они бесплатно – Ратхард-Майер трудился, так сказать, исключительно ради идеи, – а во-вторых, его огромные мебелевозы были почти идеальным средством для перевозки писем, посылок, раций и даже людей через тогда еще контролируемые союзниками границы оккупационных зон.

Однако по-настоящему звезда Ратхарда взошла после 1955 года, когда русские открыли в Зальцбурге торгпредство. То, что торговля интересовала русских в последнюю очередь, было видно слепому. Дураку было ясно, чем занимается в этом небольшом городе такая толпа торгпредов (временами число персонала там доходило до сотни человек). Однако прикрытие есть прикрытие, и русским время от времени приходилось делать вид, что они занимаются торговлей. Они проводили выставки искусства народов СССР или достижений хрущевского кукурузоводства и раз в два месяца устраивали в торгпредстве коктейль.

Майера-Ратхарда. прошлое которого либо не было известно русским, либо их не интересовало, тоже приглашали на эти коктейли, потому что он был членом германо-австрийского торгового клуба, а какое-то время даже его председателем. Майеру-Ратхарду импонировали там не только отличная водка и замечательное красное шампанское, которые просто рекой лились на таких мероприятиях, но и – как иногда могут быть сходны взгляды, казалось бы, самых завзятых идеологических противников! – строгие порядки в торгпредстве, галстуки и уставные прически у всех, даже у молодых русских служащих, а главное – уважение к старшим, которое Майер-Ратхард очень ценил, но давно уже почти нигде не встречал в окружавшем его мире. Вот как иногда сближаются друг с другом самые противоположные взгляды, причем не только в случае с Майером-Ратхардом, вот какие неисповедимые пути выбирают – совсем как Колумб, отправившийся искать Индию не на Восток, а на Запад. Для Майера-Ратхарда работа на БНД и коктейли в русском торгпредстве были единственными светлыми островками порядка в эту мрачную новую эпоху, представлявшуюся ему сплошным бардаком. То, что своими донесениями и отчетами о жизни торгпредства он как бы продает один остров другому, ему, видимо, просто не приходило в голову – даже после того, как он познакомился с одним из работников торгпредства и, можно сказать, по-настоящему с ним подружился. Фамилия его была Сперанский, он был помощником торгпреда и часто бывал в гостях у своего немецкого друга – это было уже в начале шестидесятых. Майер-Ратхард угощал его «Кальтереровской горькой» и грушевым ликером Вильямса, которые также лились рекой, только уже у него в доме. Сперанскому он явно был симпатичен, об остальном же судить было трудно – может быть, ему приходилось скрывать от коллег свои контакты с немцем, а может быть, он тоже продавал один остров другому, не испытывая при этом особых угрызений совести. Второе было, конечно, вероятнее, так что внутренняя жизнь двух старых фронтовиков из армии красных и синих протекала в счастливом единении обеих частей известного девиза: «дружба дружбой, а служба службой», причем, скорее, даже не в русском, а в немецком его варианте: «служба службой, а шнапс шнапсом».

При всей своей тупости Майер-Ратхард был все же достаточно умен (или достаточно осторожен), чтобы не вывешивать, так сказать, на видном месте портрет Гитлера в золоченой раме. В гостиной у него висели Бисмарк, фельдмаршал Роммель и Фридрих Великий, фотография линкора «Шарнгорст» и тому подобные вещи, но больше всего было фотографий самого хозяина в период прохождения им действительной службы. На самом же видном месте висел писанный маслом портрет, сделанный за большие деньги с любительской фотографии: Майер-Ратхард в полной эсэсовской форме стоит на холме, опираясь одной ногой на сваленное снарядом дерево; в руках у него бинокль, но он смотрит вдаль острым невооруженным глазом. Вдали видны догорающая деревня и подбитый русский танк. Сам Майер выглядит настоящим полководцем, хотя он был тогда всего лишь штурмфюрером, то есть в лейтенантском чине. При взгляде на эту картину невольно возникал вопрос: как же Гитлер ухитрился проиграть войну?

Увидев эту картину в свой первый визит к Майеру, Сперанский долго ее рассматривал, так что Майер даже испугался, подумав, что зря перевесил ее куда-нибудь подальше. Но Сперанский сказал лишь (он неплохо говорил по-немецки):

– Хорошая картина. Это вы?

– Да, – сказал Майер – Могилев, сорок четвертый год.

Сперанский был немного моложе Майера, ему было тогда лет пятьдесят пять. Он тоже был на фронте. Он стал вспоминать и наконец пришел к выводу, что в это самое время тоже был там, под Могилевом – только, разумеется, по другую сторону фронта. Оба прослезились и начали’вспоминать те бои, каждый со своей стороны, быстро перешли на «ты» и стали звать друг друга «камрад». Когда жена Майера ушла спать – она была местная, из Зальцбурга, он женился на ней, когда окончательно решил здесь остаться, – он достал свои старые военные альбомы, сдвинул в сторону бутылки и рюмки и разложил их на столе. Сперанский рассматривал фотографии с большим интересом и знанием дела, и настроение у обоих стало совсем душевным. В следующий раз, пообещал Сперанский своему камраду, он привезет ему свои фотографии.

Уходя – это было уже поздно ночью, – Сперанский крепко обнял Майера на прощанье:

– Гут… гут, – проговорил он, – мы тогда стреляли друг в друга. Хорошо, что мы промахнулись!

– И слава Богу, что промахнулись, – подтвердил Майер, целуя своего советского друга в щеку.

Хотя, конечно, эти запоздалые опасения обоих ветеранов были несколько преувеличенными – по крайней мере, в отношении их самих: ни штурмфюрер СС Майер, ни политрук Сперанский почти никогда не находились так близко к передовой, чтобы один из них рисковал попасть под пулю другого.

Получив доступ в советское торгпредство, Майер-Ратхард стал для БНД особо ценным кадром, к тому же оккупационные власти сняли кордоны, так что возить тайком через границу стало особенно нечего, тем более, что в новых инструкциях возможность использования мебельных фургонов для этой цели уже не предусматривалась, – поэтому за Майером-Ратхардом оставили лишь обязанность регулярно выходить на связь в условленном месте, и только в крайнем случае его просили провезти какое-нибудь сверхсекретное послание.

В 1969 году, когда Бундесканцлером (а тем самым – и шефом Федеральной службы безопасности) стал социал-демократ Вилли Брандт, «этот норвежец», как называл его Ратхард, ему разонравилось работать на немецкую секретную службу. Со стороны БНД Ратхарда уже тогда опекал Курцман (или «вел», как это принято называть). Курцман распинался часами, доказывая Ратхарду, что коалиция социал-демократов и либералов долго не продержится, что действительно важные секреты Пуллах в жизни не откроет ни одному социалисту и что руководство БНД не изменило и не собирается менять своих политических убеждений, – все было напрасно: Майер-Ратхард утратил к БНД всякое доверие. Работать он, правда, не отказывался, но свои контакты с сотрудниками БНД сократил до минимума, а Курцмана вообще третировал, как мог. И это ему сходило, потому что он никогда не забывал напомнить, что поставляет сведения бесплатно.

Потом, когда майеровского приятеля Сперанского перевели куда-то в другое место (возможно, его начальству тоже надоело терпеть столь тесное общение своего сотрудника с «классовым врагом»), Курцман послал наверх рапорт о дальнейшей бесполезности для БНД старого вояки. При этом он не поленился перечислить все нарушения агентом Ратхардом (к/л) тех или иных инструкций. Однако это не помогло: сверху пришло указание продолжать с ним работу.

– Но теперь с меня хватит, – заявил Курцман – Я им напишу такой отчет, что у Хизеля волосы дыбом встанут (Хизель был куратором отделения А-626 в Пуллахе). – Я ждал его три часа! Под дождем. Вот скотина! Так что вы говорите? – обратился он к Гюльденбергу. – Бруно не приехал?

Гюльденберг отрицательно покачал головой. Курцман только хмыкнул.

Все свои запасы гнева он очевидно уже истратил. Было заметно, что фон Гюльденберг про себя благодарит Бога за нерадивость агента Ратхарда.

– И что же вы предлагаете? – поинтересовался Курцман.

– Ждать, – отозвался Гюльденберг.

Курцман так и подпрыгнул в кресле. Три порции сахарного торта были уже съедены. Он скомкал остатки пакета и выкинул их в ближайшую урну.

– У вас на все случаи жизни имеются просто гениальные идеи, – съязвил он.

– А что же нам еще остается? – печально спросил Гюльденберг. Курцман резко обернулся к Кесселю.

– Вы недавно были на курсах. Что вы думаете?

– Надо ждать, – подтвердил Кессель.

– Хорошо. Я пока схожу в кино, – заявил Курцман по некотором размышлении, во время которого, очевидно, хотел устроить обоим выволочку, но раздумал – Тут рядом есть кинотеатр, на Линцергассе. Начало сеанса в четыре. А вы будете сидеть и ждать.

– Что ж, – сказал Гюльденберг минут через пять после ухода Курцмана, – теперь у нас есть, по крайней мере, еще часа два. До тех пор, Бог даст, Бруно объявится.

Так и случилось. Часов в пять на пороге раздался грохот. В дверях появился Бруно, мокрый, как мышь; он вволок в холл чемодан и рухнул в кресло. Гюльденберг внимательно осмотрел его.

– Где ваш второй ботинок?

