При взлете самолета существует один краткий миг. один определенный момент, когда он отрывается от земли. Пилот наверняка не замечает его, он занят своими делами, но пассажир может заметить, если постарается. Сначала самолет с грохотом несется вперед, моторы ревут, но это, в сущности, пока тот же скорый поезд; потом стук колес прекращается, самолет уже парит, нос его слегка задирается, хотя земля и все остальное, что можно увидеть вокруг, выглядит таким же близким, как всегда. Лишь какое-то время спустя он действительно отрывается от земли. Тогда мир начинает меняться. Возникает иная перспектива, наплывающая, точно огромная линза. Человек возвышается над миром, мир кажется игрушкой, райком, моделью.
Кесселю не настолько часто приходилось летать на самолетах, чтобы такие мелочи перестали его интересовать, и этот момент разрыва связи между ним и землей снова восхитил его (при посадке все происходит в обратном порядке: нормальная перспектива восстанавливается, когда становится видна ограда летного поля, волшебная линза уходит, и взгляде высоты птичьего полета сменяется обычным человеческим взглядом). Это ощущение разрыва связи, открытия новой перспективы нисколько не уменьшилось от того, что Кессель нарочно старался его заметить. Значит, подумал Кессель. это все-таки объективное, а не субъективное ощущение.
В левой руке он держал латунное сердечко, машинально перекатывая его пальцами.
11 декабря, вернувшись из Вены, Кессель попал домой только к вечеру, часам к восьми. В гостиной сидела одна Рената, все было тихо. Телевизор не работал.
– А где Зайчик? – поинтересовался Кессель.
– Она уже спит, – ответила Рената.
– Как?! – поразился Кессель. – В восемь часов7
– Вот видишь, она все-таки бывает совсем не такой, как ты о ней думаешь, – сказала Рената.
Они сели ужинать. Кессель рассказывал о Вене, обходя некоторые летали, чтобы скрыть истинный характер своей командировки, о Бруно и о том, как они покупали ему в Зальцбурге обувь. Рената даже развеселилась. Потом Кессель поставил Восьмую симфонию Брукнера, купленную в «Международной книге», а Рената достала из холодильника бутылку шампанского. Кессель был в хорошем настроении, но около десяти Рената вдруг заволновалась и стала предлагать Кесселю пойти спать.
– А куда торопиться? – не понял Кессель.
– А я и не тороплюсь, – быстро проговорила Рената – Нам же не обязательно и в самом деле спать.
Прозвучало это не очень искренне, напоминая не столько естественный порыв тела, сколько попытку закрыть этим телом какую-то амбразуру.
– Ну, в общем… – начал Кессель, – я ведь и правда не настаиваю. Если тебе не хочется, зачем же… Да и радости никакой.
– Если ты опять будешь так говорить, у меня действительно не будет никакой радости, – Схватив бокалы и едва початую бутылку шампанского, Рената унесла их в кухню и буквально затащила Кесселя в спальню. Сама она отправилась в ванную.
Кессель начал раздеваться и был уже в трусах и майке, когда в замке входной двери повернулся ключ. Рената в халате выскочила из ванной и хотела загнать Кесселя обратно в спальню, но он среагировал быстрее и первым оказался возле входной двери.
Он распахнул дверь и увидел Жабу – в туфлях на высоком каблуке (Кессель узнал эти туфли: он подарил их Ренате в прошлом году на день рождения. Рената их почти не носила, так как каблук оказался слишком высоким), в перлоновых чулках, свисавших складками с ее слишком тощих ляжек, ярко накрашенная, прыщи густо присыпаны пудрой, в руках – дамская сумочка (тоже Ренатина). За ее спиной стоял вполне приличный господин примерно в возрасте Кесселя. Увидев Кесселя, возвышавшегося над нею в трусах и в майке, Жаба выронила ключ и тихонько ойкнула. Господин поспешно ретировался. Он даже не воспользовался лифтом, а просто сбежал вниз по лестнице.