– Какой ботинок? – удивился Бруно, вытягивая ноги. На левой ноге был только носок. – В самом деле…

– Вы что, ничего не заметили?

– Нет, – признался Бруно, – Наверное, его засосало там, в грязи, когда я переходил границу княжества-архиепископства Зальцбургского. Там такая грязища, одно болото. Такой грязищи я в жизни своей не видел. И мокрая, собака. У меня все ноги промокли.

– Так вы пешком шли?

– И собачья же местность, это княжество-архиепископство Кругом болото. Сплошное говно, одним словом. Немудрено, что один говнодав засосало.

– Но у вас, я надеюсь, есть запасная пара?

– Запасная чего? – переспросил Бруно.

– Пара башмаков, мой милый, – голос Гюльденберга прозвучал почти отечески, – Вы же не могли отправиться в Вену, за границу, не взяв с собой даже пары лишних башмаков?

– Хм, – согласился Бруно и снова посмотрел на свою левую ногу, на которой красовался мокрый, разорванный и облепленный грязью носок, – вот чертово болото, и как это я…

– Ну, хоть носки запасные у вас есть?

– Откуда, – вздохнул Бруно, – у меня только спецчемодан, а в нем рация.

– А сумка какая-нибудь со своими вещами у вас была?

– Сумка? Сумка… Погодите, – Бруно задумался – С моими вещами, говорите? Может, и была.

– Когда мы в Мюнхене сажали его на поезд, – вмешался Кессель, – у него не было никакой сумки. Только спецчемодан, и все.

– Не помню, черт меня дери! – сокрушался Бруно.

– Хорошо, – сказал Гюльденберг. – Вспомните: когда вы выходили из дома, у вас была в руках сумка?

– Кто его знает? Может, и была, – повторил Бруно.

– Не иначе, он оставил ее в каком-нибудь кабаке. В любом случае нам от этого все равно не легче. Хорошо еще, что начальник пошел в кино. Придется пойти и купить вам носки и пару башмаков. – Гюльденберг встал со своего кресла и потряс Бруно за плечо: – Эй, вставайте! Если шеф увидит вас в таком виде и завтра мы из-за вас выйдем из графика, он нам всем головы оторвет. Он и так уже зол на весь свет из-за Ратхарда.

Бруно встал, хотя и с большой неохотой.

– И этого чертова Луитпольда тоже нет, хотя я строго-настрого приказал ему быть здесь не позже четырех. Нет, вовремя приходить у нас никто не умеет. Герр Крегель, скажите: вы можете взять на себя задачу довести Бруно до ближайшего обувного магазина – мимо всех кабаков, которые попадутся по дороге? А я постерегу чемодан. Мне такая задача уже не по силам. С меня хватит вчерашней ночи.

– А может, мы с вами вместе пойдем, а чемодан запрем в номере? – предложил Кессель.

– Исключено. Оставлять чемодан нельзя: операция-то секретная.

Поскольку Кессель тоже сомневался, что сумеет довести Бруно до места назначения, а тем более обратно, решено было идти всем вместе. Чемодан пришлось взять с собой. Дождь постепенно, но неуклонно переходил в снегопад. Хоть магазины на тихих в это время года улочках вокруг площади Маркарта и сияли рождественскими украшениями, от знаменитого «Зальцбурга в домашнем халате», воспетого Бруно Вальтером, мокрый снег и холодный ветер не оставили почти ничего. Одни лишь вирусы гриппа, наверное, хорошо чувствовали себя в такую погоду. Даже Кесселя, привыкшего, по его словам, в Исландии и на Шпицбергене к холоду и плохой погоде, пробирала дрожь при виде Бруно, хромавшего по заснеженным лужам в одном носке, с тяжелым чемоданом в руках. Какое-то время Кессель с Гюльденбергом тащили чемодан вдвоем, но барона с его ишиасом и ревматизмом хватило ненадолго, так что Бруно пришлось взять чемодан снова. Кессель пытался помочь ему, тоже берясь за ручку, но из этого ничего не выходило, потому что Бруно был намного выше ростом, и усилия Кесселя пропадали даром. Получалось даже, что это Бруно тащит и чемодан, и Кесселя.

– Вы знаете, что такое закон подлости? – спросил барон – Обувные магазины наверняка торчали бы тут на каждом шагу, если бы мы не искали именно их.

Они перешли мост и оказались в Старом городе. Кессель предложил свернуть на Гетрайдегассе, там наверняка должен быть обувной.

Бруно держался молодцом. Было видно, с каким стоическим упорством он отводил взгляд от бесчисленных ресторанов, пивных и баров, попадавшихся им по дороге.

На Гетрайдегассе тоже не было обувного магазина. Они свернули в какой-то переулок, скорее даже, в щель между домами, и двинулись в направлении Университетской церкви. «Там должно быть много магазинов», – сказал Гюльденберг. Во втором дворе им попалось небольшое кафе. Двор был узкий, обойти кафе никак нельзя было, и Бруно туда чуть не засосало, хоть он и продолжал сопротивляться, но Кесселю с Гюльденбергом все равно пришлось держать его обеими руками, чтобы уберечь от грехопадения. «Потом, Бруно, – умолял Гюльденберг, – сначала ботинки. Нам нужно успеть до шести, иначе магазины закроют».

Проблуждав еще немного, они наконец вышли на Площадь Резиденции, и засиявшая перед ними витрина обувного показалась им спасительной гаванью, однако самое трудное было еще впереди.

У Бруно был сорок девятый размер.

– Такую обувь у нас делают только на заказ, – сообщила продавщица. Впрочем, в магазине нашлись сандалии 47 размера.

– Это все же лучше, чём ничего, – констатировал Гюльденберг и купил сандалии, хотя пятки Бруно вылезали из них сантиметра на два.

– И пару носков, пожалуйста… Нет, две пары – добавил барон.

– Какого цвета? – спросила продавщица.

– Желтые, – вдруг сказал Бруно, до сих пор молча сносивший все эти примерки и прикидки.

– Желтые? – переспросила продавщица.

– Да, желтые, – настаивал Бруно, – другие я не ношу.

– Боюсь, что желтых мужских носков у нас не найдется, – сказала продавщица.

– Погодите, Бруно, – заметил Кессель, – но ведь сейчас на вас носки совсем не желтого цвета.

– Поэтому мне и нужны желтые, – сообщил Бруно.

Гюльденберг подмигнул продавщице – принесите, мол, любые, какие есть. После чего сказал, обращаясь к Бруно:

– Если ты наденешь носки, которые я сейчас куплю тебе, то после этого мы сразу пойдем в «Ципфер Бирштубе». Это было снова сказано самым отеческим тоном. Потом барон добавил с угрозой в голосе: – А если нет, то никуда не пойдем.

Продавщица принесла две пары носков мерзкого фиолетово-красного цвета.

– Ну так как, Бруно? – спросил Гюльденберг.

– Да, они мне нравятся, – сказал Бруно чуть не плача. Выглядел он ужасно. Мокрые кудри слиплись на его маленькой круглой голове.

– Вот и славно, – сказал барон.

Бруно стащил с ноги ботинок и стал менять носки. Продавщица отвернулась. Подняв ботинок и рваные носки двумя пальцами, она спросила:

– Вам завернуть?

– Выкиньте это на помойку, – разрешил Гюльденберг по некотором размышлении. Потом он расплатился, и все трое отправились в «Ципфер Бирштубе». Бруно несся вперед, как лошадь, почуявшая родную конюшню.

– Так и быть, открою вам один служебный секрет, – сказал фон Гюльденберг Кесселю, когда Бруно направился в туалет – Не надейтесь, что переезд в Берлин избавит вас от общества Бруно.

Это грозное предостережение прозвучало часов в одиннадцать, когда Кессель, расслабившись, отдыхал от всего пережитого. За это время они, конечно, успели побывать далеко не в одной только «Ципфер Бирштубе». Там Бруно досидел примерно до половины седьмого. Оттуда он захотел пойти в ресторан «Мозер», находившийся прямо напротив, но путь им преградил метрдотель: смерив взглядом огромный чемодан, а главное – ноги Бруно, одетые в уже промокшие фиолетово-красные носки и сандалии не по сезону, он сказал, что мест в ресторане нет, хотя за столиками, накрытыми белыми скатертями, сидело всего человека три. не больше, что было прекрасно видно через стеклянную дверь. Не помогло даже троекратное «ура», провозглашенное Бруно в честь Габсбургско-Лотарингского дома. Поэтому все трое пошли сначала в «Кафе Томазелли», потом – в «Штернброй», потом зашли в какой-то стоячий бар без названия, а потом – к «Августинцам», откуда часов в десять снова направились в «Ципфер Бирштубе». Там уже играла музыка, и Бруно, начавший понемногу приходить в себя после мытарств в обувном магазине, заказал по очереди «Ла Палому», «Марш императорских егерей» и «Эрцгерцога Иоганна», текст которого пропел сам под аплодисменты публики, после чего потребовал «Серенаду То-зелли», которой продирижировал от начала и до конца, вместо дирижерской палочки размахивая одной из новоприобретенных сандалий.

Кессель отнюдь не был противником пивных, а тем более ресторанов; можно сказать даже, что в ресторанах, кафе и тому подобных заведениях он провел никак не меньше четверти своей жизни (за вычетом сна, разумеется), однако и он уже начал уставать. После всего этого пива, вина, кофе, коньяка и шампанского, выпитого сегодня, он уже не знал, что заказывать, ему больше ничего не хотелось, от прокуренного воздуха он охрип, и шум пивной тяжело отдавался у него в голове.