Рената снова залилась слезами. Крикнув: «Ну почему, почему ты меня не послушался?», она повела Зайчика в ее комнату.
Кессель улегся в постель и попытался читать, но почти сразу бросил это занятие, убедившись, что глаза лишь скользят по строчкам, не воспринимая смысла, потому что мысли его заняты совсем другим. Он прислушался, но ничего за стеной было тихо. Он не услышал ни голосов, ни пощечин.
Минут через тридцать Рената снова отправилась в ванную. Еще через четверть часа она вошла в спальню и легла в кровать.
Кессель поднял глаза от книги.
– Меня интересуют некоторые детали, – сказал он.
– Я знаю, что тебя интересует, – сказала Рената. – Ты просто ее ненавидишь.
– Что делал этот ее хахаль у нашей двери? Провожал девушку домой? Или это она его провожала? То есть, они уже закончили или только собирались начать?
– Пожалуйста, не говори так. это подло.
– Она и в самом деле так глупа, что надеялась, будто мы не заметим, как она приведет сюда мужика…
– Я прошу тебя!
– …Или просто считает нас идиотами, на которых вообще не стоит обращать внимание?
Рената села в постели, накинув на себя одеяло:
– Я тоже была первая в классе, у которой был мальчик.
– В тринадцать лет?
– Ну, почти.
– В тринадцать лет?
– В пятнадцать. Но сейчас дети взрослеют раньше. Это у нее тоже от меня. Она так на меня похожа! Так что можешь не волноваться.
– И сколько она взяла с этого типа?
– Ты… Ты… Нет, это подло, подло! Как ты можешь!
– Ее родная тетка – Улла, сестра Курти, – берет пятьдесят марок.
Рената разрыдалась.
– Значит, она все-таки взяла деньги.
Рената ничего не ответила.
– Нет, – сказал Кессель, – пусть это «подло», но Жаба совсем на тебя не похожа. Ни внешне, ни тем более внутренне: она другая. Она, в отличие от тебя, настоящая Вюнзе. Вот с теткой они действительно очень похожи, и скоро она…
– Откуда ты знаешь, что Улла… Что Улла берет пятьдесят марок?
– Если тебе очень интересно, я когда-нибудь расскажу все в подробностях. А знаю я это от нее самой. Улла сама мне сказала…
– Но ведь Зайчик…
– Да они с теткой – одно лицо! Они и бабуля…
– Боже мой, при чем тут бабуля…
– Как это при чем! Старая шлюха. Женщины этого не видят, а мужчины замечают сразу. Просто она теперь уже не может. А может, и раньше не могла, потому что выдрючивалась. А Улла не выдрючивается. И Зайчик тоже не выдрючивается. Так что, если хочешь сделать ей доброе дело, да и себе тоже, запомни: она – это Улла, одно лицо, да и все остальное тоже.
– Все равно это подло.
– Ну ты хотя бы дала ей по физиономии?
– Разве это что-нибудь изменит?
– И что же ты ей сказала?
– Мы с ней больше не разговариваем. Для нее это – самое тяжелое наказание.
– Это кто же с кем не разговаривает? Ты с ней или она с тобой?
– Ты что? Конечно, я с ней.
– И это, по-твоему, для нее тяжелое наказание?
– Я лучше знаю своего ребенка.
Кессель молчал какое-то время, глядя в потолок. Потом он взял книгу и прочел еще пару страниц. Прежде чем погасить свет, он сказал:
– По крайней мере, мне бы не хотелось, чтобы она носила вещи, которые я подарил тебе.
Рената ничего не ответила. Кессель так и не понял, то ли она не хотела отвечать, то ли уже заснула.
Д-р Якоби, конечно, не стал развязывать пакет с тряпьем, а тем более перебирать его.
– Положите его сюда, – сказал он Кесселю, указывая на угол в коридоре. – Я позвоню прямо сейчас: думаю, что мой друг, пастор Бетцвизер, еще сегодня пошлет кого-нибудь, чтобы забрать это. Не волнуйтесь, они найдут, кому все это отдать.