– Бруно, конечно, забавный тип, – сказал Кессель, – и неплохой малый, но выносить его общество долго невозможно.

В ответ на это барон и произнес свое предостережение.

Три недели назад в Ансамбль наведался дядюшка Ганс-Отто, он же герр Винтерберг. О визите, конечно, было сообщено заранее, так что на службу явилась даже фрау Курцман. Кессель в эти дни был окружен редкостной теплотой и вниманием. Даже Курцман предложил ему взять один из двух кусков знаменитой баварской запеканки с сыром, только что купленной для него верной Штауде.

Дядюшка Ганс-Отто внимательно осмотрел все, остался доволен и зачитал пару отзывов, в которых деятельность А-626 характеризовалась с самой лучшей стороны.

– А-626, – сказал он, – это лучшее мое детище. Образцовое отделение.

Затем он послал Луитпольда вниз, к своему шоферу, чтобы тот взял у него «спецящик». В ящике было шесть бутылок «Круга». Штауде принесла бокалы. Все уселись за круглый стол в кабинете шефа.

– Ну что ж, давайте, – сказал дядюшка Ганс-Отто.

Кессель откупорил первую бутылку шампанского и разлил по бокалам. Зазвучали тосты, после чего дядюшка Ганс-Отто объявил, что у него есть новость для герра Крегеля – «моего дорогого племянника, как вы все прекрасно знаете». С 1 января 1977 года Кессель назначался начальником нового отделения в Берлине с соответствующим повышением оклада.

– Вот это карьера! – ляпнула фрау Штауде, на которую шампанское вообще плохо действовало, особенно после обеда.

В принципе, продолжал дядюшка Ганс-Отто, новое отделение уже готово: у него есть служебный номер, А-626/1, и кодовое название: «Букет». Как явствует из номера, оно пока будет считаться филиалом отделения А-626, но со временем его расширят и сделают самостоятельным.

Снова зазвучали тосты.

Новое отделение в Берлине открывалось главным образом как явка для двух информаторов, австрийских граждан, подолгу там проживавших и в последнее время поставлявших особо важные сведения. Один из них был журналист и писатель, другой – дипломат в отставке. Кроме того, в новом отделении предполагалось установить радиоретранслятор.

– С первого января? – переспросил Кессель.

– Самое позднее, с первого февраля, – ответил дядюшка Ганс-Отто. Сегодня, три недели спустя, сидя в «Ципфер Бирштубе» в Зальцбурге, Кессель узнал, что Курцман принялся интриговать уже на следующий день после визита дядюшки: он пустил в ход все рычаги, чтобы Бруно тоже перевели в новое отделение. Позавчера, в понедельник, он получил подтверждение из Центра, что его ходатайство удовлетворено.

– А меня, выходит, это не касается, хоть я и начальник? – возмутился Кессель.

– Курцман сообщил в Центр, что вы согласны.

– А Бруно? Его хотя бы спросили?

– Бруно наплевать, где служить. Главное, чтобы кабаков там хватало. А Берлин, кажется, не может пожаловаться на отсутствие таковых. Но вы, пожалуйста, не говорите шефу, что узнали об этом от меня. Он собирался сказать вам об этом в самый последний день. Он боится, что иначе вы успеете этому помешать.

– Зачем же вы мне тогда об этом говорите?

– Чтобы вы все-таки успели вмешаться, если захотите. Думаю, что ваш дядюшка сумеет помочь и в этом. Только не выдавайте меня ни тому, ни другому.

– Но ведь и вы сами, герр фон Гюльденберг, наверное, мечтаете избавиться от этого более чем сомнительного коллеги?

– Видите ли, мне уже шестьдесят четыре. До пенсии мне остался всего год. Что бы ни вытворял Бруно, меня это уже не волнует. Что же касается А-626… Вы сами знаете, что это за лавочка. «Образцовое отделение», как бы не так! В Берлине же для вас главное – поскорее встать на собственные ноги. Не обращая внимания на Бруно, а тем более на герра Курцмана.

Бруно вернулся из туалета. Кессель почувствовал, что смотрит на него какими-то иными глазами. Однако предпринимать что-либо против этого сюрприза, подложенного его любимому отделению А-626/1, кодовое название «Букет», ему уже не хотелось. Для этого он чувствовал себя слишком усталым.

Бруно поднял бокал и начал произносить тосты – сначала, как мог припомнить Кессель. за эрцгерцогов Леопольда Освободителя, Фердинанда Освободителя, Карла и Иеронимуса Освободителя тож, потом еще за нескольких Освободителей (все из его излюбленной Габсбургско-Тосканской линии), и закончил лишь после того, как совершенно оборзевший мужик за соседним столиком рявкнул: «И за Пошел-ты-на-хер Освободителя, эрцгерцога тож!» Бруно потом сказал, что зальцбуржцы в массе своей лишены чувства патриотизма, потому что присоединились к Австрии слишком поздно, лишь в 1815 году.

Проснувшись утром с больной головой, еще полной пьяно-тупых мыслей (его разбудил будильник, поставленный на восемь утра), Кессель сообразил, где находится, лишь услышав далекую, но вполне разборчивую брань Курцмана.

Кессель быстро встал и по привычке посмотрел в окно. Дождь все еще шел, и снег тоже. Бреясь, моясь и одеваясь, он пытался восстановить в памяти последовательность вчерашних событий. Ярче всего вырисовывался образ Бруно, стоявшего на Моцартштеге и ломившегося в дверь какого-то кабака, в котором еще горел свет. Из-за занавески показался хозяин, отрицательно мотая головой. В этот самый момент часы на какой-то из ближайших церквей пробили два.

– Закрыто! – кричал хозяин.

– Нам надо выпить! – возражал Бруно.

Гюльденберг бросил их еще около полуночи, мотивировав это тем, что с него хватило вчерашней ночи, и уехал спать в отель. Кессель пытался уговорить Бруно тоже пойти спать. Но тот лишь посмотрел на него с недоумением и молча пошел дальше. Кессель говорил с ним языками ангельскими, приказывал и увещевал, только что в ноги не падал: все было бесполезно. Уговорить гору пойти к Магомету несомненно было бы гораздо проще.

Около двух это, должно быть, и случилось. Кессель вздремнул буквально на минуту (это было в «Кафе Роза»), а когда пришел в себя, Бруно уже не было. Но Кесселю уже было все равно. Мало того, он даже испытал облегчение оттого, что Бруно исчез. Его сандалии стояли тут же рядом – к счастью, обе. Кессель подобрал их, поймал такси и поехал в отель.

Спускаясь вниз – номера у них были на втором этаже – Кессель размышлял, что ему делать: с достоинством принять весь удар на себя, сделать вид, что он ничего не помнит (при этом, правда, пришлось бы свалить все на Бруно), или самому пойти в атаку (имея за спиной дядюшку), обвинив во всем Курцмана, который позволил себе отправиться в кино во время такой важной операции, причем даже, возможно, на порнографический фильм. Хоть этот последний вариант и выглядел наиболее привлекательным, Кессель все же решил, что прятаться за дядюшку будет некрасиво, тем более, что это вовсе не его дядюшка. Черт побери, подумал Кессель, мне в конце концов уже сорок шесть лет. А я все еще воспринимаю других как «взрослых», то есть старших, хотя и сам уже ближе к пятидесяти, чем к сорока, так что людей старше меня с каждым днем становится все меньше. Может, просто послать его на хер, этого Курцмана. Освободителя тож?

Брань доносилась не из холла, как Кесселю показалось сначала. Курцман бушевал в баре. Так что бранился он даже громче, чем предполагал Кессель.

Бруно, повесив мокрую голову, стоял в носках перед столом, за которым сидел Курцман, и покорно выслушивал проповедь. Каждую фразу, которую Курцман бросал Бруно в лицо, он сопровождал перестановкой предметов, составлявших его завтрак:

– Как вам не стыдно! – вопил он, придвигая чашку к кофейнику. – Как вы могли! – Кофейник переместился к масленке. – Представьте себе, что будет… – масленка передвинулась к розетке с вареньем, – …если ваш чемодан отнесут в бюро находок! – Сахарница расположилась рядом с чашкой – И если они там его откроют!

Луитпольд сидел за соседним столиком и усердно перемешивал ложечкой свою чашку кофе. Было видно, что он уже поплатился за свою привычку вставать рано, став первой жертвой начальнического гнева.

– Кроме того, – грозно начал Курцман, переставляя тарелку с булочками ближе к масленке, – где ваши ботинки?

Бруно обернулся и с надеждой взглянул на Кесселя. Курцман повернул голову и тоже заметил Кесселя, однако прежде чем он успел открыть рот, Кессель вынул из сумки сандалии Бруно (перед выходом из номера он собрал все свои вещи, а плащ перекинул через руку) и вручил их владельцу.

– Спасибо, – сказал Бруно, влезая в сандалии.

– Та-ак, – сказал Курцман и набрал побольше воздуху – А с вами, герр Крегель…

– Слушайте, идите вы на хер, – отозвался Кессель, усаживаясь за столик к Луитпольду. Воздух, набранный шефом, непроизвольно вырвался у него изо рта, так и не превратившись во фразу, напоминая ошибшийся адресом позыв кишечника.

– Так, – пробормотал Курцман уже без всякого выражения, – тактах – Затем он встал и молча отправился к себе в номер.

Кессель заказал себе гоголь-моголь.