В субботу утром Кессель решил отобрать вещи для отъезда в Берлин. Он не хотел брать с собой слишком много. Во-первых, в отношении одежды Кессель был крайне нетребователен, а во-вторых, собирался пока съездить только на неделю. Переезжать туда окончательно он пока не собирался. И все-таки отбор вещей быстро перерос в сортировку барахла на выброс.
Он откладывал вещи: разрозненные носки, потерявшие при стирке своих собратьев, но сохраненные Ренатой в надежде, что те когда-нибудь отыщутся. Носки он бросил в кучу, где лежали пижамная куртка, штаны от которой тоже давно потерялись, и уже совсем рваная рубашка. В другую кучу, которую Кессель потом увязал в пакет и, отнес доктору Якоби. отправились бледно-голубой свитер, сильно растянувшийся за годы носки, три совершенно целые, но сильно приталенные рубашки. в которые талия Кесселя уже не влезала, старый купальный халат, старый плащ-макинтош, больше не любимый Кесселем. поношенный, но еще вполне хороший выходной костюм с вышедшими из моды узкими брюками и такой же смокинг. Смокинг остался от миллионерских времен «Св. Адельгунды». Тогда носили такие узкие брюки. Кессель еще помнил, как укладывал его в чемодан при каждом очередном переезде, раздумывая, оставить его или выбросить, но забыл, когда и зачем надевал его в последний раз.
Надену-ка я его сейчас, решил Кессель. Напоследок. Сцена называется «Проводы смокинга», подумал Кессель. Смокинг уже не сидел как следует и всюду жал. В левом кармане жилета что-то лежало. Кессель сунул туда руку.
Это было латунное сердечко.
Кессель так и сел: слава Богу, кровать была рядом. Смокинг затрещал по всем швам. Юлия. Золотоглазая Юлия, самая прекрасная женщина на свете. Женщина, о которой он вспоминал все эти годы, пусть не каждый день, но через день-то уж точно. Юлия, которую он узнал в Линде, едва та переступила порог его директорского кабинета; Юлия которую он, казалось, нашел в Вильтруд, но это было ошибкой; Юлия по образу и подобию которой он выбрал Ренату, на сей раз совершенно сознательно. Конечно, он никогда не говорил Ренате об этом и, конечно, любил в Ренате не только образ Юлии – душа человеческая устроена далеко не так просто, и тем не менее: из всех женщин, когда-либо встреченных Кесселем. Рената больше всех была похожа н Юлию. Фрау Юлия Клипп. Увольняясь из фирмы, он тогда купил розу, одну-единственную, большую, темно-красного цвета. В последние день он попрощался со всеми – со своим начальником, с директором, с коллегами, а потом и с Юлией. Юлия вошла к нему в кабинет. Он подал ей розу, подбирая слова, чтобы сказать что-нибудь на прощание: «Вы всегда были мне очень симпатичны» или: «Я вас никогда не забуду…»
Но сказать так ничего и не успел: Юлия взяла розу, поблагодарила и тут же вышла. Вероятно, она боялась какой-нибудь трогательной сцены, заверений Кесселя в своих чувствах, на которые ей нечего было ответить.
Кессель был совершенно уверен, что взял латунное сердечко с собой на борт «Св. Адельгунды II», отправлявшейся в свое последнее путешествие. Уходили они из Бремерхафена; что же он делал там накануне вечером – ходил в оперу? В смокинге? Кессель напрягал память, но не мог ничего вспомнить. Память на подробности у него была слабая.
Погода в субботний день, когда Альбин Кессель направился к доктору Якоби, была неважная. Облака тянулись к северу какими-то ненатурально ровными полосами. С деревьев капало; был конец января, но уже пахло землей, и лед на Нимфенбургском канале должен был вот-вот треснуть. Только дворец рисовался во влажном воздухе во всей своей красе, каменные украшения на нем казались резкими и чистыми, точно вылепленными из света, как на чертеже архитектора. Теплый ветер превращал воздух в прозрачное жидкое стекло. Выйдя на остановке Вайзенхаусштрассе, Кессель расстегнул воротник пальто: он нес тяжелый пакет со старым тряпьем и ему было жарко. Двое полицейских, оставив машину, пытались согнать мальчишек со льда, уже потрескавшегося и покрытого водой.