В поезде Зальцбург-Вена у Кесселя было время подумать, стоит ли ему извиняться перед Курцманом. Кессель сидел в вагоне-ресторане, где кроме него почти никого не было, и смотрел в окно.

После завтрака им было не до того. Сначала нашелся спецчемодан: он был у барона фон Гюльденберга, спустившегося к завтраку вскоре после ухода Курцмана. Бросив их тогда, в полночь, он взял чемодан с собой в такси. «Я же сказал вам об этом», – удивленно сообщил он Кесселю. Кессель ничего не помнил.

Потом Курцман вызвал Гюльденберга к себе в номер, послав за ним официанта, и отдал приказ: Кессель должен взять у Бруно билет и ехать дальше вместо него в Вену поездом. Бруно и рация поедут в машине. Так будет надежнее, тем более, что граница уже позади. Решение и в самом деле было соломоново.

Кессель спросил у портье, когда идет ближайший скорый на Вену. Хотя времени до отхода поезда было еще много и вокзал недалеко, Луитпольд настоял на том, что отвезет Кесселя на машине. Судя по всему, Кессель сильно вырос в его глазах. (По дороге на вокзал Кессель насчитал восемь обувных магазинов, причем два из них находились в непосредственной близости от отеля. «Их наверняка открыли лишь накануне вечером», – резюмировал барон, когда Кессель позже сообщил ему об этом.)

Там поглядим, извиняться или не извиняться, решил Кессель. Посмотрим по ситуации. Он расплатился и пошел к себе в купе. Ему необходимо было хоть немного поспать. Проспать свою остановку он не мог, так как станцией назначения был венский Западный Вокзал. Кессель ехал в купе один. Он разложил сначала свое сиденье, потом другое, напротив, разулся и лег, крепко обхватив себя руками и накрыв голову пальто.

Сон состоял из двух частей. Действие первого сна или первой части происходило в маленьком портовом городке где-то на юге. Это был не настоящий порт, а, скорее, деревушка с довольно примитивным молом, куда причаливали рыбацкие боты. Кессель решил (хотя ни во сне, ни потом не мог объяснить, почему), что деревушка находится на острове Эльба (он никогда не был на острове Эльба). Какие-то ротозеи тут же подвели Кесселю осла и буквально заставили сесть на него. Он заметил, что ослик был хоть и маленький, но крепкий. С трудом взгромоздившись на ослика – седла на нем не было, – Кессель попытался покрепче обхватить его бока ногами. Ослик бодро затрусил вдоль мола. Кессель ощущал, как живое животное тепло ослика постепенно проникает в его тело. Ощущение было на редкость приятным.

Возможно, между этим сном и второй частью был еще какой-то сон, связывавший обе части, – Кессель этого уже не помнил. Во второй части к Кесселю пришел его младший брат – Леонард Кессель, художник, – и принес отрывной календарь. Это календарь нашей матери, сказал Леонард. Вот так он и остался, когда она умерла. Календарь запечатлел, таким образом, день ее смерти. На верхнем листке было 6 октября (на самом деле мать умерла совсем в другой день, но Кесселя во сне это нисколько не смущало). Вид этого календаря, остановившегося на 6 октября, настолько растрогал Кесселя, что ему на глаза навернулись слезы. Он заплакал и потом разрыдался по-настоящему. Глядя на Альбина, Леонард тоже заплакал. Еще во сне, еще рыдая, Кессель подумал: когда я вижу этот календарь, я всегда плачу и Леонард тоже. Если бы нас увидел кто-нибудь посторонний, он бы, наверное, подумал: вот чудаки, покажи им старый календарь, и они уже плачут…

Когда Кессель проснулся, было уже темно, однако по мелькавшим за окнами огням машин на дорогах было видно, что поезд приближается к городу. Кессель поглядел на часы: это могла быть только Вена. Хотя времени оставалось уже мало, Кессель открыл сумку и извлек оттуда сонник. Сначала он поискал «Эльбу», но такого слова не было. «Порт: повремени с решением до послезавтра».

Доставая из сумки сонник и раскрывая его, Кессель еще не совсем проснулся, о чем свидетельствовало первое слово, которое он принялся искать: «Эльба» было названием острова, а наяву Кессель знал, что географических названий сонник не содержит. Поняв это, Кессель наконец проснулся окончательно.

Повременить до послезавтра? Послезавтра будет суббота, и они поедут домой. Значит, возможность извиниться представится ему только тогда?

Кессель стал смотреть дальше. «Бот: см. лодка. Лодка: прибыль от ярмарки. Избегать числа 3». Это тоже было непонятно. Хотя сон, в общем-то, был не про лодки. Кессель стал вспоминать, видел ли он вообще какие-нибудь лодки? Он видел пристань, маленькую рыбацкую пристань, значит, возле нее должны были стоять в ряд живописные катера и боты, или они могли быть в море. Он попытался восстановить детали своего первого сна, но так и не вспомнил, видел он лодки или нет.

Пассажиры в пальто и шляпах, таща сумки и чемоданы, двинулись мимо Кесселя к выходу. Какая-то полная дама в рыжем клетчатом пальто толкала перед собой ящик, который не могла взять в руки, так как коридор был слишком узок.

За окном уже шли окраины, застроенные скучными мокрыми домами, мелькали яркие пятна фонарей, перед шлагбаумами в ряд стояли машины. Мимо пролетали пригородные платформы.

Пожалуй, осел, подумал Кессель, сон был скорее про осла.

«Осел: постоянство чувств: вознаграждение».

Несмотря на очаровательную простоту, это утверждение любимой книги также несло на себе некий налет мистики. Что это означало – что будет вознаграждено постоянство чувств или же что это постоянство чувств и есть вознаграждение и не следует ждать иного?

Во всяком случае, пока можно не извиняться, решил Кессель, захлопывая сонник и кладя его обратно в сумку. Он надел пальто, натянул кепку и направился к выходу, потому что поезд уже въезжал под своды венского Западного вокзала. При выходе из вагона клетчатая дама ухитрилась дважды наступить ему на ногу, каждый раз оборачиваясь и обольстительно (как ей казалось) улыбаясь ему, Кесселю. В третий раз, подумал Кессель, я дам ей хорошего пинка.

Барон фон Гюльденберг и Луитпольд ждали его на перроне. Курцману плохо, сообщили они Кесселю. Бедняга лежит с температурой. Судя по всему, у него грипп. Они оставили его в номере отеля.

– Заходите, заходите. Вы меня извините, но я пойду опять лягу, – сказал доктор Якоби, – Болезнь, знаете ли. это всего лишь состояние души. На самом деле нет никаких болезней.

Через несколько дней после окончания агентурных курсов, когда Кессель снова работал в своем тихом отделении на Гертнерплатц, он посетил доктора Якоби – это был тот самый старичок, который так коварно разыграл толстяка из Майнца в байрейтском театре и которого они с Корнелией потом подвезли до Мюнхена. Это он предложил, чтобы они поехали не по автобану, прямиком, а через Донндорф и Эккерсдорф, чтобы заехать в «Замок Фантази», а оттуда через Холльфельд и Визенталь в Бамберг.

– Я люблю Визенталь, – говорил доктор Якоби, – потому что только там еще можно увидеть Германию – ту, за которую не стыдно, наш истинный родной край. Конечно, мы сами виноваты, а больше всех, наверное, этот горлодер из Байрейта, что слово «Германия» во всем мире стало чуть не ругательным. Но еще можно, хотя и редко, увидеть настоящую Германию – чуть не сказал: «добрую старую Германию», простую, скромную… Ту, которой нас шаг за шагом лишали все эти учителя физкультуры, и Бисмарк, и этот Вилли-органчик…

– Кто? – переспросил Кессель.

– Его Императорское Величество кайзер Вильгельм II. Вы не знали, что у него вместо головы был органчик? Протез, одним словом! Почитайте мемуары Ильземана: он ядовит, но это воистину достойное чтение.

Визенталь – это, так сказать, усредненный германский ландшафт, его обобщенный образ: не увенчанная виноградниками долина Рейна и не сумрачное балтийское побережье, не сверкающие снегом баварские Альпы, а подлинная, ничем не искаженная Германия – просторные луга, изредка перемежаемые зелеными холмами, спускающиеся к реке песчаные обрывы, частый лес да кое-где то мост, то мельница, то хутор. «Именно здесь, – сказал доктор Якоби, – и рождаются народные песни. Сам я не люблю народных песен, – продолжал он, – потому что сейчас их у нас чаще всего распевают по пьяни, но никогда нельзя забывать, какую важную роль они играют в музыке».

Что поражало в этой мирной долине, если она вообще могла чем-то поразить, так это обилие зеленого цвета, разнообразие его оттенков: от светлого, чуть желтоватого, до сине- или даже черно-зеленого, зелень матовая и яркая, увядающая и свежая – словом, вся сотня тысяч оттенков, расположенных между желтым и синим, составляющих чистую и богатую палитру жизни.

– Роберт Шуман, – сказал доктор Якоби, – был такой композитор, 1810-1856…

– Я знаю, – ответил Кессель.