Доктор Якоби снова был на ногах и в хорошем настроении.
Правда, из дома он пока не выходит, сказал он. По крайней мере, почти не выходит: погода уж больно не подходящая.
Оставив свой пакет в углу коридора, Кессель прошел вслед за доктором Якоби в гостиную.
– Это все мне надо проработать, – сказал доктор Якоби, указывая на кучу газет. – Пока я болел, я не мог много читать. – В куче были только выпуски «Нойе Цюрхер». – После папы это единственный источник информации, которому можно доверять, – пошутил доктор Якоби.
Кессель не мог сдержать улыбки. Герр фон Гюльденберг, тоже любивший эту газету больше всех прочих, был того же мнения.
«Подозреваю, что у нас наверху, в Пуллахе, – говорил старый барон, – всю секретную информацию проверяют на достоверность по „Нойе Цюрхер“.
Доктор Якоби собрал газеты, лежавшие на кушетке, которую в прошлый визит Кесселя занимал сам, и предложил гостю сесть.
– А вы ее всю читаете, от начала до конца? – поинтересовался Кессель.
– Нет, конечно, – ответил доктор Якоби, – В экономике и биржевых сводках я ничего не понимаю, а чисто цюрихскую часть читаю вообще очень редко. Зато вслух, чтобы вспомнить милый моему сердцу швейцарский.
– Вы умеете говорить по-швейцарски?
– Я жил там во время войны, – сообщил доктор Якоби, но таким сухим и неожиданно резким тоном, что Кессель понял: ему не хочется вспоминать об этом. – А все остальное я, конечно, читаю. Редакционную статью читаю в первую очередь, чтобы подняться, так сказать, над обыденной суетой и в очередной раз убедиться, какой я глупый и какие умные люди сидят там, в редакции. Впрочем, нет: в «Нойе Цюрхер» редакционные статьи никогда не бывают высокомерны. Не то, что в «Зюддойче», «Франкфуртер» или «Цайт»: там вам с высоты заоблачных эмпиреев бросают пару доступных слов для идиотов. Считается, что статьи там пишут признанные эксперты. На самом деле все наоборот: вы знаете, что такое антипод эксперта? Это журналист. Читая редакционные статьи в «Нойе Цюрхер», конечно, тоже чувствуешь себя идиотом, но все-таки у тебя остается ощущение, что ты сидишь с умными людьми за одним столом. Они, так сказать, сознают свою просветительскую миссию, и это хорошо. А в других газетах экспертам кажется, что они уронят свое достоинство, если начнут просвещать публику.
– А политическую часть? – спросил Кессель.
– Ну, ее-то уж обязательно, – сказал доктор Якоби – Хотя я человек аполитичный. В моем возрасте смешно заниматься политикой, Я – наблюдатель. Я удалился в башню из слоновой кости.
– Значит, вы и на выборы не ходите?
– Почему же, хожу. Хотя и с отвращением. Все-таки это меньшее зло. Я еще десять лет назад говорил: корень всех зол – это положение о пяти процентах, Ну что это такое: места в парламенте получает только та партия, которая набрала не меньше пяти процентов голосов избирателей! Десять лет назад – или девять? – из-за этого застрелили Бенно Онезорга. Конечно, это так называемое студенческое движение в конце концов выродилось в хулиганство. Но произошло это не в последнюю очередь именно оттого, что студентам не дали возможности выразить себя легально: они не прошли в парламент только потому, что не набрали этих дурацких пяти процентов. А эти зажравшиеся монстры… Хотя мне как стороннему наблюдателю не к лицу пользоваться такими выражениями: эти так называемые «ведущие партии» потом приходят и просто забирают себе голоса их избирателей. Они паразитируют на чужих голосах!