– Так вот, Роберт Шуман немыслим без народной песни, хотя в его творчестве главное не это. Теоретики невысоко ценят Шумана, и я всегда думал: почему? Во-первых, Роберт Шуман писал для людей со слухом, для тех, у кого действительно музыкальная душа. Самое главное у Шумана – не голоса, а подголоски. А у музыковедов редко бывает хороший слух. Такие есть, конечно, но их меньшинство. И именно Шуман сохранил для нас Шуберта. Когда Шуберт умер, он кинулся в Вену и спасал там все, что можно было спасти – переписывал, исполнял, печатал, – потому что у Шуберта все просто валялось как попало и покрывалось пылью. Нет, вы только представьте: гениальная симфония до мажор пылилась у него на комоде в единственном экземпляре, чуть ли не черновом, и никто никогда ее не видел и не слышал! А если бы что-нибудь случилось – пожар, например, или… Нет, я не могу себе этого представить. Это было бы слишком страшно.

– Но ведь ничего не случилось, – заметил Кессель.

– Да. Но роль Шумана тоже нельзя недооценивать: как музыкант он всегда был очень аккуратен, у него было удивительное чувство уровня. Именно поэтому его так часто упрекали в педантизме. Однако он отнюдь не был педантом. Он был всегда очень аккуратен, давая волю своему вдохновению. Он был аккуратен во вдохновении… и потому был истинным немцем, в самом лучшем смысле этого слова. Хотя как личность он был мало похож на немца. Он ничего не отвергал. Единственное, к чему он стремился – это всемирность музыки, если можно так выразиться. Нет, немецкая музыка – это не тот трубадур там. в Байрейте… Это Шуман, именно Шуман! Хотя Вагнер тоже был гением – он был великий организатор. Величайшим его изобретением были именно эти фестивали. Если бы он не изобрел их, его оперы исполнялись бы сегодня так же часто, как оперы Шумана. Но сегодня всем давно уже ясно, что феномен Вагнера – не из области музыки…

То, что доктор Якоби был педагогом, явствовало из его визитной карточки. Судя по тому, о чем он говорил во время поездки, он преподавал либо музыку, либо литературу. Кессель улучил подходящий момент и спросил его об этом.

– Нет, – ответил доктор Якоби, – ни то и ни другое.

– Ну уж, во всяком случае не физкультуру, – сказала Корнелия.

Доктор Якоби рассмеялся.

– Закон Божий, – признался он наконец. – Я преподавал катехизис и священную историю в католических классах. Вообще-то я священник.

Кессель подвез его к самой двери дома – он жил на Гернерштрассе, к северу от Нимфенбургского канала, – и пообещал навестить его в ближайшее время. Свое обещание он выполнил только в ноябре.

– Заходите, заходите, – приветствовал его доктор Якоби, – Вы меня извините, но я пойду опять лягу, – На нем был темно-зеленый бархатный халат и мягкие тапочки. – Болезнь, знаете ли, это всего лишь состояние души. На самом деле нет никаких болезней.

Доктор Якоби провел Кесселя в гостиную, всю заставленную книгами, снова лег на кушетку и укрылся толстым шерстяным пледом.

– Хорошо, что я маленького роста, – пошутил он, вытягивая ноги, – иначе я бы не поместился на этой кушеточке. Я так рад, что вы пришли. Угостить вас чем-нибудь? Не беспокойтесь, вставать я не буду, вы все найдете сами. Вон там, в серванте, стоит графинчик с хересом. А я буду пить чай.

На столике возле кушетки стояли чайник с чашкой и лежали разные лекарства, а между ними – раскрытая книга обложкой кверху: биография Брамса, написанная Нейнцигом.

– Это – лучшее из всего, что написано о Брамсе. Брамс, этот поздний классик, тоже был человек очень сложный. Наверное, единственный из всех композиторов, не нанесший на бумагу ни одной ноты, в которой он не был бы уверен на все сто процентов. Такое впечатление, что Брамс всю жизнь не доверял собственному таланту. Он вечно в нем сомневался, вечно ограничивал себя. И все-таки писал гениальные вещи – возьмите хотя бы его первый струнный секстет. Насколько же велик должен быть гений, чтобы даже после такой самоцензуры вещь получалась гениальной. Нет, подлинный Брамс, Брамс-человек, Брамс-личность, все стороны, все высоты и глубины которой были известны только ему самому, был ужасен, как демон подземного царства. В жизни Брамс, наверняка, был невыносим. Иоганнес Брамс, бог под маской.

– Это так книга называется?

– Нет, – ответил доктор Якоби, – книга называется: «Брамс. Композитор германского бюргерства». Но это как раз и значит: бог под маской.

Кессель спохватился, что еще не спросил доктора Якоби о его болезни – и о том, не нужна ли ему какая-либо помощь.

– Ничего, спасибо, – сказал доктор Якоби, – раз в день приходит экономка и приносит все, что мне нужно. Что же касается моей болезни, то тут я не могу сказать ничего определенного. Врач у меня хороший. Он пришел, выслушал меня со всех сторон, взял кровь на анализ, потом пришел и сказал: «Я врач, я врач, только не бейте меня – чем вы больны, я не знаю. Единственное, что я могу утверждать, – сказал он, – так это то, что другие врачи скажут вам тоже самое». Да и в конце концов, какая разница, ведь болезнь – это состояние души. Вы когда-нибудь болели, господин Кессель? Нет? Ну, вот видите. Это потому, что вы не хотели.

Нет, я вполне серьезно. Последнюю неделю я ходил с температурой и не мог читать, и музыку тоже не мог слушать, потому что в ушах слишком шумело – видимо, давление. Мне хотелось полежать, и я лежал, иногда целый день. Зато у меня появилось время для размышлений. Болеет на самом деле тот, кому хочется болеть. Я говорю, конечно, не о симулянтах или ипохондриках, я имею в виду людей действительно больных. Если человек болеет, значит, у него есть для этого причина. И выздоровление – это тоже состояние души, только иное. А у мнимого больного, естественно, и врач тоже мнимый, то есть больной поправляется вовсе не потому, что врач его вылечил. Заслуги врача тут нет никакой, просто сам пациент захотел наконец выздороветь. Судите сами: вокруг нас полно всяких вирусов, бактерий и прочих вредоносных тварей, да и сами люди часто не имеют никакого понятия о гигиене. Человек пожимает руку кому-то кто только что вышел из туалета, не помывшись. Или приходит в ресторан и ест продукты, отравленные какой-нибудь дрянью. И эта синтетика, которую мы носим, и климат… Короче, нам только и остается, что болеть, ведь мы буквально окружены всякой заразой и даже носим в себе ее зародыши, и наверное давно болели бы все поголовно, если бы болезни подчинялись обычным физическим законам. Однако на самом деле, если человек не хочет болеть, он не заболеет, точно так же как и в аварию не попадет, если не захочет. Другое дело, что он не всегда может управлять своим хотением, этой своеобразной «волей к болезни» или, точнее, нежеланием быть здоровым. А чаще просто не осознает этого своего нежелания. О психосоматических причинах заболеваний и говорить нечего: это уже стало общим местом. Это давно известно. Даже рак возникает у тех, кто этого желает, и переломы тоже – это виктимология, наука о жертвах, о людях, которые стали или хотят быть жертвами. Я долго думал: почему люди болеют? Для одних болезнь – своего рода сигнал, знак, который они подают другим, показывая, что им плохо; для других – средство обратить на себя внимание, им не хватает любви и хочется, чтобы о них наконец позаботились; третьи стремятся таким образом избежать трудностей, особенно на работе, увиливают от принятия решений. Иногда бывает все вместе. Причин вообще чаще всего не одна, а несколько. С одной пакостью нормальный здоровый человек вполне способен справиться. Болезнь возникает, лишь когда их накапливается несколько, Когда ситуация становится для человека неуправляемой, он избирает путь наименьшего сопротивления и превращается в пациента. И его не в чем упрекнуть. Но врачу следовало бы не прописывать пациенту порошки и капли, успокаивающие главным образом близких больного да самого врача, а устранять эти пакости. Пока пациент, мечась в бреду, хоть краешком сознания догадывается, что, выздоровей он сейчас, его будут ожидать все те же проблемы, желания выздороветь у него не возникнет. Одно то, что за время болезни ситуация изменится и проблемы примут иной характер, уже способствует выздоровлению. В чем именно состоят эти проблемы, определить крайне сложно. Как правило, это какие-то вытесненные или очень глубоко скрытые вещи. Тут уж пациент сам должен вспомнить.

В это трудно поверить, но еще труднее осознать это. Чтобы найти причины, мешающие выздороветь, не дающие человеку захотеть выздороветь, он должен проанализировать все очень, очень тщательно. Не осознав до конца, что любая болезнь, в сущности, является мнимой, найти эти причины невозможно. Невозможно!

– Но ведь есть люди, действительно не желающие болеть…

– Я этого и не говорю…

– Выходит, и рак можно вылечить?…

– Скорее всего, нет…

– Почему?

– Потому что это очень трудно! – уже почти сердито повторил доктор Якоби. – Возьмите даже такую простую психическую реакцию, как смех. Вы можете объяснить, почему вам весело? Откуда смех берется?… Хорошо, вы знаете эту знаменитую работу Фрейда. Но уже чуть более сложные психические процессы… Например, дружба. Или любовь. Как возникает дружба? Почему А. стал вашим другом, а Б. не стал? Ведь это же не случайно? Этому наверняка должно быть какое-то достаточно четкое объяснение? А вы ищете его и не находите. Как же вы будете анализировать процессы, скорее всего, еще более сложные, заставившие вас заболеть, не дающие вам желать выздоровления? Их причины лежат либо очень глубоко, либо вообще неизвестно где – это могло быть что-то в вашем детстве или вообще в самой неожиданной сфере жизни, – тем более, что причина все равно не одна, их много, разве их все найдешь? Лучше просто знать, что болезней на самом деле никаких нет, болезнь – это состояние души. Ладно, теперь расскажите, что поделывает ваша очаровательная дочь.

– А Бруно? – спросил Кессель, когда они ехали с Западного вокзала в гостиницу.

Гюльденберг вздохнул.

– Из-за болезни Курцмана все пошло кувырком. Кроме того, нам приходится скрывать от персонала гостиницы, что он болен. Иначе они тут же вызовут врача. По-моему, это даже их обязанность – вызывать врача к больному, чтобы он не заразил других.

– Но, может быть, врача действительно лучше было вызвать? – спросил Кессель.

– Вы забываете о конспирации. Мы же все здесь со спецпаспортами. А врач будет спрашивать номер больничной страховки, выписывать бюллетень… Словом, хлопот не оберешься. Нет-нет, это исключено.

– А Бруно?

– Мы подождем его, когда вернемся в Зальцбург. Здесь он вряд ли найдет нас. А в Зальцбурге он хотя бы знает, в каком мы отеле.

– Значит, он опять пропал? Барон печально кивнул.

– А в Вене он не знает, в каком мы отеле?

– В Вене мы гостиницу не заказывали. По соображениям конспирации.

Гюльденберг сообщил, что Курцман начал чихать и кашлять вскоре после отъезда из Зальцбурга. Когда они проехали Вельс, у него зашумело в ушах и нос распух так, что он не смог вести машину и передал руль Луитпольду, что уже было плохим предзнаменованием. Он даже пересел назад. Они заехали в аптеку и купили Курцману лекарства, укутали его в плед и кое-как уложили на сиденье. Ему, Гюльденбергу, после этого всю дорогу пришлось сидеть буквально у Курцмана на ногах. Курцман все беспокоился: следите за Бруно, говорил он, по крайней мере до тех пор, пока он не отдаст рацию надворному советнику. Потому что только Бруно может показать ему, как с ней обращаться. Гюльденберг успокаивал Курцмана, и до Вены на самом деле все шло хорошо. Однако как только они доехали до первого светофора, перед которым Луитпольду пришлось остановиться, Бруно сказал: «Я на минутку», вылез и исчез за пеленой дождя. Курцман, страдая от сильного жара, все же успел отреагировать: «За ним, скорее!», – но тут загорелся зеленый, машины позади загудели, и Луитпольду ничего не оставалось, как ехать дальше.

Потом они, конечно, повернули обратно, еще раз проехали по той же улице, зашли в стоячий бар на углу и еще в один, где Бруно тоже помнили, но после этого его след потерялся.

– Одна надежда, – заключил Гюльденберг, – что в один прекрасный день Бруно объявится сам где-нибудь поблизости от отеля «Язо-мирготт». Нам остается только надеяться.

В номере начальника пахло лекарствами и горячим чаем. Курцман лежал в постели и сипло поминал Ратхарда: «Три часа под дождем! Кто это выдержит? Конечно, это не прошло мне даром».

– Ничего, не волнуйтесь, – успокаивал его Гюльденберг.

– «Не волнуйтесь, не волнуйтесь!» – проворчал Курцман – Крегель приехал?

– Да, я здесь, – отозвался Кессель.

– Портье что-нибудь заметил? Ну, что я болен?

– Нет, – сообщил Гюльденберг, – Я сказал ему, что у вас запой.

– Что?!

– У вас есть другие предложения?

– Болезнь, – начал Кессель, обращаясь к Курцману и стараясь придать своему голосу возможно больший оттенок сочувствия, – это всего лишь состояние души. Болеет лишь тот, кому хочется болеть…

– А-а, вот вы как! И кто же я теперь, по-вашему? – возмутился Курцман, резко поднимаясь в постели.

– Да нет, – смутился Кессель, – просто один старый священник говорил мне…

– А один молодой священник вам ничего не говорил? – гневно просипел Курцман. Он и в постели лежал в очках, в своих очках с толстыми роговыми дужками, над которыми вздымались густые темные брови, – Или, может быть, одна молодая монашка? Она вам ничего не говорила?

– Дело вовсе не в этом, – попытался оправдаться Кессель, – я не имел в виду вас…

– Так в чем же дело? Кого имел в виду этот ваш епископ, ваш очередной высокопоставленный знакомый?

– Просто есть такая теория…

– Если вы думаете, что можете третировать меня как угодно, раз у вас такой дядюшка, – Курцман снова упал на подушки, – то вы… вы жестоко ошибаетесь!

Гюльденберг счел нужным вмешаться.

– Луитпольд! – позвал он. – Идите сюда, надо поставить герру Курцману холодный компресс на икры.

– Нет! – возопил Курцман, – Не надо!

– Надо, надо, – успокаивал его Гюльденберг, – чтобы понизилась температура.

– У меня нет никакой температуры! – кричал Курцман.

– Как же нет, когда есть. Луитпольд, проверьте, там еще остался лед?

В ведерке для шампанского плавало несколько кусков льда.

Шампанское заказал Гюльденберг – по его словам, только ради льда. В целях конспирации ему, правда, пришлось шампанское выпить.

– Как шампанское, так непременно «Вдова Клико», – кряхтел Курцман, пока Луитпольд переворачивал его с боку на бок как куклу, готовя к ледяному компрессу, – прекрасно можно было заказать обычный «Хохригель» местного разлива, всего сто пятьдесят семь шиллингов бутылка. Лед-то все равно тот же самый, – стонал Курцман, – Так нет же. А я теперь ломай голову, по какой статье провести такие расходы. А-а… А-а-а! – вопил Курцман. Гюльденберг увязал лед в полотенце и обмотал им тощие волосатые икры шефа.

– Не дрыгайтесь, – попросил Гюльденберг – Крегель, будьте добры, подержите герру Курцману ноги.

– Крегель пусть ко мне не прикасается! – прохрипел Курцман.

В этот момент упало ведерко. Ледяная вода вылилась Курцману в постель. Курцман снова закричал.

– Это оттого, что вы дрыгаетесь, – заметил Гюльденберг. – Лежите спокойно и постарайтесь пропотеть.

– Мне холодно! – жаловался Курцман – Простыня намокла!

– Ничего, высохнет, – успокоил его Гюльденберг – Имейте хоть чуточку терпения!

– Ну кто же вытерпит такое! – пыхтел Курцман.

И тогда Луитпольд медленно подошел к постели Курцмана, положил ему на грудь свою тяжелую, грубую, широкую руку и сказал глубоким басом:

– Не извольте беспокоиться, господин доктор, все будет хорошо.

После этого он повернулся и вышел. Гюльденберг задернул шторы и спросил:

– Свет погасить?

– Не надо, – отозвался Курцман. Гюльденберг кивнул Кесселю, и они оба вышли в коридор.

– И что теперь? – спросил Кессель.

– Хм, – неопределенно произнес Гюльденберг.

– А сам Бруно никак не сумеет найти нас?

– Может быть, и сумеет. Но самая большая проблема для нас сейчас не он, а вы.

– Я?

– Вас нужно познакомить с вашими будущими информаторами, V-2022 и V-2041. Вы будете поддерживать с ними связь в Берлине. В лицо их знает только Курцман. На завтра у него была назначена с ними встреча – с одним в «Кафе Сентраль», с другим – у «Захера». Туда же должны были подойти и вы к определенному часу. Если температура у Курцмана не спадет, встреча не состоится. Одна надежда, что холодный компресс поможет.

– И в котором часу он должен был с ними встретиться?

– С 2022 в девять тридцать, с 2041 – в пятнадцать часов, – сообщил Гюльденберг.

– Лучше всего будет – медленно произнес Луитпольд, – поехать домой.

– Без Бруно? – спросил Гюльденберг.

Они решили поделить ночь на три части, так сказать, на три ночные стражи. Бар в отеле «Язомирготт» работал до пяти утра. С половины десятого до полуночи там будет дежурить Луитпольд, до половины третьего – барон, а с половины третьего до закрытия – Кессель. «До половины десятого можно не беспокоиться – сказал барон, – Бруно не появится. А когда появится, его надо будет взять под белы руки и во что бы то ни стало отправить в постель. Завтра в восемь утра я его подниму, и мы тотчас же поедем к надворному советнику».

Кессель спустился вниз и за немыслимые чаевые заказал у портье билет в Бургтеатр – там давали «Мота» Фердинанда Раймунда, – потом пошел в ресторан «Под белой трубой», где съел замечательный говяжий огузок, после чего зашел в отель переодеться и отправился в театр.

На улице шел дождь, по-прежнему вперемешку со снегом. Испытывая блаженное чувство человека, которому некуда спешить, Кессель, подняв воротник, с трубкой во рту шагал по старинным улочкам, по Грабену, через Хофбург и Хофгартен. пока не дошел до Бургтеатра. Еще не доходя до Грабена, в одной из улочек неподалеку от отеля «Язомирготт», Кессель заметил книжный магазин, показавшийся ему весьма необычным. Магазин был уже закрыт, но Кессель решил, что непременно зайдет сюда завтра, и что ни Курцману, ни Гюльденбергу сообщать об этом не стоит.

– Вас разбудить утром? – вежливо осведомился портье.

– Да, пожалуйста, – ответил Кессель – разбудите меня в четверть третьего.