– И к тому же они ничем не отличаются друг от друга, эти «ведущие партии»…
– Нет, почему же. Левые – дураки, но честные, а правые – дураки и подонки. Кроме того, левые давно уже никому не нужны, даже самим себе. Если бы мы с вами жили сто лет назад или пусть даже восемьдесят лет назад… Да мы бы на баррикады пошли за социал-демократов, ведь так? Сердце сжимается, когда читаешь, как жили тогда простые люди. Тогда социал-демократы и их близнецы-братья, профсоюзы, были действительно нужны, они буквально спасали людей, это был луч света в темном царстве для всех, кто жил, как говорят сегодня, «за чертой бедности». Но прошло время. Теперь за чертой бедности никто не живет, все уже спасены. Зачем они теперь? Кого им спасать? Они давно выполнили свою задачу, и неплохо выполнили. Социал-демократы были необходимы на определенном этапе истории, но этот этап уже позади. Как свечные щипцы для снятия нагара – кому нужны сегодня свечные щипцы? Это чистая ностальгия. Или ложка для ботиночных пуговиц. Вы, наверное, и не знаете, что это такое. А я в детстве носил ботинки с пуговицами, и к ним полагалась такая штуковина из проволоки вроде ложки, чтобы легче было застегивать… Да, свечные щипцы и ложка для ботиночных пуговиц – вот что такое сегодня социал-демократия. И самые умные среди них хорошо это понимают. Именно поэтому они чувствуют себя не в своей тарелке, отсюда и склоки между ними. Они маются не от безделья даже, а от бесцелья.
– Я тоже был левым, – признался Кессель.
– Все мы в свое время прошли через это.
– По-вашему, это что-то вроде детской болезни?
– Нет, – улыбнулся доктор Якоби. – Я так не думаю, хотя из моих слов, наверное, и можно сделать такой вывод. Просто каждому из нас хотя бы раз в жизни приходилось обижаться на тех, кто наверху, и мы, естественно, протестовали. Правда, переворачивать эту формулу опасно: не всякого, кто протестует против чего-нибудь, можно считать левым.
– Хотя ее то и дело переворачивают, – заметил Кессель.
– Разумеется. И прежде всего сами левые. Стоит человеку один раз с чем-то не согласиться, и он уже считает себя левым. Хотя, конечно, таких чистых, искренних, убежденных анархистов давно уже не существует. Как вы думаете, почему я монархист?
– А вы монархист?
– Конечно. Я за восстановлению монархии, потому что тогда бы я с чистой совестью подался в республиканцы. То есть мог бы податься, конечно: я же сторонний наблюдатель.
– Мой друг Якоб Швальбе. музыкант, основал однажды партию анархо-монархистов…
– Хорошая идея, – заметил доктор Якоби, – просто прекрасная идея. Налить вам еще чаю?
Не прерывая своих размышлений, Кессель протянул доктору Якоби чашку и спустя некоторое время сказал:
– Я не только был левым, я бы и сейчас, наверное, с удовольствием стал им…
– Но? – продолжил доктор Якоби.
– В том-то и дело! Было бы за что бороться. Не против чего, а за. Бороться против нацистов?
– Не путайте слуг с хозяевами…
– Как я радовался, – с грустью вспомнил Кессель, – когда Вилли Брандта избрали Канцлером…
– Я тоже голосовал за него, – тихо сказал доктор Якоби, – но только один раз. Потом уже нет.
– Но он все-таки прекратил холодную войну.
– Вы имеете в виду его новую Восточную политику? «Холодная война», м-да! Это слово сейчас вообще употреблять не стоит: могут неправильно понять. По-вашему, эти ползучие «теплые» пакости, которыми они с дружеской улыбкой обмениваются сегодня, лучше холодной войны? Вы верите, что в ней мог победить Восточный блок? Я – нет. Если бы у Восточного блока, точнее, у русских был хоть малейший шанс победить в холодной войне, разве они согласились бы ее прекратить? Нет, я в это не верю.