– Что, простите? Я не понял…

– Нет-нет, вы все правильно поняли: разбудите меня в четверть третьего. В половине третьего я хочу пойти в бар.

– А-а… Конечно, конечно. – Портье записал что-то в своем гроссбухе, укоризненно качая головой, однако тут же прекратил это, заметив, что Кессель за ним наблюдает.

– Пятый наш человек еще не приезжал? – спросил Кессель.

– А как его фамилия?

Какая же кличка была у Бруно?

– Ну, пятый из нашей делегации, – стал объяснять Кессель, – Большой такой. Похож на кита в кудряшках. На ногах сандалии.

– Сожалею, – сообщил портье. – У меня сведений нет. Никакие господа в сандалиях к нам пока не прибывали.

Зевая, Кессель поднялся к себе и лег в постель.

В четверть третьего зазвонил телефон.

– Доброе ут… добрый ве… здравствуйте! Вы просили вас разбудить. Сейчас два часа пятнадцать минут.

– Да, спасибо, – ответил Кессель.

Народу в баре было немного. Посетители, главным образом американцы, стояли у стойки. Почти все столики были свободны, Бармен безрадостно протирал стаканы.

Увидев Кесселя, барон фон Гюльденберг сложил «Нойе Цюрхер», свою любимую газету, велел бармену приплюсовать стоимость четырнадцати выпитых мартини к гостиничному счету и сполз с высокой табуретки.

– Что-нибудь новое есть? – спросил Кессель.

– Нет, – вздохнул Гюльденберг, – Доброй ночи. Если Бруно появится, подсуньте мне под дверь записку. Ну как, вам понравилось?

– Что? – не понял Кессель.

– Вы же были в театре.

– А-а, конечно, – ответил Кессель. – Все было замечательно. «Мот» Раймунда.

Гюльденберг рассмеялся и похлопал Кесселя по плечу:

– Хотите, я вам оставлю «Нойе Цюрхер», чтобы не было так скучно? Желаю успеха!

Два с половиной часа в полупустом баре – это очень долго, особенно от половины третьего до пяти утра.

– Вам тоже мартини? – негостеприимно осведомился бармен.

Кессель кивнул.

К половине четвертого он уже прочел все, что хоть сколько-нибудь могло заинтересовать его в «Нойе Цюрхер», включая биржевые сводки и уголок любителя шахмат.

– Вы кого-нибудь ждете? – спросил его бармен.

– Я? – переспросил Кессель. – Нет. А что?

– Нет, ничего, это я так.

Пару раз с улицы доносился шум – то близко, то подальше, с площади Св. Стефана. Кессель с надеждой выглядывал за дверь, однако Бруно там не было. В десять минут пятого Кессель не выдержал и вышел на прогулку перед отелем, дошел до площади и долго смотрел во всех направлениях, но никого не увидел. Шел уже настоящий снег, и все кругом было белым-бело. На улицах не было видно ни Бруно, ни вообще никого. В половине пятого последние два американца отправились спать. Кессель отреагировал моментально: он взял меню и заказал суп-гуляш, чтобы помешать бармену закрыть лавочку.

– А может, вы потерпите до утра? – спросил бармен.

– Нет, не могу, – заявил Кессель, хотя и он уже от усталости чуть не падал с высокой табуретки.

Суп был ужасен, он был даже еще ужаснее, чем обычно бывают такие супы в барах. Он напоминал сильно перестоявшие щи с ошметками мяса, однако два пива помогли Кесселю одолеть его и продержаться до пяти.

Да, тяжела шпионская служба, подумал Кессель, сползая с табуретки и суя бармену под нос грушу с ключом от своего номера, чтобы тот знал, кому выписывать счет.

Однако Кессель был не из тех, кто любит облегчать себе жизнь. Он не пошел в номер, а снова вышел прогуляться по улочке перед отелем. Снег падал густыми хлопьями. Фонари испускали мокрый желтоватый свет. На углу площади Св. Стефана стояли две фигуры – одна большая, с локонами, другая поменьше. Большая убеждала маленькую: «…С ними-то боковая линия Габсбург-Эсте и кончилась».

Кессель тотчас узнал голос Бруно.

– Вот так всегда, – сказал герр фон Гюльденберг, с наслаждением откидываясь на переднем сиденье. Бруно сидел сзади, с тоской глядя в окно. Кессель вел машину. Было 11 декабря, пятница, день был ясный, солнечный и холодный. Машина мчалась по шоссе на запад, пересекая живописную долину Вахау.

– Вот так у нас каждый раз, – продолжал Гюльденберг, – и я не знаю, в чем тут дело. Думаю, что этому вообще нельзя найти разумного объяснения. Иногда я даже говорю герру Курцману: все это только благодаря Бруно.

– Слушаю, господин барон! – отозвался Бруно.

– Ничего, Бруно, – успокоил его барон, – это я просто о вас говорил.

– А-а, – протянул Бруно и снова уставился в окно.

– Пока у нас есть Бруно, говорил я Курцману, нам везет. А кому везет, тот и стоя покакать сумеет, как говорила моя покойная матушка. В четверг вечером я не дал бы за нашу операцию и ломаного гроша.

– Я бы тоже, – признался Кессель.

– И тем не менее все прошло как по маслу. Я иногда даже вижу такую картину: Курцман подбрасывает в воздух горсть черепков, и в руки ему падает целая ваза. Так мне иногда кажется.

Курцман в это время тоже ехал в Мюнхен, но на поезде, укутанный пледом, с чемоданом и особой картонкой, в которой хранился запас захеровских тортов, в компании медлительного, но верного Луитпольда. В пятницу утром Курцману сделали еще один компресс, и ему стало лучше. Затем Луитпольд спустился в кухню и попросил приготовить пивной бульон по рецепту его покойной бабушки. Бабушка была крестьянка из Нижней Баварии и варила целебные бульоны, состоявшие главным образом из пива с небольшой долей уксуса и сметаны. Луитпольд настоял, чтобы бульон варили под его непосредственным руководством. Устроить это помогли разговор Гюльденберга с директором ресторана и солидные чаевые, врученные им шеф-повару. Рецепт был выдержан со всей точностью, за исключением одной детали: бульона наварили целый котел, так что им можно было накормить роту. Курцман все оставшееся время питался только им (бульон каждый раз заново разогревали), Луитпольд тоже съедал с ним за компанию тарелку-другую, но остальные – несмотря на все уговоры Луитпольда – от бульона решительно отказались, так что к моменту их отъезда в субботу от котла оставалась еще добрая половина.

В пятницу днем, хорошенько поев целебного бульона и узнав, что Бруно не только нашелся, но уже передал спецчемодан со всеми инструкциями, кому надо, Курцман заметно повеселел. Он смог даже пойти в кафе «Сентраль», а потом и к «Захеру», где Луитпольд с Гюльденбергом всякий раз заботливо усаживали его в самый теплый угол и укрывали пледом. Насколько подобный вид Курцмана, поедавшего вишневые, шоколадные и захеровские торты в перчатках, пальто и шляпе, соответствовал правилам конспирации, уже никого не интересовало. Представление – или, пользуясь жаргоном секретной службы, передача – информаторов V-2022 (к/л Хирт) и V-2411 (к/л фон Примус) Кесселю прошло действительно как по маслу.

Хирт оказался относительно молодым человеком с более чем очевидной склонностью к полноте, у него были усы и неизгладимый венский акцент. По профессии он был писатель, точнее, нечто среднее между журналистом и поэтом, и он уже несколько лет практически жил в Берлине, что считалось модным среди австрийских авангардистов. Будучи гражданином нейтрального государства, Хирт мог сколь угодно часто переходить из Западного Берлина в Восточный, что он и делал, а также ездить в Вену через ГДР и Чехословакию. В каких именно газетах печатался Хирт, Кессель так и не смог выяснить.

– Когда как, – ответил тот на вопрос Кесселя – То одна газета напечатает, то другая. Для радио я тоже пишу иногда, – объяснил Хирт.

– А стихи ваши где-нибудь печатались? – поинтересовался Кессель.

– Печатались, а как же, – сообщил Хирт, – только редко. – Большей частью в сборниках, знаете, разных авангардных направлений. Я вообще-то авангардист.

– А отдельной книгой?

– Нет, пока нет.

Другой информатор, г-н фон Примус, был человек уже пожилой, маленького роста, тщедушный, но с безупречным пробором. Манеры у него были безукоризненные, и Кессель сразу понял, почему встречу с ним нельзя было назначить нигде, кроме как у «Захера». У г-на фон Примуса был не акцент даже, а особый аристократический выговор, оценить который могли теперь лишь редкие знатоки: так говорили старые австрийские космополиты, привыкшие столь же бегло говорить и по-чешски, и по-венгерски, и по-хорватски, и по-итальянски… Г-н фон Примус вежливо улыбался, потирая узкие бледные ладони и вертя на пальце перстень с фамильным гербом. Служил он, естественно, дипломатом и закончил свою карьеру генеральным консулом королевства Хорватия в Праге. «Впрочем, делать там было особенно нечего, – признался г-н фон Примус – Это было в марте 1945 года. Тогда хорватский консул уже мало что значил. Единственная задача, которую мне удалось выполнить, так это добраться с моим консульским паспортом от Загреба до Праги».