– Вы считаете, что в холодной войне можно победить?
– Если в войне вообще можно победить, то, наверное, только в холодной. Нет, у Восточного блока не было никаких шансов. При всей гнусности финансово-промышленных мафиози даже самый плохой капитализм по-прежнему лучше самого хорошего социализма. При капитализме вы платите деньги – если они у вас есть, конечно, – и занимаетесь всем, чем вам хочется. А при социализме за все приходится расплачиваться совестью. Чем легче пожертвовать, деньгами или совестью? Вот видите. Поэтому в экономическом плане капитализм всегда даст сто очков вперед социализму, где целая армия напыщенных бюрократов занята только тем, что лишает совести своих подданных. Стоит только разразиться всемирному сырьевому кризису, как они первыми сядут на мель.
– Ну, это всего лишь теория, точка зрения одного человека, да и то…
– …Наблюдателя?
– …Антикоммуниста.
Доктор Якоби на мгновение задумался.
– Да. Я против коммунизма.
– Потому что вы священник?
– Нет. Как священник я как раз должен был бы быть сторонником коммунизма. Он много помогает церкви. Нигде в мире службы не собирают столько народу, как в социалистических странах. Видели бы вы праздник Рождества Богородицы в Кракове! Нет: я против коммунизма, потому что его теория вредна. Я против коммунизма, потому что это – тот же фашизм.
– Излюбленный лозунг нашей бульварной прессы.
– Излюбленный или нет, однако подумайте сами: что такое фашизм? Я очень много думал над этим, поэтому мне сейчас легко говорить. Основу фашизма, его, так сказать, мировоззренческое ядро составляет постулат о непогрешимости собственного учения. Сейчас у нас можно называть себя антифашистом, но антикоммунистом нельзя: заклюют. Причем именно интеллигенты, а не бульварные газеты. Но если вернуться назад, к холодной войне…
– Еще один лозунг, который меня тем более не привлекает.
Доктор Якоби рассмеялся.
– Это не лозунг. Я хотел сказать, давайте вернемся еще раз к разговору о холодной войне. У нас почему-то все время забывают, что Восточный блок тоже участвовал в ней весьма активно. Для всякой войны нужны две стороны, даже для холодной. И потом, холодная война ведь на самом деле еще не окончена, и ее ведет тот же Советский Союз, только теперь уже против Китая. Теперь они обмениваются пакостями и взаимными обвинениями, но стрелять боятся…
– Хотя и это уже было…
– Да. Постреляли, но немного. – сказал доктор Якоби. сделав глоток чаю. – Вы только сравните: то, что было между Америкой и Россией в пятидесятые годы, повторяется сейчас между Россией и Китаем. Вьетнам – та же Корея.
– Следуя вашей логике, хуже будет, если холодная война кончится?
– Вряд ли она когда-нибудь кончится…
– Значит, вы все-таки не только наблюдаете, но и предсказываете?
– Нет. Я просто экстраполирую…
– И как же выглядит ваша экстраполяция?
– Все эти теории, будь то капиталистические или социалистические, все идеологии давно уже отжили свое. Они продержатся еще лет десять, максимум двадцать. Я-то уж до этого не доживу, но вы доживете. Население Земли растет, сырьевые ресурсы подходят к концу – если среди нас сегодня об этом задумывается всего лишь каждый пятый, то среди политиков это ясно последнему дураку. Но того, что на самом деле важна только эта проблема, а других проблем просто не существует, не понимает никто. Есть такой писатель Вольфганг Гедеке – вы, наверное, не знаете…
– Почему же, знаю, – возразил Кессель, – я читал несколько его стихотворений и книгу о путешествии в Россию.
– Так вот, он – это глас вопиющего в пустыне. У меня где-то тут лежит его работа, если хотите, я вам ее найду. Называется она «Большие прятки». Люди не готовы к катастрофе, пишет Гедеке, они просто не могут ее себе представить. Поэтому они играют с ней в прятки. Даже среди политиков… Вы и представить не можете, как это меня раздражает, когда я вспоминаю, что такая замечательная форма общества как демократия привела понятия «политик» и «дурак» к единому знаменателю! Их же нельзя слушать! Они берутся отвечать на любой вопрос, разбираясь в нем не больше годовалого младенца, и при этом еще гордятся своей непосредственностью! И это еще лучшие из них. О тех, у которых над лысиной сияет нимб полного кретинизма, я вообще не говорю.
– Наблюдатель, видимо, опасная профессия: раз это вас так раздражает…
– Да. Вы правы, – сказал доктор Якоби. – Я подвержен эмоциям, и это мой недостаток. Я хотел лишь сказать, что и среди политиков есть люди понимающие, в чем состоит важнейшая и единственная проблема. Но такие люди понимают также, что не имеют права говорить об этом.
– Но ваше предсказание…
– Это не предсказание, это всего лишь прогноз. Я говорил, что сегодняшняя ситуация сохранится еще лет десять, самое большее – двадцать. Даже, скорее, десять, и после этого никакие прятки станут невозможны. Первыми погибнут, конечно, те страны, у которых экономика слабая: африканские, латиноамериканские… Одним словом, те, которых называют «развивающимися». Возможно, Китай тоже, потому что китайцам просто не хватит времени, чтобы догнать развитые страны. На самом деле все уже случилось, все давно ясно, только мы этого не замечаем.
– И кто же останется? Только русские и американцы?
– Капитализм, он гибче, поэтому у него больше шансов выжить, чем у социализма с его тяжеловесной идеологией, напыщенной бюрократией и непроизводительным рабским трудом. Скорее всего – я не предсказываю, а просто не исключаю этого – американцы и дальше будут поставлять русским зерно и мясо, но уже не за деньги, а за оружие. Это был бы, между прочим, прекрасный выход для обеих сторон: русские избавляются от своего оружия и получают за это колбасу, а американцы проявляют милосердие и одновременно лишают противника его арсенала.
– А что будет, когда у них кончится оружие?
– Американцы – гуманная нация. Они будут кормить русских колбасой до тех пор, пока те смогут платить, а потом скажут: дать им умереть от голода – это не по-христиански. Лучше сразу сбросить на них бомбу, чтобы разом избавить от всех мучений.
– Страшная получается картина. А что будет с нами?
– А нас к тому времени давно уже не будет.
– Страшная картина.
– Время для оптимизма, – заключил доктор Якоби, – тоже давно прошло.
– Пожалуйста, пристегните ремни и потушите сигареты – сказал голос в репродукторе, – через несколько минут наш самолет приземлится в берлинском аэропорту Тегель.
Кессель застегнул ремень.
На первой неделе января, когда Кессель ходил на курсы повышения квалификации, Бруно был послан в Берлин для подготовки «плацдарма». Он прислал телеграмму, что прибыл благополучно и снял комнату в пансионе «Аврора» на Курфюрстендамм. угол Лейбницштрассе Больше известий от него не поступало. За неделю до своего отъезда Кессель послал ему телеграмму, в которой сообщал номер рейса и просил Бруно встретить его в аэропорту Тегель.
Взяв чемодан, выползший из багажного туннеля, Кессель вышел за пределы загона для прибывших и огляделся.
Кит в кудряшках стоял в самом арьергарде толпы встречающих и смущенно улыбался.
– Бруно! – воскликнул Кессель – Вы в самом деле пришли меня встречать?
– А как же, господин Крегель, – сказал Бруно, – Вы же прислали телеграмму. Я уже снял вам комнату в моем пансионе. Она вам понра вится, ей-богу.
– Отлично, – ответил Кессель – Она мне уже нравится. А как вы?Уже акклиматизировались в Берлине? Как вам понравились местные кабаки?
Лицо Бруно потемнело. Он взял чемодан и повел Кесселя к стоянке такси. И только в такси он наконец произнес:
– Нет, господин Крегель. Я теперь стал совсем другим человеком. Честное слово.