Однако дипломатический паспорт еще сослужил ему службу: в апреле 1945 года г-ну фон Примусу как генеральному консулу удалось беспрепятственно выехать из Праги в Швейцарию. Самые трудные времена он пересидел в Вадуце, так как княгиня Лихтенштейнская приходилась ему какой-то дальней родственницей. В 1955 году он решил воспользоваться правами, предоставляемыми бывшим австрийским гражданам, и вернулся в Вену. На службу в МИД его, правда, не взяли, зато – «что, само собой, было гораздо лучше» – назначили консульскую пенсию.

Г-н фон Примус тоже часто ездил из Вены в Берлин и обратно (в Берлине жила его девяностолетняя тетка), а также в Прагу, Будапешт и Загреб, где у него были родственники или друзья.

Многие из этих старых друзей занимали довольно видные должности. «Свобода, говорите? – говорил он Кесселю позже – Возьмите хотя бы моего друга Константинеску, он профессор археологии, а это, как вы знаете, сейчас в Румынии чуть не государственная религия. Румыны же из кожи вон лезут, чтобы доказать, что они прямые потомки римлян. И вот вам мой друг Константинеску, академик, его даже орденами награждали, какими – не помню… Вот он меня и спросил: что такое свобода? Ты думаешь, я лишился свободы? Ничего подобного. Я и при короле был свободен, и при Антонеску. и при коммунистах я точно так же свободен. Конечно, я не такой дурак, сказал мне мой друг, профессор Константинеску, чтобы выбегать на улицу и обзывать Чаушеску кретином. В конце концов, я ведь не обзывал кретином короля и Антонеску тоже не обзывал. Да и кому это нужно? Свобода ведь не в том, чтобы пойти и при всех назвать Чаушеску кретином. А в остальном я свободен, я занимаюсь, чем хочу. В таких государствах, как Румыния, свобода человека зависит от его ранга. И так было всегда».

Книжный магазин на улице Траттнерхоф, обнаруженный Кесселем, был необычным магазином. Он назывался «Международная книга», и продавались в нем книги и пластинки главным образом из коммунистических стран. Полки с пластинками были полны редчайших записей: там были «Демон» Рубинштейна, «Банк Бан» Эркеля, «Русалка» Дворжака и «Русалка» Даргомыжского, «Моцарт и Сальери» Римского-Кор-сакова и «Скупой рыцарь» Рахманинова.

В целом магазин был оформлен довольно бездарно, но о магазинах в странах Восточной Европы в нем напоминало даже не столько это, сколько отношение продавцов к продаваемому товару и покупателям: меньше народу, меньше забот.

То, что Кесселя больше всего порадовало, находилось не на полках и не на прилавках, а висело на двери. Одной из важнейших задач отделения А-626 было регулярное приобретение газеты «Нойес Дойчланд». Они получали ее от одного западноберлинского коммуниста, то есть, попросту говоря, своего агента, внедрить которого в СЕПЗБ не составило никакого труда, потому что эта партия, филиал СЕПГ, не страдала от наплыва кандидатов. По своему социально-классовому статусу этот агент был рабочим, точнее, учеником слесаря, что для коммунистов Западного Берлина было более чем желательно. Они просто не могли отвергнуть такую кандидатуру. Этот ученик слесаря получал «Нойес Дойчланд» по подписке и, бегло пролистав газету, отсылал ее в Мюнхен, на секретный почтовый ящик, откуда ее забирал Луитпольд. На следующий день ее отправляли в Пуллах. Юный слесарь получал газету с опозданием на сутки, отсылал ее еще на сутки позже, до Мюнхена она шла тоже как минимум сутки, где отделение А-626 возилось с ней еще дня два, так что в Пуллах она приходила с опозданием на неделю. «Хотя это, в сущности, ничего не меняет, – говорил Гюльденберг – Если бы не дата, было бы совершенно невозможно понять, когда она вышла». Не в пользу «Нойес Дойчланд» говорило также и то, что барон, читавший все, хотя бы отдаленно напоминавшее журнал или газету, «Нойес Дойчланд» никогда даже не раскрывал. «Там ничего нет, – говорил он, – информации в ней даже меньше, чем в приходском бюллетене. Впрочем, я не хочу быть несправедливым по отношению к своему приходскому бюллетеню – точнее, обоим бюллетеням, которые мне присылают, протестантскому и католическому, – если сравнить их с „Нойес Дойчланд“, то они просто полны сенсаций. Нет, это удивительная газета. Ее сотрудники меня восхищают: им удается ежедневно выпускать газету, не содержащую ни грана ценной информации. По-моему, они даже о погоде предпочитают высказываться возможно более уклончиво».

И тем не менее где-то наверху, в Пуллахе. эту газету считали, видимо, очень важной. Когда Гюльденбергу, вообще отличавшемуся организаторскими способностями, удалось внедрить рацпредложение, ускорившее доставку газеты в Пуллах на целые сутки, отделение получило почетную грамоту (рацпредложение заключалось в том, что Гюльденберг велел Луитпольду, забиравшему почту, не приносить «Нойес Дойчланд» в отделение вместе с остальными газетами, а сразу отдавать ее курьеру).

В инструкциях, регламентировавших деятельность А-626, под каким-то двадцать шестым или тридцать шестым пунктом значилось: организация доставки органа ЦК СЕПГ «Нойес Дойчланд».

И вот эта самая «Нойес Дойчланд», причем сегодняшний выпуск, висела на стеклянной двери магазина «Международная книга» на улице Траттнерхоф, прикрепленная двумя бельевыми прищепками. В пятницу Кессель купил номер за пятницу, а в субботу, после завтрака, сходил туда еще раз и купил – буквально за копейки! – Восьмую симфонию Брукнера, Восемнадцатую симфонию до-диез мажор Феркельмана на абхазские мотивы, опус 88 (в качестве подарка на Рождество Якобу Швальбе) и номер «Нойес Дойчланд» за субботу.

Недоволен поездкой остался один Бруно. В субботу он в половине восьмого утра явился в отель «Язомирготт», чтобы получить причитающийся ему билет на поезд до Мюнхена. Курцман нарочно долго водил его за нос и лишь в последний момент сказал, что он, Бруно, поедет домой на машине. Бруно умолял позволить ему ехать поездом и признался даже, зачем ему это нужно: он хотел ненадолго, совсем ненадолго сойти в Линце. Там прямо рядом с вокзалом есть пивной погребок с такими желтыми дверями, о котором у него сохранились чудесные воспоминания…

Но Курцман был непреклонен. Бруно отправился в бар, где выпил восемь пива, тоскливо разглядывая свои мокрые и уже драные сандалии и фиолетово-красные носки, пока остальные отвозили Курцмана с Луитпольдом на вокзал и паковали багаж, готовясь к отъезду. Днем, когда они проезжали Линц (шоссе проходило довольно далеко от города), Бруно долго вздыхал и охал, но Гюльденберг решил, что терять там два часа, а тем более самого Бруно не стоит.

В понедельник Курцман, бодрый и веселый, хотя еще чихавший, диктовал фрау Штауде отчет об успешной поездке в Вену. Маловажные детали он, разумеется, опустил, сосредоточившись лишь на главном Над второй, финансовой частью отчета он призадумался, и настроение у него явно ухудшилось.

– Вот вы мне скажите, – обратился он к Гюльденбергу, – по какой статье нам провести вашу «Вдову Клико»? Семьсот пятьдесят шиллингов, это же больше сотни марок!

– Давайте напишем, – сказал барон, – что шампанского потребовал фон Примус…

– Нет, это глупо, – отозвался Курцман. – Мы напишем… Штауде. дайте-ка мне еще раз гостиничный счет – черт их дери, пишут, как курица лапой… А, вот. Слушайте, барон! Вы бы смогли разобрать, что тут написано – если бы не знали, в чем дело? С таким же успехом это может означать, скажем, настольную лампу. Штауде, пишите: «V-40101. к/л Зибер, неумышленно привел в негодность настольную лампу. Объявлен выговор. Уплачено 750 шиллингов».

– Почему именно Бруно? – спросил Кессель. – Взяли бы и написали, что сами разбили лампу.

Курцман удивленно поднял брови:

– Как это почему! Я же не могу объявлять выговор сам себе.

На столе у Курцмана лежали несколько номеров «Нойес Дойчланд» за прошлую неделю. Пока Луитпольда не было, газеты никто не забирал. Лишь за день до их приезда фрау Штауде сходила на почту и сложила газеты, чтобы Луитпольд мог передать их курьеру. Кессель достал свой номер «Нойес Дойчланд» и положил его сверху.

– Это что такое? – поинтересовался Курцман.

– «Нойес Дойчланд». Субботний выпуск.

– Как субботний? За эту субботу?

– Да, – сообщил Кессель.

– Не может быть, – поразился Курцман, беря газету в руки, – Да, пействительно. Где вы ее взяли?

– Секретфирмы, – ответил Кессель, – Я вам еще нужен, или я могу пойти обедать?

Курцман только кивнул, не в силах выговорить ни слова. Вернувшись с обеда, Кессель обнаружил свою «Нойес Дойчланд» в корзине.

– Больше так не делайте, – предупредил Кесселя Гюльденберг, когда они остались одни- Не стоит нарушать правила игры. У каждой игры свои правила. Я, например, очень огорчен тем, что Курцман решил расстаться с Бруно. И отдать его вам, в Берлин.

Кессель кивнул.

– Я человек не суеверный, и гороскопы – это единственное, чего я в газетах никогда не читаю, но… Я ведь уже говорил вам: пока Бруно с нами, у нас все в порядке. Курцман подбрасывает в воздух горсть черепков, а в руки ему падает целая ваза.